Затем приходят дети Охара: сын Тосио и дочь Кадзуко. У самого входа они опускаются на колени и делают глубокий поклон, низко склонившись лицом почти до самой циновки.
– Омэдэто годзаймас! – приносят они новогодние поздравления, не поднимая головы.
– Омэдэто! – отвечаем мы взаимностью.
Тосио и Кадзуко в парадных национальных кимоно. У них торжественный, праздничный вид. Они только что вернулись из города Камакура, где находится знаменитый храм Цуругаока Хатиман, который принято, по древнему обычаю, посещать в новогодние дни. Сотни тысяч людей стекаются в это время в Камакура, чтобы полюбоваться праздничным фестивальным зрелищем.
– Теперь Кадзуко и мне не страшны никакие сатанинские наваждения: нам удалось вооружиться в Камакура священными стрелами «хамая», которые, как добрые гении, насмерть разят злобных духов темного мира, – с легкой иронией замечает Тосио.
И Кадзуко, приняв грациозную позу, почтительно передает нам две стрелы с белыми птичьими перьями, известные под названием «хамая» – «разящие дьяволов стрелы».
Примечательно, что во времена Эдо, как в старину назывался город Токио, поясняет Охара, стрельба из лука «хамаюми» была излюбленной игрой детей в новогодний праздник. Слово «хама» обозначало мишень, сделанную из соломенной веревки, а «юми» – лук. Стрельба из лука, который в средневековой Японии являлся основным видом оружия, была особенно популярной игрой молодежи вплоть до конца эпохи Токугава (1603–1867). В свое время японские воины пользовались привилегией начинать древний обряд стрельбы из лука на новогоднем фестивале. В наших исторических памятниках отмечается, что возникновение ритуала стрельбы из лука относится к январю 1185 года и связывается с Камакура Бакуфу, верховным органом управления страной, созданным Минамото Ёритомо – первым сегуном Японии. Первоначально слово «хамая» означало лишь «стрелу и мишень», но впоследствии, когда «хамая» стала применяться в храме Цуругаока Хатиман и получила письменное иероглифическое выражение, «хамая» приобрела значение «разящей дьявола стрелы».
– Разумеется, – продолжает Охара, – происхождение «хамая» не исчерпывается лишь историческим и этнографическим объяснением. Здесь невозможно не усматривать и других аспектов, связанных, например, с фольклорными или эстетическими элементами. И тут Тосио сан, как аспирант по кафедре японской эстетики, вероятно, обнаружит немало привлекательного…
– Со дэс нэ, – отзывается Тосио, – скромный студент не заслуживает такой чести… В ритуалах японских синтоистских храмов, на мой невежественный взгляд, наиболее привлекательным представляется, пожалуй, эстетический аспект. Он ярко обнаруживается и в традиционных песнопениях, и в древних народных плясках, и в грандиозных праздничных фестивалях с массовым участием людей, движимых отнюдь не только религиозной метафизикой…
– Не слишком ли это субъективное суждение, Тосио сан! – не без иронии замечает Кадзуко.
– У каждого индивида может быть свой взгляд, своя критическая оценка, которую он вправе выражать.
– Все же любому индивиду, даже эстетологу, не мешает, кажется, более тщательно подбирать термины для выражения, особенно говоря о синтоизме, который исповедуется в Японии десятками миллионов людей. Вот уж поистине, уста – несчастий ворота! Не так ли?!
– Но через рот и зло и добро идет. Я имею в виду художественные аспекты ритуала и обрядов в синтоистских храмах, а не мистические наслоения, не знахарскую таинственность. Да, собственно, и лучшие храмы в Нара, Киото, Камакура – это, на мой взгляд, своеобразный венец синтеза архитектуры и эстетики, хотя в них и царит шаманский культ…
– Позволю себе напомнить народную поговорку о том, что «рот, как и фундоси [29], завязывай покрепче», чтобы аспирант в погоне за новыми социологическими горизонтами не сбился на кощунство…
– Кто не знал заблуждений, тот, увы, не узнает и истины.
– О дереве судят по плодам… А пока что разрешите заметить: Тосио сан, увлеченный художественной идеализацией, оказывается во власти воинствующего атеизма, – продолжает Кадзуко, что называется, подбрасывая горошины в ботинок своего ближнего.
