Я думал о встрече с детством. С каждым годом становился нетерпеливее. Все острее видел то далекое, что было.
Я закрывал глаза, и - пускай совсем другой, за тысячу километров от Симферополя город - я слышал нездешнее лето, слышал детство. Бахчи-Эль.
Скрипят на крутом повороте колеса трамвая, жуют, встряхивают торбами с овсом лошади, кричит курица - снесла яйцо.
Падают, скатываются по решетке куски угля - просеивают антрацит. Сухо шуршат большие листья - качаются под ветром заросли колючек. Белой проволокой дрожит в степи зной. Расчеркивают небо черными карандашами ласточки. Примусы держат над головой синие колокола пламени.
Я слышал звук виолончели. Это играет Остап Григорьевич, разминает пальцы. Он выступает в оркестре в кинотеатре «Марсель» перед началом вечерних сеансов.
Он старый и добрый. И виолончель у него старая и добрая: гудит на весь двор между синими колоколами примусов.
Я, Ватя и Аксюша сидим на деревянном топчане. Молчим, хочется спать.
Вышел во двор Фимка. Крутит в стакане ложкой, взбивает желток с сахаром. Потом будет ходить испачканный желтком, пока не увидит мать и не умоет.
Один раз, когда Фимка ходил испачканный желтком, его укусила за язык пчела. Фимка загудел, как виолончель соседа.
Стукает нож по доске - это режут на борщ капусту и свеклу.
Борщ умеют готовить в каждом доме. В тяжелых кастрюлях он стоит потом в глубоких подвалах, прячется от солнца. Носить в подвалы борщи - ребячье дело.
Где-то на краю улицы глухо бухает по ковру палка - выбивают пыль.
Лают собаки от двора ко двору. Ближе, ближе. Ходит почтальон или инкассатор, снимает показания с электрических счетчиков.
Наш Эрик тоже знает, почему лают. Вылазит из конуры, ждет своей очереди. Он прекрасно знаком с почтальоном и инкассатором. Но лаять надо. Таков порядок. Будет лаять незлобно, не натягивая цепь.
Если почтальон или инкассатор задерживаются в соседнем дворе, псы от нетерпения взбираются на крышу конуры, выглядывают.
Почтальон - худенькая девочка в пиджачке. Зовут ее Кима. Она совсем не боится собак. Проходит с сумкой перед их носом да еще туфелькой притопнет - цыц! Собакам это очень нравится.
Иногда Кима не заходит в калитки, а бросает почту в открытые форточки: спешила - у нее не было времени. Каждый любит с Кимой поговорить, поэтому со двора быстро не уйдешь.
Мы с Ватей тоже любим Киму. Она дает посмотреть чужие журналы.
Почтовый ящик на нашей улице пахнет розой. Это придумала Кима. Утром кидала в него лепестки цветов, и они лежали в ящике, пока она не выбирала письма и не относила сдавать на почту.
Вся улица начала кидать вместе с письмами лепестки цветов. И когда письма уходили в другие города, они не пахли штемпельной краской. Они пахли крымскими розами.
Инкассатор толстый. Зовут его Мартын Кирьянович. Ходит медленно, вперевалочку. Носит толстую книгу, проложенную бланками счетов.
Мартын Кирьянович гораздо больше похож на почтальона, чем Кима.
С собаками он разговаривает, помахивает пальцем, стыдит их. Дает понюхать свою толстую, со счетами, книгу. Собакам это тоже очень нравится.
Мартын Кирьянович никогда не спешит. В каждом доме затевает обстоятельные разговоры об урожае, о непослушании детей, о разведении кроликов.
Соседним собакам иногда долго приходится стоять на крышах конуры.
...Начало августа. Поспел кизил. Все собирались в лес, вся Бахчи-Эль. Надо пройти восемь километров вдоль Салгира до бывшего имения помещика Весьлера.
Выпали недавно дожди, поэтому кизил будет крупный, мясистый.
Я, Ватя, Аксюша, Гопляк, Таська Рудых, Лешка Мусаев берем корзины и рано утром по холодку шагаем к Весьлеру.
Сперва мы наедаемся кизила, а потом начинаем собирать.
Идем домой с полными корзинами. Устали, выкупались в Салгире и пошли дальше.
