Вернусь к временам успеха Горенштейна в Германии, когда о нем много говорили и писали в немецкой прессе, и приведу один характерный текст о нем в моем переводе (он был прочитан по немецкому радио (NDR 1 Radio MV Kulturjournal 12. 9. 95):
"Литературные крититики видят в нем последователя Гоголя или Достоевского. Известный еженедельник назвал его даже "Толстым двадцатого века". Большая похвала для живущего здесь, почти неизвестного писателя. Его имя: Фридрих Горентшейн. Еврейско-русский писатель родился в 1932 году в Киеве, с 1979* года живет в Западном Берлине. Горенштейна не публиковали в России долгие годы, что заставило его эмигрировать. (...) Однако и в Германии его известность пришла к нему с трудом. Эта ситуация изменилась после падения Берлинской стены и разрушения Восточного блока. В 90-х годах за короткое время один за другим были опубликовано большинство романов и рассказов Горенштейна. Все его произведения, вместе взятые, составляют единую огромную картину российской и советской действительности. "Место" так называется один из ранних эпических романов писателя. Бригитта Хюпеден представит его вам".
______________
* Ошибка: Горенштейн поселился в Германии в 1980 году.
Диссонанс между художественным масштабом ("Толстой двадцатого века") и литературным авторитетом ("Большая похвала для живущего здесь") отчетливо просматривается в этом комментарии. Характерно и прототипическое противоречие: "известный еженедельник" - "почти неизвестный писатель". Желание преуменьшить реальный успех, и, одновременно, невозможность его скрыть. Приведенная цитата - своебразый синтез глубокого неприятия и, одновременно, признания.
Что можно было противопоставить такого рода комментариям, кроме таланта? Связи? Их у писателя практически не было (Эткинд был исключением). Всевозможные стипендии и награды, коих в Германии сотни, были недоступны, прежде всего, потому, что Горенштейн совершенно не способен был к литературному "бизнесу", не умел вести дела, всегда находиться "в курсе" дела и.т.д. Он не разбирался в тонкостях издательского менеджмента и весьма смутно представлял себе содержание авторских договоров, которые не глядя подписывал с издательствами.
Возникали совсем даже комические ситуации, когда частные лица решали проявить инициативу для предоставления ему Нобелевской премии, а Горенштейн вполне всерьез отговаривал. Так, например, в письме к Ларисе Щиголь:
"Благодарю вас за то, что Вы хотели бы представить меня к Нобелевской премии (некоторые мои знакомые тоже хотят это сделать). Но она, ей Богу, мне не нужна. Конечно, я бы деньги не выбросил, но это не моя мечта... К тому же, вряд ли эти премии присваиваются за "лучшее". Эти шведские дамы и господа вряд ли в таких тонкостях разбираются. У них есть общественно-политическая разнарядка - они её выполняют. "Дать представителю освободительного движения Африки". "Дать еврею - представителю советской оппозиционной интеллигенции". Скоро какой-нибудь палестинец получит. Моя цель - не их премия, которая, к тому же, усложняет жизнь, преврашая её в "общественную", а сила и здоровье, какой-то достаток и всё прочее в этом плане. Я на Бога не гневаюсь - наоборот, благодарю. При моей судьбе могло бы быть сейчас гораздо хуже.
28.04.
98.
Горенштейн еще говорил: "Для того, чтобы получить Нобелевскую премию нужно как можно больше убивать, затем разыграть раскаяние, как это сделал Арафат, и бороться за мир"*.
______________
* Виктор Топоров в некрологе Горенштейну писал ("Известия", 12 марта 2002 года): "Горенштейн долгие годы казался мне единственным русскоязычным кандидатом на Нобелевскую премию. И вместе с тем я прекрасно понимал, что он ее никогда не получит. Насколько мне известно, его имя даже не всплывало в списке кандидатов".
"Когда в 1933 году было принято решение дать Нобелевскую премию какому-нибудь русскому антисоветскому писателю, - писал Горенштейн, - выбор пал на Шмелева, православно-кликушествующего сочинителя, впоследствии нациста, образовавшего вместе с Зинаидой Гиппиус, ее мужем Мережковским, шахматным чемпионом Алехиным и прочими субъектами русский национал-социалистический союз. Иван Бунин получил Нобелевскую премию не потому, что он классик, а потому, что советские функционеры, по совету Горького намекнули: советские возражения против кандидатуры Бунина будут не так остры"*.
______________
* Ф. Горенштейн. "Сто знацит?", Зеркало Загадок, 1998, 7.
Любопытно высказывание Веры Набоковой о Нобелевской премии. На советы сестры Лены, живущей в Щвеции, как сделать, чтобы Владимира Набокова включили в список соискателей этой премии, она ответила: "К тому, же Комитет по Нобелевским премиям теперь занимается политическим рэкетом и только и знает, что отвешивает поклоны в сторону Кремля. Ему (Владимиру - М.П.) совершенно ни к чему оказываться в одной компании с Квазимодо (Нобелевским лауреатом 1959 года), или Доктором Живаго".*
______________
* Это письмо я обнаружила в книге Стэйзи Шифф "Вера". Во второй половине 60-х годов Набоков несколько раз пытался Нобелевскую премию получить, но не удостоился ее. Он говорил, что готов разделить эту премию пополам с Борхесом. Судьбы этих двух выдающихся писателей во многом соприкасаются. Писатели-эмигранты родились в одном году - в 1899. Последние годы жизни оба провели в Швейцарии, где и похоронены.
***
Остановлюсь еще на одной характеристике из приведенной радиоцитаты. "еврейско-русский писатель". Фридриха часто так называли в Германии и не только в Германии. "В многотомной "Краткой еврейской энциклопедии", выходящей в Израиле с 1976 года, все еще не законченной, имя Горенштейна упомянуто в статье "Русско-еврейская литература". Можно согласиться с автором статьи Шимоном Маркишем; - писал Борис Хазанов, - можно оперировать и другими рубриками. Для меня Горенштейн - представитель русской литературы, той литературы, которая, как и литература Германии, Франции, Англии, Испании, Италии, Америки и многих других стран, немыслима без участия писателей-"инородцев", и для которой уход Горенштейна - одна из самых больших потерь за истекшую четверть века".*
______________
* Б. Хазанов. Фридрих Горенштейн и русская литература, Октябрь, 9, 2002.
В письме Лауре Спеллани, написавшей дипломную работу по роману "Псалом", писатель сам разьясняет свое отношение к этому вопросу. Кроме того, это письмо само по себе - замечательный документ. Горенштейн, по сути дела, сформулировал в нем свою нравственную, религиозную, этическую и философскую позицию в искусстве - одним словом, авторскую позицию.
Экскурс: Письмо Горентейна Лауре Спеллани
Уважаемая Лаура Спеллани,
благодарю Вас за приглашение погостить у Вас в Италии. Жаль, ноябрь не удобен для меня в силу творческих и иных причин. Но если это Ваше приглашение остаётся в силе и после защиты Вашей дипломной работы, то возможно, я мог бы им воспользоваться весной.
Я был в Милане, несколько раз был в Риме, где работал для одной итальянской кинофирмы над сценарием о Тамерлане. К сожалению, фильм не был снят. В своё время я получал приглашения дать опцион издательствам Фальтринелли, Матадори и т.д. Из этого тоже ничего не вышло. Нынешняя культура Италии, по моему, сильно американизирована, но я люблю Италию и надеюсь на новый Ренессанс. Поэтому Ваше обращение к моей книге "Псалом" меня обрадовало, однако с целым рядом положений Вашего заключения не могу согласиться.
Прежде всего, о русско-еврейской литературе. Такой литературы не существовало и существовать не может. Я достаточно подробно писал о том в моём памфлете*. Существует или еврейская, или русская литература. Принадлежность к той или иной литературе определяет не происхождение писателя, а язык на котором он пишет.** Иначе Джозеф Конрад был бы не английским, а польско-английским писателем. Таких примеров можно привести множество.
______________
* Имеется ввиду памфлет "Товарищу Маца...".
** "Нация поэта - это его язык; - писал Артур Коген, - у поэта нет выбора: он должен стать языком, на котором говорит; и если по несчастью он велик в употреблении языка, он его изменяет, насколько это возможно."
Вы пишете: "еврейские писатели начали использовать русский язык во второй половине XIX века", но как только они использовали русский язык, они становились русскими писателями, независимо от того, каковы темы их книг. И способствовали они не распространению еврейской культуры в русский мир, а знакомили русского читателя с еврейской жизнью. Среди них было немало способных писателей, но больших талантов среди них не было и, надо сказать, они сами путали свою принадлежность. На титульном листе книги писателя Полиновского значилось: "рассказы из еврейской жизни". Чехов, которому Полиновский послал рассказы, в ответном письме спрашивает: "почему Вы пишете "из еврейской жизни?" Я ведь не пишу "из русской жизни" я пишу просто - из жизни".
Я тоже стараюсь писать просто из жизни, даже если в моих книгах большое внимание уделяю еврейской теме. Но не только ей. Мною написана пьеса о Петре I, написаны драматические хроники об Иване Грозном. Для того, чтобы отнести эти книги к русско-еврейской литературе, надо обладать совсем уж дикой и больной фантазией. Так же, как и Исаак Бабель, писатель, кстати очень далёкий от меня по темам и по стилю, я принадлежу к русской литературе. Это не хорошо, и не плохо. Это не больше, чем факт. Что касается культуры, то я принадлежу к иудо-христианской культуре, к библейской культуре, включая евангельскую. Да, такой религии нет, но есть такая культура. Вопрос о взаимоотношении иудаизма и христианства сложен, и я не могу упрощённо изложить его в письме. Но Вы понимаете его неправильно и неточно прочитали это в моём "Псалме". Дело не в советском человеке, о котором я будто бы из ваших слов пишу, что "он не знает Библию, не верует в Бога и в случае если он не атеист, то христианин, а христианство изменило еврейство и разбило чашу между Богом и человеком и подчинилось советской власти".
Во-первых, причём тут советский человек, если корни противостояния христианства еврейству уходят в глубь веков. Но противостояние это носит политизированный, а не духовный характер. Все, что есть в христианстве творческого, тесно связано с библейской праматерью. Христос создал свое учение не для противостояния, а для развития и дополнения, но преждевременная смерть Христа передала христианство в руки великих инквизиторов, которые нуждались в мертвом, а не в живом Христовом слове. Читайте мою повесть "Притча о богатом юноше" (Дружба народов, №7, 1994). Там соотношение между моисеевым и евангельским дано достаточно ясно.
Нельзя согласится и с Вашим утверждением, что я горжусь своей еврейской идентичностью. Гордиться своей еврейской идентичностью так же нелепо, как гордиться своей итальянской идентичностью. И так же нелепо стыдиться своей идентичности.
Но несчастная еврейская история искалечила многим евреям их самосознание. Неправильно пишете Вы и о моем проклятии "крещенным изменникам". Я не стою на позиции ортодоксального раввина, о чем писал в "Памфлете". Кто хочет, может креститься, менять имя и фамилию. Важно как это делается и во имя чего. К сожалению, начиная со средневековья, многие выкресты становились врагами еврейского народа, клеветали на него, придумывали подлые мифы о потреблении евреями крови, о "вечном жиде" и другие. И уж совсем нелепо звучит Ваше утверждение о том, что я через свое творчество хочу распространить еврейскую религию как единое спасение человечества. Никогда я не считал еврейскую религию единым спасением. Это "хомейнизм". Не дай Бог единую для всех религию, какова бы она ни была. Я вообще с точки зрения обрядовой религии не религиозный человек. Но я верующий человек, я хотел бы сотрудничества религий, а особенно иудейской и христианской, потому, что у них единый корень и созданы они в недрах еврейского народа. Это исторический факт.
С дружеским приветом Фридрих Горенштейн
P.S. Когда письмо уже было написано, узнал об ужасном землетрясении как раз в Ваших краях. Это еще более усложняет мой приезд в ноябре.
Я процитировала письмо полностью, поскольку "национальный вопрос", разрешение которого писатель считал безнадежным, занимает одно из ведущих мест в его творчестве. Некоторые критики считали, что в романе "Псалом" Горенштейн "столкнул лбами" представителей двух народов, русских и евреев, не пощадив ни тех, ни других. "Гуманисты учили, что нет дурных народов, писал Горенштейн в романе "Псалом", - Моисеево же библейское учение, если вдуматься, говорило, что хороших народов нет вовсе". В этом коренная разница мировоззрений, нестыковка сознаний. Отсюда и глухота критики, опирающейся на традиционные, по сути своей националистические понятия веры, нации и национального искусства.
10. О Русском Букере и других почестях
Роман "Место" появился на прилавках русских книжных магазинов в то самое время, когда в России только что была учреждена первая негосударственная и, пожалуй, самая престижная литературная премия "Букер". Основателем и первым спонсором Русского Букера явилась крупная британская торговая кампания Booker (она учредила премию сначала для английского, а затем для русского романа).* Как и английская премия, русский Букер награждал победителя конкурса денежной суммой. Согласно правилам, выдвинутые на соискание произведения составляли так называемый "длинный список". На первом этапе конкурса жюри должно было определить шесть финалистов ("короткий список"), а на заключительном этапе - победителя.**
______________
* С 1997 года премия изменила свое название на Smirnoff-Букер, а ее спонсором стала международная кампания UDV (United Distillers and Vintners), частью которой является фонд имени Петра Смирнова. Структура Русского Букера во многом повторяет структуру британской премии. Законодательным органом премии выступает Букеровский Комитет.
** Вознаграждение финалиста в настоящее время - 1000, а победителя 12500 долларов США.
Первое присуждение премии состоялось в 1992 г. В числе претендентов был и роман "Место". Однако, вскоре выяснилось, что роман, который ошеломил искушенных литераторов, не был прочитан некоторыми членами жюри (отсюда, вероятно, реплика одного из авторитетных членов жюри, знавшего о "Месте" только понаслышке: "Но ведь "Бесов" мы уже читали"*).
______________
* Горенштейн рассказывал, что слова о "Бесах" принадлежали Эллендее Проффер. В радиопередаче, посвященной смерти Горенштейна (Би Би Си) Симон Маркиш подтвердил это "авторство".