– Восхищаюсь образностью языка моего вечного оппонента. Но сравнивать персону родного брата прошу не с деревом, даже если перспектива его плодоношения не совсем безнадежна, а, во всяком случае, с чем-либо одушевленным. Ну, хотя бы с каким-либо пернатым или, по крайней мере, с насекомым типа саранчи…
– Поразительное самоуничижение и академическая объективность! Какой-то дотошный японец исследовал это насекомое, обнаружив у саранчи целых пять способностей, но ни одного таланта. Саранча, по критической оценке этого ученого, бегает, но не быстро, летает, но не высоко, ползает, но не долго, копает, но не глубоко!
– Чувствительно тронут, Кадзуко сан, за столь великодушное просвещение, за то, что теперь передо мной милостиво распахнуты двери в царство высшей справедливости, и я клянусь, что обуздаю свое кощунство, буду вести себя там в высшей мере учтиво, особенно в отношении столь любезных вашему сердцу священных канонов синтоизма.
– Справедливо все же народное наблюдение, что человеку нужно два года, чтобы научиться говорить, и шестьдесят лет, чтобы научиться сдерживать язык за зубным частоколом. Но похоже, что моему братцу и шести десятков окажется маловато… Для отдельных индивидов горизонты нужно раздвинуть…
– Уж если обращаться к фольклору, то Кадзуко сан не следовало бы игнорировать старую мудрую поговорку; «Слушай, смотри и помалкивай!» Не случайно же в храмах висят портреты трех обезьян именно на этот многозначительный сюжет… В литературе это создание характеризуется как японская разновидность обезьяны – макака, которая прославилась, в частности, тем, что она, согласно буддийской версии, «не смотрит на зло, не слушает зло, не говорит зла».
– Теперь я окончательно узнаю в своем братце его научного куратора – злого и брюзжащего старца… почтенного сэнсэя, невзрачного по внешности, личность административно-служебного типа…
– Профессор Сакамото слишком умен, чтобы быть добрым, – «хорошее лекарство всегда горькое». Злость не порок, особенно в труде, творчестве, дерзновенных поисках. Злость и одержимость не мирятся с благодушием, самоудовлетворенностью, застойностью мысли. Они сокрушают противонаучные предрассудки, закостенелые концепции, вызывают движение, новизну – не в синтоизме, конечно, а в науке и жизни.
– Быть может, Тосио сан, после столь щедрой похвалы злу и ядовитости вы соблаговолите вернуться теперь к вашему излюбленному предмету – ассоциативному мышлению…
– Итак, с благословения Кадзуко сан, позволяю себе вновь обратиться к нашей повести. Старинный обряд, связанный с воинской доблестью – стрельбой из лука, стоит в ряду самобытных явлений японской национальной жизни, для которых, помимо исторического и этнографического значения, весьма характерно ощущение прекрасного. В этих явлениях, как мне думается, нередко проявляются художественные взгляды, эстетические идеалы японцев…
В таких и подобных разговорах прошло время до новогодней трапезы. Все, кажется, уже готово, остается лишь взяться за бамбуковые палочки…
Но, обращаясь к присутствующим, Кадзуко предлагает продолжить разговор за «утагарута» – игрой в поэтические карты, одним из очень популярных развлечений в новогодний праздник. В своем роде «утагарута» – уникальная игра. Ее основоположник, крупный поэт Фудзивара Садайэ, умерший в 1242 году в возрасте 80 лет, отобрал сто лучших японских поэтов, взяв из каждого из них по одной поэме. Созданную таким образом антологию стихотворений он назвал «Хякунин-иссю» – «Сто поэтов по одной песне». При этом Фудзивара Садайэ каждое из ста стихотворений-пятистиший разделил на две части, написав первую половину пятистишия на одной карте, а вторую часть – на другой. Карты со второй частью пятистишия раздаются участникам игры. И когда ведущий зачитывает первую часть какого-либо стихотворения, остальные должны найти карту со второй его частью. Литературные эрудиты успевают отыскать нужную карту сразу же по прочтении ведущим первого слова поэмы. Победителем считается тот, кто первым разыгрывает свою порцию карт. Если кто-либо находит нужную карту в колоде соседа, то он сбрасывает ему одну из своих карт.
«Утагарута», являвшаяся любимой игрой японцев в течение всего периода Токугава (XVII–XIX вв.), не утратила своей популярности и в наши дни. В прежние времена «утагарута», в частности, была единственным случаем, когда японским девушкам, которым запрещалось участвовать в смешанных компаниях, разрешалось быть в обществе с молодыми людьми.
