______________

* М. Полянская. Музы города.

Горенштейн вспоминал:

"В конце-концов мне пришлось уехать. Но уезжал я не так, как любимцы либерального истеблишмента, без шума по зарубежному радио, без положительных характеристик для западного славистского истеблишмента...

Зарубежные паспорта тогда получали диссиденты с особыми заслугами или известные, но набедокурившие деятели культуры. Ни то, ни другое ко мне не относилось, поскольку я был неизвестен (меня не критиковали, а замалчивали). Я уверен: власть имевшие обратились к теневой власти, либеральствующему истеблишменту, но в моем случае - к нижним чинам и получили вышеприведенные характеристики. Я знаю отзыв о моей повести "Зима 53-го года" ответственного секретаря "Нового мира" Закса (эмигрировав, Закс занялся разоблачением советской цензуры): "Труд свободных людей показан хуже, чем в концлагере". Подобным отзывом Закс предостерегал Алексанра Трифоновича (Твардовского) от публикаций Горенштейна. Тот же отзыв, слово в слово, я услышал от чиновника, когда обратился за паспортом. Таким образом, мне пришлось ехать рядовым эмигрантом-евреем, а по тем временам ОВИРовского путеводителя это означало через Вену"*.

______________

* Товарищу Маца.

***

Приведем писательское "досье" Горенштейна, литературно-диссидентский багаж накануне его отъезда на Запад.

Публикация на родине была, как уже говорилось, всего одна - "Дом с башенкой", правда, в журнале "Юность", выходившем тогда миллионным тиражом, а остальное - в "столе". Горенштейн называл себя "столоначальником" своих рукописей.

В Германии до отъезда из России у Горенштейна на немецком языке был уже опубликован роман "Искупление"*, отмеченный стипендией Немецкой академической службы культурного обмена. На Германию, естественно, возлагается надежда. Однако у Горенштейна нет необходимой для успеха за границей диссидентской биографии. Участия же его в скандальном "Метрополе"** оказалось недостаточно, хотя известно, что у авторов сборника, начиная Василием Аксеновым и заканчивая Евгением Поповым, были серьезные неприятности.

______________

* Роман "Искупление" впервые на русском языке был опубликован в 1979 году в Тель-Авиве в журнале "Время и мы". Отдельной книгой вышел 1984 году в Нью-Йорке в издательстве "Эрмитаж". Критика иногда называет этот роман повестью, но Горенштейн считал, что это ошибка.

** Из статьи о "Метрополе" Вольфганга Казака в книге "Лексикон русской литературы XX века": "МЕТРОПОЛЬ, лит альм., Москва, 1979. Составители В. Аксенов, А. Битов, Виктор Ерофеев, Ф. Искандер и Е. Попов - предложили СП СССР напечатать этот альманах без вмешательства цензуры. Когда предложение было отклонено и намеченная 23.1.1979 в одном из моск. Кафе презентация не состоялась под давлением властей, изготовленный в 8-ми экз. альм. передали в САМИЗДАТ. Фотомеханическое репринтное издание было выпущено издательством "Ардис" г. Анн Арбор США (763 стр.). Анатолий Гладинин сообщил тогда на радиостанции "Свобода": "Итак, в Москве появился новый литературный альманах под названием "Метрополь". Увы, спешу огорчить наших слушателей. Ни в каком советском киоске, ни в каком книжном магазине вы его не купите. Альманах этот рукописный. Ну что ж, в общем-то, в Москве привыкли, что ходят по рукам самиздатские издания, то есть, переплетенные под обложку машинописные листы. Они, как правило, посвящены острым политическим вопросам или насущным проблемам правозащитного движения. Однако, в альманахе "Метрополь" никакой политики нет. Есть только стихи, проза, пьеса и несколько общих статей по искусству. На первый взгляд и в этом нет ничего странного. В рукописях часто ходят неизданные произведения отдельных писателей. Но "Метрополь" - это не отдельное произведение, это целый сборник. И довольно внушительный по объему. И уж совсем необычен состав авторов этого сборника. Перечисляю некоторых из них. Белла Ахмадулина, Аркадий Арканов, Василий Аксенов, Андрей Битов, Андрей Вознесенский, Борис Вахтин, Владимир Высоцкий, Фридрих Горенштейн, Виктор Ерофеев, Фазиль Искандер, Инна Лиснянская, Семен Липкин, Евгений Попов, Марк Розовский, Евгений Рейн, Генрих Сапгир и другие. Как видим, большинство авторов сборника - известные советские писатели, поэты, произведения которых обычно издаются огромными тиражами в официальных советских издательствах. В их числе даже лауреат государственной премии Андрей Вознесенский. И не мудрено, что попасть в такую компанию счел за честь выдающийся американский писатель Джон Абдайк".

Горенштейн рассказывал мне, что поначалу предложил для "Метрополя", отклоненную когда-то ответственным секретарем "Нового мира" Заксом "Зиму 53-го года (труд советского человека представлен у Горенштейна, как концлагерный - таков был приговор Закса), однако Аксенов тоже почему-то отклонил повесть, которая по своей страстности, энергии и художественному уровню выше не только "Ступеней" Горенштейна, помещенных в альманахе, но и многих других произведений сборника. К тому же повесть вполне отвечала "диссидентскому" направлению "Метрополя". (Александр Свободин в своей статье о Горенштейне тоже отметил этот факт.)

Стартовым сигналом для "кампании" против "Метрополя" стал секретариат Московской организации Союза писателей, состоявшийся 20 января 1979 года. Первый секретарь Феликс Кузнецов обвинил авторов альманаха в аполитичности, и заявил, что у их произведений низкий художественный уровень. Позже было выдвинуто другое обвинение - что "Метрополь" готовился для публикации на Западе. 12 августа 1979 года "New York Times" опубликовала телеграмму протеста американских писателей Курта Воннегута, Джона Апдайка и других. В ответ "Литературная газета" (Ф. Кузнецов) напечатала полемическую статью "О чем шум?". Скандал достиг апогея, когда было отменено решение о приеме в члены Союза Писателей Евгения Попова и Виктора Ерофеева - участников альманаха. В знак протеста Аксенов отправил членский билет по почте в Секретариат правления СП РСФСР.

Некоторые мемуаристы предполагают, что один из инициаторов альманаха Аксенов "устроил" его создание, да еще с хитроумной передачей экземпляров на Запад, именно для скандала, поскольку уже собирался за рубеж. Горенштейн рассказывал, что даже во время скандалов вокруг элиты "Метрополя", за которую "боролись, как выражались, критикуя ее", его имя как участника альманаха не называлось. "Меня игнорировали и замалчивали".*

______________

* "Сто знацит?", Зеркало Загадок, 7, 1998.

"Возможно, со времен Бунина страну не покидал писатель столь крупного дарования, - Юрий Клепиков, - сомнительное утверждение? Никому не навязываю. Не упущу упомянуть об одном совпадении. Оба стали эмигрантами в сорок восемь лет. Возраст могучей творческой зрелости. Разность в реальном положении чудовищна по своему драматизму. Бунин европейски известен, академик словесности, автор не один раз изданных собраний сочинений. Горенштейн опубликовал за двадцать лет работы один-единственный рассказ. А его романы, повести, пьесы, способные составить большое имя, спрятаны в сундуке. Не знаю, как все это оказалось на Западе*. Легко догадаться, скольких седых волос это стоило писателю"**.

______________

*

** Октябрь, 2002, 9.

Перед отъездом из России Горенштейну приснился сон, который он посчитал нужным записать. Ему как будто бы позвонила Анна Самойловна Берзер и сказала, что с ним по поводу его участия в "Метрополе" желает беседовать специалист по сельской разведке. Горенштейн обрадовался: наконец-то его заметили, вызвали, предали гласности. Вон ведь многих участников вызывали на допросы в Союз писателей, увольняли с работы, запрещали публиковать, а с ним ничего не происходит - никто не ругает, не вызывает. И он помчался к специалисту по сельской разведке, навстречу долгожданным политическим неприятностям. Однако специалист оказался (обернулся?) черным пуделем, напоминающим фаустовского. Пудель был очень занят: он ругался с кошкой и не замечал Горенштейна. Наконец, писатель сам решил обратить на себя внимание пуделя и сказал ему:

- Я Горенштейн.

- Очень хорошо, подождите.

Горенштейн ждал очень долго. Не дождался. Ушел.

За границей он вспомнил этот сон - теперь уже наверняка его можно было назвать вещим: "Гробовая тишина, живое захоронение, никакой сказки, никакой биографии не дала мне советская власть при расчете, хоть все у меня отняла. "Какую биографию делают парню!" сказала Анна Андреевна Ахматова по поводу судебного процесса над Бродским. Это те сказки, красивые биографии, которые на Западе вознаграждались недвижимым имуществом, богатыми престижными премиями и прочим подобным. А талант? Талант без красивых биографий для западных функционеров неинтересен. Мало ли их, талантов!"

В 1971 американский профессор-славист Карл Проффер (вместе с женой Эллендеей) создал в университетском городке Анн Арбор в штате Мичиган русское издательство "Ардис". Издательство поставляло книги произведений неофициальных и полуофициальных, замалчиваемых и полузабытых советских авторов на русском языке кафедрам славистики, университетским библиотекам и русским книжным магазинам Америки, Европы и Израиля. Всего было издано около 500 книг. "Ардис" впервые издал альманах "Метрополь", после чего Карлу Профферу больше не давали визы в СССР. Горенштейну и с этим издательством не повезло, о чем он писал: "Часть рукописей вывез президент Проффер, но разочаровашись в них по совету консультанта своего Соколова, любимца американского славизма, отослал их моим венским знакомым ".

Вспомним "всемирный" политический скандал вокруг "антиреволюционного" поэта Пастернака, издавшего роман "Доктор Живаго" на буржуазном Западе. Это был скандал, который стоил поэту здоровья и сократил ему жизнь. Никогда не забуду огромный плакат во всю стену, висевший в прихожей, в музее-квартире Пастернака в Переделкино (я была там, кажется, в конце 70-х или в начале 80-х годов). На этом плакате Джавахарлал Неру в индийском национальном костюме по телефону уговаривает Хрущева (Хрущев, как и Неру, с телефонной трубкой) быть милостивым к поэту Пастернаку и не наказывать его жестоко. Политические скандалы были в большой моде во времена холодной войны*. После публикации в "Новом мире" "Одного дня Ивана Денисовича", дозволенной личным распоряжением Хрущева, советская печать в застойные годы больше не издавала Солженицына. Его произведения публиковали за границей, и это не нравилось советскому руководству. В 1969 году Солженицын был исключен из Союза писателей, а 1970 году, когда роман "Архипелаг Гулаг" был удостоен Нобелевской премии, писателя вынудили уехать из России.

______________

* Горенштейн писал: "Борис Леонидович Пастернак получил Нобелевскую премию не за свою великую поэзию, а за свою посредственную прозу, скандально опубликованную в Италии издателем Фельтринелли" ("Сто знацит?").

Политический скандал вынес Иосифа Бродского на суд высших "литературных инстанций". В 1972 году Бродский эмигрировал в США, и Нобелевскую премию в 1978 году он получал уже как гражданин Соединенных Штатов.*

______________

* О первых днях эмиграции Бродский вспоминал: "Я приземлился 4 июня 72-го года в Вене, меня встретил Карл Проффер, который преподавал в Мичиганском Университете. Он спросил: "Что ты собираешься делать?" Я говорю: "Понятия не имею". - "Как ты относишься к тому, чтобы стать poet in residence в Мичиганском Университете?" - "С удовольствием". Это избавило меня от массы размышлений. Там были другие предложения - из Англии, из Франции, но Мичиган был первым". Рoet in residence дословно означает "поэт по месту пребывания" - почетная должность с жалованьем, существующая в некоторых американских учебных заведениях.

Людмила Штерн в своих воспоминаниях сообщает: впоследствии поэту невыносима была мысль, что "травля, суды, психушка, ссылка - именно эти гонения на родине способствовали его взлету на недосягаемую вершину славы". Он даже отказался от общения с одним из своих заступников Ефимом Эткиндом после выхода в 1988 году книги Эткинда "Процесс Иосифа Бродского".

Случались и другого рода скандалы.

Владимир Набоков, уехавший из России в годы революции на политический скандал рассчитывать не мог. Находясь сначала в немецкой, а затем в американской "загранице", писатель публиковал роман за романом, вначале на русском, затем на английском языках, один другого лучше. Однако долгие годы он жил в Итаке (США) в нужде, малопризнанный, пока не возник "семейный проект" (совместно с женой) "Лолита"*, рассчитанный на скандал, связанный с оскорблением нравов, подобный скандалу вокруг "Мадам Бовари" - подозреваю, что Набоковы вспоминали эту парижскую нашумевшую историю об "оскорблении нравов"**. Цель - подобно чаплиновским фильмам, задеть нужный нерв читающего мира, после чего, как в сказке, явятся продюсер Гаррис и режиссер Кубрик.

______________

* Впрочем, это не я утверждаю, что "Лолита" - плод "семейного проекта". До войны Набоков написал рассказ "Волшебник", в котором трое сорокалетних мужчин охотятся за девочками. Рассказ этот лег в основу будущего прославленного романа.

** Флобер был одним из самых любимых писателей Набокова.

И сон стал явью. Набоков однажды увидел во сне своего дядю Василия Ивановича Рукавишникова, пообещавшего когда-нибудь появится в образе двух клоунов - Гарри и Кувыркина и вернуть наследство, утраченное племянником в 1917 году. Набоков, доложу я вам, не только гениальный, но еще и очень умный писатель. Впрочем, так же умна была и его жена Вера (У книги Стэйзи Шифф "Вера" примечательный подзаголовок: "Миссис Владимир Набоков"). "Она прекрасно знала, что именно скандал способствует распродаже книги. Десять лет назад Вера стала свидетельницей того, как запрет в Бостоне книг "Странный плод" и "Навеки Эмбер" всколыхнул небывалый интерес к эти романам".* Вера Набокова чуть ли не заставляла мужа писать этот трудно удававшийся ему роман (он даже пытался его сжечь), как будто чувствовала, что именно "Лолита", этот его двенадцатый по счету роман, повернет читающую публику лицом к предыдушим.**

______________

* Стэйзи Шифф. Вера. Москва 2002.