"Не могу не вспомнить ... историю с первым Букером, когда на эту тридцатитысячную премию был выдвинут также мой роман "Место". Потом уж Букеры пошли чередой, караваном, потому что началась раздача верблюдов, точнее, слонов. Кто хочет получить список шестидесятнического истеблишмента, может заглянуть в список лауреатов премии Букера - в первые номера".* Виктор Топоров в некрологе Горенштейну вспомнил это присуждение - еще одну грустную, страницу истории русской литературы: "Драматическая история разыгралась в связи с присужденим первой в нашей стране премии Букеровской премии: явными фаворитами были Людмила Петрушевская и Фридрих Горенштейн, однако премированным оказалось дебютное (любопытное, но не более того) произведение и в дальнейшем себя никак не проявившего литератора. (Победителем конкурса стал Марк Харитонов - М.П.). Для Горенштейна это стало больше, чем ударом (к ударам судьбы он привык): это стало знаком того, что удача не замечает его и не заметит никогда."**
______________
* Ф. Горенштейн. Как я был шпионом ЦРУ, Зеркало Загадок, 2002, 10.
** Известия, 12 марта 2002 г.
Напомню читателям "короткий список" участников:
Марк Харитонов. Линия Судьбы или Сундучок Милошевича
Фридрих Горенштейн. Место
Александр Иванченко. Монограмма
Владимир Маканин. Лаз
Людмила Петрушевская. Время ночь
Владимир Сорокин. Сердца четырех
Горенштейн считал виновником стоящей за решением жюри интриги влиятельного писателя "Б", который, приезжая, в Берлин, всегда - до присуждении премии - навещал его. "Вот здесь он всегда у меня сидел, говорил Горенштейн, указывая на место справа у стола возле двери, - больше он здесь не сидит и сидеть не будет". Писатель "Б", по случайному совпадению, находился в Берлине в день похорон Горенштейна и поговаривали, что собирался придти на кладбище и проводить в последний путь литературного соратника, талантом которого восхищался ("Боже мой! Как он может так писать? Быть может, ему кто-нибудь диктует?") Но почему-то на кладбище не пришел.
***
Первая книга писателя на русском языке - роман "Искупление" - была опубликована в США в 1984 году в издательстве "Эрмитаж". Горенштейн публиковался также в эмигрантской русской прессе - чаще всего в журнале "Континент" у Максимова, "Время и мы" у Перельмана, "Грани" у Владимова, "22" у Воронелей, в Нью-Йоркском "Слове", а также в нашем берлинском журнале "Зеркало Загадок". Как я уже говорила, последние десять лет в США книги Горенштейна одна за другой выходили в издательстве "Слово", которым, также как и одноименным журналом, руководит Лариса Шенкер. У нее были изданы романы "Скрябин", "Под знаком тибетской свастики", нескольких его пьес, включая любимый им "Бердичев", а также роман-пьеса "Хроника времен Ивана Грозного". Если говорить об изданиях на русском языке, то Лариса Шенкер в течение последних десяти лет, была, по сути дела, единственным издателем книг Горенштейна. Писатель это ценил и часто, указывая пальцем на телефонный аппарат (это означало - на Ларису Шенкер в Нью Йорке; он общался с ней часто по телефону, стало быть, ей где-то там в старом бледно-зеленом аппарате и надлежало находится. На Москву, где его не публиковали, он почему-то указывал в окно в сторону Куфюстендама. Израиль же находился в телевизоре) говорил: "Вот она - меня публикует!"
После того, как в Москве в издательстьве "Слово" в 1992 вышел трехтомник Горенштейна, десять лет его книги в России не издавались. Причем, строго противоположно логике рынка. Трехтомник разошелся практически сразу. Очень скоро его уже невозможно было купить. Но в России, видимо, даже "книгопродавцы" немного поэты - живут не хлебом единым, но идеей, мнением, слухом, авторитетом. Хотя трехтомник был быстро распродан, у российских издателей вскоре сложилось мнение, что Горенштейн - писатель "некассовый". Это и неудивительно. "Некассовый" - таков был сомнительный комплимент критики.
Борис Хазанов отмечал: "Но и сегодня в отношении к нему на родине есть какая-то двойственность... . Наделенный могучим эпическим даром, один из самых значительных современных авторов, остается до сих пор полупризнанной маргинальной фигурой."*
______________
* Б. Хазанов, Фридрих Горенштейн и русская литература, Октябрь №9, 2002.
Так, например, "дальновидный" издатель петербургского издательства "Лимбус-пресс" уверял, что если издаст роман "Место", то непременно прогорит, прервал с Горенштейном контракт, пожертвовав даже пятьюстами долларами, которые заплатил в качестве аванса. Можно понять возмущение Горенштейна, который в суд, правда, подавать не стал, но свое отношение к "Лимбус-пресс" выразил достаточно ясно в факсе: Уважаемый, Господин Тублин ("уважаемый" приписал мой сын, которого Фридрих попросил выслать факс): "Прошу вернуть рукописи моего двухтомника, которые Вы, продержав два года, так и не издали, поступив по отношению к моей книге, мягко говоря, неприлично. В тот же период Вы издали тонны Довлатова и прочего. Но, мало того, Вы еще и не вернули тексты! Прошу выслать их по адресу..."
Фридрих, конечно, пытался объяснить неприятие своих книг в российких издательствах, не пускающих его к читателю, и говорил, что случайности здесь нет - все закономерно. Нынешние писатели, которых он иногда еще называл "наши писатели", и издатели принадлежат к общей субкультуре. Как бы остры ни были у них разногласия, трения, конкурентная борьба - они могут сосуществовать, поскольку книги, мировоззрения их, даже будучи разными, друг другу не мешают. Тогда как культура, к которой принадлежит он, Горенштейн, прекратила свое существование в тридцатые годы, поэтому книги его мешают "нашим писателям".
Один довольно известный ленинградский прозаик, издающийся в строгих черных переплетах как раз в издательстве "Лимбус-Пресс" в серии "Мастер" (это слово высеченно на золотом поле), уверял меня однажды, что беседовал с издателем по поводу Горенштейна, ходатайствовал о нем, но тот, якобы, твердил: если издам, то не продам. Я с изумлением слушала писателя, чья проза не то что массовому, но и "узкому" читателю явно не по зубам. И, надо же, издают... Говорю здесь не о качестве произведений, а о широте и, соответственно, покупательной способности целевой группы. Если уж говорить о чисто "коньюктурной" стороне дела, такой немаловажной стороне в мире жаждущих, то книги Горенштейна продать легче. Подобно севильским рыночным торговцам времен Сервантеса, уверена, что романы Горенштейна вполне рыночный "товар". Это, кстати, прекрасно понимает, живущая в самом что ни на есть "горниле капитализма" и массовой культуры Нью-Йорке, издательница Лариса Шенкер.
У меня есть дома роман "Место". Даже два экземпляра. Один подарил сам писатель. А второй не купила в магазине, а достала на рынке. Как и многие мои знакомые, я "доставала" роман "Место" на черном рынке, и когда спрашивала, не найдется ли случайно такая книга, продавцы-знатоки ностальгическим таинственным шепотом времен дефицита говорили мне: "Ишь чего захотели!", однако книгу все же добывали - за большие деньги*.
______________
* Мой совет, как добыть роман "Место": можно поискать в Петербурге на книжном рынке в бывшем доме культуры им. Крупской.
***
Иногда мне казалось, что Горенштейн сердится на свой роман "Место". Ценил его выше других, но опасался непонимания. Он, как я уже говорила, очень любил на чтениях выступать с отрывками из "Летит себе аэроплан" о Шагале. Публика с восторгом воспринимала юмор, яркие сценические эпизоды. Однажды Фридриха пригласили в Швейцарию на одно влиятельное чтение международного характера - там должно было выступать множество литературных знаменитостей. Он, как всегда, я бы сказала, по привычке, как-то обреченно, решил:
- Буду читать из "Шагала".
- А почему, например, не из "Места?" - спросила я. - Не хотите прочитать что-нибудь из "Места"? Пусть они услышат, что есть такой роман!"
- Ну... "Место"... "Место" не так понимают.
- Кому надо поймут, а не поймут, и ладно - зато обязательно почувствуют. Ведь существует же ткань произведения, которая действует сама по себе, непостижимым образом. Я даже знаю, какой отрывок надо в Швейцарии читать, чтобы почувствовали.
- Какой отрывок? - Лицо оживилось. Появился интерес.
Я взяла с полки книгу, открыла на самых последних страницах и начала читать вслух со слов: "Я глянул на этого человека и вдруг понял, что шло со мной рядом в ушаночке Ленторга и современном ширпотребовском пальто. Это было Оно, народное Недовольство, то самое, что раньше носило ярмаки, кафтаны, поддевки и картузы..."
Я читала. Фридрих не останавливал. И так мне пришлось продекламировать две страницы, которые Фридрих прекрасно помнил, но слушал внимательно, как будто бы в первый раз, и даже - не побоюсь преувеличения - с трагическим выражением лица. Наконец, я прочла и заключительные строки: "И когда я заговорил, то почувствовал, что Бог дал мне речь". Наступила пауза. Затем Фридрих тихо сказал: "Положите, пожалуста, туда закладочку". На швейцарском форуме он читал (разумеется, с переводчиком) именно этот и еще один отрывок из "Места" и стал "гвоздем" программы.
***
Российские театры относились к Горенштейну с гораздо большим доверием, чем российские издательства, и охотно ставили его пьесы.
Время от времени доходили слухи, что, вот, еще один периферийный театр в России ставит его пьесу (это были, в основном, пьесы на исторические темы), скрывая это от Горенштейна, чтобы не платить гонорара. Он, порой, делал вид, что сердится. Подобно тому, как Афанасий Иванович пугал Пульхерию Ивановну, что уйдет на войну, так же и Горенштейн вдруг заявлял, что уезжает, скажем, в Ярославль. "Как заявлюсь там в Ярославском театре..." На самом деле ему даже нравилось что Ярославский театр из-за финансовых затруднений вынужден идти на обман, чтобы поставить на своей сцене его пьесу.
А вот в отношениях с Александринским театром в Петербурге - даже и лиризм, и поэзия:
"Уважаемый господин Горенштейн! Направляем Вам текст договора на постановку Вашей пьесы "Детоубийца" в Александринском театре. Для нас большая честь, что столь глубокое и масштабное произведение, созданное в наши дни, появится в афише старейшего Российского театра, где состоялись премьеры почти всех произведений русской классики - от Сумарокова до Чехова. Весь коллектив театра вдохновлен этой принципиальной для нас работой. Участники спектакля кланяются Вам и благодарят за то, что им довелось работать со столь интересным и волнующих многих материалом. Мы надеемся на наше дальнейшее сотрудничество и хотим, чтобы Вы знали, что двери Александринского театра всегда открыты для Вас и для Ваших новых произведений. Мы постарались максимально (насколько сегодня позволяет финансовое положение нашего театра) учесть Ваши интересы. Очень прошу Вас сообщить Ваш адрес и реквизиты банка, на который будет перечисляться Ваш гонорар...
С глубоким уважением, Дирекор театра Г. А. Сащенко, зам. дир. по научно-лит. части Чепуров Александр Анатольевич."*
______________
* Письмо от 22 сентября 1997.
А вот ответ Фридриха на послание Александринки:
"Директору театра Георгию Александровичу Сащенко, Заместителю директора по научной и литературной части Александру Анатольевичу Чепурову, режиссеру Александру Владимировичу Галибину и всем Александрийцам.
Уважаемые дамы и господа! С радостью, верой и вдохновением ожидаю премьеры моей пьесы о Петре Первом в вашем чудном городе Петра и в вашем чудном Александринском театре, который издавна был домом для святых имен русской и мировой культуры. Замечательно сказал о Петре Первом Герцен: "Он разорвал покров таинственности, окутывающий царскую особу и с отвращением отбросил от себя византийские обноски. Петр I предстает перед своим народом словно простой смертный! Петр Великий был первой свободной личностью в России".
Эти герценовские мысли очень близки пушкинскому взгляду на Петра государя-революционера. В своей работе я старался следовать именно такому пониманию Петра - детоубийцы. Жестокость сыноубийства - трагический протест мертвому духу и мертвым душам российской истории.
Такого Петра - медного и телесного - хотел бы я увидеть на сцене и буду молиться за наш общий успех.
Фридрих Горенштейн."
В 20-х числах декабря 2001 года, за два месяца до смерти, Горенштейн был в Малом театре в Москве, на премьере спектакля "Царь Петр и Алексей", также поставленного по его пьесе "Детоубийца". Брат Натальи Дамм (о ней расскажу ниже) Виктор Тягунов, тот самый, который хлопотал потом в Москве об архиве Горенштейна (об этом тоже ниже) сфотографировал тогда в театре Горенштейна. Это последние фотографии писателя.
11. "Луковица Горенштейна"
Так случилось, что в 1964 году я не прочитала "Дома с башенкой". Может, была еще очень молода? Хотя нет же. Напичканная всемирной классикой, французскими и английскими романами, влюбленная в Диккенса, Гюго, Скотта и во всех остальных старых романистов, я все же втянулась в водоворот событий и восторгов хрущевской перестройки. Разумеется, и Солженицына и Бродского читала и, как все, восхищалась. И даже побывала (как все) у гроба Ахматовой 10 марта 1966 года - меня ошарашенную, потащили туда на похороны однокурсницы. Помню, что в первых рядах была Таня Латаева, очень трогательная "литературная" девочка, она держала меня за руку, объясняя, как это важно и судьбоносно. Она была права - это было поистине судьбоносно.
Когда же Владимир Георгиевич Маранцман повез нас всех в Ясную Поляну к могиле Толстого, то уже я вынуждена была держать Таню Латаеву за руку: с ней случилось что-то вроде шока - могила Толстого без памятника со свежим холмиком, поросшим молодой травой, производила впечатление недавнего захоронения. Вид скромного могильного холмика удивитильном образом "придвинул" к нам Толстого. Все эти вехи нашей молодости западали в душу, оставляли след навсегда, но только вряд ли подготавливали нас к полной катаклизмов жизни в будущем.