Играть нам в «утагарута», однако, не пришлось; Тосио тотчас возразил, решительно заявив, что это не имеет ни малейшего смысла: Кадзуко давно уже вызубрила все сто стихотворений и лишь добивается случая блеснуть перед неискушенными своей поэтической эрудицией… А вообще Кадзуко сан считает себя обладательницей высокоразвитого художественного и литературного вкуса, потому что, видите ли, покупает только хорошо переплетенные книги…
– Вынуждена признать за собой этот неисправимый, унаследованный мною, фамильный порок. Что и говорить – «луком рождаешься – луком, а не розой и помрешь».
Отведывая не спеша стоящие перед нами угощения, мы продолжаем нашу затянувшуюся беседу. Охара сэнсэй с готовностью откликается на затрагиваемые темы. И в его рассказе неизменно ощущается личная взволнованность: самые отвлеченные мысли академика, голоса ушедших художественных эпох кажутся мне согретыми душевной теплотой, поэтическим обаянием собеседника. Внешний мир, наука, искусство. Их борьба, их взаимосвязь. Стремление исследователя и художника воспроизвести окружающий мир, найти скрытые пути связи с сущностью человека. Столетиями вызревавшие основы подхода автора к отображению и воплощению окружающей жизни в произведениях науки и искусства.
– По образному слову Льва Толстого, – напомнил я в ходе беседы, зная невероятную популярность в Японии художественного гения русского романиста, – наука и искусство так же тесно связаны между собой, как легкие и сердце.
– Со дэс нэ! Наука и искусство, – произносит в ответ Охара со свойственной ему задумчивостью, – обладают той магической силой, которая будит людей, тревожит их сердце, движет их нескончаемое развитие. И крайне важно, чтобы создаваемые человеком духовные ценности удовлетворяли критерию не только эстетизма, но и гуманизма, критерию братства людей, их стремлению к прекрасному в жизни и творчестве. Именно поэтому нам так близко мироощущение Льва Толстого, для которого были столь органичны творческое дыхание и движение души писателя и исследователя.
Давно прошел час полночи. Встреча с Охара, длившаяся несколько часов, разрослась для меня в необычайное путешествие в японское прошлое – в легенды и жизнь, когда часы воспринимаются как целые эпохи.
В предутренней тиши все отчетливее раздаются знакомые здесь каждому глуховатые мерные звуки, рождаемые пластинами из твердой сухой древесины. Ночные стражи отбивают время. У городов, кроме общих для всех поселений звуков, существуют свои, свойственные лишь ям звуки и шумы. Звуки времени, его ритм. Они как бы акустически выражают особенность города, являются его своеобразным голосом. И в разные часы звучат разные голоса. Ночной Токио ассоциируется у меня с запечатлевшимися в памяти одинокими звуками деревянных колодок, которыми невидимые часовые, как и встарь, напоминают людям о движении могучей реки времени.
Наступил момент прощания. Даже самому чудесному празднику приходит конец. Поздний час упрямо напоминает мне о долге гостя. Против своей воли я встаю и начинаю благодарить за гостеприимство. Мы прощаемся. Произносятся слова почтительной признательности.
Охара сэнсэй в духе доброй традиции продолжает удерживать гостя, просит не спешить и, наконец, прибегает к литературному намеку на «вытащенную чеку из колес…», чем и обрекает меня на мучительное напряжение памяти. «Вытаскивать чеку из колес…» – образное выражение, означающее «настойчиво удерживать гостей». Китайское предание гласит, что в далекой древности жил некий Чэнь Цзунь, снискавший себе славу необыкновенного хлебосола. Когда к нему приезжали гости, он вытаскивал чеку из колес их повозок и бросал в колодец, чтобы гости не могли уехать. Поэтому японцы и говорят, что «чека мала, а телега с ней и тысячу верст проходит».
– Правда, – заметил смеясь Охара сэнсэй, – в наш век «чека и колодец» звучат довольно анахронично. Но токийский городской транспорт, по не зависящим от нас причинам, возобновит свою деятельность лишь утром… К тому же в нашем доме найдется и «фарфоровое изголовье», – продолжал академик испытывать мою «литературную эрудицию».