** Горенштейна восхищала литературная "предприимчивость" Набокова. В одном письме, адресованном мне, он излагает придуманную им теорию эволюции, и просит держать идею в секрете. "Впрочем, добавляет он, - может, я преувеличиваю опасность. Набоков умер, а кому еще придет в голову воспользоваться подобным сюжетом и заработать 10 миллионов". Горенштейн ошибся в количестве миллионов, их было у Набокова стало гораздо больше. Однажды Горенштейн признался мне, что "Чок- чок" он задумал, следуя примеру Набокова, то есть рассчитывая на коммерческий успех, но идея его оказалась не столь оглушительной. Здесь следует еще учесть, что Набоков использовал тему, которую до него в такой форме еще никто не использовал. Хотя можно вспомнить "Бесов" и ее последнюю, кстати, запрещенную до революции и в советское время также, главу "У Тихона", где Ставрогин соблазняет девочку. Недаром Грэм Грин сравнил роман Набокова "Лолита" с "Бесами".

***

Однако вернусь к политически скандальным, вернусь к Эткинду, человеку с внушительным диссидентским досье, "спасшему" двух будущих Нобелевских лауреатов - Бродского и Солженицына, и заслужившему их неблагодарность*. Мне об этой неблагодарности (особенно со стороны Солженицына) известно от Эткинда лично, с его собственных слов.

______________

* Издевательства над собой в книге "Записки незаговорщика" Эткинд справедливо назвал "Гражданской казнью".

В октябре 1996 года мы вчетвером (Фридрих и я с мужем и сыном) были в Потсдаме в гостях у Эткинда и его жены Эльки Либс-Эткинд (германиста, профессора Потсдамского университета; они были женаты тогда уже три года). Мы сидели на балконе за небольшим круглым столом, и Фридрих впервые тогда признался, что оплакивает своих умерших героев. Впоследствии мне довелось самой видеть, как писатель оплакивал - по лицу его текли слезы - смерть одного из героев только что написанной им пьесы: это были слезы по Василию Блаженному. Надо сказать, я заметила однажды слезы и по умершему Ивану Грозному, но писатель заверил, что эти слезы мне привиделись. Он мне так и сказал: "Я оплакивал только Василия Блаженного, а Ивана Грозного - нет. Вам показалось!" Речь идет здесь о двухтомных "Хрониках времен Ивана Грозного", изданных в Нью-Йорке в 2002 году. Горенштейн читал в нашем присутствии сцены из книги (мы с Борей их записывали для издательства на магнитофонную ленту в течение целого года по воскресеньям - у писателя был нечитаемый почерк) и по мере ухода навсегда некоторых героев со сцены оплакивал их и при этом оправдывался: "Когда я создаю эти образы, я чувствую себя выше их - я их создатель - и не плачу. Я плачу только после написания, когда уже над ними не возвышаюсь".

Помню один наш такой спор. Гореншейн стоит в проеме кухонной двери и жалуется на меня моему сыну Игорю, к которому относился с нежностью и называл "чеховским интеллигентом": "Ваша мама говорит, что я плакал из-за Ивана Грозного, а это неправда!". "Правда, правда, вы оплакивали это чудовище!", - говорю я. "Это неправда! Я плакал только из-за Василия Блаженного!" Он не смог признаться и самому себе, что проливал слезы над своим детищем-монстром. Между тем, для писателя ситуация "убиения" необычайно драматична, он как будто хоронит собственного ребенка. Флобер плакал навзрыд над покончившей собой Эмой Бовари, а Набоков оплакивал последнюю встречу Гумберта с Лолитой.

На балконе у Эткинда, на фоне старой липы с могучим стволом и ветвями, осыпанными золотыми осенними листьями, легко рассказывалось о тайнах творчества. Фридрих говорил, что по мере приближения конца произведения, понижается "статус" писателя по отношению к созданным образам, и, наконец, он перестает быть творцом. И тогда появляются слезы. Эткинд переводил рассказ Фридриха о проливаемых слезах Эльке, и я видела, что эта исповедь произвела на нее большое впечатление.

Эткинд тогда с артистизмом прирожденного импровизатора рассказывал сюжетные литературные истории, в частности, захватывающую, "детективную" историю о Татьяне Гнедич, праправнучатой племяннице переводчика "Илиады", переводившей по памяти (без книги) в тюрьме "Дон Жуана" Байрона - семнадцать тысяч строк. Оказалось, что Татьяна Григорьевна в 1957 году по возвращении из лагеря жила в коммунальной квартире у Эткиндов на Кировском проспекте 59.

В тот вечер Эткинд и рассказал нам о заявлении Солженицына: "И надо же мне было до такой жизни дойти, что я вынужден был принимать помощь у еврея!" То есть у Эткинда. Который из-за Солженицына был выслан из России. Это притом, что Солженицын подтверждает: "Сам Е. Г. Эткинд был в дружбе со мной неотрицаемой, к моменту высылки уже полных 10 лет... и изо всех действующих лиц... только он еще получил открытое сотрясение, публичное бичевание и вытолкнут за границу"*. В рассказе "Русский писатель и два еврея" Эткинд писал: "Странно, что Солженицын не увидел солидарности тех, кто причастен к культуре, не оценил независимой от состава крови потребности интеллигенции к взаимоподдержке. А ведь именно такая солидарность увенчала автора "Ивана Денисовича" Нобелевской премией, помогла ему преодолеть изгнание и победителем вернуться в Россию". Заграничные привилегии Эткинда профессорство в Сорбонне, Золотая пальмовая ветвь, мировое признание и все остальное не вернули ему ни покоя, ни удовлетворения, как, подозреваю, не вернули страдальцу Иову покоя и удовлетворения новое богатство, взамен старого, и другое потомство, взамен бывшего. Книга Эткинда "Записки незаговорщика", написанная с пронзительным, невероятным для публицистики лиризмом, свидетельствует о том, что рана его так никогда и не зажила.

______________

* Цитирую Солженицына: "Даже в Таврический дворец - посмотреть зал заседаний Думы и места февральского бурления - категорически отказано было мне пройти. И если попал я туда весной 1972 года - русский писатель в русское памятное место при "русских вождях"! - то риском и находчивостью двух евреев - Ефима Эткинда и Давида Петровича Прицкера...", Новый мир, 1991,12.

***

Уже в те времена, когда я училась в "Герцена", имя автора книг "Поэзия и перевод", "Разговор в стихах", основателя школы перевода, прославившего институт, было окружено легендами.

Я была в колонном зале на защите его докторской в октябре 1965 года, и считаю эту блистательную защиту одним из важнейших событий моей далеко не бедной впечатлениями жизни. "Несмотря на довольно специальный характер темы, - вспоминал Эткинд, - "Стихотворный перевод как проблема сопоставительной стилистики" - аудитория реагировала с энтузиазмом, и защита прошла, можно сказать эффектно"*.

______________

* Е. Эткинд, "Записки незаговорщика".

Еще бы! Участниками научной баталии были прославленные академики В. М. Жирмунский и М. П. Алексеев, также будущий доктор и профессор Е. Г. Эткинд. Не забуду восторга переполненного зала. Как это было красиво! И могу лишь воскликнуть вслед за Салтыковым-Щедриным, вспоминавшим "оттепель" начала царствования Александра II: "О, какое это было время! О, какое это было прекрасное время!" И не предполагали мы, как и Михаил Евграфович, что все это может так быстро кончиться, тогда как следовало предполагать, поскольку, как предупреждал Александр Иванович Герцен, когда в очередной раз ломают стены и отбивают замки и отпирают ворота, то в первую очередь вбегают не те, кого ждали. "Неотразимая волна грязи залила все", - писал он в "Былое и думах".

Мы - не предполагали. А Горенштейн, мало кому тогда известный, сидел в "чужом углу" и малопонятным почерком писал свой 900-страничный роман "Место" с подзаголовком "Политический роман" о хрущевской оттепели, оказавшейся очередным камуфляжем и обернувшейся очередным фарсом.

"Легенда враждебна Закону, и именно легендарный сталинизм, а не антисталинские лозунги оппозиции, порождает Народное Недовольство, самого грозного врага Власти, врага, черпающего свои силы не в политической оппозиционной кучке, а в лояльном массовом потребителе.

На этой темной, обледеневшей ленинградской улочке я понял, что идеал покойного Журналиста, идеал покойного умеренного оппозиционного интеллигента - стоять с незатянутой петлей на шее, на прочном табурете возможен лишь тогда, когда на узкой тропе Истории только Власть. Когда же туда, навстречу власти, словно дикий кабан на водопой, выходит Народное Недовольство, то первым же результатом противоборства является двойной удар сапогами по табурету, и миру после этого остается, в лучшем случае, лишь хриплые, необъективные, как все мертвеющее, запоздалые мемуары удавленника-интеллигента."*

______________

* Ф. Горенштейн, Место.

Я часто думаю: а что было бы, если бы роман "Место" был опубликован тогда, когда был написан, как это и бывает при нормальном кровообращении литературы, и мы, "либеральная интеллигенция", прочитали бы его в году 75-м, или 76-м? Может быть, мы подготовились бы к очередной "оттепели" и уже во всеоружии встретили бы эпоху лихих горбачевских разбойных свобод, с иммунитетом и скепсисом по отношению, например, к "бывшим" коммунистам, которые всегда первыми "вбегали в ворота", чтобы без покаяния в очередной раз даровать нам глоток свободы, дар который мы жадно и благодарно принимаем? И еще я думаю: а что было бы, если бы роман Тургенева "Отцы и дети" с его "героем нашего времени" и его убийственно материалистической тенденцией, оказавшей колоссальное влияние на поколение, застрявшее тогда надолго на стадии нигилизма, увидел свет, допустим, спустя тридцать лет после написания?

Пожалуй, изменился бы ход истории. Алекандр II, говорю я, прочитал "Записки охотника", плакал над книгой, после чего и совершилась, наконец, столь долго ожидаемая отмена крепостного права - таково мое ощущение этого исторического действа, а об объективности суждений здесь судить и не нужно.

В политике не принято делать подобных заявлений. А в литературе?

"-Но что есть истина в политике, - говорил Фильмус, - вернее, что есть политика - литература или наука? Для Маркса и Ленина это наука... А для Сталина и Троцкого - литература... Детектив... Да пожалуй, и для Хрущева... Для Хрущева политика - фольклор...

- Как! Кричал уже Бительмахер.

- Ужасный путаник, - сказала Ольга Николаевна.

- Я поясню, - ответил Фильмус (пожалуй, спирт действовал на всех в полную силу). - В литературе противоположная истина не ложь, а другая истина... Вот так... Установки вместо принципов...

- Политический фрейдизм! - крикнул Бительмахер.

- Если угодно, - ответил Фильмус"*

______________

* Ф. Горенштейн, Место.

По иронии судьбы в эпоху горбачевской перестройки роман "Место" был опубликован опять же не ко времени, то есть не 1988 - 89 годах, когда все кинулись читать Набокова, Платонова и остальных возвращенцев (так читали когда-то "Историю..." Карамзина: "опустел Невский проспект, все сидели за книгами"). А в 1991 году, когда все было прочитано и оголодавшая от реформ и бешеных инфляций читающая публика уже ничего не читала, а занялась поисками хлеба насущного... Вот тогда вдруг выплыл неторопливо роман "Место". Выплыл тихо, бесшумно, без прессы. Такова судьба этой великой книги.

6. Москва - Оксфорд - Бердичев

Иль прав был Малларме, сказавший: мир существует, чтобы войти в книгу? Вот и сейчас - жизнь "придумала" для меня по-книжному символический эпизод. Я случайно, а может, и не случайно, вновь открыла выпуск "Октября" за ноябрь 2000 года и обратила внимание на текст Анатолия Наймана под названием "Сэр". Жанр произведения не указан, что вполне оправдано в данном случае. Трудно порой определить формальные границы, когда речь идет о записях-воспоминаниях. Границы очерчены нестрого. Так же как трудно "закрепить" статус за письмами, дневниками, записками, заметками, одним словом, всего того, что Тынянов именовал "литературным фактом". Для удобства назову этот текст "записками". Записки Наймана, бывшего соученика Горенштейна на Высших сценарных курсах, свидетельствуют о таланте автора как рассказчика. С наслаждением читала об Оксфорде и его неповторимой атмосфере, в которой только и могла появиться "Алиса в стране чудес". Но вот, Найман переходит к описанию собственной оксфордской истории. Найман пробыл в Оксфорде с осени 91-го года до лета 92-го. Он оказался там по рекомендации Исайи Берлина.

В Оксфорде и замелькали символические эпизоды один за другим, согласно цветаевскому: "в жизни символиста - все символ - не-символов - нет"*. В Оксфорде 92-го года, на родине "Зазеркалья", Анатолий Найман, ровно тридцать лет спустя оказался в зеркально перевернутом положении по отношению к самому себе, студенту Сценарных курсов 1962 года. Найман очутился здесь московским (или, на худой конец, петербугским) провинциалом, о чем он и пишет открыто, я бы сказала, исповедально. Англичане - известные снобы. Для них весь остальной мир - провинция. Что уж тут об Оксфорде говорить, где непровинция, разве что, Кембридж (и то с натяжкой). И что уж тут говорить о России, где, как известно, медведи по улицам бродят. Одним словом, Оксфорд! Сама обстановка располагает к снобизму. "Концентрированное изящество, - пишет Найман, - клавикорды, золотые рамы, часто рафинированность, почти подталкивающая к снобизму...".

______________

* М. Цветаева, Пленный дух.

"В некотором смысле, - признается Найман, - моя неадекватность, неидентичность себе там была принципиальная и неисправимая".