А "Дома с башенкой" нет в моей литературной молодости. Между тем, "передовая" молодежь, которая была немногим старше нас, прочитала рассказ с большим вниманием. И запомнила его навсегда.
Театральный режиссер, ленинградец Борис Ротенштейн (он сейчас ставит в барселонской Фойе Олби, Ионеску, Гибсона, Пинтера, Мрожека на испанском и каталонском языках) помнит талантливой памятью свое впечатление от рассказа. Когда мы однажды с Ротенштейном зашли к Горенштейну, он рассказал писателю о своем потрясении от рассказа и о том, как всю остальную жизнь он помнил его и недоумевал, как же автор такого уровня мгновенно исчез из литературной жизни. "Именно в "Юности", - говорил он, - возникали тогда новые имена. Там мы познакомились с молодыми Борисом Балтером, Василием Аксеновым, Анатолием Гладковым. Остальные - толстые журналы - отставали от "Юности", запаздывали. Помню фотографию достаточно еще молодого человека и на левой стороне разворота, картинку в пол-листа с укутанным в зимнюю одежду мальчиком, и рядом - текст. Рассказ не соответствовал фотографии молодого автора с незнакомой фамилией. Это был по существу рассказ взрослого, зрелого, сформировавшегося писателя, который сразу засел в памяти как тот, от которого надо что-то ожидать. Я хочу читать, что он еще напишет. Шли годы, иногда я вспоминал рассказ и думал: "А вот этот, который написал тот рассказ - где он?" Понятно, Дудинцев - первая ласточка свободы опубликовавший в 1957 году в "Новом мире" роман "Не хлебом единым", исчез, потому что произошел политический скандал. Этот же автор исчез тихо. Спустя много лет я, наконец, увидел его фамилию в титрах фильма Тарковского "Солярис" и подумал: "Ну, наконец, вот он!"
Сейчас я думаю: как тяжело было слушать это Горенштейну. Ротенштейн (Горенштейна забавляло созвучие фамилий) прочитал одну из сцен из "Хроник времен Ивана Грозного", опубликованную в нашем журнале (она называлась "На крестцах"*) и этим окончательно покорил писателя. Помню, как они развеселились и рассказывали анекдоты. И Горенштейн согласился прочитать что-то из своих бурлесков, которые он читал разухабисто, хулиганисто "Выступление ветерана Октябрьской революции перед комсомольцами":
______________
* Зеркало Загадок, 1997, 6.
С утра начались беспорядки
Бегут и кричат караул!
Какой-то на серой лошадке
По виду казак-есаул
Скомандовал - "шашки"!
У Сашки скатилася с плеч голова.
Его хоронила с почетом
Рабочая наша братва.
"Пугнуть бы надо буржуев
Да так, чтоб наклали в штаны".
Сказал Митрофан Чугуев,
Калека японской войны.
Мы водкой беду заглушали
С рабочих придя похорон,
Однако мутил сознанье
Хитрец меньшевик Арон.
Но в час роковой невзгоды
Попал меньшевик в капкан.
Его заменил на заводе
Рабочий партиец Иван.
Когда пулеметы пропели
С народной мечтой в унисон,
Расстрелян был на рассвете
Хитрец, меньшевик Арон.
Младший браток пулемета
Семизарядный наган
В тридцатых годах поработал
За дело рабоче-крестьян.
То было время героев,
Подвиг и труд везде
В стахановских ли забоях,
В забоях ли НКВД.
В бессонных своих подземельях
Не мы нарушали закон,
Как пишет там за кордоном
Международный Арон.
Запомнил вражий затылок
Закона советского сталь,
Когда календарь революции
Сменил Октябрем Февраль.
Идет юбилейная дата...
Не помню какого числа...
Мне воздуха не хватает...
Октябрь... Пора, брат, пора...
Небо такое синее...
Солнце...Открыть бы окно...
Когда-то мы брали Зимний...
Мне что-то в глазах темно...
Откройте, откройте пошире...
Навстречу... Инфаркт... Пулемет...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В среду похоронили
Умер товарищ Федот
В коридоре прощались долго. Ротенштейн сказал: "Позвольте мне мысленно пожать вам руку!". А потом рассказал один из анекдотических сюжетов Раневской. Раневская идет по Дерибасовской, а навстречу ей - толстая одесская еврейка. Она узнает Раневскую, останавливается, протягивает к ней обе руки и кричит: "Стойте, вы - это она?" Раневская: "Ну, наверное, я - это она". Одесситка: "Позвольте мне мысленно пожать вам руку" - хватает Раневскую за руку и выворачивает ей ключицу." Фридрих в ответ рассказал анекдот об одессите с арбузом.
Ротенштейн сумел "разговорить" Горенштейна. Признаться, я редко видела Фридриха таким ненастороженным в присутствии нового лица.
***
А вот с моим приятелем, автором известной книги "Поэты пушкинского Петербурга" Владимиром Шубиным беседы не получилось. Однако под впечатлением встречи Шубин сразу же по возвращении в Мюнхен написал колоритный рассказ "Луковица Горенштейна". Привожу его здесь. При этом подчеркиваю: Шубин романа Горенштейна "Попутчики" с его "гоголевскими" сценами, с описанием заветнейших яств старинной фламандской живописью, а также с гимном украинскому салу, не читал.
Эксукурс: рассказ Владимира Шубина "Луковица Горенштейна":
"Вот, эти мудилы опять про меня ничего не сказали". Это была первая фраза после короткого "здравствуйте", брошенного в дверях с неопределенным жестом куда-то в сторону хозяином, похожим на отставного боцмана. "Это он на радио показывает, - предупредительно пояснила приведшая меня сюда приятельница, - он в это время обычно "Свободу" слушает". Хозяин, нужно сказать, имел отношение к литературе, причем к настоящей. Для меня он был живым классиком и, по моим банальным понятиям, должен был бы блистать интеллигентской внешностью, красивым домашним пуловером в стиле академика Лихачева или халатом - "a'la Державин" и уж без сомнения - проницательным взглядом, убедительными интонациями и прочим, что полагается по чину. Но взору предстали видавшие виды брючки, тельняшка, блуждающая улыбочка... "А недавно заявили, - продолжал он на ходу раскатистым провинциальным говорком, - что в Москву один питерский театр привез три новых спектакля, из которых только один поставлен по пьесе современного автора - к сожалению, моей".
Пытаюсь вставить что-то сочувствующее, но большой человек в тельняшке меня не слышит: "А в Москве я был. Прошелся по их магазинам книжным - на Арбате там и в других местах. Так ведь все лежат на полках: и Битов этот, и Радзинский, и Довлатов... Все, а меня не хотят издавать! Говорят, спрос маленький, тираж не окупится. А как же он большим будет, если читателю вместо меня других все время подсовывают". Снова пытаюсь что-то вставить: "Вы знаете, в перестройку, когда все крупные журналы уже напечатали Солженицына, вторым писателем, без которого они не могли обойтись, были вы..."
"Да... да... а вы в нашем городе по делам?" - неожиданный интерес к моей персоне. "Нет, я проездом, был в Белоруссии." - "Володя ездил на похороны своей мамы", - сочувственно поясняет Мина (так зовут мою приятельницу). "В Белоруссии? И как там?" - "Трудно, но основные продукты есть: рыба, мясо..." - "Свининка?" - "И свинина есть." - "Ох, на это они мастера! Умеют в Белорусcии со свининой работать: буженинку там, шейку...", - расплывается в мечтательной улыбке. Сконфуженная Мина снова пытается что-то сказать о моем горе, но я предпочитаю сменить тему...
Смотрю на Мину не с сожалением, а с восхищением - вот уже несколько лет она со своей семьей самоотверженно опекает этого совершенно одинокого, капризного человека. Вспоминаю рассказы, как ее муж ездил к классику вечерами после работы - закапывать капли в глаза его больному коту... И еще думаю о его книгах, и о том, что среди пишущих он один из немногих, кто посвящен в тайну искусства.
Мина переводит разговор на Пушкина, она уже давно дружит с классиком, посвящена в его планы и знает, что эта тема его волнует. Он признается, что действительно хотел бы написать о поэте, что все, что он читал - не то или не совсем то. Пытаюсь расспросить подробнее, привожу в пример Тынянова, который - единственный - справился с этой темой в художественном жанре, но спровоцировать полемику ни с Тыняновым, ни с другими не удается: хозяин, которого, кажется, эта тема задевает глубоко, не спешит откровенничать со случайным гостем - это тебе не про "сук" судачить. И все же что-то прорывается: он говорит, что хочет писать (не о Пушкине, а вообще) без оглядки на любые ограничения - будь то авторитеты или нормы приличия языка, "хочется высказать все, что накипело и так, как я хочу".
"А вы такую Ларису Щ. в Мюнхене знаете?" - снова вопрос ко мне. "Мы с ней даже дружны." - "Что-то давно она не пишет, обиделась, может быть... Надо бы ей что-нибудь послать. А что? У меня же и книг-то нет. Не издают!" Через несколько минут слышу из другой комнаты: "Ну совсем ничего нет, эта у нее есть, эту я ей не пошлю..."...
Классик возвращается с пустыми руками, что-то бормочет, перемещается в кухню напротив нас. Он хорошо виден мне в открытую дверь, остановившийся перед подвешенной связкой могучих красных луковиц. "Луковицу же не пошлешь..." - ухмыляется он. "Если бы украинскую, - пытаюсь иронизировать, то можно бы смело, Лариса ведь киевлянка и была бы просто счастлива. А то разве тут лук?!". - "Да какой тут лук! А эта крымская! Самая что ни на есть крымская! - классик просто в лице изменился. - Правда возьмете? Я тогда записочку быстро напишу". И снова из другой комнаты: "А слово интеллигенция с одним "л"? Что-то я запутался, а словарь не найду..."
Вот, думаю, не зря они так активно переписываются*: литература литературой, но непревзойденная украинская снедь тоже ни хухры-мухры себе... И понять это могут только истинно вкусившие. И Гоголю, без сомнений, было бы о чем с ними поговорить, кроме литературы. А какой-нибудь заштатный питерский интеллигентик, хоть и восхищаться начнет, а все равно своим не станет - в этом братстве поверхностность не пройдет, это вам не Пенклуб.
______________
* И в самом деле, узнав, что Лариса Щиголь (Лариса Щ.) отправляется в Киев, Горенштейн в одном и писем желает ей всего самого вкусного: "...Кушайте пироги с маком. Или вареники. На то и Киев, чтобы кушать вареники. Или сало с Бессарабки".
В общем, завернул эту луковицу в тряпочку и везу в поезде как чужую, доверенную мне святыню. Но Ларису этот внелитературный жест классика насторожил: "И на кой черт она мне сдалась? Ну и что, что крымская? Да я сама скоро в Киев поеду". Потом, немного подумав (разговор был уже в Мюнхене по телефону): "Нет, пожалуй, везите, я на нее хоть посмотрю, когда еще до Киева-то доберусь... да и классика поблагодарить надо, написать, какая она замечательная. А потом, если хотите, можете ее домой забрать. Хоть настоящего луку попробуете".
Мы съели эту луковицу с моим другом Кириллом, поминая мою маму на девятый день ее смерти. С незатейливой закуской из ближайшего Пенни-маркта она хорошо пошла под прихваченную мной белорусскую водку.
P.S. Спустя года два, незадолго перед смертью классика, я перечитал несколько его произведений, в том числе и его гениальный роман*, и снова и снова удивился этой вещи, которая опрокидывает наши краеугольные представления о разделении добра и зла, заменяя их каким-то новым замесом, у которого даже не знаю откуда ноги растут, но которому веришь без оглядки. А мимолетное личное знакомство внесло еще и новое удивление - как этому внешне простоватому, затравленному, обиженному на весь мир и капризному человеку удалось внять и "неба содроганье, И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье"...
______________
* Шубин здесь имеет ввиду роман "Псалом".
***
Рассказ Шубина нуждается в моем комментарии. Дело в том, что Шубин работал когда-то ответственным секретарем журнала "Искусство Ленинграда", в котором однажды был помещен оскорбительно карикатурный портрет Горенштейна. Тогда в номере была опубликована его статья "Розовый дым над "классовым" пейзажем (к истории загрязнения культурной среды России). К оформлению этого номера Шубин никакого отношения не имел. Виноват был ответственный за дизайн В.Г. Перц, также и мой бывший коллега.
Передо мной лежит восьмой номер журнала "Искусство Ленинграда" за 1991 год, раскрытый на той самой злополучной странице. Слева - явно нарочно искаженный художником-оформителем - в "Искусстве Ленинграда" недостатка в "талантах" не было - портрет. Лицо сатира, в морщинах, с ввалившимся беззубым смеющимся ртом и подпись: "Фридрих Горенштейн". Горенштейн всегда помнил об этом портрете и не раз спрашивал меня: "А зачем они это сделали?". Устроители этого "мероприятия", как водится, не читали его романов. Трехтомник Горенштейна вышел в свет год спустя, после чего, впрочем, русское общество не предложило писателю ни понимания, ни признания. Я это к тому, что существует признание общества и без понимания. Разумеется, во время встречи с Шубиным он тот портрет "держал в уме", и никакое мое заступничество - рассказ о "Поэтах пушкинского Петербурга", книге, которую Бродский всегда носил с собой в кармане, поскольку "без нее никак нельзя, она необходима" - не смогло снять напряжения. Шубин подарил тогда Горенштейну эту книгу с дарственной.