Для того чтобы понять, что он хотел сказать, нужно было знать, что раньше в Японии, особенно в богатых домах, пользовались не мягкими или пуховыми подушками, которые «портят прическу» и негигиеничны во время сильного зноя и влажного климата, а специально сделанным изголовьем из дерева или фарфора по форме головы. Иногда, как об этом свидетельствуют некоторые литературные источники, внутрь фарфорового изголовья вставляли магнит, который, по наблюдениям, оказывает благотворное действие на кровообращение и вообще применялся с древнейших времен как целебное средство при некоторых заболеваниях, в частности при расстройстве зрения. И теперь, спустя многие столетия, японские ученые, вновь обратившись к опыту древних медиков, нашли, что магнетические токи действительно оказывают целебное действие при различных заболеваниях гипертонического и ревматического характера, при нервных расстройствах, физическом истощении и т. п. Выпускаемые японскими лечебными фирмами магнитные браслеты находят признание далеко за берегами японских островов.
Но закон непрерывности жизни все настойчивее давал мне понять, что он остается в силе. И мне приходится отступить от этического канона, нарушить его принцип – «покорность лучше учтивости».
На прощание смотрю на незамысловатые и столь изысканные в своей простоте предметы японского быта, не без усилия отрываю взгляд от невесомых створок с мягко светящейся матовой бумагой, любуюсь свитками каллиграфической живописи, вдыхаю слабый травянистый запах татами.
Знакомый гэнкан, ожидающие меня туфли на каменном полу из бурых булыжников, за прихожей миниатюрный садик и дорожка из плит, покрытых свежей влагой, будто в испарине.
Слабый свет, брезжущий сквозь прозрачную бумагу окна, помогает разглядеть бархатные шапки хризантем, стойко противостоящих разбушевавшейся водяной стихии. И как-то внезапно в памяти промелькнули строки Тао Юань-мина из цикла «За вином»:
Хризантемы осенней
Нет нежнее и нет прекрасней!
Я с покрытых росою
Хризантем лепестки собрал
– Саенара! – говорю на прощанье. – До скорых встреч.
Охара сэнсэй и супруга добрым взглядом провожают позднего гостя, долго стоят рядом у крыльца под низко спускающимся навесом. На внешней стене дома – очертания знакомых новогодних эмблем – гигантских размеров океанский рак, «вакадзари» – листва папоротника и перехваченный жгутом сноп рисовой соломки, «дайдай» – род цитруса, плоды которого служат новогодним украшением благодаря своему названию: «дайдай» омонимично слову «дайдай» со значением «из века в век».
Неприветливая январская ночь, какие не очень часто выдаются в Токио в зимнюю пору, встречает меня отнюдь не гостеприимно – холодным ветром, потоком дождя вместе с мокрым тающим снегом. Справедлива японская поговорка: «Бациллы размножаются в дождливую погоду». Заслуженное возмездие, – знать, надо мне было остаться в новогодний канун под своим кровом!
Город мерцает в красно-желтом от неона ночном мраке, отсвечивает скользким асфальтом. Ночной Токио – «умывают его ливни, причесывают вихри». Порывистый ветер мчится навстречу совсем умолкшей черной реке, и над ней лишь едва слышится тихое рыдание гавайских гитар, то вспыхивающее, то замирающее, будто далекий пульсирующий свет, пробивающийся через толщу морского тумана.
Злобные, колючие потоки холодной измороси все с новым ожесточением обрушиваются на серые силуэты токийских строений, густой непроницаемой пеленой повисая в узкой безлюдной улице. Неуемные силы ненастья – «мрачные начала темного мира» – вступили в предутреннюю битву с неодолимо наступающим брезжущим светом. Поистине – вселенское единоборство «Инь–Ян». И мне пришли на память строки поэта Ёсано Кан (1862–1935):
На черный забор, черные черепицы,
На японский дом, что глядит темницей,
Льет он и льет без просвета…
Он вбивает в окна глухие решетки,
Он свивает косицами тонкие плетки
Из проволок тускло-серого цвета…
Тупой тяжестью ударяясь о свинцово-серые шатровые крыши японских приземистых жилищ, он стремительно скатывается по их чешуйчатой поверхности, точно по спинам гигантских рыб, образуя над бедствующими кровлями густой слой водяной пыли. И глазированные их очертания да блеклые отсветы фонарей из кованого железа лишь усиливают впечатление с трудом продвигающихся каравелл, застигнутых злобствующей стихией. А над ними, как могучие и неподступные скалы, надменно высятся железобетонные громады чужестранных отелей, будто миражные чудища – многоярусные океанские лайнеры. Порывистый ветер хватает космы черного дыма и бросает их на приземистые крыши, заливаемые водяным шквалом. И кажется, что жалобные звуки сирен с терпящих бедствие каравелл глухо разбиваются о непроницаемые стальные корпуса заокеанских эсминцев, и взывающим о помощи, увы, не суждено снискать сочувствия у пришельцев с далеких и чужих берегов…
И в голове вновь строки из «Диалога бедняков» Окура (659–733), в поэтическом творчестве которого нашли свое выражение социальные мотивы.