Звенят синие колокола примусов, дымят мангалы: будет из кизила варенье. Кизил стоит в больших зеленоватых бутылках, вместо пробки прикрытых марлей, - будет наливка. Кизил лежит на крышах под солнцем будет на зиму сушка.
Фимка больше не крутит в стакане желтки - он ест пенки с варенья. Ходит не желтый, а красный, кизиловый и липкий, как бумага для мух. Его теперь умывает каждый, кто увидит.
- Ножи! Топоры! Ножницы!
Это кричит точильщик Беркеш. Он медленно идет вдоль улицы с деревянным станком на плече. На станке укреплены точильные камни, банка с водой, висят лоскуты материи.
Хозяйки выносят Беркешу ножи, топоры, ножницы.
Он пристраивает станок в тень к забору и запускает педалью точильный камень. Камень крутится. Летят искры.
Беркеш поет песню.
Изредка взбрызгивает водой из банки нож, топор или ножницы, вытирает лоскутом материи и продолжает давить педаль и петь песню.
Ребятам разрешает подставлять под искры ладони. Ух ты! Жгутся или не жгутся? Подставлять ладони выстраивается очередь.
Про мамонта первой узнала Аксюша. Она ходила в бывшие сады фабриканта Дюпона покупать в совхозе яблоки на повидло.
Вокруг садов были известковые скалы. В них и обнаружили мамонта.
Ребята целыми днями пропадали в садах Дюпона, наблюдали, как из белого известняка археологи осторожно вырубали скелет мамонта.
За воротами на улице протяжный железный шум. Его надо знать, чтобы догадаться, откуда он. Надо самому побегать босиком по дороге по дымной пыли с проволочным крючком. Это ребята катают обручи от бочек, «ездят».
Мы с Ватей тоже катали обручи, «ездили», куда нас посылали - в аптеку, в магазин, в швейную мастерскую. Сумку приспособили перекидывать за плечи, чтобы не мешала. «Ездили» и просто по тропинкам в степь, по деревянным мосткам через Салгир, даже вкатывали обручи на курганы.
Шум прерывается - это ребята отдыхают. Когда отдохнут и поедут дальше, в пыли останутся большие круглые следы: здесь лежали на дороге обручи, тоже отдыхали.
...Сильный запах кукурузы. Початки сложены в глубокий казан, варятся второй час. А чтобы лучше уварились и потом долго не остывали, прикрыты листьями.
Я жду, когда же початки будут готовы. Стол покрыт клеенкой. На столе - соль, сливочное масло. Струйка пара вылетает из казана, кучерявится под потолком.
Нюхаю пар. Жду. Это первая в этом году кукуруза, тонкая, молодая, напитанная росой и летними прозрачными дождями.
Наконец готова. Казан на столе. Затихает, перестает кучерявиться струйка пара. Под листьями, как под зеленой крышей, лежат кочаны с тугими каплями зерен.
Вытягиваешь из-под крыши кочан. Горячий. Перекидываешь с ладони на ладонь, остужаешь. Не терпится. На клеенку летят брызги воды. Когда кочан можно уже держать, намазываешь его маслом и посыпаешь солью.
Ну вот и дождался - ешь, радуйся.
А это что тихонько журчит и побулькивает? Это заправляют керосином лампу. Лампа висит в сарае, где нет электричества. Еще с нею вечером спускаются в подвал. Пока идешь через двор, вокруг лампы шумят ночные жуки. Они залетают даже в подземелье подвала. А потом снова провожают лампу через двор.
Мигают сиреневые искры звезд. В садах между деревьями развесил парусину туман. Переговариваются, спрашивают о чем-то друг друга собаки. Жуки улетают куда-то в ночь.
Стенные часы. Куплены еще прадедом. Я до сих пор слышу их тихую, усталую поступь, будто в домашних туфлях. Их негромкое покашливание, перед тем как собираются пробить, отмерить время. Они никогда не останавливались. Только один раз - от землетрясения.
Аксюше подарили шоколад. Но, пока везли из города, он растаял. Переливался в своей серебряной упаковке, как молоко в бутылке. Аксюша огорчилась. Но Ватя придумал: шоколад отнесли в подвал к борщам. Вскоре он застыл, и мы его съели среди борщей, поделив на три части.
...Не знаю, когда это произошло, но я увидел в Аксюше девочку с узкими коленками, едва прикрытыми легким платьем. Увидел маленький нос с ласковой ужимкой, губы, глаза, гривку встрепанных волос.