***
Роман Горенштейна "Попутчики" (1995) был издан на русском языке в Лозанне крошечным тиражем, мало кто его читал. Пользуюсь случаем, чтобы процитировать "гимн" украинскому салу, который непостижимым образом соответствует рассказу Шубина с его крымским, украинским и прочим луком:
"Я убежден в том, что украинское сало - лучшее в мире. Это одна их тех немногих истин, в которых я твердо убежден. Сама Гуменючка, насколько я помню, родом из Винницы и потому она владеет высшим секретом салосоления. Ибо, если украинское сало лучшее в мире, то винницкое - лучшее среди украинского, а Тульчинский район, откуда Гуменючка, лучший по салосолению на Винничине. Если когда-нибудь состоится международный конгресс по солению сала, а такой конгресс был бы гораздо полезней глупой и подлой болтовни нынешних многочисленных международных конгрессов, если б такой конгресс в поумневшем мире состоялся, то его следовало бы проводить не в Париже, а в Тульчине, Винницкой области. И конечно же делегатом от демократической Украины на этом конгрессе должна была быть Гуменючка. Я ее помню, лицо с красными щечками, доброе и туповатое, а руки умные. Попробуйте сала, созданного этими руками и вам в хмельном приступе благодарности захочется эти сухие руки старой украинки поцеловать, как хочется иногда поцеловать руки Толстого или Гоголя, читая наиболее удачные страницы, ими созданные. Писатель ведь пишет двумя руками, гусиное перо или самописка конечно в одной, но обе одинаково напряжены, как у старой Гуменючки при ее великом салосолении".
12. Город мечты и обмана
Горенштейн с интересом относился к моим творческим изысканиям в области "гения места" - Genius loсi*. Любой ландшафт обладает особой стихией, собственной духовностью. Что же касается города, в котором жили и творили поэты, то даже, если он исчезнет, останется духовная субстанция, и теплый светлый ветер будет шелестеть стихами. Трудно увидеть в современности былое, понять язык города и вступить с ним в беседу. Провидение хранит приметы духовной культуры - архитектурные сооружения, памятники, и они, эти городские знаки давно ушедших времен, словно сотканные стихийным воспоминанием, связывают нас с нашим бытием.
______________
* Речь идет о моей книге "Музы города".
Мы часто беседовали с писателем о топографии романа "Преступление и наказание", об образе Петербурга в творчестве Пушкина, Достоевского, Блока, Ахматовой и других. Наконец, о роли топографии Киева и Москвы в романе "Место". Например, я заметила, что герой романа Гоша Цвибышев накануне своих "наполеоновских" грандиозных начинаний рассматривает южный город с высокой точки, чувствуя себя как бы вознесшимся над суетой городской жизни точно так же, как в романе "Война и мир" Наполеон пытался охватить взглядом панораму Москвы, стоя на Поклонной горе.
Опять же, вспоминала я пьесу "Бердичев" - неповторимый гимн городу юности писателя. В одной из наших бесед, я вспомнила и последние страницы романа "Место", посвященные Петербургу: "XX веку так и не удалось покорить этот город, и когда посмотришь из окна на его вид, на его знаменитые и не знаменитые, но столь строгие строения, то создается впечатление, что нынешнее поколение здесь не господствует, как в Москве и иных городах, а лишь присутствует проходя мимо, чтоб лет через пятьдесят исчезнуть в небытии". Фридрих незаметно для себя, вскоре тоже увлекся берлинским "гением места" и настолько "включился" в работу, что стал охотно ездить с нами по городу, разыскивая те или иные памятные адреса. Любопытна была его реакция на надпись на надгробии Генриха фон Клейста.
Гибель Клейста можно было бы назвать "берлинской трагедией", так как вряд ли в истории литературы найдется сюжетная аналогия этой драмы. Кажется, что Клейст стал жертвой собственного романтического идеала, что он случайно оступился и перешагнул невидимую грань, отделяющую реальность от литературной фантазии. Романтик избрал место для своей гибели, следуя своему художественному принципу - это был один из самых живописных уголков в окрестности Берлина, казалось бы, повторяющий знаменитые пейзажи Клода Лорена. В уединении меланхолического парка с видом на озеро Ванзее поэт, по соглашению с любимой женщиной Генриеттой Фогель, застрелил ее, а затем себя. На месте самоубийства оба были похоронены поздно вечером, в темноте 22 ноября 1811 года. Однако на памятнике было высечено только имя поэта. Горенштейн возмутился: "Почему немцы не написали, что Генриетта Фогель здесь с Клейстом похоронена. Какое безобразие! Она ведь человек!" Казалось, что эти его слова на могиле Клейста были услышаны: в ноябре 2002 года берлинским Сенатом было принято решение высечь рядом с именем великого поэта имя Генриетты Фогель, возлюбленной Генриха фон Клейста в последний год его жизни.
Как оказалось, Горенштейн очень хорошо знал город, хотя вряд ли проникся к нему настоящей любовью, и кажется, что Берлин так и остался городом, который приснился герою рассказа "Последнее лето на Волге", городом со странным названием Чимололе, городом мечты и обмана. Да, полно! Существует ли этот город на самом деле?
Наступает вечер, и Фридрих выходит на балкон. Улица, как всегда немноголюдна и кажется, что она превращает в тени редких прохожих, а тени превращаются в людей. Вот и хорошо, вот и прекрасно: беспокойный ночной город "падает на душу", как сказал бы Андрей Белый, и мучает ее "жестокосердной праздной мозговой игрой". Пожалуй и одинокому русскому писателю здесь достаточно места для творчества, поскольку город сей "заколдованное место" не только для похождений героев Гофмана.
Позади Киев, Москва, о которых он писал когда-то много. Судьба занесла его в Берлин. Что ж, Берлин, так Берлин.
В двадцатые годы "русский Берлин" располагался в основном в районе между Прагерплатц и Ноллендорфплатц, то есть практически там, где жил Горенштейн. На этом сравнительно небольшом пространстве находились многочисленные русские издательства, парикмахерские, книжные, галантерейные и продовольственные магазины. Тогда повсюду в Европе, где собиралось сколько-нибудь значительное число русских эмигрантов, и, прежде всего, в Берлине возникали русские газеты и журналы, печатались альманахи и книги (количество русских издательств в Берлине достигло немыслимой цифры - 87), которые тут же, на прилавках магазинов (не только книжных) и продавались. Едва ли можно назвать какого-либо известного русского, который не появился бы в то время хотя бы раз в Берлине.*
______________
* Среди них - В. Набоков, В. Шкловский, В. Ходасевич, Н. Берберова, Н. Тэффи, А. Ремизов, М. Алданов, Г. Ландау, С. Маковский, Н. Минский, П. Муратов, И. Соколов-Микитов, Саша Черный, С. Волконский, Н. Оцуп, И. Шмелев и многие другие. Сюда на "гастроли" приезжали и посланцы Советской республики В. Маяковский и С. Есенин. Русская интеллигенция проявила в этот трагический период своей жизни замечательную жизнеспособность. Берлин стал не только центром русской культуры, но и местом переосмысления переломных событий 1917 года.Берлинская русскоязычная пресса тех лет полна сообщениями о литературных новостях, об открывающихся курсах по изучению языков и освоению новых профессий и о постоянно прибывающих знаменитостях. Так например, газета "Накануне" 7 мая 1922 года в разделе "Литературная хроника" сообщает: "В середине мая в Берлин приезжает Валерий Брюсов", "В двадцатых числах мая из Флоренции в Берлин прибывает П. Е. Щеголев, отвозивший на Флорентийскую книжную выставку образцы изданий Госиздата", "Борис Зайцев приезжает в Берлин 15 мая", "От петербургского ордена "Серапионовых братьев" получен в Берлин целый ряд рукописей (стихи и беллетристика)".
Здесь можно было купить эмигрантские газеты различных политических оттенков - кадетскую ежедневую газету "Руль" или же эсеровские "Дни", монархическую газету "Грядущая Россия", просоветскую "Новый мир", а также ориентированную на советскую Россию "Накануне". В Берлине издавалось большое количество русских журналов, свидетельствующих об интенсивной идейной и духовной жизни эмигрантов. Это были: "Эпопея" Андрея Белого, "Новая русская книга" под редакцией А. С. Ященко, "Беседа", основанная по инициативе М. Горького.*
______________
* Журнал "Беседа," издателем которого был С. Г. Каплун, просуществовал недолго - с 1923 по 1925 год и выпустил всего семь номеров, однако сумел опубликовать таких крупных зарубежных писателей, как Дж. Голсуорси, Ж. Ренана, Р. Роллана, С. Цвейга, М. Синклера, Л. Пиранделло, М. Ганди. Среди русских авторов были опубликованы А. Блок, Ф. Сологуб, А. Белый, В. Ходасевич, А. Ремизов, Л. Лунц, Б. Шкловский, Н. Берберова, Вл. Лидин, Н. Оцуп, Н. Чуковский, С. Черниховский, переведенный с идиша Ходасевичем. Журнал предназначался для России, но не был туда допущен.
Обилие всевозможных русских заведений, как будто бы обособленных, отгороженных от остального мира в самом центре Берлина, создавало особый городской колорит и должно было, по всей вероятности, производить на коренных берлинцев впечатление гофмановской фантасмагории. Причем, как отмечал В. Набоков, эмигранты, находясь в этом вольном зарубежье "в вещественной нищете и духовной неге", как будто бы и не замечали проходящих мимо берлинцев. В романе "Другие берега" Набоков называл коренных жителей Берлина туземцами и "призрачными иностранцами", в чьих городах русским изгнанникам "доводилось физически существовать".
"Все это было пока еще далеко от "государства в государстве", вспоминал редактор газеты "Руль" И. В. Гессен, - но навязывалось сравнение с опытом, который был показан в гимназии преподавателем физики и произвел впечатление замечательного фокуса: опущенное в чуждую ему жидкость масло собиралось в шарик и в таком виде независимо держалось".
Какова же была ситуация с "русским Берлином" в начале 80-х годов, когда в том же районе - между Прагерплатц и Ноллендорфплатц - поселился Горенштейн? Он писал:
"Я тогда, в первые свои эмигрантские годы, много публиковался в "Континенте" у В. Максимова, так же, как и в журнале "Время и мы" у В.Перельмана...
Ныне, когда эмиграция по сути перешла в эвакуацию, даже самые мелкие общины ведущей русскоязычной нации имеют свои газеты, где-то тиражем в 150 -200 экземпляров, не говоря уже об органах общеберлинской, общенемецкой русскоязычной печати, таких, как "Европацентр" (о качестве газет ничего сказать не могу - я их не читаю. В данном случае речь идет о количестве). А тогда количество было равно нулю".*
______________
* Ф. Горенштейн, Товарищу Маца.
В самом деле, только к середине 90-х годов русская эмиграция в Германии достигла "критической массы", что ознаменовалось появлением множества газет, журналов, литературных альманахов на русском языке. Горенштейн никогда в русскоязычных немецких газетах не публиковался и вообще мало обращал на них внимания. Некоторым газетам с большими амбициями это не нравилось. Так, газета "Русский Берлин", вероятно, для привлечения к себе внимания, затеяла в 1998 году скандал на своих страницах, оскорбляя писателя. Он, якобы, в одном своем интервью газете "Berliner Zeitung" очернил еврейскую эмиграцию, заявив, что многие приехали в Германию с фальшивыми документами. И вот, "Русский Берлин" обвинил Горенштейна, который "неизвестно по какой линии" приехал в Германию, в антисемитизме, "защищая" честь еврейских эмигрантов. Ответ "защитникам" состоялся в "Зеркале Загадок". Горенштейн писал: "При Холокосте отдельные праведники, такие, как Корчак и иные, шли вместе с евреями в газовые камеры. Подобных праведников было очень мало. Во много раз больше тех, кто вместе с евреями идет сейчас к немецким кассам, гораздо, кстати, более скупо отпускающим евреям немецкие деньги, чем раньше отпускали евреям немецкий газ в газовых камерах. Вот к этим-то скупым компенсациям за прежние массовые удушения и убийства пристраиваются мошенники".*
______________
* Ф. Горенштейн. Реплика с места. Зеркало Загадок, 7, 1998.
О редакторе "Русского Берлина" Горенштейн написал:
"Итак, господин редактор обвинил меня в том, что я получаю социальную помощь и к тому же еще и подрабатываю с помощью интервью, то есть обманываю немецкого благодетеля. Я к социалу никакого отношения не имею, живу на свои литературные гонорары и на литстипендии, которые время от времени получаю. Однако, если бы имел. Какое "господину редактору" до этого дело? Я ведь не спрашиваю, какие отношения у "господина редактора", его родственников и его читательско-писательского коллектива с социалом. Тем более, деньги не мои. Очевидно, "господин редактор" вообразил себя членом Юденрата или евреем при губернаторе. Была такая должность в царской России - информировала хозяев, кто есть кто".*
______________
* Там же.
***
Горенштейн рассказывал любопытные берлинские сюжеты. Заметив мой интерес к берлинскому колориту двадцатых годов, он заверил меня, что в его будущей пьесе о Гитлере берлинских реалий намечается много. Пьесу о Гитлере, о которой я расскажу в предпоследней главе книги, он не успел написать. Я же предлагаю здесь читателю свои заметки о берлинских страницах романа Горенштейна о Марке Шагале.
"Экскус: По берлинским страницам романа Фридриха Горенштейна "Летит себе аэроплан".
Роман с подзаголовком - "свободная фантазия по мотивам и жизни и творчества Марка Шагала" написан в Берлине на Зэксишештрассе. Этот роман, как я уже упоминала, трижды издавался на немецком языке, а на русском вышел в издательстве "Слово" в Нью-Йорке.
Главный герой, Шагал дважды побывал в Берлине. Впервые он приехал сюда с выставкой своих картин накануне первой мировой войны. Это была первая его выставка. В книге "Моя жизнь" художник не останавливается подробно на этом немаловажном эпизоде своей творческой биографии. Горенштейн же, напротив, рассказывает подробно об этом факте - с момента прибытия на берлинский вокзал, где уже нагнетена атмосфера надвигающейся катастрофы: "Серый берлинский вокзал содрогался от многолюдного топота. Сплошным потоком шли мобилизованные солдаты". Организатор выставки, известный поэт-экспрессионист Рубинер, встречающий его на перроне, не советует художнику возвращаться в Россию, куда он собирался на три месяца. "Три месяца, - усмехнулся Рубинер, - Кто знает, что будет через три месяца. Похоже, Европа вступает в войну, безумие возобладало. Значит, безумие возобладало внутри нас. У Рихарда Демеля в поэме "Два человека" сказано: "Я так един со своим миром, что без моей воли ни один воробей не упадет с крыши".