Найман оказался недостоен Оксфорда даже в глазах оказавшегося там школьного друга, заслуженного биолога. "И поэтому мое пребывание, не основанное на карьере, на ученой степени или научном достижении, или просто достижении, а только на том, что я, такой как есть, дружу с Исайей, своей "незаслуженностью", "несправедливостью" портило ему настроение". Недовольны были и некоторые профессора. Один из них, специалист по русской литературе, всякий раз выпив пограничную ("рубежную") порцию виски, давал понять Найману, "что не будь Берлина, не попасть бы" Найману "в этот афинский рай". Исайя Берлин вынужден был успокаивать Наймана, заверял его, что считает его специалистом высокого уровня: "Поверьте моему опыту, вы в сто раз больший специалист, чем им требуется...".

Впрочем, дело было не только в научных достижениях. Была еще "унижающая языковая неполноценность". "Меня попросили прочесть лекцию в Лондонском университете, и он (Берлин - М. П.) пришел послушать. Народу оказалось больше, чем я ожидал, я чувствовал себя напряженно и по-английски не столько "говорил", сколько "переводил" - фразы приходили в голову по-русски, очень неуютное ощущение. Встретив меня назавтра в Колледже, Исайя сказал: "Не выдумывайте, английский как английский. К тому же, ваша лекция имела два достоинства: она была короткой, и она была вразумительной. Обычно я засыпаю".

Берлин похвалил Наймана. Но вот что примечательно в рассказе поэта из России: и сам "сэр" - так называли знаменитого историка и филолога Исайю Берлина в ахматовском кругу - казался ему в Оксфорде отчужденным. Берлин, вывезенный ребенком в Англию из Риги еще в 1919 году, не вписывался в оксфордовскую действительность. "Разумеется, он был оксофордец, - уверяет Найман, - а из-за своей известности - супероксофордец, городская достопримечательность, но мне никак не удавалось не видеть в нем русского, попавшего туда. Больше того, он казался мне наложенным на эту местность как в кино, когда кадры с героем, снятым в павильоне накладывают на пленку с общим видом".

Интересно, что такая павильонная наложенность присутствует и в тексте самого Наймана. Я заинтересованно читала его и ощущала иной текст, тонкий и невидимый, который проскальзывал в зазоры между строчками, порой раздвигая их: Найману казалось, что "сэр" был наложенным на местность. Итересно, почему? По другим источникам известно, что Берлин был вполне органичной, может быть, даже типичной оксфордской достопримечательностью в "собрании благодушных или, все равно, язвительных оксфордских донов в мантиях, в кругу интеллектуалов в свитерах, звезд в декольте и смокингах". Что же касается того, что на нем лежала извечная печать гонимого еврея, как подчеркивает Найман... Оно конечно так. Как же без этого? Но с другой стороны привлекает внимание наймановский биологический фатализм при характеристике "сэра": еврейство - это "органическая ткань, кровь, врожденная психика", которую не скроешь, "даже если ты рыцарь Короны, пэр Англии"*.

______________

* Справедливости ради, скажу, что этот вердикт имел отношение и к сугубо русскому человеку.

Выходит, нет убежища у бедного еврея даже под мантией (под видом) доктора Оксфорда! (Исайя Берлин был, надо сказать, почетным доктором не только Оксфорда, но и многих других университетов). Пушкин сказал однажды сокрушенно, что как ни пытался в "Борисе Годунове", спрятать уши (в данном случае вольнолюбивые идеи) под колпак юродивого, ничего не вышло: торчат! Так и здесь: как ни пытался еврей спрятать уши под колпак доктора Оксфорда, ничего из этого не вышло: торчат!

Я заинтересованно читала текст, не столько потому что меня беспокоило положение Берлина или Наймана в Оксфорде, сколько потому что он пародоксальным образом подсвечивал ситуацию в другом столичном привилегированном учебном заведении, а именно, на Высших сценарных курсах, где Найман учился вместе с Горенштейном. Тонкий текст, просочившийся сквозь зазоры слов и букв сообщал мне о делах "давно минувших дней". То, как Найман видит "сэра" - это видение человека, так и не сумевшего освободиться от тяжкого гнета особого, "лестничного" мировосприятия. А что я подразумеваю под "лестничным" мировосприятием, попытаюсь сейчас объяснить. Мне, к сожалению, потребуется провести сугубо негативную работу для моей "ретроспективной" гипотезы.

***

В коротком эссе-воспоминании Наймана о Горенштейне "Отчужденный"*, эссе-некрологе, которое я также восприняла как исповедь, присутствует даже вполне конкретная лестница, по которой бегут наверх, обгоняя друг-друга студенты курсов, будущие мастера кино. Судя по всему, это лестница общежития литературного института, в котором "Высшие сценарные курсы" арендовали комнаты для занятий**. По этой лестнице поднимаются наверх также Горенштейн и сам Найман. Автор фиксирует в тексте характерный момент, определенную перспективу: на лестнице он "позволяет" себе небольшое "развлечение" обогнать Горенштейна, бросив ему сверху вниз: "привет". Остановимся на этом кадре.

______________

* Октябрь, 2002, 9.

** Курсы располагались в двух небольших комнатах в помещении Театра киноактера на улице Воровского, занятия проводились еще и в Доме Кино.

Известно, что лестница - традиционный топос неравенства. Вспоминается теория, восходящая еще к Платону и Аристотелю и популяризированная в 18-м веке Шарлем Бонне, теория "лестницы существ". Все формы сущего, утверждает она, - от атома до Архангела - находятся в иерархическом, соподчиненном положении. Все сущее смотрит друг на друга или сверху вниз, или снизу вверх. Равенства нет как нет. Например, одуванчик смотрит на розу снизу вверх, а человек на ангела, само собой, тоже снизу вверх, а ангел на человека сверху вниз. Что же касается человеческих рас, то и они соответственно их "органической ткани" соподчинены. И так далее, до бесконечности. Эта лестничная теория искренне возмущала Гете. Однажды он сказал: "Я вообще не выношу такую лестницу существ, на ступенях которой расставляется духовность. Я склонен верить, что дороги духа проходят не друг над другом - они идут рядом друг с другом. В любом случае я уверен, что тому, кто вносит свой вклад в историю, вовсе не нужно завидовать месту другого".*

______________

* Goethe, Gespraeche, Gespraech mit H. Luden am 19. August 1806, in: Werke, Weimarer Ausgabe, v, 2, S. 98, Привожу цитату в собственном переводе.

Итак, два начинающих сценариста поднимаются по лестнице, и я как будто вижу их обоих: Горенштейна, болезненно худого, с лицом, как он писал о себе, покойницкого зеленовато-землистого оттенка, в рваных киевских ботинках и в пиджаке с чужого плеча, и Наймана - благополучного, нарядного, элегантного, рекомендованного авторитетными людьми, обгоняющего.

"Так или иначе, - пишет Найман, - я позволял себе небольшое развлечение: бросить, обгоняя его утром на лестнице, "привет" и наблюдать, как он преодолевает несколько секунд желание немедленно покончить со всем на свете, со всем человечеством и мирозданием, только чтобы никогда больше ничего подобного, возмутительного, невыносимого не слышать. Потом с отвращением - ко мне, к пустоте моего приветствия, к скорости моего передвижения по этим ступенькам (курсив мой - М. П.) и этому утру - он отвечал, картаво, со специальным презрительным агрессивным еврейским акцентом, почти выташнивал, "привет".* Сотрясаемый в негодовании куст, готовый загореться и сгореть, лишь бы сжечь бессмысленно чирикающего колибри. Все говорили, что "у Фридриха ужасный характер" - характер, действительно, был, но до характера я всегда видел страсть, вот эту самую: выжечь из реальности никчемное, неточное, застрявшее по небрежности. Если не из реальности, то по крайней мере из слов... В моих ларах и списках его имя занимает место среди тех нескольких, про которых, когда кто-то из них умирает, я с тоской думаю: почему я пропустил раз или два поговорить с ним так, чтобы его хорошенько послушать?"** Текст звучит исповедально, как позднее раскаяние, особенно последние строки. "Я с тоской думаю: почему я пропустил раз или два поговорить с ним так, чтобы его хорошенько послушать?".

______________

* Поскольку Горенштейн не картавил, то, стало быть, специально дразнил Наймана.

** Октябрь, 2002, 11.

Текст этот, по моему, тоже очень хорошо написанный, - раскаяние человека, знающего о себе то, чего многие не знают. А знает Анатолий Найман о себе то, что участвовал в общем хоре травли Горенштейна, и, более того, относился к тому меньшинству, которое заявляло, что у автора "Дома с башенкой" таланта нет. Просто у автора хорошая память. Так говорил Найман по воспоминаниям Горенштейна. "Да, у меня хорошая память", - ответил Найману Горенштейн.* Оценки, подобные Наймановской, быстро подхватывались другими. Наряду с политическим приговором в литературных кругах ("рассказ "Дом с башенкой" написал фашист") они способствовали разрастанию того самого снежного кома отторжения, который привел в конечном счете к отчислению Горенштейна с курсов.

______________

* Товарищу Маца.

Образ лестницы Горенштейн использовал в одном из своих последних публицистических сочинений в описании "транзитного" пребывания в Вене, до переезда в Западный Берлин. Только здесь это была уже эмигрантская лестница. "Одна дама - дамы, дамы, кругом одни дамы - сказала: "Здесь вы не будете писателем" (Я уже тогда написал "Место" и "Псалом" и прочие свои сочинения, которые лежали мертвым бумажным пыльным грузом в чемоданах, тогда как "наши писатели" сновали взад и вперед по черной венской лестнице и по всему миру. Уже тогда все было распределено: парочка гениев, с полдюжины больших талантов, ну, а среднего калибра не счесть)"

"Но вернусь к черной лестнице, - заключил он, - по которой эмиграция сновала. Конечно, дарвинизм, рога и копыта, но, скорее, не стадного, а стайного типа, потому что зубы показывают".

Помню, мы ехали в автобусе - (это было после того, как кот Крис, а это был крайне нервный кот, однажды набросился на Фридриха, и решено было, что Фридрих будет ночевать у нас), и говорили о многотрудной жизни в литературе. И вдруг он сказал:

- Я часто вел себя неправильно в жизни.

- Неужели? Как, например?

- А вот так: бывают случаи, когда лучше промолчать, уйти от разговора, не называть некоторых имен. Словом, быть дипломатичным... Вот, например, я плохо отозвался об одном из друзей Эткинда, когда он в последний раз у меня был, и Эткинд на меня обиделся. Надо будет это как-нибудь исправить"*.

______________

* Этого, увы, не произошло: им потом не довелось уже встретиться.

- С этим трудно поспорить, Фридрих, - ответила я. Однако он тут же спохватился и сказал:

- Впрочем, знаете, я такой же эпатажный, как Пушкин, который тоже не был снобом. Сноб дорожит вкусами и манерами высшего общества. Пушкин эту моду и эти манеры знал и нарушал и в большом, и в малом.*

______________

* В статье "Тайна, покрытая лаком" Горенштейн почти дословно повторил эту мысль.

***

Французский культуролог Пьер Бордье в книге "Что значит говорить" рассматривает язык и речь как главное средство борьбы за "место среди живущих". Язык - символическое проявление власти, общение - борьба за превосходство. Умение говорить адекватно расстановке сил в той или иной речевой ситуации - признак социального здоровья, "знак качества". Собственно, этой теме посвящена пьеса Бернарда Шоу "Пигмалион".

"Вы слышали ужасное произношение этой уличной девчонки? - спрашивает Хиггинс, - Из-за этого произношения она до конца своих дней обречена оставаться на дне общества. Так вот, сэр, дайте мне три месяца сроку, и я сделаю так, что эта девушка с успехом сойдет за герцогиню на любом посольском приеме. Мало того, она сможет поступить куда угодно в качестве горничной или продавщицы, а для этого, как известно, требуется еще большее совершенство речи. Именно такого рода услуги я оказываю нашим новоявленным миллионерам. А на заработанные деньги занимаюсь научной работой в области фонетики и немного - поэзией в мильтоновском вкусе".

Элиза Дулитл вошла в светское общество, не благодаря образованию, талантам и другим подобным достоинствам, а благодаря приобретенным изящным манерам, одежде и отшлифованному произношению.

Бордье ввел интересное понятие "языкового габитуса", основанного на трех характеристиках - фонологическом, лексикологическом и синтаксическом индексе. Стилистика, а также манеры, жестикуляция определяют социальный статус говорящего. При этом сила индивидуального дискурса, его убедительность на рынке или поле боя языка зависит, по мнению Бордье, в первую очередь от произношения. Произношение - наиболее стойкий индикатор социального происхождения, оно же и есть та самая "одежка", по которой "встречают". Социальнопсихологические эксперименты Пьера Бордье показали, что наибольшее внимание произношению уделяет обыватель, провинциал, человек стремящийся скрыть свою сословную принадлежность.

Прочитав мемуары московских знакомых Горенштейна в журнале "Октябрь" (2002, 9) я была озадачена слаженностью коллектива и стойкостью дискурса о дурных "манерах" Горенштейна, которыми он когда-то поразил, ранил их, столичных, и особенно тех, кто учился с ним на Высших сценарных курсах.

Я подумала: "он умер, и все продолжается!" Говорят о нем больше, чем раньше, говорят сочувственно, с попыткой понять, как могут в одном человеке сочетаться противоположные качества, например, "корявость" устной речи и высокая культура речи письменной.

Марк Розовский, который в свое время материально помогал Горенштейну, делился куском хлеба, также уделяет пристальное внимание формальным "странностям" его поведения. Продолжаются толки и пересуды, которые писатель воспринимал при жизни болезненно. Толки такого рода, разумеется, никому не возбраняются. Иной вопрос, из какого контекста они рождаются и какую несут смысловую нагрузку. Ведь суть не в наличии или отсутствии того или иного факта, но в гротескном выделении и типизации факта. Таково, к примеру, "русское пьянство" или, скажем, "еврейский нос". "Еврейский нос" - явление не анатомическое. Это явление культуры. Часто подобные "типизации" и "стилизации" происходят неосознанно. Тем важнее указать на их источник. В случае с Горенштейном "любование" его "дурными манерами", без сомнения, питалось энергией антисемитской традиции. При этом, хочу подчеркнуть, что соучастниками этого "любования" были и есть не только русские, но и евреи. Почему бы и нет, ведь они тоже часть русско-советской культуры.