Теперь, когда приходили к Салгиру купаться и Аксюша раздевалась, я отворачивался, хотя она была, как всегда, в пестром ситцевом купальничке. Но мне казалось, что я уже не должен на нее смотреть вот так, слишком близко. Что это будет нехорошо по отношению к ней.
Аксюша этого не понимала. Позабыв расстегнуть пуговички, сдергивала платье и, запутавшись в нем, кричала:
- Минька, ну помоги же!
Я помогал, но все равно старался не смотреть, чтобы случайно не увидеть совсем близко ее узкие коленки, худенькие плечи с ленточками купальника, гривку встрепанных волос.
Правда, в воде я обо всем забывал. Брызгался, хватал Аксюшу за пятки, орал и веселился.
- Штандер! - кричит Ватя.
Ребята останавливаются, замирают. У Вати в руках мяч. Ватя выбирает, кто стоит поближе, делает три шага. Целится. Кидает мяч. Если попадет будет водить тот, другой. Если промахнется - опять будет водить он.
У кого накопится больше всех штрафных очков, того наказывают: ставят к стене и бьют мячом в спину.
Девочек наказывают тихими ударами, ребят - сильными. Так, что потом видно: ходишь с красной спиной.
Спать ночью во дворе - не просто. Надо быть храбрым, пока не привыкнешь. С вечера долго не спишь, напрягаешься, слушаешь, что где скрипнет, треснет, прошелестит. Мерещится всякая всячина. Ждешь кого-то, опасаешься.
Обязательно приходят кошки, смотрят ночными зелеными глазами. Перепутались тени - не поймешь, какая тень от чего. Попискивает сыч.
Старые люди считают его дурным вестником. Заведется на улице вот такой один и портит настроение. Каждый его прогоняет, и летает он с крыши на крышу.
В приметы можно не верить, но кричит он действительно как-то тоскливо.
Вернуться в дом стыдно, поэтому крепишься.
Зовешь Эрика. Он спущен с цепи и гуляет во дворе.
Когда Эрик приходит, успокаиваешься. Гладишь, просишь, чтобы не уходил.
И Эрик не уходит, караулит тебя, отпугивает ночь. Помогает стать храбрым. Руку держишь на шее Эрика, пока не замерзнет. Тогда прячешь под одеяло и спокойно засыпаешь.
Утром по тебе разгуливают куры. В ногах спят две или три кошки тяжелые, как гири. Сыч улетел. Под кроватью громко дышит Эрик.
Тебе весело. И ты встаешь.
Отсюда, с Бахчи-Эли, я увидел войну. Увидел ее вечером с дерева. Мы с Ватей залезли на самый высокий тополь, смотрели в сторону Севастополя. Там, где был Севастополь, сваленные ветром набок, шевелились пожары. Город бомбили немецкие самолеты, эшелон за эшелоном.
Мы с Ватей сидели тихие, примолкшие на вечернем тихом тополе. Отсюда, с Бахчи-Эли, ушел на фронт Борис. Ушел через окно. Не хотел, чтобы провожали, расстраивались. Незаметно выпрыгнул на улицу, когда в комнате никого не было. Видел только я один. Случайно.
...Наступила взрослость. Сразу, неожиданно, вместе с бомбами в Севастополе.
В свое детство я приехал на трамвае, старом, с открытым прицепным вагоном и звонком, по которому вожатый бьет ногой - и звонок «плямкает».
Спрыгнул на ходу, на том старом крутом повороте, где скрипят колеса и трамвай почти останавливается. «Плямкая», трамвай уехал, а я пошел к своему бывшему дому. На что надеялся - не знаю.
Аксюша здесь уже не жила. Ватя погиб где-то в лагере в Германии. Погибли и Таська Рудых и Лешка Мусаев. Немцы заставляли их первыми входить в дома, которые казались им заминированными. И Таська и Лешка, в конце концов, подорвались на минах.
Кецу отправили в трудовую колонию, еще вскоре после того, как арестовали старика Аргезова. Гопляк попал к морякам. Участвовал в десантах. Был тяжело ранен После войны перебрался жить в Херсон.
Я остановился возле почтового ящика. Он был на прежнем месте. Висел на двух загнутых кверху гвоздях. Щель для писем прикрыта металлическим козырьком.