Выставка Шагала проходила в редакции газеты "Штурм", и на открытии ее вечером собралось много народа. "Пили, курили, читали стихи. Но в передней было тихо, и какой-то молодой человек говорил другому: "Всюду еврейское влияние. Все галереи в Берлине заняты евреями". Рубинер в это время читал стихи о том, как "огненный зонтик неба раскрылся над головой", и в это время за окном раздался грохот. "По Потсдамерштрассе двигалась артиллерия. Сытые огромные лошади тащили орудия, на солдатах были тяжелые каски.
"Цивилизация кончается, - сказал Вальден, держа в руке стакан коньяка, разум больше не пригоден для жизни, надо жить интуицией"
В то самое время, когда состоялось открытие выставки Шагала в редакции "Штурма", в другой галерее на Байеришерплатц, принадлежащей члену "Антисемитской партии" Беклю, открывалось партийное собрание. Было много речей, торжественных и официальных, во славу чистоты немецкой нации. Некий профессор Венской академии сказал:
"Посмотрите на эти карины, господа. В них духи, близкие к природе, к земле. В них хранится старая вещность немецкого истинного натурализма...". Среди висевших картин была и акврель молодого мюнхенского художника Адольфа Гитлера".
Так, накануне первой мировой войны в галерее на Байеришерплатц внезапно возникла тень, брошенная в будущее - предзнаменование другой мировой войны второй по счету у "века-убийцы", как говорил Горенштейн, или, как еще раньше сказал Мандельштам, "века-волкодава".
Шовинистская экзальтация, захлестывающая Германию, охватила и общественный транспорт. Так за недостаточно проявленный словесный патриотизм Рубинер и Шагал были выдворены пассажирами из трамвая. Пассажиры, кондуктор, а также вагоновожатый, впавшие в состояние коллективного экстаза, хором запели; "Ин дер хаймат, ин дер хаймат, да гибтс айн видерзейн...". "Поющий трамвай унесся", - пишет Горенштейн, и эта авторская ремарка также становится тенью, брошенной в будущее. "Поющий трамвай" превращается в символ, неотвратимое знамение монолитного коллектива, фундамента, на котором будет стоять грядущая диктатура.
Во второй раз Шагал со своей семьей уезжал в Берлин из России уже в качестве эмигранта, разделив участь сотен тысяч людей, изгнанных революцией на "смену вех". В поезде Шагал вновь стал жертвой коллективного пения. Он робко пытался утихомирить громогласный хор, сказав, что у него маленький ребенок. "У нас в Германии свои порядки, - сказал кондуктор, - мы не можем приспосабливаться к иностранцам. - И, проходя мимо веселой компании, подхватил припев:
- Хеу-о, Реу-о, Реуо-Реуо-Реуо.
- За дух военного товарищества, - сказал толстый мужчина и поднял откупоренную банку с пивом. - Скоро все станет иначе. Возродить Германию могут только рабочие. Немецкий социализм ...".
Затем последовали события, напоминающие сцену с коллективным пением в рассказе Набокова "Облако, озеро, башня". У Набокова русский эмигрант Василий Иванович выиграл в Берлине увеселительную поездку. Однако уже в поезде выяснилось, что любоваться красотами природы ему не придется, поскольку участникам мероприятия были выданы нотные листки со стихами и было необходимо петь хором:
Распростись с пустой тревогой,
Палку толстую возьми
И шагай большой дорогой
Вместе с добрыми людьми.
По холмам страны родимой
Вместе с добрыми людьми,
Без тревоги нелюдимой,
Без сомнений, черт возьми.
Километр за километром
Ми-ре-до и до-ре-ми
Вместе с солнцем, вместе с ветром,
Вместе с добрыми людьми.
История путешествия Василия Ивановича завершилась печально. За недостаточно проявленную активность в коллективном отдыхе он был жестоко избит. "Как только сели в вагон и поезд двинулся, его начали избивать, били долго и изощренно".
В случае с Шагалом обошлось без рукоприкладства - шел еще только 1922 год. Один из пассажиров, некто с большими кайзеровскими усами, всего лишь отнял у Шагала книгу (это был томик стихов Тютчева) и выбросил в окно.
" - Зинген, -сказал он пьяно, - ин Дойчланд але зинген дойче лидер.
- Я не умею петь немецкие песни, - сказал Шагал, стараясь глядеть мимо угрожающих пьяных глаз.
- Но так ты можешь, юде. - И он пропел бессмысленный припев.
- Його, Цо-го, - запинаясь, повторил Шагал.
- Гут, хорошо ты это делаешь! - засмеялся усатый. (...)
- Скоро мы всем покажем нашу силу, - говорил толстый, - и французам, и евреям, и капиталистам, и шиберам. В Мюнхене в "Альтен Розенбаум" на Хорренштрассе я слышал оратора Адольфа Гитлера. Он сказал: - "Долой засилье процентного рабства и еврейского капитала".
Между тем, в Берлине Шагала ожидали полотна, оставленные еще после выставки 1914 года, и, кроме того, он надеялся на поддержку берлинского друга Рубинера. Однако на вокзале "Ам Цоо", куда поезд прибыл рано утром, среди встречающих Рубинера не оказалось. Он умер незадолго до приезда Шагала. Вместо Рубинера на вокзал пришел Вальден, и заявил, что не может понять, как можно променять революционную Россию на "мещанскую Европу". Этим же вечером Шагал с Вальденом оказываются в популярном в среде художественно-артистической берлинской богемы "Романише кафе", которое находилось на центральной улице Берлина Курфюстендаме, недалеко от Виттенбергплатц. Атмосфера кафе была типична для артистической среды того времени: "В "Романише кафе" певец и певица, оба в черных фраках и цилиндрах, пели модный шлягер "Шварце Сония". За столиками сидели мужчины и женщины богемного вида. Трудно было понять, кто из них писатель или художник, а кто просто спекулянт или проститутка".
Вальден сообщает, что несколько дней назад он сидел в этом кафе с Маяковским, который, в отличие от Шагала, не собирается покидать Россию. "Именно Москва указывает нам, берлинцам, истинный путь. Маяковский ощутил это...
Маяковский написал: "Сквозь вильгельмов пролет Бранденбургских ворот пройдут берлинские рабочие, выигравшие битву. Рабочий Берлин протягивает Москве руки".
Шагал пытается возражать, он говорит, что не любит шума и криков, митингов и людей, управляющих искусством. "Они требуют себе в распоряжение весь мир, я же мечтаю о какой-нибудь комнатушке в Париже, где можно было бы поставить стол, кровать, мольберт". Шагал мечтает об устойчивости, однако ему предстоит еще долгий путь скитаний и лишений в Европе апокалептического века.
***
В 1993 году Горенштейн в уютной своей квартире на Зэксишештрассе написал повесть "Последнее лето на Волге", которая опрокинула разом концепцию о долгожданном покое собственника, владеющего десятью парами хорошей обуви и четырьмя английскими пиджаками.
Одной "черной волжской ночью" во время путешествия на катере герою повести приснился сон о "манящей загранице". Он оказался в неведомом городе со странным названием Чимололе. "Несуществующий заграничный город" был полон сытого довольства и благополучия. И немотря на то, что Чимололе, вследствие сна, был невесомым, лишенным конкретности, захотелось уйти в это небытие, настолько мучительно было существовать в реальном мире. "Где ты, Чимололе", - воскликнул герой.
Сон перешел вскоре в явь: после путешествия по Волге герой поселился в заграничной реальности-мечте - в Берлине, полном такого же изобилия, сытости и довольства, и, как ему показалось вначале, без мучительных русских вопросов и проблем. "Я иду в равнодушно-вежливой толпе, мимо до жути ярких витрин, мимо сидящей за столиками избалованной публики... Сытость и покой даже в ухоженных уличных деревьях". В Берлине жарко, герой выходит погулять и встречает немца-соседа. Всякий раз, завидев автора, сосед, по-видимому упражняясь в русском языке, заговаривает с ним, преподнося весьма любопытный набор слов, составляющий целый ряд "персонажей" русской драмы, а заодно и немецкое "клише" на тему "русский вопрос". "Водка... Тайга... Волга... Господин, прости... Братья Карамазов..."
Немец-сосед напоминает герою о том, что от русских проблем ему не удастся скрыться и в "манящей загранице". "А наши проблемы вросли нам в тело, наши проблемы вросли нам в мясо, и отодрать их можно только с мясом", - заключает он.
Герой повести сознает, что и здесь, в Берлине у него за спиной все та же всепоглощающая тайга, бесконечная Волга - "географический", как говорил Чаадаев, фактор России - и роман "Братья Карамазовы" с его софистическими кульбитами вокруг "последней истины", не достигающей, однако, и "краешка истины". Автор (герой) идет по вечернему Берлину, сворачиват с нарядной улицы, улицы мечты и обмана, к темной и безлюдной набережной канала, где древний хаос притаился на время, а само время отступило.
На берегу прохладней, и "прогуливается влажный, речной, совсем волжский ветер".
Здесь, у тихого берлинского канала с его осязаемыми волжскими ассоциациями, столь неожиданно примиряющими Запад и Восток, вдруг наступает долгожданный покой. "В такие благие минуты хочется верить в чудотворные силы, хочется верить, что рано или поздно тайны нашего спасения будут нам возвещены".*
______________
* Ф. Горенштейн, Последнее лето на Волге.
Часть II
Восемьдесят тысяч верст вокруг Горенштейна
13. Постоянное место жительства
Название этой части книги - отклик не столько Жюль Верну, сколько Глебу Успенкому. "Восемьдесят тысяч верст вокруг самого себя" - такую меткую характеристику, перефразировав французского писателя, дал Глеб Успенский творческой личности Льва Толстого. Так что мое название - уже третий аккорд в мандельштамовской "упоминательной клавиатуре". Оно кажется мне подходящим для записок, в которых не хотелось ограничивать себя документальным жанром мемуаров. В цикле рассказов о Горенштейне я задумала проследить за круженим событий вокруг писателя, суетных, которые он называл мелкобесьем, или несуетных, а также за круговоротом литературных "толков", слухов и споров, так или иначе с ним связанных. И в то же время, мне хотелось подчеркнуть, что абсолютной документальности, в принципе, быть не может, и что мои записки о писателе - во многом также кружение вокруг себя самой.
В первой главе я рассказала о детстве Горенштейна и его сиротстве. Писатель являл собой бездомность не только биографией, ставшей импульсом творчества, но и внутренним мироощущением. Право же, здесь у него - длинный ряд литературных предшественников, начиная с Овидия, у которого, в свою очередь, предшественников было достаточно. Я же назову несколько близких нам имен.
Стихи о роковой неотвратимой бездомности Александр Блок слагал задолго до того, как реальный дом был у него отнят, и имение Шахматово с уникальной библиотекой сожжено. Еще до всего этого его поэзия была пронизана предчуствием невозвратной утери дома:
Как ни бросить все на свете,
Не отчаяться во всем,
Если в гости ходит ветер,
Только дикий, черный ветер,
Сотрясающий мой дом.
Что ж ты, ветер,
Стекла гнешь?
Ставни с петель
Дико рвешь?
Для Владимира Набокова реальная бездомность, благоря дару Мнемозины, также стала его вдохновенной тоской, так что изгнание обернулось литературной удачей. Писатель довел "концепцию" "чужого угла" до логического конца даже примером личной жизни, которую самомифизировал. Не пожелав обменять утерянный в России дом на какой-либо другой, он предпочитал жить в гостиницах. "Отчего вы не обзаведетесь "своим углом?" - с тревогой спрашивал его М. Алданов. Впрочем, Набоков даже и побаивался оседлой жизни. "Как явствует из его сценария к Лолите, - замечает Стэйзи Шифф в книге "Вера", Набоков считал, что дома имеют обыкновение поражаться молнией и сгорать дотла, - убеждение, возможно, не лишено оснований, если вспомнить о прошлом Набокова".
Переехав из Америки в Швейцарию, Набоков все надеялся, что когда-нибудь "на заграничных подошвах и давно сбитых каблуках, чувствуя себя привидением", по знакомой дороге подойдет к своему дому в Рождествено. "Часто думаю, вот съезжу с подложным паспортом под фамильей Никербокер". Дидерих Никербокер - так звали героя романа Вашингтона Ирвинга "История Нью-Йорка". Этот Никербокер поселился в одной из гостиниц Нью-Йорка, затем ушел из нее, исчез бесследно, оставив хозяину вместо оплаты свой труд "История Нью-Йорка".
Последним прибежищем тогда уже всемирно известного Набокова была гостиница в Швейцарии в Монтре, которую он назвал "Лебединой". Его же самого называли "Черным лебедем Монтре".
...во сне
я со станции в именье
еду, не могу сидеть, стою
в тарантасе тряском, узнаю
все толчки весенних рытвин,
еду, с непокрытой головой,
белый, что платок твой, и с душой
слишком полной для молитвы.
Господи, я требую примет:
Кто увидит родину, кто нет,
Кто уснет в земле нерусской.
Если б знать.
Несколько лет назад я написала книгу о литераторах, жизнь и творчество которых объединила культурным пространством Берлина, достаточно мощным, обладающим, такой силой, что даже для "транзитного" Достоевского оно стало символом противостояния Востока и Запада, так же, как для Толстого в свое время Люцерн явился таким символом.* Шесть моих писателей - это Клейст, Гофман, Тургенев, Достоевский, Набоков и Горенштейн. Необычное и, на первый взгляд, случайное собрание имен.
______________ * М. Полянская, Музы Города, Берлин 2000.
Впрочем, если говорить о бездомности и отщепенстве, то Гофман и Клейст - бесспорные предшественники Горенштейна. Оба они - сама неоседлость, оба они блуждают, словно души во сне, по чужим пространствам и по чужим временам, в том числе и фантастическим. Клейст и Гофман также жертвы их жестокого времени. Нашествие Наполеона привело к разорению родных гнезд. Клейст нигде не находил себе места. Забившийся в угол тряской почтовой кареты, укутавшийся в черное поношенное пальто, этот бедный, бездомный барон постоянно в пути.