Фридрих был уверен, что подобные, не совсем безобидные характеристики, создавали определенное устойчивое мнение, распространявшееся по редакциям, книжным магазинам, а затем каким-то образом оседали и в органах КГБ. Об этом Горенштейн неоднократно писал в своих публицистических работах. Об этом он говорил и мне.

Петр Андреевич Вяземский написал в "Записных книжках":

"Знаете ли вы Вяземского? - спросил кто-то у графа Головина. - Знаю! Он одевается странно". - Поди после, гонись за славой! Будь питомцем Карамзина, другом Жуковского и других ему подобных, пиши стихи, из которых некоторые, по словам Жуковского, могут называться образцовыми, а тебя будут знать в обществе по какому-нибудь пестрому жилету или широким панталонам".

В известном романе Василия Аксенова "Скажи изюм" (в подзаголовке: "Роман в московских традициях"), в котором легко угадывается реальная история литературного альманаха "Метрополь", среди участников фотоальбома "Скажи изюм" назван мастер Цукер, прототипом которого является Фридрих Горенштейн. (Характерная реминисценция. Вспомним, как по словам Свободина в кругу кинематографистов говорили о Горенштейне: "Пойдите к Фридриху, у него рука мастера") Аксенов живописал мастера Цукера, опять же, фиксируя внимание читателя на его "манерах", одежде и других деталях, выдающих провинциала: "Оживление внес лишь мастер Цукер, пришедший вслед за иностранцами. Он снял богатое тяжелое пальто, построенное еще его отцом в период первых послевоенных пятилеток, и оказался без брюк. Пиджак и галстук присутствовали, левая рука была при часах, правая при массивном перстне с колумбийским рубином, а вот ноги мастера Цукера оказались обтянутыми шерстяными кальсонами. Смутившись поначалу, он затем начал всем объяснять, что в спешке забыл сменить на костюмные брюки вот эти "тренировочные штаны". Чтобы ни у кого сомнений на этот счет не оставалось, мастер Цукер сел в самом центре и небрежно завалил ногу за ногу. Вот видите, говорила его поза, мастер Цукер вовсе не смущен, а раз он не смущен, то, значит, он вовсе и не без брюк пришел на собрание, а просто в "тренировочных штанах".

В дружном хоре голосов из "Октября" текст Бориса Хазанова резко выделяется Он говорит на страницах литературного журнала не о жилете и пантолонах писателя, но, в первую чередь, о его творчестве как значительном явлении в литературе. Я знакома с Хазановым и мне понятна его позиция, позиция, говорящая о личной внутренней свободе.

Для иных, однако, существеннее "поведенческая" характеристика, акцент. На каких только наречиях с какими только акцентами не объяснялась советская многонациональная литература! Многонациональность была даже предметом гордости. Но в случае Горенштейна "акцент" несет негативную идеологическую функцию: "нарочитый акцент дядюшки из Бердичева", "агрессивно-еврейский акцент". Писатель якобы похож на "стареющего бердичевского парикмахера". "Далекая и глухая местечковость его поведения в быту была известна всем", заявляет тетральный режиссер Ленид Хейфец.

Хейфец делал в свое время все, чтобы представить Горенштейна "плохим человеком". Думается, дело тут не в исключительной строгости личных хейфецовских моральных критериев. Горенштейн писал: "Плохой человек в советской системе - понятие идеологическое"*. В эссе "Сто знацит?" Горенштейн не случайно уделил персональное внимание Хейфецу, как бы предчувствуя, что он под видом "друга" посмертно напишет о нем пасквиль (я имею ввиду "мемуар" с безобразными пассажами в журнале "Октябрь"). "На дуэль я Л. Хейфеца за распространение порочащих слухов вызывать не собираюсь. У Набокова: "Вы недуэлеспособны. Вас уже убили"**.

______________

* "Сто знацит?"

** Там же.

"Я не говорил, человек плохой. Я говорил, человек с плохим характером, - так сказал театральный режиссер Л. Хейфец, числившийся в "друзьях" тех самых, про которых говорят, что при таких друзьях враги излишни... Кстати, Л. Хейфец был "гонимым". Но "официально гонимым". Это значит, что, несмотря на "гонимость", вместе с другими людьми с "хорошими характерами" имел хорошие квартиры и хорошие зарплаты"*.

______________

* Там же.

***

Между тем, столичные представители искусства, прежде всего, советского искусства, в силу сложившейся исторической ситуации, как правило, происходили из провинции. Что же касается евреев, то их это касается в первую очередь. (Черта оседлости существовала вплоть до революции, стало быть до 60-х годов и одного поколения не наберется. Приведу пример из истории великой русской культуры. Художнику Льву Баксту, прославившему Россию на дягилевских салонах в Париже, не разрешили жить в Петербурге.) Языковые манеры доставались не легко. А некоторым, хорошо отдающим себе отчет в том, что произношение, наиболее стойкий индикатор социального происхождения, и что эта та самая "одежка", по которой встречают, приходилось либо перед зеркалом ставить свое произношение, либо искать помощи у мистера Хиггинса.

Хиггинс. (идет за ним и становится рядом, с левой стороны). Устали слушать звуки?

Пикеринг. Да. Это требует страшного напряжения. До сих пор я гордился, что могу отчетливо воспроизвести двадцать четыре различных гласных; но ваши сто тридцать меня совершенно уничтожили. Я не в состоянии уловить никакой разницы между многими из них.

Хиггинс (со смехом отходит к роялю и набивает рот конфетами). Ну, это дело практики. Сначала разница как будто незаметна; но вслушайтесь хорошенько, и вы убедитесь, что все они так же различны, как А и Б.

Столичность и провинциальность - известное дело, понятия относительные. Вот и Найман отмечает в книге "Сэр", что Исайя Берлин родился в Риге "провинциальной относительно Петербурга и Москвы". Однажды Анатолий Найман заговорил с Исайей Берлином об истэблишменте, то есть о той части общества, через которую "основная" часть общества устанавливает "свои критерии и ценности, принимает и отвергает и тем самым диктует поведение". Найман спросил у Берлина: "Вам не кажется, что Бродского как фигуру, сделавшую независимость главным принципом своей жизни, истеблишмент включил в допускаемое число анфан-терриблей и в таком качестве переварил и усвоил?" Для Исайи это понятие отнюдь не было единым и однородным: "Какой истеблишмент? Не в Англии".

"- Ну американский. Истэблишмент как таковой.

Он не понимал, каков он "как таковой", потому что такого не было. Американский - был.

- Я не знаю, какое там создалось положение. Я думаю, да. Вероятно. В Америке нет чудаков, понимаете? Все чудаки. Там нетрудно. Там не нужно быть conformed, конформистом, там всякое возможно.

- А в Англии?..

- В Англии он просто не был, не жил, в Англии его мало знали, так что он не был тут персонажем. Только для каких-то других поэтов.

Собеседник не принимал моего тезиса, потому что тезис был схемой, а схема тоталитарной... При советской власти по причине намеренного смешивания всего со всем, после нее - из-за смешивания, уже привычного и удобного, никто не рискнул бы сказать определенно, что относится к государству, что к обществу: первое распоряжается жизнью общества откровенно, второе норовит рспорядиться государством, не объявляя об этом. Этот конгломерат и есть наше представление об истэблишменте..."

Горенштейн отказался овладеть стилем "истэблишмента" отказался поступить "как надо". Его отказ переменить стиль, воспринимаемый обычно как "провинциализм", "неотесанность" - особая позиция, форма социального протеста. "Вообще, большинство моих жизненных проблем, - писал он, - создано было не партийной властью, а интеллигенцией, ее безразличием, пренебрежением, а то и враждой. Что такое партийная власть? Слепой молох. А интеллигенция* - существо сознательное, зрит в оба, занимаясь искусственным отбором... Итак, я приехал из Киева и с верой воспринимал рекомендации и поучения высоколобых московских умников, штудируя даже такие рекомендованные ими книги, как Вайнингера: "Он антисемит, но надо быть объективным: книга имеет большое культурно-общественное значение. Глубокая эротическая философия..."

______________

* Интересно, что такой же критический взгляд на интеллигенциию был у Льва Толстого. Интеллигенты, по его определению, с их "лживым бытом" - это "блудливые витии", "нигилисты в косоворотках".

Очень скоро я понял тщеславную болезненность высоколобых, требовавших субординации и чинопочитания. Да и поучения начали казаться мне не столь глубоко убеждающими. Поэтому я отошел от них. Не называю никого конкретно, ведь речь идет не о людях, хоть были и люди, а об атмосфере: "наш - не наш".

Более того, отпущен с отрицательной характеристикой: "плохой человек", "тяжелый человек". Эта характеристика сохранилась за мной по сей день....

Эта характеристика либерально-прогрессивного истеблишмента, наряду с цензурой, а, может, еще более цензуры, способствовала семнадцатилетней могильной неподвижности моей прозы и пьес, также сценариев, если только за сценариями не стояли влиятельные кинорежиссеры"*. "Есть писатели "в законе". Я же всегда был писатель незаконный, что-то вроде сектанта-архаиста".**

______________

* Товарищу Маца.

** Как я был шпионом ЦРУ.

Горенштейн отошел "без почтения", занял независимую позицию. Более того, написал пьесу с вызывающим названием "Бердичев".

А в романе "Попутчики" так и вовсе написал: "Бердичев - это историческая родина российского еврейства и всех нас, даже старых выкрестов-петербуржцев подозревают в связи с ней. Но только ли российское еврейство подозревают? Я слышал, что в напряженном 1967 году советско-сталинский представитель ООН, товарищ господин Малик крикнул представителю Израиля:

- Зесь вам не бердичевский базар!

Понятно, когда они оскорбляют Тель Авив или Вашинтон, или в зависимости от политических потребностей Париж, Стокгольм, Рим, Берлин. Но в данном случае оскорбляют город, находящийся на собственной территории, превращают его в нечто международное и сами не стесняются выступать в качестве некоей международной межидиологической силы.

Бердичев - город призрак, город, рассеянный по стране и по миру, город, жителями которого являются люди, нога которых не касалась бердичевских улиц: московский профессор, нью-йоркский адвокат, парижский художник".

В некрологе Фридриху Горенштейну Игорь Полянский написал о принципиальной невозможности и нежелании Горенштейна лавировать в системе изощренной мимикрии:

"Послесталинская субкультура требовала от работников искусства более изощренной мимикрии, чем сталинский режим. Лагерный опыт создал новый, в отличие от сталинского сущностно советский, тип творческой интеллигенции, умело лавировавшей в узком пространстве неоромантического социализма на грани элитарности и пролетарности, имитируя либеральное общество и свободный художественный процесс. Кино, литература, театр стали наиболее корумпированными зонами советского общества. Эти иерархические структуры литературно-художественного полусвета не только диктовали особый стиль в искусстве, но предписывали определенный стиль жизни и мышления тем, кто претендовал на привилегированное "место среди живущих" на духовном фронте. Ни в литературе, ни в жизни Горенштейн этим требованиям не отвечал".*

______________

* И. Полянский. Место Фридриха Горенштейна, Зеркало Загадок, 10, Берлин 2002.

7. Берлинские реалии

Фридрих Горенштейн прибыл в Западный Берлин с женой и пятимесячным сыном 24 декабря 1980 года. В корзинке при нем была любимая кошка Кристина, которая жалобно мяукала в аэропорту Тегель, перепуганная длительным перелетом. Он рассказывал потом, что к ним подошла знаменитая супружеская пара: Галина Вишневская и Ростислав Растропович. Они попросили разрешения погладить кошку, но Горенштейн ответил отказом. "Вас уже ждут", - сказал Растропович несговорчивому соотечественнику и указал на человека высокого роста, державшего в руках плакат, на котором крупными буквами выведено: "Горенштейн". Так встретила Немецкая академическая служба своего стипендиата. Семью отвезли на квартиру, находившуюся в ведомстве Академии искусств по адресу Иоганн-Георгштрассе 15. Квартира располагалась на последнем этаже и показалась такой огромной, что подумалось по российской привычке, не коммуналка ли это. Но сомнений никаких не могло быть - огромная меблированная трехкомнатная квартира предназначалась ислючительно для семьи Горенштейна. В честь приезда купили бутылку настоящего дорогого шампанского и распили ее.

Однако трудности ожидали Горенштейна с самого начала, поскольку Германия еще довольно долго публиковать его не будет, а стипендия Академии искусств была рассчитана всего лишь на год.

Горенштейн рассказывал, как трудно ему было получить вид на жительство. Влиятельная еврейская община Берлина, в которую он обратился, отказалась ему помочь, и в конце концов только хлопотами все той же Академия искусств ему удалось получить бессрочную визу.

Впоследствии, когда немецкие издательства стали публиковать романы Горенштейна один за другим, он так и не вступил в еврейскую общину, хотя к нему оттуда присылали ходоков. Он рассказывал, что часто встречал председателя общины Хайнца Галинского в одном продовольственном магазине по-видимому он жил неподалеку. Галинский подолгу и грустно смотрел на Горенштейна, так что писателю становилось неловко от этого взгляда, полного запоздалого раскаяния. По-видимому Галинского, этого яркого, личностного и даже романтичного человека, бывшего узника концлагеря и активного участника в немецкой политической жизни, прочитавшего книги Горенштейна в немецком переводе, мучила совесть. Он раскаивался теперь, что "просмотрел" этого пришельца-просителя, искавшего для себя места, не уделил внимания автору романа "Псалом" о библейских пророках, красота которого, выстроена по модели Пятикнижия, а также автору многих других книг о трагедии еврейского народа. Даже после смерти Хайнца Галинского Горенштейна преследовал его взгляд. Горенштейн больше не сердился на этого человека с утонченным красивым лицом еврейского мыслителя, резко отличавшегося от последующих двух руководителей общины, чужих и чуждых людей, напоминавших мэнеджеров или даже мелких лавочников.