Я сорвал на обочине дороги ромашку и бросил в ящик. Все еще на что-то надеялся.
Вот поверну сейчас за угол и увижу степь, нашу улицу, гранитный камень, церковь вдали.
Повернул, но ничего этого не увидел. Высокие постройки заняли степь, закрыли улицу. Гранитный камень исчез. Церкви тоже не было.
Прошел немного и увидел новый магазин и водонапорную станцию. Прежде здесь стояла афишная тумба. Возле нее я поцеловал Аксюшу в щеку. Аксюша очень тогда расстроилась. Я тоже очень расстроился. Сюда же, к афишной тумбе, прикатывал тачку продавец мороженого. В белом фартуке и в белых нарукавниках.
Ребята спешили, бежали к нему, сжимая в ладонях серебряные монеты, вытряхнутые из копилок.
Заказывали порции на двадцать пять, пятьдесят и семьдесят пять копеек. С восторгом следили, как продавец намазывал плоской ложкой столбик мороженого на круглые вафли. За двадцать пять копеек - столбик маленький, за пятьдесят - побольше, а за семьдесят пять - совсем большой! На вафлях написаны имена. Гадали, кому какие попадутся.
Поблизости от тумбы для афиш было бревно через канаву. Ватя с него упал и утопил портфель с тетрадями и учебниками. Сейчас - ни канавы, ни бревна.
У этого красного кирпичного забора Беркеш пристраивал свой точильный станок. Давил на педаль и пел песни. Где-то Беркеш теперь? Сюда приезжал со своей бочкой с керосином Шанколини. Где-то теперь Шанколини?
Среди садов поблескивает автострада. Тоже новостройка. Автострада прошла через Цыплячьи Горки, плантацию лаванды, вниз, в город.
По этой автостраде бывший Пашка-трамвайщик, Павел Михайлович, водит сейчас троллейбус. Из Симферополя в Алушту. Мимо раскопок столицы скифского государства Неаполя Скифского, мимо Института сельского хозяйства, каменоломен и пещер Кизил-Коба, мимо посевов табака - все выше в горы.
Часто в троллейбусе сидят ребята. Такие же, какими были когда-то и мы.
Они любят море и едут к нему. Хотят поскорее увидеть.
И бывший Пашка-трамвайщик показывает им море. С Ангарского перевала, где впервые можно догадаться, что видишь его. Оно между двумя кипарисами. Еще не толще полоски из ученической тетради.
А вот здесь, в траве, оставались после дождей лужи. Долго стояли потом, тихие и светлые. Напоминали аквариумы.
Тополь, с которого мы с Ватей увидели войну. Нет. Вроде не тот. Может быть, другой? Рядом? Все тополи выросли, и непонятно, какой из них двадцать лет назад был самым высоким.
Отверстие для стока воды в заборе, рассохшаяся калитка - я стою у своего бывшего дома.
Заглянул между досок калитки во двор. Дорожки во дворе залиты асфальтом. Двери сарая открыты. Но это уже не сарай, а гараж.
Колодца нет. Засыпали, конечно. Теперь он и ни к чему, если построили водонапорную станцию.
Там, где прежде стоял топчан, стоит детская коляска. Верх у коляски поднят, занавески задернуты.
На пороге дома - резиновые коврики. Никаких скребков для грязи.
Чердак закрыт. Лестница убрана.
Ну, что? Постучать в окно, как стучал когда-то? Но кому стучать?
Я не приехал в свое детство. Нет. Я приехал в чье-то новое детство, такое же летнее, хорошее, но чужое. Того, кто лежит в коляске, или вон тех ребят, которые напротив на тротуаре прекратили игру и наблюдают за мной.
И я ухожу с Бахчи-Эли, оставив в почтовом ящике ромашку.
Ухожу обратно, где трамвай почти останавливается на крутом повороте и на него можно вспрыгнуть на ходу.
Я, как и прежде, слушаю детство.
Могу закрыть глаза и видеть то юное, далекое, что было. И каждый раз вспоминать, видеть что-то новое. Я могу оставаться еще мальчишкой, хотя мне уже скоро сорок лет.
Это во мне и со мной.
И от этого всегда хорошо.
Но приехать в свое детство нельзя, даже на старом трамвае.
1956 - 1961