Уже не говорю о Гофмане, который за свои сорок шесть лет жизни сменил в поисках работы (он был юристом) множество городов, среди них - Кенигсберг, Варшава, Берлин, Бамберг, снова Берлин... При жизни один из самых читаемых и популярных немецких писателей-романтиков умер в Берлине в нищете и был похоронен в 1822 году без церемоний и торжеств на средства нескольких друзей, шедших в ненастный дождливый день за его гробом.
Что же касается еще одного героя книги, "благополучного" русского писателя Ивана Сегеевича Тургенева, то добровольный этот изгнанник, будучи очень богатым человеком, умирал от саркомы под Парижем, в Буживале, в "чужом углу", под акомпанемент и пение музыкальных классов Полины Виардо. По свидетельству Альфонса Доде, внизу неумолимо гремела музыка, а наверху, в полутемном кабинете, лежал, свернувшись в комок, исхудавший старик.
Тело Тургенева без сопровождения и без каких-либо документов, свидетельствующих его личность, около месяца везли по Европе в различных товарных вагонах по бумажной накладной, где было написано: "1 - покойник". Гроб лежал на полу багажного вагона, упакованный в обыкновенный дорожный ящик для клади. Об этом свидетельствует Михаил Стасюлевич, находившийся на пограничной станции Вержблово. "Пока мы выносили ящик с гробом, - писал Стасюлевич в "Вестнике Европы", - настоятель приготовил в церкви катафалк и паникадила... раздался протяжный звон - Vivos voco! Motios plango! - Это был первый призыв и привет покойнику на родине - и неимоверно тяжело потрясли заунывные звуки колокола слух каждого из нас, кто понимал, что мы в эту минуту делали".
Представители двух стран - Германии и России - различных эпох, литературных и философских направлений объединяет "локализация" в общей "математической точке", как сказал бы Андрей Белый. Впрочем, связь здесь не только формальная - город, находящийся на перекрестке путей из Западной Европы в Россию и из России на Запад, сыграл для этих авторов большую роль. И Гореншейн также находился в поле напряжения культурологического пространства, где одним полюсом была Россия, а другим - Германия. Для Горенштейна, однако, в отличие от Набокова, покинутая Россия не была потерянным раем (и, тем более, страной счастливого детства; в его творчестве, скорее, присутствует тема недетства - раннего сиротства)*, и, в отличие от Достоевского, у Горенштейна Москве не уготована судьба Нового Иерусалима. Утраченному Эдему, по Горенштейну, нет на земле места, и поэтому поиск "места" в его книгах превращается в поиск временного пристанища как наименьшего из зол.
______________ * Характерно, что в берлинском университете им. Гумбольдта читался курс лекций "Русские писатели-эмигранты от Набокова до Горенштейна".
***
Тем не менее, я отважилась в книге "Музы города" назвать очерк о Горенштейне "Постоянное место жительства", чтобы, как мне теперь кажется, сказать: "да будет так, да будет дом, наконец!". Горенштейн против этого постоянства места в моей книге не возражал.*
______________ * В одном из писем он сообщал: "Сейчас Мина Полянская опубликовала книгу "Музы города" о Берлине и проживающих там писателях. Посмотрите у Владимира Шубина - может, она Вас заинтересует". Письмо Ларисе Щиголь датировано 2 марта 2000 года.
Любопытна была реакция Сергея Юрского на такое мое название (19 ноября 2000 года)*:
______________ * Я тогда Юрского задарила нашими журналами, книгами в память о моей первой любви к Чацкому в его исполнении в ленинградском БДТ в пору моей студенческой юности.
Юрский: Вот ведь, вот ведь, Фридрих, теперь у вас, наконец, есть свой дом.
Гореншейн: Да какой там дом! Разве это дом?
Юрский: Ну, как же, как же, Фридрих, вот очерк (взгляд в мою сторону) он называется "Постоянное место жительства", и я уже успел его просмотреть. Я знаю теперь, что вы полюбили Берлин, и у вас есть дом.
Горенштейн: Ну, да, ну да.
Горенштейн находился в сентиментально-благостном настроении. Только что на сцене* Юрский (он читал стихи Бродского) приветствовал Фридриха, сидевшего в конце огромного, переполненного зала "русских берлинцев", и благодарил его за то, что он пришел на его выступление. И было это трогательно и красиво: один маэстро со сцены приветствовал другого сидящего в зале.
______________ * Это было в большом зале Еврейской общины Берлина.
И Горенштейн не желал сейчас вдаваться в глубины своей мощной концепции сиротской бездомности, которая на самом деле была одной из главных составляющих его творческого импульса, где нет места спорам, поскольку в мире сиротства нет ни учеников, ни учителей, и не изменить здесь ничего, как не изменить звездной орбиты.
***
Признаюсь, я, накануне, подобно восторженной курсистке, написала письмо Юрскому, и вручила его еще во время первого антракта. Он сказал нам с Фридрихом, что успел прочитать его в антракте и повторял озадаченно: "Над же, надо же - "Горе от ума!" Как давно это было! Надо же - "Горе от ума!" Фридрих! Мы с вами еще встретимся, я уверен в этом. А ваш телефон я записываю на этом письме (высоко поднимает письмо. К слову сказать, встреча оказалась последней - Горенштейну оставалось тогда жить год и три с половиной месяца). Решаюсь все же мое письмо, адресованное Юрскому, здесь процитировать:
"Многоуважаемый Сергей Юрьевич!
Впервые я увидела Вас на сцене БДТ в роли Чацкого, кажется, в году 64-м. Я тогда была студенткой филологического факультета института им. Герцена и являлась типом провинциальной барышни, о которых писал Пушкин в "Романе в письмах": "Теперь я понимаю, за что Вяземский и Пушкин так любят уездных барышень. Они их истинная публика".
Мое поколение, насколько я помню, знало демонстративного, громкого Чацкого в исполнении Царева. Ваш Чацкий, как Вы догадываетесь, меня оглушил и ошеломил. Проливая свои первые слезы в театре после Ваших тихих слов "карету мне, карету!", я обернулась к незнакомой соседке (я помню ее, она была худенькая, высокая, светлая, одухотворенная) и сказала: "Никогда не думала, что буду плакать из-за Чацкого". И она, вся в слезах, ответила мне с тем же пафосом: "Я тоже!"
Именно тогда впервые и появился вкус к театру.
Ныне я в Берлине (с сыном и мужем). Выпускаю журнал "Зеркало Загадок", еще написала книжку о литературном Берлине, которую Вам дарю от всего сердца. Наша семья дружит с Фридрихом Горенштейном - Вы это почувствуете по публикациям в журнале.
Желаю Вам прежде всего здоровья и, разумеется, творческих успехов.
18.11.2000
М. Полянская.
P. S.
Книжка посвящена Н. Я. Берковскому, которого Вы, конечно, знаете. Он, кроме всего прочего, был страстным театралом и является автором известной книги "Литература и театр"
P. Р. S. Русскую литературу преподавал нам тогда Н. Н. Скатов, ныне директор института Русской литературы (Пушкинский дом). О Вашей игре он сказал нам на лекции: "Надо же! Не поменяв ни одного слова в тексте Грибоедова, полностью все изменил!".
Горенштейн после этой воистину трогательной встречи сказал мне на улице очень грустно: "Знаете, не нужно было дарить Юрскому памфлет "Товарищу Маца". Он на меня теперь обидится - я там про него написал кое-что негативное". "Не помню в памфлете ничего такого плохого", - ответила я. "Нет! - сокрушенно возразил Фридрих - Там есть, есть про него кое-что... И он обидится". Горенштейн потом неоднократно сокрушался по этому поводу. Недавно я, как мне кажется, тщательно заново "просмотрела" памфлет, но о Юрском ничего не нашла.
***
Читателю, наверное, желательно представлять себе человека, пишущего книгу, тем более, книгу воспоминаний. В культуроведении в таких случаях говорят о "протоколах чтения", программирующих определенную перспективу, модус восприятия. Поэтому открою некоторые из тайников моей души, причем такие, которые имеют прямое отношение к нашей центральной теме, теме отщепенства.
Я - тоже бездомный человечекий "продукт" эпохи. Пишу слово эпоха с большой осторожностью, потому что не исключено, что, на самом деле, являюсь очередным персонажем некоей трансэпохальной "драмы судьбы". Я ощущаю свою бездомность с того самого момента детства, когда в 1952 году моего отца арестовали. Впрочем, арест был не сталинско-классический, московско-ленинградский с неизбежным ГУЛАГОМ или расстрелом, о каких много теперь пишут, а местечковый. Отца через некоторое время выпустили, согласно устному сговору: мы тебе - свободу, а ты нам - квартиру.* Теперь понимаю, что тогда впервые соприкоснулась с историей. Сосед, который выдал отца, подтвердил, что, мой отец, Иосиф Полянский, слушает иностранные "голоса". Когда он пришел домой и осознал, что совершил, то повесился на чердаке (а у него было двое маленьких детей). Как сейчас помню, соседка рассказывала толпе: вхожу на чердак, а он там стоит и показывает мне язык.
______________ * Договор одной стороной был нарушен: через полгода за отцом, как тогда говорили, "пришли", но его уже не было в живых.
Поначалу мне даже понравилось, что соседа больше нет: он не разрешал нам, детям, рвать зеленые яблоки в саду, и бегал за нами с лопатой. Видно он хотел, чтобы яблоки поспели, но так до этого и не дожил.
Дело было в городе Черновцы, принадлежавшем некогда Австро-Венгрии, городе в котором я не родилась. А родилась я в одной сожженной молдавской деревне, где родители оказались после эвакуации. И задумана я была в честь наступающей победы.
Было это в далеком Самарканде. Осенью сорок четвертого года моей матери под утро приснился вещий сон. Огромное зарево пылало на всем видимом небе. И высвечивались в этом пламени два профиля, обращенные друг к другу нос к носу - Гитлера и Сталина. Вдруг Сталин поднял руку и ударил ею по профилю Гитлера. И Гитлера не стало. Выслушав утром мамин сон, папа сказал: "Болд ист ды фрай! Цу либ дарф мир убн а кинд" ("Скоро победа! И в честь этого нам нужно родить ребенка".) Согласно такому вердикту, я появилась на Божий свет. У моих родителей было тогда уже двое детей: мой старший брат Ушер (его называли Саша, а о его скитаниях по свету, в том числе и шахтерских, я часто вспоминала, думая о скитаниях Горенштейна) и сестра Рая. Их нет в живых: сестра похоронена в Назарете, а брат - в Архангельске. Кроме того, до войны от воспаления легких умер еще один мой брат Карпалы, пяти лет, очень красивый, кудрявый мальчик.
Странно, но брат Саша и сестра Рая не присутствуют в моей драме утраты отца - как и мама. Они выпали из моей памяти. В драме только два персонажа я и мой папа. Причем, здесь вполне уместно, как это "проделала" Цветаева, написав слова "Памятник-Пушкину" одним словом, ибо эти два магических слова слились для нее в нечто неразделенное, написать мойпапа одним словом, ибо ощущаю его абсолютно только своим и по сегодняшний день.
Вернемся к папе. Его выпустили в 1952 году, потому что он согласился отдать квартиру. Не ахти, какая квартира! Родители приехали в Черновцы в 1945 году, когда по Бессарабии разнесся слух, что в Черновцах пустуют роскошные квартиры. Но приехали как всегда к шапочному разбору. Нам уже досталась квартира не в центре у ратушной площади (Красная площадь), а ближе к окраине. В бельэтаже была очень большая комната с паркетным полом и кухня, где я спала на большом шнайдерском дубовом столе. На кухне была подовая печь, где мама пекла роскошые круглые белые хлебы. Серого хлеба мы никогда не ели. Но главное на кухне - это был кран с чугунной округлой раковиной, под которой я долго просиживала, изучая ее затейливые узоры (как я теперь понимаю, узоры "модерна")
"Мне всего 43 года, - думал тогда, наверное, мой папа, - я еще молод, и все еще можно наладить, и денег заработать, и другой угол для семьи приобрести". С тремя детьми, согласно "джентельменскому" договору с местным НКВД, Иосиф Полянский, единственный "просвещенный" человек в своем кругу* (закончил гимназию в боярской Румынии), оставил квартиру и уехал в грязный и некрасивый молдавский город Бельцы, город тихого убожества, который я не полюбила с первого взгляда и навсегда.
______________ * В Черновцах жили евреи из бывшей Австро-Венгрии, знавшие немецкий язык, с которыми наши "бессарабско-румынские" никоим образом не "соприкасались", так же, как в нынешней Германии евреи из стран Восточной Европы, как правило, не имеют контактов с теми, кто именует себя немецкими евреями. Напротив нас жил такой еврей-профессор, на которого я взирала с почтением, когда он в своем беретике подходил к дому, а затем исчезал за тяжелыми чугунными узорными воротами. Никто из "наших" евреев с ним заговаривать не решался.
В Бельцах мы сняли комнату напротив еврейского кладбища. Мой отец умер через полгода, думаю, что в первую очередь от горя, поскольку ценой своей свободы оставил детей без крова, в чужом углу.
И поскольку детская психика не желала принять катастрофы, ужаса смерти любимого, всегда веселого отца, я сочинила себе бытие с папой, который и не умер вовсе. "Его с кем-то перепутали", - сказала я себе. Эти слова я помню и сейчас дословно. "Это кого-то другого увезли в повозке, увязающей в черной грязи".
И с этого времени - период общения с папой продолжался долго, и это была моя тайна, которую я раскрываю только сейчас*: мойпапа стал ко мне приходить в гости, и мы беседовали, и по-прежнему ему было радостно оттого, что я ему рассказывала о своих делах. Разумеется, он приходил ко мне и тогда, когда я ложилась спать, чтобы мне было не так одиноко.
______________ * Я однажды хотела рассказать об этом Горенштейну из-за совпадения с эпизодом "Дома с башенкой", но он отказался слушать именно это, побоялся моего детского горя, не хотел этого слышать, а заодно вспоминать свое.
Однажды мойпапа подошел ко мне на улице, махая мне рукой и улыбаясь (я помнила, что за день до смерти он из больничного окошка тоже улыбался мне и махал мне рукой). Почему-то в моем сознании этого периода жизни осталась непролазная черная уличная грязь моего недетства.