Надо отдать, однако, должное последнему руководителю общины, бывшему послу ФРГ, Александру Бреннеру, хорошо знакомому с творчеством Горенштейна. С Бреннером Фридрих был в хороших отношениях, но с остальными руководителями общины, за редкими исключениями, избегал общаться. Особенно он не любил одного члена президиума общины, впрочем не как функционера, а как своего читателя вслух. Дело в том, что член еврейского президиума был к тому же еще и поэтом, псалмописцем, и проповедовал, что поэт должен быть, прежде всего, актером. На своих поэтических чтениях он появлялся неизменно особо костюмирован: весь в белом или, наоборот, весь в черном и сообщал публике: "Поскольку важен только мой поэтический голос, - я оделся сегодня во все черное, чтобы как можно меньше было видно меня, а слышен был Голос."

Как-то, в одном частном берлинском литературном салоне, где обычно проходили чтения современной прозы и поэзии на немецком языке, состоялось чтение "Бердичева" в лицах. Вообще-то, оно прошло удачно. Фридриху нравилось, что его пьеса и в переводе передавала бердичевский колорит, и что публика весь вечер хохотала и аплодировала. Но вот один из актеров, а именно упомянутый поэт, игравший Сумера, писателя раздражал. Сумер в пьесе - это бердичевский Спиноза, тихий, ироничный, не выносящий шума. Поэт же, напротив, звонко и бодро выкрикивал свою роль, и Горентшейн чувствовал себя уязвленным от такого искажения образа.

***

В июле 1982 года, когда кончился срок проживания в "академических апартаментах", семья поселилась в небольшой скромной трехкомнатной квартире в самом центре Западного Берлина на Зэксишештрассе. Здесь Горенштейн прожил 20 лет, сначала с семьей, затем, после развода с женой, один, до конца жизни.

Горенштейн не без гордости говорил, что живет в "эпицентре" русского Берлина двадцатых годов. Улица, на которой жил Гореншейн, застраивалась, в основном, в начале века, когда Берлин, как и многие другие европейские города, переживал подъем строительства, что отразилось в напряженной борьбе архитектурных стилей - эклектики, ретроспективизма и модерна. Так же хаотично была тогда застроена и Зэксишештрассе. Выглядела она весьма нарядной и фешенебельной.

К сожалению, многие ее здания были разрушены во время массированных налетов авиации союзников в 1944 году, поскольку неподалеку располагались многочисленные административные учреждения национал-социалистов, в том числе и "SS". В конце 1950-х и в начале 1960-х она была восстановлена, но теперь уже застроена аккуратными крупнопанельными зданиями, комфортабельными, однако лишенными архитектурной индивидуальности. Впрочем, новая застойка не лишила ее колорита - несколько зданий стиля "модерн" на ней сохранилось.

Зэксишештрассе, как впрочем, и прилегающие к ней улицы оказалась наполненной литературными ассоциациями. Гореншейн жил в двух шагах от дома, где Э. М. Ремарк в 1929 году, незадолго до эмиграции, написал "На западном фронте без перемен". И уже совсем рядом, в двух шагах, в 1921 году поселилась семья Набоковых и жила здесь вплоть до рокового дня, когда Владимир Дмитриевич, отец писателя, был убит в зале Берлинской филармонии 28 марта 1922 года. В предисловии к моей книге "Брак мой тайный" Горенштейн писал:

"Рядом с моим домом на Зэксишештрассе стоит современное здание, на месте которого в 20-х годах был другой дом, разрушенный войной, где в 1922 жила семья Набоковых - доски нет.

Доска Набокову установлена на доме, где писатель жил до отъезда во Францию в 1937 году, на Несторшрассе, но и ее установили не городские власти, а хозяин ресторана-галереи, узнав, что выше этажем жил автор "Лолиты", которую он не читал, однако смотрел американский фильм.

Памятную доску Марине Цветаевой также установили не городские власти, а студенты-слависты Берлинского унивеситета, собравшие на эту доску деньги - в складчину. О том, кстати, и облик доски свидетельствует, так же, как и у Набокова. Это не тяжелая, солидная мемориальная доска, а латунная тонкая дощечка, чуть побольше тех, которые вывешивают на дверях квартир с именами проживающих жильцов: "Профессор такой-то", "Зубной врач такой-то". На такие таблички напрашивается надпись не "жил" или "жила", а "живет" или "проживает".*

______________

* Ф. Горенштейн, Читая книгу Мины Полянской "Брак мой тайный", в книге М. Полянской "Брак мой тайный. Марина Цветаева в Берлине".

Об открытии мемориальной доски Цветаевой Горенштейну сообщил ныне уже покойный профессор-славист Свободного университета Берлина Зееман. Горенштейн тут же позвонил нам. Среди присутствующих кроме нас были только немцы. Да и тех было мало. А русской публики вообще не было. Доска была очень скромная. Районные власти отклонили просьбу о доплате всего лишь 600 марок для установлении бронзовой доски, и Горенштейн воспринял этот жест как оскорбление писательской чести. Судьба Марины Цветаевой, по выражению Горенштейна, "со все сторон затравленной", вседа волновала его. "Где бы она ни находилась, - говорил он, - за границей ли, в России ли, везде ее топтали "мнимые друзья". Он еще написал в предисловии:

"Как-то случился у меня разговор с дочерью некоего известного советского писателя -- художницей, которая еще меня рисовала. Разговор был о том, почему Цветаева во время войны в Елабуге просилась посудомойкой в писательскую столовую. Дочь писателя раздраженно заметила, что со стороны Цветаевой это был скорее всего эпатаж.

Думаю, что устраиваясь в столовую, Цветаева рассчитывала на остатки продуктов -- каши и других, которые по военным меркам щедро получали известные писатели. Но ситуация действительно эпатажная: писатели разных сортов и калибров ели бы, а Марина Цветаева мыла бы за ними тарелки. Может быть, из тарелок в свой котелок остатки каши и прочие продукты складывала бы для своего сына. Эпатажная и страшная картина. Гордая женщина, королева!

Андрей Платонов, кстати, попал в тяжелую ситуацию: где-то в начале пятидесятых просился дворником в Литинститут. Тоже явный эпатаж. Писатели разных сортов и калибров заседали бы, а Андрей Платонов подметал бы двор, чтобы не запачкались писательские ноги. Вот и Мандельштам мог бы работать швейцаром в доме литераторов в его знаменитом ресторане -- тоже эпатаж -подавать шубы и пальто их величествам, их сиятельствам или просто рядовым, но вхожим и признаным сочинителям.Чувство униженной королевской гордости, давно зревшее в Марине Цветаевой, завершилось самоубийством".

Дом, где Цветаева жила два месяца, - пансион Элизабет Шмидт - в воспоминаниях современников часто назывался "Русским домом в Вильмерсдорфе". В основном в нем селились русские эмигранты. Здесь одно время (1922) жил Илья Эренбург. В 1924 году в этом доме жил оставшийся в Берлине один Владимир Набоков.*

______________

* Мать с сестрами и братьями Набокова уехала в Прагу.

"Набоковский Берлин давно минул, - писал Горенштейн в повести "Последнее лето на Волге", - но какая-то устойчивость, какая-то неистребимость духа чувствуется во всем, может быть потому, что здесь дух заменяет душу. Точнее, здесь господствует то самое скрытое единство живой души и тупого вещества, о котором говорили символисты".

В памфлете "Товарищу Маца" Горенштейн говорит о своем собственном отношении к Берлину:

"Причина моего предпочтения Берлину проста и схематична: при всех моих проблемах и трудностях мне здесь лучше. С тех пор, как в 1935 году "учреждение" конфисковало киевский родительский дом, новую квартиру в Берлине я получил сорок шесть лет спустя. Вот почему сознательно и меркантильно я предпочитаю Берлин. Предпочитал, а теперь после стольких лет жизни, также и полюбил. Но полюбил иной, чем Москву, любовью. Не любовью бродяги-идеалиста, любующегося воробьями на Тверском бульваре, а любовью обывателя-собственника. Собственность моя, правда невелика, но все-таки имею десять пар хорошей обуви и четыре английских пиджака".

***

Квартира у Горенштейна была трехкомнатная, на четвертом этаже. Дом с лифтом, который постоянно ломался, потому что ниже этажом, как говорил писатель, жили дети из каких-то очень южных стран и постоянно на нем катались. Слева от входной двери в самом начале длинного и узкого коридора располагалась небольшая комната, служившая одновременно и кабинетом, и библиотекой, и спальней; следующая дверь вела в такую же маленькую комнату, которая была когда-то детской сына Дани и, наконец, третья дверь слева была распахнута в такую же маленькую кухню. Там у окна красовались в вазах и корзинках разнообразные натюрморты из овощей и фруктов: выложенные затейливыми орнаментами апельсины, бананы, огурцы и помидоры.

К помидорам он испытывал особое уважение. Помидоры он покупал исключительно одесские в русском магазине на Литценбургерштрассе. И даже способствовал распространению одесского помидора в Германии. Рядом с домом находился небольшой "базарчик", работавший по средам и субботам, который Фридрих непременно посещал. Однажды он подошел к одной колоритной продавщице "немецких" овощей и подарил ей одесский помидор "на семена". Зеленщица понравилась Горенштейну: она была настоящая (подлинная), типичная рыночная зеленщица, как будто бы сошедшая с картин малых голландцев - довольно еще молодая, лет тридцати пяти, краснощекая, упитанная, она одновременно и вписывалась в рыночную "панораму" и в то же время выделялась своей живописностью и полнотой жизни. На следующий год продавщица появилась уже с целым урожаем и обещала даже вывести в следующем, 2002 году, новый сорт под названием "Фридрих". Писатель был от этой идеи в восторге. Была же бабочка Набокова, говорил он. Однако ему не довелось больше встретиться с приветливой зеленщицей. И я не знаю, назвала ли она помидоры "Фридрих", и догадалась ли, почему не появился больше ни разу ее общительный покупатель, столь хлопочущий из-за больших красных помидор?

Вернусь все же к описанию обстановки квартиры Горенштейна, в надежде, что оно понадобится потомству.

Коридор заканчивался гостиной, где у входа справа стоял стол четырьмя табуретками. Дальше справа у стены возникал неожиданно помпезный ореховый комод со множеством ящичков, которыми писатель очень гордился, время от времени открывая их поочередно, показывая картотеку своих изданий, или же доставая лекарства для кота Криса. Рядом стояли большой темнокрасного бархата диван и журнальный стол со стеклянной крышкой, а на нем - газеты и журналы на русском и немецком. По обеим сторонам громоздились кресла, обитые таким же бархатом. Совершенно неожиданно в этой барочной обстановке смотрелся сервант стиля, который мы, выходцы из России, назвали бы "ждановским". В этом серванте хранились предметы разных "жанров" - от рюмок почему-то с изображением Богдана Хмельницкого - до фрака кинооператора "Броненосца Потемкина". В этом фраке оператор получал "Оскара". Горенштейн время от времени примерял его и сокрушался, что он ему мал. К концу жизни Фридрих настолько похудел, что фрак стал велик.

Горенштейн жил на небольшую пенсию, половина которой уходила на квартплату, но любил дорогие хорошие вещи и особенно гордился новым холодильником черного цвета. Он так красочно расписал его Симону Маркишу что тот заявил: "Лучшей рекламы черным холодильникам я не слышал". Однажды Горенштейн буквально выпросил у одного радиолюбителя - его звали Андрозашвили Владимир Георгиевич - радиоприемник в стиле "ретро". После чего приемник был водружен в самый центр стола, и когда мы приходили к Фридриху и в очередной раз восхищались приемником, он не скрывал удовольствия.

Беспокойство доставляла ему электрическая плита. У Горенштейна безусловно, как и у многих из нас (вспомним мандельштамовское: "я люблю буржуазный европейский комфорт не только физически, но и сентиментально") была склонность к удобным порождениям цивилизации. И дело даже не в том, что плита была старая и плохо работала. Ему не нравилось, что в Западном Берлине ему установили почему-то югославскую, непрезентабельную, одним словом, "нефирменную" плиту. Он даже написал по этому поводу заявление в домоуправление (на русском языке и попросил Игоря перевести). У меня это письмо в "фервальтунг" сохранилось:

"Уважаемая фрау Штоф.

В свое время, лет 15-16 назад, Hausverwaltung заменил мне порченную кухонную электроплиту на новую. Но и эта новая, югославская плита оказалась неудачной: плохо работала, а со временем все хуже и хуже. В конце концов одна из ее горелок вообще вышла из строя.

Я обратился по этому поводу в Uniwersa, и электрик Uniwersa обо всем этом составил акт. Но через некоторое время пришел другой представитель Uniwersa и начал меня выспрашивать, не купил ли я порченную югославскую плиту на свои деньги. Это нелепость, чтобы не сказать больше.

Прошло еще два месяца, с тех самых пор, как я обратился в Verwaltung, а порченная югославская плита по-прежнему не заменена. Я, как иные граждане, имею право на нормальную плиту и хочу, чтобы это мое право было восстановлено.

С уважением Фридрих Горенштейн".

***

А еще в квартире Горенштейна слева в углу гостиной стоял жизненно важный "персонаж" - большой солидный телевизор, необходимый для существования писателя. Горенштейн был политиком самого высокого накала и, слушая политические новости, гневно кричал и грозил кому-то в экран, ругался с телевизором, словом, вел себя, как болельщик на футбольном матче. Спустя десять дней после похорон Горенштейна поэтесса Светлана Арро посвятила ему стихотворение, * из которого процитирую несколько строк:

______________

* Стихотворение "Памяти Фридриха Горенштейна" опубликовано в стихотворном сборнике С. Арро "Вечер на Рейне", который т вышел в Петербурге в 2002 году в издательстве "Геликон Плюс".