Когда ночами
Льют дожди
И воет ветер,
Когда ночами
Дождь
И мокрый снег, –
Как беспросветно
Беднякам на свете,
Как зябну я
В лачуге у себя!
Но жизнь лишь внешне замерла. Яростная стихия бессильна одолеть неистребимый обычай, людскую жажду веселья и зрелища. Извечные человеческие страсти отнюдь не отступили перед разгневанной природой. Они царят за каменным частоколом, за плотными стенами в залах с приспущенными потолками.
Воздух все осязаемее насыщается звуками прелестной тоскующей музыки. И это лишь усиливает чувство контрастности. Впереди замигали огромные неоновые буквы «Амбассадор». Несколько фигур с японскими лицами, будто только что сошедшие с голливудского экрана ковбои – уэстерн, в узких, туго обтягивающих брезентовых брюках и широких шляпах с загнутыми кверху полями, стоят в вызывающих позах у входа ночного ресторана. «Техасский парень» – это японская разновидность американца. Он одет по стандартам Далласа и бесцеремонен, как янки из Алабамы. Он непрерывно работает челюстями, безуспешно стремясь справиться с жевательной резинкой, пожирает апельсины и бананы, заваливая все вокруг себя кожурой и очистками. Он относится с царственным пренебрежением ко всему, ко всем, кто не принадлежит к кругу подобных им избранников.
Многое из того, что пришло или приходит в Японию с противоположного берега, из-за океана, медленно, но верно видоизменяется, переделывается и преобразуется в соответствии с национальными особенностями, японизируется. Многое же из заморского образа жизни воссоздается в Японии почти со скрупулезной точностью. В «Амбассадоре» обнаруживаются старания верноподданнического подражания. Здесь воплощена атмосфера модернизма и декоративной абстракции.
Почти у самого входа в дубовом преддверье, на буграстой стене седовато-бурого оттенка – под «чертову шубу», висит экспрессионистский этюд. Картина привлекает – могучий поток красок, искрящийся, ослепительный, сверкающий. Но, кроме красок, – ничего более. Краски сами по себе. Мазки кисти ради самих мазков. Никаких признаков сюжета. Без всяких видимых следов или даже намеков на смысл. Бессодержательная игра линий и красок.
В зале низкий, нависающий потолок с тяжелыми сквозными дубовыми балками, нарочито грубыми, стилизованными под первородную натуральность, подобно неотесанным бревнам средневековых срубов. Между ними – обшивка из широких, таких же нестроганых брусьев из мореного твердого дерева, задуманно примитивного, будто только что срубленного в тропических джунглях. Торцы продольных балок небрежно покоятся в незаделанных прорезах кирпичной стены, неоштукатуренной, голой укладки. Крупные, намеренно грубого, крупнозернистого, колючего обжига кирпичи темно-красного цвета связаны цементным раствором с примесью острого толченого камня. Сплошные, во весь прогон стены, с трех сторон без единого просвета, казематного типа. Во всем обнаруживается подчеркнутый контраст между чужестранным модернистским стилем и естественной, без налета нарочитой искусственности, органической пластичностью японской архитектуры. В этой своеобразной архитектонике интерьера отражается новое видение мира, эстетический примитивизм, проповедуемый прозападным течением в архитектуре. Угодническая психология безотчетного подражания чужому, иноземному и непомерное его восхваление. Жадная тяга японских ультрамодернистов к червивым яблокам скороспелости…
Философия герметической изоляции, консервированность помещения, порождает мертвящую застойность, свинцовую тяжесть атмосферы. Пережеванный машинный воздух, нагнетаемый из подвального подземелья, образует тяжелый серо-бурый туман, пропитанный углекислотой и никотином. В молочном свете фонарей видны лишь контуры людей с желто-зелеными лицами. В глубине зала царит непроницаемый мрак. И человек как бы растворяется в окружающем.
Вялый, измочаленный пучок света бессильно струится из медного рожка в стене, падает на плечи и голову негра, точно посыпая мелкой позолотой, и неуловимо рассеивается в царящем мраке. И это еще более усиливает контрастность между снежной белизной его манишки и матовой чернотой смокинга, как бы напоминая, что это – живая фигура, а не вороненое бронзовое изваяние. Так возникает эффект светового и цветового ощущения.