На самом деле эта грязь не была моей фантазией и наваждением. Вернее, не совсем фантазией и наваждением. Название молдавского города Бельцы (Бэлц, Балти) означает в переводе на русский язык болото.* (В тридцатых годах мой дед по материнской линии Ихил Лернер ("Ихил дер Робер" - так его называли из-за двухцветных усов - левый ус был светлым) приехал со своей многочисленной семьей из Бухареста в Бельцы (вероятно, из-за финансовых трудностей) и построил себе там почтенный дом, куда приходил его друг, местная знаменитость Штефенештер Ребе.)
______________ * Бельцы - населенный пункт, достаточно древний, был построен на болоте, разрушен татарами, вновь отстроен и в 1811 году, и по указу Александра Первого получил статус города. Город был перспективен в торговле (в основном торговал скотом), поскольку граница с Австрией проходила совсем рядом.
Мне было семь лет - я была очень маленькая, худенькая и бледная (так говорили взрослые), в темно-бордовых фланелевых шароварах, которые месили бесконечную бельцкую грязь и оставляли ее на себе. Так я, "дитя победы", бродила по улицам. Итак, мойпапа подошел ко мне, и мы, как всегда, затеяли оживленной разговор, и я очнулась оттого, что со мной разговаривал не папа, а чужая женщина. "Девочка, почему ты одна, где твоя мама? У тебя вся грязь на шароварах, и почему ты все время улыбаешься?".
Каково же было мое потрясение, когда я спустя много лет увидела отрывок из своего тайного сокровенного мира в рассказе Горенштейна "Дом с башенкой". Мне тогда показалось, что даже ритм и стиль этого рассказа соответствовал разрыву ткани моей безотрадной детской судьбы.
В рассказе Горенштейна мальчик едет с мамой в поезде в Сибирь в эвакуацию. Она заболевает и умирает. Мальчик остается на станции и в поезде один, без мамы.
"Он сидел и думал, как приедет в свой город и встретит мать, которая, оказывается, осталась в городе, в партизанах. А в эвакуации он был с другой женщиной, и эта другая женщина умерла в больнице. Ему было приятно так думать, и он думал все время об одном и том же, но каждый раз все с большими подробностями.-Ты чего улыбаешься? - сказала кудрявая женщина. Мать умерла, а ты улыбаешься... Стыдно..."
Привожу последние строки рассказа о мальчике, неумолимая судьба которого предопределена, ибо он один на всем белом свете - у него нет родителей и не будет никогда. Одна отрада - его детские мечтания и сны:
"Уже перед самым рассветом, когда выгоревшая свеча потухла и старик прикрыл ноги мальчика теплой кофтой, мальчик увидел мать, вздохнул облегченно и улыбнулся.
Ранним утром кто-то открыл дверь в тамбур, холодный воздух разбудил мальчика, и он еще некоторое время лежал и улыбался...".
С одной стороны, несоизмерима трагедия девочки, потерявшей отца с трагедией мальчика, отправленного в сиротский дом прямо из вагона поезда, мчавшегося в бесконечную оренбургскую глушь. А с другой стороны, та маленькая семилетняя девочка в бордовых фланелевых шароварах, бродившая по мрачным улицам, в одночасье лишившаяся своего дома, двора, улицы, города и отца, не понимала и не могла понять, что можно еще большего лишиться. И, кроме того, маленьких трагедий, как известно, не бывает.
Итак, я родилась на пепелище - не на улице, какое-то помещение все же было. Когда мне исполнился один месяц, увезли в город со сверкающими, красивыми и разнообразно выложенными тротуарами, на которых можно было затевать разные игры, семилетней - отправили в другой, где тротуаров не было, а была только непролазная грязь, одиннадцатилетней вернули в первый, с тротуарами, где мы жили в проходной комнате под непрерывные крики хозяйки квартиры, скандалившей со своим сыном, затем меня вернули опять в бестротуарный город, в котором сразу же, мгновенно погасли солнечные образы.
Да простят меня жители молдавского городка, который, рассказывают, до войны даже обладал индивидуальностью, структурой, "своим лицом" и даже своей песней*, и да простят меня бывшие мои соученики, оставшиееся в нем, но именно такое тягостное впечатление произвел он на меня, после тихой улицы Предкарпатья, поднимающейся в гору, по которой из-за крутизны не ездили машины, с нарядными особняками, напоминающими помещичьи усадьбы, и прилегающими к ним садами, что придавало улице патриархальный вид. Эти дома с резными тяжелыми дверями с затейливыми ручками были украшены цветочками, ангелочками, а у некоторых сверкали крыши, выложеннные мозаикой, и, чем выше в гору, тем они были красивей и загадочнее, словно затаили в себе воспоминание, видение для моей души. Впечатления от этих домов с орнаментами, изображающими растения и зверей, которых касались мои пальцы, оставили след во мне. Я помню еще, что по моей улице, по которой, повторяю, никогда не ездили машины из-за сильного ее наклона, я убегала на противоположную сторону во двор к своей двоюродной сестричке Броне, тогда тоже Полянской, и, замирая от страха перед огромной злобной соседской овчаркой по имени Рекс, которая на огромной толстой цепи рвалась ко мне, в то время, как я упорно пробиралась, прижавшись к стене, к квартире папиного брата Йойны, папы Брони, чтобы только взглянуть на новогоднюю елку ослепительной красоты с настоящими яркими мандаринами. В Черновцах, утопающих в садах, мандарины не росли. Я еще убегала на другую тихую улицу, упирающуюсю в нашу, где жил отличник-десятиклассник Хуна (влюбленный в мою сестру Раю) и не получивший золотую медаль по причине антисемитизма, о чем говорил "весь город". Родители Хуны, уже знали, зачем я пришла, и подводили меня к заветному окну, открытому в замкнутый квадратный дворик. И там - там они, эти красавцы, павлины, важно расхаживали, распустив немыслимой красоты хвосты, и я любовалась ими, стоя часами у подоконника молча и серьезно. И никто меня не тревожил в этом моем созерцании.
______________ * Знаменитая песня на идише "А штейтеле Бельц" вошла в классику и была в репертуаре сестер Бэрри. Привожу одну строфу этой песни, у которой, кстати очень "сложная" мелодия, с моим переводом на русский язык: "Бэлц, майн штэйтэлэ Бэлц - эрцейл мир, алтер, эрцейл мир гешвинд, вайл их вил висен алес а кинд. Ви зейт ойс дас штибл, вус от а мул гегленцт, ци блитцт нох дас беймеле, вус их хоб форфланцт. (О, мой городок Бельцы - городок моего детства! Расскажи же, старик, расскажи, не томи, как выглядит домик детства? И все так же озарен ли сказочным светом, который исходил из него? И стоит ли еще то деревце, которое я так нежно выхаживал?
Мама вышла замуж за пожилого человека из Бельц - ради пристанища*. Одноэтажный дом был выложен из какой-то особой смеси глины и еще чего-то, и, чем больше он оседал в землю, тем крепче становился, - он и сейчас стоит незыблемо, но уже за железной оградой с калиткой, запертой на большой замок, и принадлежит теперь почему-то, как и все остальные дома во дворе, тете Тасе, соседке-украинке с неувядающим, как у куклы, лицом. От нее я, когда мне было уже двадцать лет, впервые услышала, что мы, евреи, совершаем ритуальные убийства. Я недавно ездила на кладбище в Бельцы и подошла к этому дому и видела это восьмидесятилетнее гладкое лицо, с маленькими сверлящими глазками, и почему-то мне стало страшно от такого неожиданного для меня бабьего варианта Дориана Грэя. После моего почти тридцатилетнего отсутствия, тетя Тася, на всякий случай, не пустила меня во двор.
______________ * Мой отчим, кроме всего прочего, ненавидел книги еще сильнее грибоедовского героя. Он искренне считал, что все книги следует сжечь.
Итак, мы приобрели жилье, и я опять спала на кухне, дверь которой выходила прямо в открытый, без единого дерева двор, распахнутый на улицу, по которой ездили грузовые машины. (Это был выезд из города.) Но все же это было угол, подобие постоянного места жительства.
В Ленинград я отправилась по своему личному решению. Не было ни одного человека, который бы меня в этом решении поддержал. Я прочитала "Мартина Идена", и мне понравилось его упорство в борьбе с неотвратимостью. Я ехала в общем вагоне на деньги, которые заработала в швейной мастерской, где мы, "экспериментальные" дети хрущевской оттепели учились подшивать подолы - мы учились в одиннадцатилетке из-за этих подолов. До сих пор с отвращением беру иголку в руки. И с отвращением читаю жизнь мою, и слез печальных не смываю*.
______________ * Парафраза пушкинского "Воспоминание".
В общежитии института, куда я мечтала поступить, у меня сразу же украли заработанные в мастерской сто рублей, и вступительные экзамены я сдавала, страдая от голода. Иногда мне давали что-нибудь поесть другие абитуриентки, соседки по той самой комнате, в которой у меня пропали деньги из чемодана.
Я набрала на один бал больше положенного при конкурсе целых тринадцать человек на место. Тогда закончили школу не только одиннадцатые, но и десятые классы, вовремя остановленные, в отличие от нас. Очередная хрущевская причуда была отменена, и миллионы абитуриентов толпились у стен, ворот и дверей высших учебных заведений.
Двадцать шесть лет я прожила в Ленинграде, где, как мне тогда казалось, приобрела семью. Я хорошо знала город благодаря своей работе* и как будто бы даже любила его, но всегда смотрела на него "гоголевским" взглядом постороннего ("Италия она моя!... Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр - все это мне снилось"). Как будто бы я, как и он, знала, что когда-нибудь покину его.
______________ * Я работала в течение 16 лет в литературной секции Ленинградского городского бюро экскурсий, которое располагалось тогда в роскошном здании бывшей Английской церкви на Набережной Красного флота 56, бывшей Английской набережной. Эта организация занималась не только экскурсионным делом, но и вела научную работу. В результате этой деятельности вышло много замечательных книг о писателях и деятелях искусства, живших в Петербурге и пригородах. Я тоже участвовала в этой работе и была одним из авторов книги "Одним дыханьем с Ленинградом...", которая вышла в Лениздате в 1988 году.
А что же Берлин, о котором я написала уже две книги? Если бы меня спросили, стал ли Берлин моим домом, я бы ответила так же уклончиво, как Горенштейн: "Ну, да, ну, да".
Вначале моего откровения я предупредила, что не решаюсь винить войну, сталинский режим, время, эпоху, жестокий век в моем личном отщепенстве, поскольку подозреваю здесь некую предопределенность.
Александр Блок винил не личную судьбу, но время, наступающий 20-й век. Во вступительных строках "Возмездиия" он буквально проклинает страшную грозовую эпоху:
Двацатый век...Еще бездомней,
Еще страшнее жизни мгла
(Еще чернее и огромней
Тень люциферова крыла).
Пожары дымные заката
(Пророчества о нашем дне),
Кометы грозной и хвостатой
Ужасный призрак в вышине .
Безжалостный конец Мессины
(Стихийных сил не превозмочь)
И неустанный рев машины,
Кующей гибель день и ночь.
Двадцатый век... еще бездомней..., говорит Блок - и это его правда. Не смею думать, что жизнью правит слепой случай, поскольку она тогда теряет нравственную ценность. Детство предлагает немало загадок, загадок, которых не разрешит ни теодицея, ни психоанализ, ни литература.
14. Aemulatio
Мой давний оппонент" - так называл Горенштейн Достоевского. Он преднамеренно вводил в свои произведения эпизоды из романов "оппонента", пародировал его и относился к пародированию так же серьезно, как к собственно (любимым) романам-пародиям "Дон Кихот", "Бравый солдат Швейк" и последнему своему роману-пародии "Веревочная книга". "Не советую брать в руки "Дон Кихота" и "Швейка" тем, кто хочет только посмеяться", - говорил он. Словно эхо, откликается Горенштейн на Достоевского параллелями и антитезами, рассматривает те же проблемы - террора, самосуда, агрессии, бунта, грехопадения, спасения души. Во вступлении к роману "Веревочная книга", разьясняя, как и почему он позаимствовал название для этого своего произведения (и между делом, рассказывая, как Лев Толстой позаимствовал "Войну и мир" у Прудона, а Достоевский "Преступление и наказание" у Чезаре) писатель замечает: "Как известно, удачно заимствовать чужое гораздо бывает труднее, чем свое выдумать, и требует, если хотите, большего таланта".
Осмелюсь, однако, применить к диалогу Горенштейна с Достоевским (наряду с такими научными терминами, как "реминисценция" и "пародирование") ненаучное понятие "передразнивание". Когда я впервые догадалось о передразнивании, то огляделась с опаской, не слышит ли кто мои "неправильные" мысли. Тогда как, если уж пишешь книгу о Горенштейне, то оглядываться с опаской не следует. Наоборот, следует обладать известной долей его бесстрашия. Я, собственно, и вооружилась напутствием Фридриха: "Архаично думаю, считаю, сравниваю себя, сравниваю с Пушкиным, Достоевским. На то и мера, чтобы себя сравнивать. Сравнивайте себя тоже, леди и джентельмены милостивые!"*
______________ * Ф. Горенштейн, Товарищу Маца.
В восьмидесятых годах я видела в Петербурге один итальянский фильм. Не запомнила, к сожалению, ни его названия, ни его великих создателей. Жители итальянского городка, спасаясь от немецких нацистов, покидают его. А враги приближаются неумолимо. Содержание фильма - беспрерывный уход, как в романе "Железный поток", где предводитель "ухода" повторяет: "иттить надо". Одна находчивая богатая дама надевает на десятилетнюю девочку из бедной семьи серьги с огромными рубинами - миллионное состояние. Идея дамы надежно спрятать серьги гениальна. Веселое личико девочки-непоседы (она не знает, что на ней целое состояние) в серьгах с большими сверкающими во весь экран красными камнями то и дело появляется. И зрителям, посвященным в тайну, весело. Наконец, девочка нос к носу сталкивается с немцем.