Жесткий скептик и злой ругатель,

не проситель и не податель,

гениальный изгой, писатель

Горенштейн, нечестивец, пророк,

Этот мир невзначай покинул.

Не исчез, не пропал, не сгинул.

Не надейтесь те, кого кинул,

прогулявшие этот урок.

По убеждению Горенштейна мир мельчал, мельчали и политики - времена личностных, ярких, талантливых государственных деятелей, таких, как Рузвельт и Черчиль, давно ушли и, наоборот, пришло время Клинтона - "пантофельного мужчины в белом доме"* с опереточными пошлыми сюжетами личной биографии, которыми забавлялся весь мир.

______________

* Так Гореншейн назвал статью о Клинтоне, тогда еще президенте, муже своей жены, борце за мир, друге арабских террористов.

Я знаю только одного русского литератора, (не считая, конечно, Герцена, который все же, в первую очередь, публицист) так личностно воспринимавшего политические события - это был поэт Федор Тютчев. Непонятно, каким образом Иосиф Бродский определил Тютчева в своих беседах с Соломоном Волковым как верноподаннейшего из поэтов.

Тютчев был страстным политиком. Так например, семья боялась сообщить Тютчеву о поражении России в Крымской войне, опасаясь наихудших последствий, вплоть до удара. Наконец, они вынуждены были ему сказать, что Россия потерпела поражение и осталась без Черного моря. И тогда Тютчев заплакал.

Затем Федор Тютчев посвятил виновнику военной катастрофы императору Николаю I, бывшему своему кумиру, стихи для русской поэзии беспрецендентные*

______________

* Насколько мне известно, в русской поэзии царю, помазаннику Божьему, таких откровенно гневных стихов никто не посвящал. Стихи эти, пожалуй, звучат в этом смысле даже "хуже" пушкинских "плешивый щеголь, враг труда...", посвященных Александру I.

Не Богу ты служил, и не России

Служил лишь суете своей.

И все дела твои, и добрые, и злые,

Все было ложь в тебе, все призраки пустые,

Ты был не царь, а лицедей.

Тютчев сожалел, что не может одолжить бездарным политикам своего ума. Он был уверен: когда наступит конец света, то найдутся люди, которого этого не заметят. И готов был биться об заклад. Горенштейну известны были знаменитые тютчевские остроты (он читал "Тютчевиану. Эпиграммы и остроты Тютчева") и особенно любил одну из них: "Русская история до Петра I сплошная панихида, а после Перта I - сплошное уголовное дело". Эти тютчевские строки Горенштейн сделал одним из эпиграфов к роману "Веревочная книга".

***

В письмах Ларисе Щиголь Горенштейн постоянно говорит о политике, о терроризме. История их знакомства-незнакомства примечательна. Они так никогда и не познакомились лично, однако же между ними несколько лет продолжалась оживленная переписка. И вот уже совсем романный сюжет. Однажды Горенштейн приезжал с чтениями в Мюнхен. Лариса находилась в зале, но почему-то не подошла к нему, и личное знакомство не состоялось. Незадолго до смерти Фридриха Лариса позвонила мне, и спросила не нужна ли ее помощь. Я ответила, что в больнице, слава Богу, налажен хороший уход, и только спустя некоторое время поняла, что Лариса просто хотела с Фридрихом повидаться и проститься. Сожалею, что не пригласила ее тогда в Берлин, и произошло, таким образом, еще одно никогда. Лариса Щиголь недавно опубликовала в "Знамени" свои стихи, на мой взгляд, очень хорошие. Одно из них, написанное 19 июня 2002 года ( после смерти Фридриха) я предлагаю читателям:

Всё-то тянет нас, беспечных,

В тёмный лес сюжетов вечных

И противиться не мне.

Из страны оборонённой

Едет ратник приклонённый

Этим лесом на коне.

Бился он за страх и совесть,

И его сраженья повесть

Приумножится в веках.

Змей сдыхает, побеждённый,

Ратник едет, измождённый,

Месяц едет в облаках.

Ох и тяжек подвиг ратный,

Ох и долог путь возвратный

Конь впадает в хромоту.

Кровь течёт на круп и сбрую

И на землю на сырую,

На сырую, да не ту.

Забывай меня, голубка,

За соболью, - болью шубку,

За яичко Фаберже.

Тихо звякает уздечка.

Прощевай, моё сердечко

Не увидимся уже.

Но вернусь все же к "политическим" письмам Фридриха Ларисе. 13 августа 1999 года Фридрих писал о своем недовольстве политикой Израиля:

"Вообще Израиль - страна, которую я поддерживаю извне, как еврейское государство, а изнутри она мне чужда. А после того, как они заменили умного Натаньягу на Барака, не хочу о них даже думать. У меня, кстати, там ни строчки не переведено. Это американская колония, и поскольку Натаньягу хоть как-то хотел от этого избавиться, саксофонист Клинтон, который лгал на Библии, его постарался убрать - при поддержке полукоммунистической израильской прессы".

В другом письме он сообщает ей: "Написал несколько статей о НАТО и Ельцине (...) Кстати, после публикации моей антинатовской статьи там (в Киеве - М.П.) всполошились. Другую статью на украинский перевели, но в "Днепре" - из-за главного редактора - не взяли. И некто выразился: "Этот Горенштейн - скандальная персона". Думаю, какой-нибудь консультант из тарасбульбовских Янкелей".*

______________

* 9 июня 1999 года.

Гореншейн негативно отнесся к киевскому журналу "Егупец", спонсируемого "Джоинтом". Он считал, что журнал лишен принципиальной позиции и заигрывает с украинскими националистами. Он хотел было даже выбросить журналы, привезенные ему режиссером Аркадием Яхнисом, но мы отняли их у него для ознакомления, после чего он потребовал "вынести" их из его квартиры.

В последние годы писатель пережил полное разочарование западной демократией, называя ее лживой, а конец тысячелетия считал "мутным временем". Псевдодемократически настроенную публику он называл "милые друзья", использовав мопассановский образ "милого друга", символ всечеловеческой пошлости. Фридрих писал однажды Ольге Юргенс: "Хуже, что время мутное. Работу над книгой только начал, и она идет пока не слишком быстро. Отвлекся и написал несколько публицистических эссе по Косово и НАТО. Одно в отрывке уже опубликовано в "Общей газете" за 29 апреля, в Москве полностью будет в "Октябре" №6 и в "Днепре" по-украински. Тут антинатовские статьи не публикуют. Газеты, которые восхваляли мои книги, мои антинатовские эссе не хотят публиковать. Вобщем, я попробовал раз-два и понял, какова у них "Свобода слова" в политике". Хотя это для меня не открытие. Ну и прочая муть. Прочие проблемы. Но живу и надеюсь на себя и Бога"*.

______________

* Из письма Ольге Юргенс 21 мая 1999 года.

8. В Зеркале Загадок

Годы гаснут, мой друг, и овидиевские "розы Пестума отцвели", говорил берлинец Сирин, оглядываясь на годы, проведенные в немецкой столице. Как известно, Набоков прожил в Берлине пятнадцать лет*. Судьба связала Горенштейна с Берлином на еще более долгий срок - он прожил здесь двадцать два года, здесь же и похоронен. Пора и мне "просмотреть древние снимочки".

______________

* В довоенном Париже Набокова называли "берлинец Сирин".

На одном из таких "снимочков" мы стоим c Фридрихом напротив его дома на Зексишештрассе у театральной тумбы с афишами. И можно даже разобрать "клочья репертуара на афишном столбе"* - имена гастролирующих - Susanne Kirchner, например, или же, Jo Fabian, или же Reso Gabriadse. Возле "Резо Габриадзе" можно прочитать "Санкт-Петербург", а дальше непонятно... Время же выступления четко прочитывается: 20 октября в 20 часов. Время, долгий свет которого доходит до меня сейчас, тревожит меня, как будто миг, оставшийся в прошлом, желает продлиться. Я помню, что это было осенью, и день был бессолнечный, неприветливый, каких много бывает в берлинских серых буднях.

______________

* Б. Пастернак. "Вакханалия".

Сентябьрским пасмурным днем 1997 года Фридрих Горенштейн кладет мне руку на плечо. "Ангел творчества коснулся меня своим крылом", - говорю я. Так и запечатлел нас фотограф. "Фотография трогательная до слез, - писала мне Марина Палей, - если не сказать душераздирающая. Старомодность черно-белого изображения, и, главное, редкого человеческого тепла - дарят чувство уюта, какой-то защищенности, как в детстве... Буду зимой греться возле нее, как возле печки".

Будучи литературным редактором "Зеркала Загадок"*, берлинского русскоязычного журнала, я пригласила фотографа Иосифа Малкиеля сделать снимки для нашего специального горенштейновского выпуска. Мы напечатали тогда его памлет "Товарищу Маца - литературоведу и человеку, а также его потомкам" с подзаголовком "памфлет-диссертация с личными этюдами и мемуарными размышлениями", текст впоследствии нашумевший, поскольку, как многие говорили, писатель в нем "сводил счеты" со своими литературными врагами. Врагами такого сорта, которые, по словам Горенштейна, после его признания на Западе, "примазывались" к нему.

______________

* "Зеркало Загадок" - берлинский культурно-политический журнал на русском языке. Выходит с 1995 года и является почти "семейным" предприятием. Главный редактор - мой сын Игорь. За техническую редакцию отвечает мой муж Борис. Позднее к редакции присоединился славист Маттиас Швартц.

Человек со странной фамилией "Маца" - литературовед, реально существовавший в "каменном веке пишущих машин "Ундервуд" и двукрылых аэропланов", подвергшийся в 1931 году "литературно-политическому" разбою со стороны "замечательных литературоведов-извращенцев", "эрудированных доносителей, принципиальных дроителей черепов". В условиях классовой борьбы (!) он был обвинен в великодержавном шовинизме. Когда Горенштейн писал свой памфлет-диссертацию, он полагал, что товарища Маца давно уже нет в живых. Каково же было его удивление, когда Е. Эткинд сообщил, что "глубокий старик" жив и проживает в квартире того самого дома у метро "Аэропортовская" и именно в том самом втором подъезде, нескольким жильцам которого писатель бросает вызов в конце памфлета: "А стреляться хотите - что ж, выходи, "Некто", мосье Дантес второго подъезда, квартиры не помню, писательский дом у метро "Аэропортовская". Будем стеляться. На газовых пистолетах. Пусть вместо крови текут слезы."

С Горенштейном меня познакомила сотрудница клуба "Диалог" Российского дома культуры Лариса Макеева, которая понимала, как важно было для "Зеркала Загадок" получить в качестве автора, по сути дела, живого классика. Это было вскоре после его развода, в 1995 году. Писатель встретил меня с мужем и сыном доброжелательно, и показался нам даже покладистым, хотя нас предупреждали, что он - угрюмый человек, который всегда ругает литературных коллег. Очень похожий писательский образ находим мы в книге "Курсив мой" Нины Берберовой. Иван Бунин также любил поругать современников-литераторов, причем, не делая ни для кого исключения. В присутствии Бунина нелья было даже упоминать имена некоторых писателей и поэтов. А имя Александра Блока произносить было вообще небезопасно - нобелевский лауреат впадал в страшный гнев.

Когда мы позвонили в дверь на Зэксишештрассе, нам открыл человек роста выше среднего в тельняшке, коротко остриженный с седоватыми усами. Потом уже я узнала, что он был по-детски влюблен в романтику морских путешествий, в морские атрибуты и символы. Каждый раз, когда мы собирались в Россию, он просил привезти очередную тельняшку, причем неподдельную, настоящую. А однажды нам привезли для него тельняшку из самого морского города Архангельска - и он счел ее лучшим подарком на день рождения. *

______________

* Из Архангельска, по нашей просьбе, один наш берлинский приятель, Андрей Зайдельсон, привез три тельняшки - для Фридриха, Бориса и Игоря. Борис и сейчас то и дело мелькает по квартире в тельняшке. В пятилетнем возрасте, когда жил на Марата в Ленинграде, он, всем на зависть, щеголял в бескозырке с надписью "Аврора", за что его и прозвали надолго "Авророй".

Как-то мы катались с ним на пароходике по Шпрее, и по этому случаю он надел тельняшку и праздничные белые носки в голубую полоску. Причем, время от времени он садился так, чтобы я эти носки заметила и восхищалась ими, что я и делала. Фридрих и в самом деле был доволен, как ребенок, а я с сожалением сказала: "Ведь есть же и у меня белая кофточка в голубую полоску! Как же это я не догадалась и не надела ее!".

Но Фридрих влюблен был не только в морскую романтику, были и другие, "смежные" пристрастия: например, к оружию. Он часто демонстрировал нам свою коллекцию кортиков, сабель, кинжалов, которые он покупал на блошином рынке. А, наоборот, редко, очень редко, с таинственным видом он вынимал из потайного ящика в коридоре газовый пистолет, но утверждал, что пистолет настоящий, боевой. ("Так, на всякий случай").

Итак, писатель встретил нас в тельняшке, мечте детства, которого у него не было, а был детский дом, где все были одеты одинаково безлико и бесцветно, и провел нас в гостиную.

Как я уже говорила, слева от входной двери в самом начале длинного и узкого коридора располагалась небольшая комната, служившая одновременно и кабинетом, и библиотекой, и спальней. Коридор заканчивался большой комнатой с балконом, в которой он обычно принимал гостей. Горенштейн усадил нас за стол на табуретки. (Я сразу вспомнила о табуретках Рахели в пьесе "Бердичев" - впрочем, там они были свежеструганные) и без предисловий заявил, что в России его не публикуют. Он сказал это так, как будто продолжил недавно прерванный разговор (мы виделись впервые).