В глубокой, почти непроницаемой синеве, окутанной сизым табачным дымом – здесь «звуки и темп заполнили свет», – едва заметно передвигаются бессильные силуэты танцующих под расслабленные звуки «боссановы» – бразильской разновидности латиноамериканских ритмов.
У самого края эстрадных подмостков, приподнятых над зеркально отливающим паркетом, возвышается, подобно скульптурному монументу, застывшая над всем окружающим, элегантная фигура негритянского певца. Перед ним – отсвечивающий никелем ананасообразный сетчатый микрофон.
Временами, через короткие паузы, артист повторяет танцевальные па, медленные, пластичные, удивительно мягкие, как бы вписывая их в минимально возможный невидимый круг. Иногда для большей эмоциональной выразительности негр делает движения руками – такие же мягкие, легкие, округлые, сохраняя при этом корпус в неизменном, зафиксированном положении. Порою он в такт музыке размеренно закидывает голову назад, пока поля его соломенной шляпы, охваченной широкой черной лентой, не касаются воротника. И кажется, что вся стихия ритма и танца заключена в огромных глазах негра с их крупными, необычно подвижными фосфорическими белками и в двух нитках горящих жемчугом зубов. На черном фоне лица его будто постоянно вспыхивают электрические огни.
И песня его удивительна. Слышится не столько мелодия, сама по себе певучая, протяжная, законченная, сколько отдельные музыкальные акценты, ритмическая канва. Вместо слов и фраз голос актера воспроизводит лишь глубокие и протяжные звуки: «Оо, о, о… Аай, я, я… Оо, о, о…», чем-то напоминающие племенные заклинания африканцев во время исполнения их религиозных обрядов.
И плавные вьющиеся движения, и повторяемые примитивно-однообразные звуки, и незамысловатая ритмичность – все здесь кажется предельно просто, элементарно. А между тем в общей ткани звукового рисунка, в создаваемом настроении ощущается поразительная музыкальность, неизъяснимое обаяние африканского фольклора. И певцу удается поистине захватить аудиторию и исторгнуть у нее вздох удивления и восторга…
Негры, которых мне приходилось наблюдать на сцене, отличаются врожденным чувством музыкальности, совершенным слухом. Они поистине одарены художественным инстинктом… Их пение всегда восхищает, являя собой воплощение мелодичности и ритма. Они достигают поразительного ансамбля в групповом исполнении – дуэтах, квартетах, хоре.
Позади певца, в тени, едва угадываются знакомые очертания контрабаса, с его гигантским скрипичным силуэтом. Лицо и руки музыканта сливаются с темнотой. Видны лишь сверкающие белизной, лоснящиеся от наполированного утюгом крахмала манжеты, широкой полосой выступающие из рукавов смокинга. Белые прямоугольники непрестанно мелькают в непроглядной ультрамариновой тьме. Один лоскут стремительно мечется по вертикали, другой в смычковой дистанции – в поперечном направлении, подобно световым сигналам, возвещающим об излучении волн приглушенного, похожего на вибрирующий шпагатный звук пения массивных многожильных струн. У самой кромки каждого прямоугольника – своя отливающая тускловатым светом крупинка – круглая запонка, которая отражает истину японской поговорки: «Жемчуг никакой мрак не скрывает».
По левую руку стоящего негра, впавшего в ритмический транс, в необычном повороте, боком, в полусгорбленной позе припал к инструменту сухопарый, с виду совсем моложавый пианист. У него мелко вьющиеся небрежно зачесанные волосы, пушистые бакенбарды, округлая подковообразная борода, широкие, свисающие в виде дуги усы. Обильная растительность придает его облику романтический вид, черты мечтательной увлеченности, одержимости. Взгляд пианиста устремлен отнюдь не на нотные листы и клавиатуру. Его восхищенный взор музыканта безраздельно прикован к О-образным устам висящего над ним поющего монумента. Губы аккомпаниатора непрестанно шевелятся и приводят в движение все их мехоподобное обрамление. Прикасаясь к пожелтевшим костяным пластинам клавиш, он будто тихо нашептывает что-то или ведет про себя какой-то неведомый пересчет. Пальцы рук его, короткие и смуглые, почти не разгибаются. Они скорее напоминают разросшиеся кошачьи когти, которые он то выпускает, то мгновенно вбирает куда-то внутрь своей лапы. И клавиши он, кажется, не нажимает, а лишь задевает, торопливо царапает своими костлявыми, крючкообразными когтями. Временами пианист низко наклоняет голову и почти прикасается лицом к клавиатуре, словно для того, чтобы своей разросшейся растительностью смахнуть, как волосяной щеткой, осевшую пыль и испытать очищенный вкус звуков рояля, вдохнуть свежий запах мелодии, не успевшей еще смешаться с густым и вязким никотином.