Камни испуганно засверкали кровавыми бликами. А девочка не испугалась, потому что немецкий солдат перед ней был почти мальчик, совсем юнец. И тогда она состроила ему смешную гримасу: растянула рот до ушей, высунула язык. Солдат тоже оказался мастером передразнивания и состроил "рожу" пострашнее. Девочка и солдат передразнивали друг друга, как мне казалось, долго, причем под громкий хохот зала. В результате они даже подружились.
Догадка о передразнивании одного автора другим преследует меня уже давно. Как только я "догадалась", то сразу же вспомнила те кадры из итальянского фильма, о котором до сих пор тоскую. В самом деле, "набоковской" неприязни к Достоевскому у Горенштейна нет (хотя некоторые его оценки совпадают с высказываниями Набокова. Например, о двух типах женщин либо чистых барышнях, либо "святых" проститутках, которым Достоевский, в конце концов, отдает предпочтение. Набоков приходил в ужас от сцены с Соней и Раскольниковым, склоненными над Библией).* У Горенштейна же, скорее, присутствует "литературная злость" преподавателя Мандельштама поэта Владимира Васильевича Гиппиуса к коллегам-литераторам, "родственная злость". Этот тип предвзятого, неравнодушного, ревнивого, влюбленного русского литератора сложился задолго до Гиппиуса, еще в 19-м веке.
______________ * "Но затем, - говорит Набоков в лекции "Преступление и наказание", следует фраза, не имеющая себе равных по глупости во всей мировой литературе: "Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги". "Убийца и блудница" и "вечная книга" - какой треугольник! Эта ключевая фраза романа и типично достоевский риторический выверт. Отчего она так режет слух? Отчего она так груба и безвкусна?"
Под влиянием наших бесед и споров с Горенштейном о Достоевском я почти сразу же после смерти писателя написала "готическую" повесть под названием "Провинившийся апостол", главным героем которой стал Великий Инквизитор из "Братьев Карамазовых".
В заключительной части повести я сообщала: "Что касается Великого Инквизитора, которого я решилась "ввести" в повесть как одного из главных персонажей (у меня он - провинившийся апостол), то именно к этому персонажу у Горенштейна было отношение определенное, лишенное всяких сомнений. Именно Горенштейн говорил мне, причем, неоднократно, что Великий Инквизитор - это и есть сам Достоевский со всем его богоборчеством, верой-неверием, и весьма своеобразной любовью к человеку и ко всему человечеству в целом. Привожу высказывание одного из персонажей пьесы Горенштейна "Споры о Достоевском": "Достоевским соблазнялись не только начинавшие жить духовной жизнью, им соблазнялись и личности, стоявшие в центре духовного творчества, ибо соблазн Достоевским есть одна из духовных болезней двадцатого века".
Не принимая в расчет отсутствия Достоевского в мире живых, писатель и обращался с ним соответственно. Однажды, после очередного недовольства (перечитывал какой-то эпизод в "Братьях Карамазовых") он сказал, угрожающе тыча большим пальцем куда-то себе за спину (вероятно, там надлежало находиться Достоевскому): "Ишь ты! Взял избитый пошлый сюжет, нашпиговал его эстетикой, религией, доморощенной философией, и думает, что самый умный! Я ему покажу!"*
______________ * Надо сказать, что Горенштейн, высказался по М.Бахтину. Три пункта, посвященные определению жанра ( "Проблемы поэтики Достоевского") звучат у Бахтина так: 1): Создание исключительных ситуаций для испытания философской идеи; 2) Сочетание фантастики, символики, мистико-религиозного элемента. 3) Решение "последних вопросов", вопросов с этико-практическим уклоном".
Полагаю, в литературном Элизиуме передразнивание продолжается. Или место встречи - другое? "Где эта земля Элизиум - Елисейское поле Гомера? писал Горенштейн, - Если верить Гомеру, то на западном краю Земли, на берегу Океан".* Освободившись от посюсторонних эмпирических пут, диалог оппонентов, воспарив в элизиум интертекстуального диалогизма, может продолжиться.
______________ * Ф. Горенштейн, Как я был шпионом ЦРУ, Зеркало Загадок, 2002, 10.
Достоевский: Я щедро напитал вас, милостивый государь, своими фантазиями, загипнотизировал философско-религиозной мистикой!
Горенштейн: Отнюдь. Не загипнотизировали - раззадорили!
Достоевский: Однако, вы подражаете мне!
Горенштейн: Или вы - мне. Но что есть искусство, если не подражание?
Достоевский: Наш спор напоминает спор двойников, каждый из которых претендует на оригинальность. И можно усмотреть в этом некую насмешку...
Горенштейн: Всякий предпочитает быть оригиналом. Пример тому перепитии "Двойника". Однако же у литератора, нет основания для тревоги, поскольку, художественный мимесис есть не столько подражание творению, сколько подражанию самому Божественному творчеству. И здесь всякий одновременно первый и последний.
Еще Аристотель говорил о двух формах подражания. Одна из них к решению литературных задач непригодна, поскольку речь идет о простом, нетворческом копировании "imitatio". Тогда как вторая форма - "aemulatio" - путь истинной художественности. "Аемulatio" означает творческое соревнование. И как тут не вспомнить еще и Эмерсона, сказавшего: "Все книги на свете написаны, я бы сказал, одной рукой: по сути они так едины, словно составляют собрание сочинений одного странствующего и вездесущего автора".
Ниже использую, пожалуй, привычные термины: "пародирование" и "шаржирование", "реминисценции" (хотя это совсем не одно и то же). Возможен и другой понятийный ряд: зеркальные образы, искаженные зеркальные отражения, отражение в оконном стекле...
Назвав эту часть книги "Восемьдесят тысяч верст вокруг Горенштейна", я, завоевала себе свободу создания "пестрых глав", могущих быть и очерками, и эссе, и рассказами, и хрониками, или же сделать небольшой "филологический экзерсис" (о Горенштейне и его оппоненте Достоевском на примере двух романов: "Бесы" и "Место") - "термин", придуманный мною вместе с моим сыном. "Филологические экзерсисы" - таков подзаголовок написанной нами вдвоем книжке "Классическое вино", опубликованной в Петербурге в 1996 году.
Кстати, о названиях. Горенштейн приписывал решающее значение названию книги и величал его "титулом". Титул, говорил он, решает все. "Титул должен быть подобен притче", - писал он в "Веревочной книге" - В титуле сосредоточено направление романа. Так, например, первоначальное название романа о Раскольникове было "Пьяненькие". Ну, пьяненькие, и пьяненькие. А затем, позаимствовав у Чезаре название "Преступление и наказание", Достоевский резко изменил направление и замысел романа. Переменив название заложил "камень" к созданию великого романа об убийце-террористе". Горенштейн и здесь "откорректировал" оппонента - он называл этот роман "Преступление без наказания".*
______________ * Набоков также придерживался мнения, что искупления в романе нет.
***
В центре романа "Место" - оппозиционное тайное общество хрущевской "оттепели". Гоша Цвибышев становится членом организации, построенной автором по типу подрывной террористической группировки в "Бесах". В романе Достоевского Петр Степанович Верховенский, приехавший из-за границы - его принимают в губернском городе за заграничного эмиссара, имеющего "полномочия" - организовал оппозиционную ячейку из пяти человек - "пятерку", в которой все друг за другом "шпионят" и ему "переносят" - "народ благонадежный". Верховенский уверяет, что по всей России сотни таких "пятерок", а где-то там, наверху управляют этим движением.
В "Месте" руководитель организации Платон Щусев также построил ее поэтажно. "Сверху" была обычная легальная крикливая группа людей, рассказывающая политические анекдоты, под ней - организация, напоминающая, на первый взгляд, группу сумасшедших. "Но еще глубже существовала небольшая боевая организация, о которой знало лишь несколько человек". Организациям такого рода свойственна таинственная ритуальность. Вступающего в общество приобщают к чему-то значительному и непонятному. Верховенский говорит: "Я нарочно выдумываю чины, должности: у меня секретари, тайные соглядатаи, казначеи, председатели, регистраторы..."
При вступлении в группу Щусева произносилась клятва, скрепляемая кровью. Гоше, после произнесения клятвы, подали на блюдце стакан чистой воды и маленький, остро отточенный ножик. Этот острый ножик становится зловещим символом: Гоша не сумел этим ножиком слегка надрезать палец, как полагалось, а, наоборот, от волнения и нервного напряжения сделал слишком глубокий надрез, и от этого маленького ножика, приподнесенного на блюдце, полилась кровь рекою. Автор замечает: "В организации Щусева, конечно же, был силен элемент бескорыстной детской игры. Чрезвычайно развит был ритуал и некие даже обряды".
В "Бесах", согласно меткому определению Бердяева, герои ничего не делают, постоянно сталкиваются друг с другом в одних и тех же местах, однако "заняты одним Великим Делом". Герои Горентшейна, которые, кстати, более деятельные, тоже постоянно сталкиваются друг с другом, на первый взгляд, совершенно случайно, причем даже и за пределами Москвы, и писатель объясняет, почему так происходит:
"Подобные, казалось бы, опереточные случайности среди так называемых заговорщиков закономерны.
Даже и в период между серьезными революциями все ж основная масса народа не вовлечена в политические схватки, а занята созидательным трудом, и антиправительственный пятачок бывает весьма узок, так что все у всех на виду, политическим заговорщикам разных направлений приходится сталкиваться между собой даже чаще, чем с властями".
В одной из глав "Места" проходит заседание трибунала, трибунала, на котором обычно выносятся смертные приговоры. На повестку дня выдвинуты "на конкурс" два террористических акта, один из которых необходимо совершить: убийство Рамона Маркадера и убийство бывшего премьер-министра Вячеслава Михайловича Молотова. Руководитель организации Платон Щусев, деятельный, энергичный человек, с "натурой вождя улицы", верил, что обладает выдающимися организаторскими способностями, и полагал, что мог бы легко захватить власть в стране, если бы не был смертельно болен. "Нет, Никитушка, хитрый мужичонка - говорит он, - Россия не кулацкая лавка в деревне, натаскал для себя товару и хватит... А остальное в закрома... В тишину... На партийную повышенную пенсию... Нет, мы кусочек пожирней, послаще да на Божий... С шумом с жертвами...".
Для привлечения всеобщего внимания нужна кандидатура международного масштаба. До Хрущева, разумеется, не добраться. Однако, легко убить, Молотова. Что же касается убийцы Троцкого, свободно разгуливающего по Москве, правда, под чужим именем, то такая личность сегодня уже не актуальна.
Таким образом, кандидатура бывшего министра иностранных дел Молотова одерживает верх: принято решение казнить именно его. "Наша организация, сказал торжественно Щусев, - вынесла смертный приговор сталинскому соратнику номер один, палачу Молотову, который много лет вместе со Сталиным душил и истязал нашу многострадальную родину... Вам, русские мои юноши, выпала великая честь... Вот он, случай, о котором писал Герцен и которого недостает, чтоб сделать нашу оппозицию национальной, каковой она была во времена декабризма".
Щусев, который не дорожит жизнью, поскольку смертельно болен, заверил свою организацию, что "смертный приговор" - всего лишь симоволика, что Молотов отделается лишь пощечиной, тогда как на самом деле он намеревался убить его - у него были для этого заготовлены бритва и молоточек - и тем самым погубить мальчиков, которые пойдут с ним. Однако, Горюн предупредил Гошу: "Замысел его страшен, он умереть хочет, как умирали пред-библейские цари хеттов. Вместе с молодыми, не отжившими свое жизнями вокруг, в одной могиле". Гоша Цвибышев предотвратил убийство, действительно "влепил" Молотову пощечину, тем самым нарушив план действий Щусева.
Молотов уже год как был отстранен от дел и лишен личной охраны, чем был нанесен непоправимый удар его власти и авторитету, потому что власть имущие при "режиме" были невидимы народу и недоступны ему. Вот уже год он, "крепкий старик с чистыми белыми усиками" и в традиционном пенсне, известном всему миру, по утрам прогуливался в мягкой шляпе кофейного цвета со своей собачкой - черным шпицем - в районе улицы Грановского, где находился правительственный дом. Гоша решил перехватить инициативу и предотвратить кровопролитие, которое было неизбежно, поскольку Щусев был "на изготовке", то есть держал руку в кармане, "где у него была бритва, эта переносная карманная гильотина индивидуального террора" (курсив мой - М.П.). С криком "сталинский палач!" Гоша ударил "ладонью по гладко выбритой, сытой щеке" Молотова. Молотов пошатнулся от удара, но тут подоспел Щусев и зачем-то еще и толкнул Молотова, и тот упал на четвереньки.
"Сцена была дикая и нелепая. Мы оба неловко топтались, потеряв четкость плана, лаяла собака, а на мостовой у наших ног лежал и кричал Вячеслав Михайлович Молотов, бывший всемирно известный могущественный министр иностранных дел, человек, имя которого произносили следом за именем Сталина, и звал на помощь тем самым голосом, который в 1941 году возвестил стране о начале войны".
В романе "Бесы" в главе "Последнее решение" "собрались наши в полном комплекте впятером". В маленьком покривившемся домике на краю города поздно вечером "пятеркой" было принято решение убить Шатова, на том основании, что он, якобы, донесет. Опять же, была у Петра Степановича и личная причина для того, чтобы скрепить свою "пятерку" ("надо было окончательно скрепить пятерку, на всякий случай") кровью именно Шатова, поскольку "он ненавидел Шатова лично". Рассказчик замечает: "Я даже убежден, что это-то и было главнейшею причиной". Место убийства описано Достоевским в лучших традициях "готического" романа. Шатова заманили в очень мрачное место ночью (глава "Многотрудная ночь") в конце огромного ставрогинского парка у старинного грота, где бесполезно было звать на помощь - никто не услышит.
Трое из четырех (Шигалев, в последнюю минуту отказался участвовать в убийстве и ушел) повалили Шатова и придавили к земле. И тогда Петр Степанович "аккуратно и твердо наставил ему револьвер прямо в лоб, крепко в упор и - спустил курок". Заметим, у Достоевского убийство "успешно" состоялось, Горенштейн же превращает покушение на Молотова в фарс.