Именно такая манера начинать разговор с середины или с конца и сбивала многих собеседников. "Недавно был в Москве, - продолжал он, - прошелся по книжным магазинам. Там на полках лежат любимцы вашей интеллигенции: Довлатов, Окуджава, Битов. А меня нет! Меня издавать не хотят. Говорят, спрос маленький, тираж не окупится". Он говорил спокойно, привычно. И было очевидно, что возражать не следует. А собственно зачем возражать? Его книг действительно не было в продаже. Обескураживала манера с налету говорить это все неподготовленному собеседнику. Мы, однако, отнеслись к "дежурному", необходимому монологу спокойно. Взгляд у писателя при этом был как будто оценивающий - взгляд искоса. Впоследствии мне казалось, что Горенштейну даже нравится вызывать замешательство у московского или петербугского гостя полемическими выпадами типа: "любимец вашей интеллигенции Окуджава..." и так далее о других знаменитых современниках. И достигал цели. Это не случайно: ведь фанатичный культ художника характерен именно для России. Так что бунт писателя против российской интеллигенции и истэблишмента был одновременно бунтом против культа личности, против коллективного преклонения перед признанным автортетом - не важно, в политике или в искусстве.

***

Не берусь объяснить, почему Горенштейн отнесся к нам с доверием, однако то, что мы не "нравоучали" его, не "диссидентствовали", видимо, сыграло положительную роль. Возможно, он почувствовал единомышленников. Нам нравились его бесстрашные политические статьи, пронизанные невероятной энергией, статьи писателя, считавшего своей обязанностью вмешиваться в политические дискуссии. Мы никогда не отказывались от самых парадоксальных его статей. ("И в новом "Зеркале Загадок", который на выходе, написал довольно остро и бескомпромисно"* - так он сообщал в одном из писем.) Был случай, когда на одной встрече с читателями кто-то из публики даже угрожал нам высылкой из Германии за публикацию статей Горенштейна о немецкой истории.

______________

* Из письма Ларисе Щиголь 20 марта 2000 года.

Любопытно, что некоторым "солидным" людям название "Зеркало Загадок" казалось несерьезным, тогда как Горенштейну оно нравилось.

Название было заимствовано нами у Хорхе Луиса Борхеса. "Зеркало Загадок" - так назвал он одно из своих эссе. Сам же Борхес использовал знаменитое изречение апостола Павла о неоднозначности и загадочности мира, в котором мы живем. Можно только пытаться преодолеть кривизну того зеркала, в котором мы видим отраженный искаженный мир. Чем тревожней времена, тем искаженней зеркальное отражение. Вероятно, Горенштейну импонировал литературный и творческий азарт семьи, издающей журнал при отсутствии денежных средств. Впрочем, говорила я, вот и молодой Борхес издавал журнал "Проа" в Буэнос-Айресе, не имея средств. "И какова была судьба журнала? спросил Горенштейн. "После полутора лет и пятнадцати выпусков Борхесу пришлось прекратить издание журнала", - ответила я. "На что же вы рассчитываете?" - спросил писатель. "На чудо." Такой ответ его устраивал. Время от времени Горенштейн рассчитывал на чудо.

С начала знакомства каждый номер "Зеркала Загадок" выходил с большой статьей Горенштейна. Журнал поначалу был небольшой по объему, а статьи Фридриха занимали много места. Время от времени раздавался телефонный звонок, и Фридрих просил сделать новую "вставочку". Статья (это могло быть эссе, очерк, памфлет)* постепенно от этих "вставочек" увеличивалась вдвое. Вдруг опять раздавался звонок, и кто-нибудь из нас испуганно произносил: "Это, наверное, Фридрих звонит, опять "вставочка!" "Фридрих! Места больше нет, ни строчки!". Но Фридрих "честно" уверял: "Эта "вставочка" совсем маленькая и последняя!". Если бы это было так! Назавтра Фридрих звонил опять и говорил, что вот теперь уж точно последняя, ну, очень маленькая, а главное, очень важная "вставочка". Слово "вставочка" стало "языковой нормой" в обиходе моей семьи. Я пользуюсь им и сейчас в работе над этой книгой.

______________

* Мы по возможности публиковали и художественные произведения Горенштейна. Так, например, рассказы "Контрэволюционер" и "На вокзале" были опубликованы у нас.

При первом нашем знакомстве я, коротко рассказав Горенштейну о себе, сообщила, что была ученицей Наума Яковлевича Берковского*, не увереная в том, что он знает, о ком идет речь. Горенштейн направился в кабинет и вынес книгу Берковского "Немецкий романтизм". Он сказал, что купил ее в Вене в 1980 году в русском магазине по совету Ефима Эткинда. Эткинд указал ему на нее со словами : "Фридрих, купите эту книгу, ее написал гений".

______________

* Наум Яковлевич Берковский (1901-1971) - литературовед, литературный и театральный критик. Автор книг "Немецкий романтизм", "О мировом значении русской литературы", "О русской литературе", "Литература и театр" и многих других трудов. Профессор ЛГПИ им. Герцена. Этот выдающийся мыслитель отличался особым индивидуальным стилем устной и письменной речи: создавал такие пластические образы, что говорили (а сейчас говорят еще больше): уж не сам ли он "продуцент?" "Продуцентами" Берковский иногда, при случае, называл писателей.

Фридрих подарил мне потом свой экземпляр с собственными пометками на полях (моя книга была утеряна). Одно место, отмеченное галочкой, приведу, поскольку оно, как мне кажется, помогает понять мироощущение Горенштейна:

"Нежная душа пытается отделить себя от внешнего мира, боясь обид и поругания. Здесь действуют чуждость, страх, и опасения перед чуждым. У души иная природа, она не доверяется внешнему миру. Человек полон доброты, мечтательности, что же он с ними станет делать во внешнем мире, который жесток и агрессивен?"

Стараясь показать свое уважение к писательской чести мастера, я дала понять при встрече, что знакома с его творчеством. Мы поговорили о романе "Псалом", написанном в начале 70-х годов в безотрадной брежневской России, в котором он вплотную подошел к христианской теме, и о герое этого романа Антихристе, родном брате Христа, "посланном Богом", чья земная миссия антитеза Нагорной проповеди.* "Псалом" ошеломил меня своим трагическим мироощущением, страстным страданием. Это была та самая некрасовская "кнутом иссеченная муза", со знаменитыми некрасовскими "стонами" по человеку. Сраженная этой всемирной человеческой тоской, отозвавшейся в Горенштейне, я даже сказала ему однажды: "Желаю вам, прежде всего, чтобы душа так сильно не болела". Он ответил неожиданно благостно: "Душа должна болеть. Как же без этого? Душа должна болеть".

______________

* Главы из романа "Псалом" впервые на русском я зыке были опубликованы в 1985 году в Тель-Авиве в журнале "Двадцать два", в 1986 году несколько глав были напечатаны в Мюнхене в журнале "Страна и мир". Полностью роман вышел в журнале "Октябрь" в 1991 году, и, наконец, в 1993 году в Москве в издательстве Слово/Slovo - отдельной книгой.

Как я уже упомянула, к разговору с Горенштейном в качестве журналиста я была подготовлена - читала его книги. Это ведь необходимое условие для контакта с автором. Не прочитал произведения писателя даже по уважительной причине, не заводи "компетентных" разговоров о его творчестве.

Как говорил профессор Берковский: "Читайте памятники!". Берковский чувствовал себя лично оскорбленным, когда догадывался, что студент рассуждает о "памятнике", не прочитав его. Для него это было равносильно литературному преступлению. Однажды он выгнал "декольтированную" специально для экзамена студентку, весьма бестактно бросив ей вслед зачетку; при этом он стучал тростью и кричал: "Она не читала памятника, она не читала памятника!". Меня же на экзамене он допросил исключительно по текстам двух "памятников" - романов "Красное и черное" и "Пармская обитель". Профессор волновался, когда спросил меня, как звали (именно так!) главных героев "Пармской обители" - я была преданной студенткой и в течение двух лет не пропустила ни одной лекции и семинара, и было бы обидно, если бы вдруг оказалось, что я не прочитала романа. Я и в самом деле чуть было не опозорилась, поскольку забыла, кем был граф Моска. "Какой пост занимал граф Моска?", - спросил меня профессор.

"Граф Моска, - ответила я с пафосом, - занимал очень высокий пост!" И тогда профессор с трудом привстал со стула (он был очень болен), опершись на трость, и сказал: "Министр! Министр!". А потом я со стыдом рассматривала в коридоре свои пять баллов в зачетке - ведь я не высказала любимому преподавателю ни одной умной мысли. Что же касается Горенштейна, то он неоднократно повторял, что говорить о произведении искусства, не прочитав его, безнравственно.

Горенштейн, следуя русской литературной традиции, справедливо полагал, что писатель может и должен "быть гражданином", то есть стремиться влиять на политическое развитие общества. Причем, как при жизни, так и после смерти через творчество. Он считал, что фактопоклонство губит истину. В "Веревочной книге он писал: "Фактопоклонство, вера в непогрешимость истории - вот что мешает познанию исторического истины. Отказ от суда над историей есть отказ от истины".

Историческая тяга последних лет приобретает особую интенсивность в многочисленных политических статьях, написанных буквально одна за другой для "Зеркала Загадок". Мы по возможности печатали его острые полемические статьи, по сути дела, у нас для Горенштейна не существовало слова "нет", поскольку с самого начала оценили его политическое чутье по самому высокому счету. Так, например, мы опубликовали статью "Гетто-большевизм и загадка смерти Ицхака Рабина". Можно сказать, Горентшейн предвидел убийство Ицхака Рабина и писал об этом раньше - в статье "Алеаторная сделка Ицхака Рабина", которая была переведена на иврит, но израильские влиятельные газеты отказались ее публиковать. "Да простится мне авторское тщеславие, - писал Горенштейн, - и наивная мечтательность, но теперь, когда свершилось непоправимое, мнится: если бы опубликовали своевременно, вдруг бы прочитал убийца и вдруг бы решил сменить оружие убийства на ... нелицеприятный, беспощадный избирательный бюллетень."*

______________

* Зеркало Загадок, 3, 1996.

Происходящие в мире события - в Боснии ли, России, Израиле, или же в Чечне, становилось фактом его личной биографии. И задолго до трагического 11-го сентября Горенштейн предупреждал в своей публицистике: легкомысленное, несерьезное, инфантильное даже отношение мировой общественности к терроризму, и на территории Израиля в частности, приведет в конце концов к тотальному терроризму. Своей жесткой позиции писатель оставался верен до последних дней. Другой важной темой гневной горенштейновской публицистики была Вторая мировая война, нацистское прошлое Германии и неонацизм в наши дни. На страницах "Зеркала Загадок" писатель высказывал смелые, нелицеприятные мысли, выступал с резкой критикой германских властей и понимал, конечно, что никакое другое немецкое и, тем более, эмигрантское издание в Германии, такие статьи публиковать не станет.

Впрочем, писателю импонировало не только общий нонконформистский настрой редакции,

Нравилось "приятное общество" на страницах журнала. Например, соседство Ефима Эткинда. Или общество Иосифа Бродского (мы опубликовали его лекцию о русской поэзии в Барселонском университете, записанную моей приятельницей Асей Латышевой), Бориса Хазанова, директора Эрмитажа Пиотровского, Льва Аннинского и многих других.

Я всегда помнила мудрый журналистский опыт редактора "Современника" Николая Алексеевича Некрасова - считаться с пожеланиями "главных" авторов. У Некрасова это были Тургенев и Толстой, которые, к сожалению, между собой еще и не ладили, и нужно было находить особый подход к каждому. Для нас таким "главным" автором был Фридрих Горенштейн, и мы не стали бы публиковать авторов, которые его когда-либо лично обидели, тем более, что мы ему в этих "обидах", о которых многие сейчас пишут с иронией, особенно, когда речь заходит о его памфлете-диссертации, сочувствовали и сопереживали.

Кстати, от публицистики писателя отговаривали многочисленные "доброжелатели", считая, что он таким образом компрометирует себя как художника. История напоминает толстовскую. Льва Толстого в последние его годы жизни постоянно кто-нибудь отговаривал писать публицистические статьи. А он считал это нравственным долгом, такова была его художественная суть. И что же в результате получилось с творческим наследием ослушника-Толстого? А получилось, что "морализаторские", "нравоучительные" статьи Толстого органическая часть его творчества. О гоголевской "поучающей", проповедной литературе последних лет уже и не говорю. Впрочем, и он натерпелся неприятностей, публичных даже скандалов на страницах прессы, если не сказать больше, особенно со стороны литературного мэтра Белинского. Замечу только, что именно критики "поучающей" публицистики типа Белинского и были, в первую очередь, догматиками, пытаясь запереть музу в золотой клетке художественности, и запретить ей заниматься также делами земными, насущными.

Я не стану называть имени писателя и публициста, который поучал Горенштейна, предъявляя даже и претензии морального порядка: "Горенштейн, не пишите статей! Не ваше это дело. Пишите только художественную прозу". Горенштейн по-настоящему был огорчен таким непониманием. Во время последней их встречи он ответил ему: "Что ж, в таком случае я искренне советую вам писать только публицистику. Уверяю вас, публицистика вашего уровня, уровня большого мыслителя и блестящего стилиста принесет вам больше успеха, чем художественная проза".

Потом Горентшейн отказался даже принять от этого писателя привет, когда находился в больнице и выругался по привычке. Я настаивала: "Фридрих, ведь этот человек вас любит. Он передает вам привет и хочет, чтобы вы поправились, искренне желает!" И тогда Фридрих сказал: "Ну, хорошо, ну ладно... а как он себя чувствует?"

9. "Внеочередной роман"

Москва отвернулась от молодого Горенштейна именно тогда, когда он находился в расцвете сил и таланта. Бурных дней круговорот завершился, и хотелось печальное прошедшее забыть, забыть изнуряющий трепет души и свою тогдашнюю молитву у стен древнего Кремля. Иногда вспоминались блоковские строки, созвучные его утраченным иллюзиям романтических шестидесятых годов: "В час утра, чистый и хрустальный, у стен Московского Кремля, восторг души первоначальной вернет ли мне моя земля?"*

______________

* А. Блок, Все это было, было, было...