Яркой приметой экзотической колоритности латино-африканского ансамбля, завоевывающего в Японии едва ли не господствующую роль в концертах камерного исполнения, выступает гитарист. Самозабвенно погруженный в мелодическую стихию, он расположился на бочкообразном сиденье и, кажется, нерасторжимо слился в объятиях со своим электроинструментом – с его характерными стилизованными формами в виде очертаний обескрыленной осиной талии. Приглушенные протяжные стенания электрогитары наполняют атмосферу многострунным звучанием далеких тропических мелодий, знойных и грустных, навевают настроение лирических воспоминаний, неосознанных раздумий и мечтательности.
…И если негритянский квинтет образует своеобразный акустический фокус зала, то центром гурманства, подлинным чревом «Амбассадора» служит угол бара с громадной стойкой, монументально покоящейся на тяжелом, сколоченном из дубовых брусьев постаменте. За стойкой – несколько бартэндэров в безукоризненно белых рубашках, с черными галстуками бабочкой, гладко зачесанными, горящими от бриолина черными волосами. Ловкими движениями они берут с полок, уставленных рядами бесконечных, многообразных сосудов из стекла и керамики, нужные им, почти не глядя, уверенно наполняют содержащимися в них напитками фужеры, бокалы, рюмки, рукой кладут в них крошеный лед, сегменты лимона, пурпурово-красные черешни, зеленые оливы. В специальных металлических колбах готовят коктейли, элегантными движениями, точно оркестранты, сотрясая в воздухе фляги и снарядоподобные серебряные смесители.
У стойки с зеркальной, гладкой поверхностью малинового отлива, которую непрестанно протирают губкообразной салфеткой бартэндэры своими выработанными, рефлекторными движениями рук, на высоких стульях с рахитичными ножками из железных прутьев, напоминающих журавлиные конечности, в небрежных позах громоздится пестрый ряд неистребимых почитателей виски, «хай болов» и аперитивов на «ледяных скалах»… Это общество людей, сделавших употребление пищи ритуалом, а поглощение алкоголя – пожизненным и каждодневным обрядом. Здесь их свет, их воздух, их мир, каким он создал их и каким они его благословляют… Иногда кажется, что некоторые японцы устраивают пиршества чаще, чем обедают…
Контрасты у японцев – явление весьма частое. Они характерны для общественной жизни и их быта. Дома, например, японцы ограничиваются крайне скромной трапезой, но в ресторане они устраивают подлинные пиршества, не щадя затрат. Здесь фантазия не знает никаких границ. Иногда это напоминает поведение одного героя, который съедал дешевый обед в окраинной таверне, а затем отправлялся к роскошному отелю, чтобы всем на зависть ковырять в зубах у самого входа в ресторан. Японцы неподражаемо искусно носят маску. Но в тщеславных лицах сильных мира сего, кутящих в «Амбассадоре», плохо скрывается боязнь уронить свой престиж, обнаруживается характерная для этой категории людей какая-то холодность, надменность, манерность, вера во всемогущество денег, идущая от культа доллара. Особенно ощутимы эти свойства в ночных барах, где все услуги оплачиваются, где они позволяют себе стандартное веселье, где обслуживают их наемные партнерши – «баргерлз» и «хостес», развлекают смазливые и хищные девицы, работающие по установленной таксе. Тут не место для «ценных услуг без корысти» – здесь грешная земля, и за всякое удовольствие следует платить.
Рядом со мной, склонившись над вытянутыми цилиндрическими стаканами виски со льдом – «хай бол», на цаплеподобных сидениях кокетничает пара, напоминающая живо образы «Неравного брака» Пукирева. Совсем юная японка с густой синевой под глазами – «полукружьями подглазий темных», – рассеянно слушая своего дедоподобного кавалера со всеми оттенками седого и серого, кажется, еще не утратила естественной способности краснеть. И почему-то вспомнились строки современного японского поэта Коскэ Накамура «Из других глав»:
В город, в город ненасытный
Все на свете забирают:
Рис и шелк, а напоследок
Дочек-малолеток!
Говорят нам: «Для отчизны!»
Лжете! Вам самим в угоду!