Со временем он стал находить и положительные стороны в разрыве с Москвой и говорил: "Не все прошло бесследно. Если бы суета в "Новом мире" из-за шахтерского романа завершилась в мою пользу, я стал бы благополучным, успешным, хорошо оплачиваемым писателем и вряд ли написал бы романы "Место" и "Псалом". Так что судьба поступила со мной жестоко, но верно. Полное неприятие моего шахтерского романа вашей интеллигенцией, в том числе и лидером демократического движения Твардовским, помогли мне, парню молодому, окончательно уйти в степь донецкую "на работу славную, на дела хорошие". Получалось совсем по Достоевскому: страдания способствовали творчеству.

И когда отступила суета московского "большого" света, наступил безмятежный час труда. Он написал "Псалом", которым спустя десять лет привел в восхищение францускую критику. Показалось, еще немного, еще чуть-чуть - и будет он признан официальными "литературными инстанциями" и осыпан, наконец, почестями суетного мира, достойными наградами, дающими возможность существовать безбедно как профессиональному литератору.

Итак, именно роман "Псалом", написанный в Москве в 1973-74 годах, принес Горенштейну успех. В 1984 году роман был переведен на французский и опубликован в издательстве "Галлимар". Горенштейн рассказывал, каким образом складывалась цепь случайностей, и как "личный" фактор или, как он подчеркивал, бытовой, сыграл свою особую роль в шумном успехе романа.

Книга попала к авторитетному французскому критику Эгону Райхману, который вначале не спешил с нею, поскольку у него было много других дел, и нужно было прочитать еще множество книг, стоящих на очереди и не терпящих отлагательства. Потому он отложил "Псалом" на время. Роман лежал среди груды отложенных книг и покорно ждал своей очереди, но однажды почему-то привлек внимание жены критика - возможно, ее привлекло название. Она взялась его читать, и, потрясенная, залпом, как она говорила, прочитала до конца. Эгону Райхману она сообщила, что только что прочла роман века!

Так "Псалом" был прочитан Райхманом "вне очереди". Критик читал его с восторгом и даже изумлением. Тогда и была опубликована его статья в газете "Ле Монд" (и, по сути дела, первый серьезный отзыв в печати), где автор романа был назван одним из крупнейших писателей современности. За ней последовали статьи в "Нуовель обсерветер", в "Фигаро" и других изданиях "Псалом" стал событием года.

Популярность Горенштейна во Франции во второй половине восьмидесятых годов была настолько велика (писатель называл этот период "парижским"), что на ежегодную традиционную встречу в Елисейском дворце с деятелями искусств разных стран, Горенштейн как представитель русских писателей дважды приглашался тогдашним президентом Франции Миттераном - в 1987 и в 1989 годах.

Миттеран, который читал "Псалом", во время этих встреч общался с писателем, в том числе и без переводчика - Гореншейн сносно говорил по-французски. Позднее писатель любил повторять: "Вот ведь были правители, которые читали книги. Миттеран, например. Не уверен, что нынешний глава Франции вообще что-нибудь читает".

***

Недоверие к "перемещенному лицу" - обычное явление, в том числе и в Германии. Касается это и издательств. С одной стороны, поэту, художнику, как бы даже положено романтически странствовать, скитаться по свету. Но с другой стороны... С другой стороны, конечно, настораживает, если странствие чресчур затянулось. Тот факт, что в Британскую энциклопедию в свое время не был внесен Нобелевский лауреат парижский эмигрант Иван Бунин, тогда как Константин Федин, писатель, живущий дома, у себя в России, был туда занесен, весьма показателен.

Вспомним двадцатые годы, когда Берлин стал местом пребывания небывалого количества талантливых русских литераторов, причем, для некоторых из них немецкий был вторым родным языком - для Цветаевой, например. В настоящее время германская литературная наука с благоговением изучает те самые двадцатые годы, мимо которых когда-то прошла, не заметив, например, Набокова, ощущавшего себя в Берлине "бесплотным пленником", притом, что два его произведения - романы "Машенька" и "Король, дама, валет" были переведены на немецкий язык. В Берлине, в сложный и даже трагический период своей жизни* Набоков писал много и разнообразно. Вот далеко не полный перечень значительных произведений - романов и повестей опубликованных писателем в немецкой столице под псевдонимом В. Сирин (был у Набокова еще один псевдоним - Василий Шишков): "Машенька" (1926), "Король, дама, валет" (1928), "Защита Лужина" (1930), "Отчаянье" (1930), "Соглядатай" (1930) "Камера обскура" (1932) "Приглашение на казнь" (1935), "Дар" (1937), а так же первые пьесы "Человек из СССР", "Событие", и "Изобретение Вальса". Тем не менее, он вспоминал о Берлине, ставшем его творческой родиной, не без оснований, как о кошмарном сне, а германский период назвал "антитезисом".

______________

* 28 марта 1922 года в здании берлинской филармонии во время кадетского собрания отца Набокова Владимира Дмитриевича Набокова застрелили два монархиста. "... Мой отец заслонил Милюкова от пули двух темных негодяев, и, пока боксовым ударом сбивал с ног одного из них, был другим смертельно ранен в спину ("Другие берега"). Выпущенный тогда впервые сборник стихотворений "Горний путь" он посвятил памяти отца, предварив его эпиграфом - строкой из стихотворения Пушкина "Арион": "Погиб и кормщик и пловец".

Что же касается Цветаевой, с ее особым личностным отношением к Германии, называвшей ее "Vaterland" ("Но как же я тебя отрину, Моя германская звезда), то она и вовсе не была ею замечена. Десять недель, которые Цветаева провела в Берлине летом 1922 года явились для нее "световым ливнем". Еще до приезда ее, весной 1922-го года берлинским изательством "Геликон" были опубликованы два ее сборника - "Разлука" и "Стихи к Блоку". Находясь в Берлине, Цветаева подготовила к изданию сборники "Психея" и "Ремесло" и второе издание поэмы "Царь-девица", которые были напечатаны в в 1922-1923 году. В Берлине Цветаевой был создан цикл стихотворений "Земные приметы", эссе о Пастернаке "Световой ливень" и эпистолярный рассказ "Флорентийские ночи". Находясь в Париже, Цветаева перевела на французский язык этот рассказ, предлагала его многим французским издательствам, однако издатели не желали даже с ней разговаривать. И лишь в 1981 году итальянская исследовательница и переводчица Серена Витале привезла рассказ из Москвы он хранился у дочери Цветаевой Ариадны Эфрон - и опубликовала его во Франции и Италии. В 1922 году Мандельштам с грустью писал о "деликатном отношении", о равнодушии "мировых городов" к литературе.

Спустя полвека ситуация писателя-эмигранта мало изменилась. Недоверие к пришельцу осталось незыблемым. За год до приезда, в 1979 году роман Горенштейна "Искупление" был переведен на немецкий язык и опубликован в Берлине весьма солидным издательством "Люхтенгарт". Однако талантливого романа оказалось недостаточно. Необходимо было авторитетное слово. А где же взять такого безусловно авторитетного человека, который мог бы поручиться за талант, свое веское слово сказать, к которому бы прислушались? Такой человек к счастью нашелся - им оказался все тот же рыцарь литературы, во имя нее неоднократно пострадавший, Ефим Григорьевич Эткинд. Горенштейн познакомился с Эткиндом еще в Вене осенью 1980 года, когда жил в пансионе на Кохгассе* неподалеку от Собора святого Стефана.

______________

* Горенштейн жил в Вене по адресу Кохгассе 36, апартамент 23, второй этаж.

Вена произвела на писателя гнетущее впечатление. Обилие и изобилие магазинов, которое восхитило Бродского (его, как мы помним, встретил американский профессор-славист Карл Проффер и тут же, в аэропорту, предложил престижное место в университете в Анн Арборе штата Мичиган) произвело обратное действие. Горенштейн увидел неприветливый город без зелени, без деревьев, без скамеек на улицах, однако же увешанный колбасами. Витрины, у которых они с женой стояли с одномесячным ребенком на руках и смотрели на красоту пирожных под "злыми взглядами австрийских хозяев", не радовали. Вот Бродского, получившего приглашение Проффера, магазины радовали: "Я очень ясно помню первые дни в Вене. Я бродил по улицам, разглядывал магазины. В России выставленные в витринах вещи разделены зияющими провалами: одна пара туфель отстоит от другой почти на метр, и так далее... Когда идешь по улице здесь, поражает теснота, царящая в витринах, изобилие выставленных в них вещей. И меня поразила вовсе не свобода, которой лишены русские, хотя и это тоже, но реальная материя жизни, ее вещность. Я сразу подумал о наших женщинах, представив, как бы они растерялись при виде всех этих шмоток".

Горенштейн писал: "Вена - полигон, плацдарм эмигрантской интеллектуальной элиты. Тут будущие "голоса" разучивали свои политические и литературно-общественные арии, тут формировались "новые американцы", тут "солисты дуэта", поднаторевшие на газетной комсомолии, начинали свой "Посев", которым впоследствии буйно заросли газетные поля эмиграции и, как ряской, радиопотоки"*.

______________

* Как я был шпионом ЦРУ, 2000, 9.

Ефим Григорьевич Эткинд случайно оказался почти соседом - он жил в одной из квартир Венского университета, в который был приглашен читать лекции. При первой встрече знаменитый ученый, литератор и поэт-переводчик показался Горенштейну совсем молодым, хотя ему было уже 62 года. "Содержания беседы не помню, - писал Горенштейн, - но если говорить о моей биографической жизни, то это исходная точка нашего с Ефимом Эткиндом сюжета была безусловно важна для моего нового биографического времени".*

______________

* Ф. Горенштейн, Беседы с Ефимом Эткиндом, Зеркало Загадок, 2000, 9.

Это и в самом деле была исходная точка, поскольку Эткинд по возможности старался помочь Горенштейну пробиться сквозь дебри литературных препон. (Напомню, что Эткинд написал о творчестве Горенштейна статью "Рождение мастера".) Много лет спустя на смерть Эткинда Горенштейн откликнулся эссе "Беседы с Ефимом Эткиндым", которое ни в коем случае не желал называть "некрологом".

"И вспоминаю последнюю встречу у меня на квартире в Берлине осенью 1998 года. Я по просьбе Ефима читал финальную сцену "В книгописной монастырской мастерской" из моего многолетнего труда "Драматические хроники времен Ивана Грозного". Ефим остался очень доволен финальной сценой. Я помню его слова: "Хорошо, очень хорошо". Был доволен и я. Не то, что я был ориентирован на чужое мнение. В целом я хвалю и ругаю себя сам. Но в данном случае был многолетний, давящий на меня труд, и был Ефим Эткинд, вкусы которого я, несмотря на те или иные разногласия, высоко ценил. Потому так обрадовала меня его похвала и даже подумалось: теперь и Ефим взял на себя тяжесть многолетнего моего труда, облегчая мне ношу.

Я пишу "Ефим", ибо сам Ефим Григорьевич попросил так себя называть, хотя нас разделяло солидное временное пространство. А теперь нас разделяет солидное географическое пространство. Где эта земля Элизиум - Елисейское поле Гомера? Если верить Гомеру, то на западном краю Земли, на берегу Океана. И теперь уж придется беседовать с Ефимом Эткиндым только там, на гомеровских Елисейских полях. Эти беседы нужны мне, ибо уход Ефима Эткинда из наших краев - большая для меня личная потеря."*

______________

* Там же.

Рекомендация Эткинда возымела действие. В девяностых годах издательством "Ауфбау" было опубликовано семь книг Горенштейна, издательством "Ровольт" - три. Среди них произведения, написанные уже в Берлине на Зэксишештрассе: повести "Улица Красных Зорь", "Последнее лето на Волге", пьеса "Детоубийца", рассказы, а роман "Летит себе аэроплан" издавался на немецком языке три раза. О Горенштейне тогда много писали во влиятельных немецких газетах и журналах, попеременно называя его то "вторым Достоевским", то "вторым Толстым".

Впрочем, выполнив свой "план" по Горенштейну, немецкие издательства как-то разом, без переходов и постепенностей, как будто бы сговорившись между собой, перестали его публиковать. "Я теперь по-немецки, очевидно, кончил издаваться. Издал десять книг - и хватит. Они теперь некоего Акунина вместо меня издают. "Aufbauferlag" с его владельцем. Он же - торговец недвижимостью. Глянул случайно в какую-то книжечку - "Анекдоты для идиотов" называется. Название точное. Только писано тоже мало того, что графоманом, так ещё и идиотом. Больше я им никогда ничего не дам".*

______________

* Из письма Ларисе Щиголь 26 июня 2001 года.

Впоследствии Горенштейном заинтересовался издатель из Бонна Эрнст Мартин. Между ними завязалась даже переписка, но и она заглохла. В одном из последних писем Горенштейн предлагает Эрнсту Мартину издать сборник его рассказов. "Прошло много времени с тех пор, как я получил от вас последнее письмо, - пишет он шестого июня 1999 года, - По многим причинам работа над моим романом займет много времени.* Я спрашиваю себя однако, почему бы не издать некоторое мои рассказы? Почему нет? Между тем, по количеству рассказы мои могут составить двухтомник. Сборники моих рассказов дважды издавались издательством Ауфбау - в 1991 году и в 1997 году под названием "Улица Красных Зорь" и "Муха у капли чая". Оба сборника были хорошо восприняты как читателями, так и прессой. Я уверен, что новый сборник будет иметь не меньший успех. Он отличается присутствием гофмановского элемента. Он мог бы быть издан в немецком, австрийском или швейцарском издательстве, или же в Вашем издательстве "Искусство и коммуникация". Томас Решке** хотел бы эти рассказы перевести. Если Вы сочтете необходимым, то можете предложить прочитать эти рассказы для оценки их специалисту по русской литературе, для того, чтобы он выразил свое мнение."

______________

* Горенштейн говорит о своем последнем романе "Веревочная книга".

** Томас Решке, один из лучших немецких переводчиков, перевел роман Горенштейна "Место" и считал его вторыми "Бесами".

Загрузка...