Вот с войной навек покончить –
Благо для народа!
Вспомнилась также мелькавшая на страницах японской прессы хроника относительно торговли молодыми японками. Вот некоторые факты.
По сообщению газеты «Йомиури» от 26 декабря 1960 года, отдел социального обеспечения управления района Осима на о. Хоккайдо совместно с органами полиции провел следствие по делу о продаже двадцати учениц средней школы в публичные дома. Девятнадцать девушек были проданы в публичные дома в Хамамацу, префектура Сидзуока, и одна в дом гейш в Осака. Девушек перевезли из Хоккайдо в Хамамацу и Осака под видом переезда школы. В Хама-мацу и Осака девушек заставили учиться танцам и пению в дневное время, а вечерами посещать школу. Они не могли вернуться домой, так как не имели денег, чтобы расплатиться за расходы по переезду с Хоккайдо и оплатить другие расходы.
Из двадцати девушек тринадцать – уроженки Хакодатэ, а остальные из различных мест района Осима. Шестнадцать девушек происходят из рыбацких семей, живущих в указанных районах и испытывающих материальные затруднения в связи с неудачным рыбным промыслом. Из официальных источников стало известно, что отдел социального обеспечения узнал об этом случае в процессе ознакомления с материалами о перемещении учеников соседней школы из одной школы в другую.
По сообщению газеты «Йомиури» от 8 февраля 1961 года, стало известно о новом факте работорговли в Японии.
Полицейские власти префектуры Канагава арестовали группу работорговцев. Эти торговцы в течение ряда лет продавали девушек хозяевам баров, кабаре и других увеселительных заведений на курортах Атами, где развлекаются представители зажиточных слоев населения. Только за период с октября 1958 года по ноябрь 1960 года эти поставщики девушек получили от хозяев подобных заведений около полутора миллионов иен.
По сведениям полицейских властей, жертвы преступников – выходцы с острова Кюсю, в частности из бедных шахтерских семей, число которых в этом угольном районе страны с каждым днем возрастает.
Это не единственный случай работорговли в Японии. В ноябре 1960 года полиция арестовала большую группу поставщиков «живого товара», обманным путем продавших в тайные публичные дома 161 девушку.
Замеченная пара вернулась после танца. Но для «старого барсука», которому уже небезопасен и сонный минуэт, это не был удачливый поход. Ее партнер вышел в круг танцующих, забыв, вероятно, о своем ревматизме и подагре. В нем чувствуется что-то пошлое, непристойное, но, как говорят японцы, «свою лысину три года не замечают».
– В этой невероятной давке я лишь к концу «босса-новы» обнаружил, что танцую не с вами, май дарлинг, а с каким-то не очень трезвым субъектом, который уцепился за меня словно краб клешнями, – разочарованно произносит он, ощупывая свои обвислые усы. Видно, кавалер запамятовал, что «и в песне и в танцах меру знать надо».
Но «хостес», с «серым смехом на губах и уныньем в глазах», иронически любуясь его подслеповатостью, не отвечает и, собственно, не участвует в разговоре, а лишь меланхолически повторяет короткие междометия – «со дэс нэ», «со дэс ка», напоминающие русские восклицания: «ах, вот как!», «да что вы!» Ее бодрящийся кавалер в закопченных очках и с очень несвежим лицом какими-то поперечными движениями нижней челюсти непрестанно жует лениво тлеющую манильскую сигару невероятных габаритов. Бревнообразное табачное изделие, чадя густой желто-зеленой гарью, превращается в устойчивую паутину, повисающую перед глазами захмелевшего старца. Иногда он извлекает из кармана другой агрегат – газовую зажигалку – и не без игривого кокетства подпаливает сигару, сперва горящий ее конец, а затем противоположный, изжеванный, рыхлый, заслюнявленный. И мне почему-то вспомнилась японская поговорка: «Торговля тогда хорошо идет, когда она, как у вола слюна, без перебоя течет».
«Господин в подтяжках», заметно обмякший от перенасыщенности алкоголем, заплетающимся языком в разгаре поединка с вином цинично изливается перед арендованной «баргерлз». В душе его живет жгучая тоска: с гейшами он тоскует по домашней обстановке, а с женой – по обществу гейш…
Вскоре они достигли той степени насыщенности сладковатой жидкостью, когда джентльменство перевоплощается в троглодитство.
«Баргерлз» любезничают, щеголяют в соблазнительных нарядах и, далее подурнев и одряхлев, став непривлекательными, постоянно глядятся в зеркало, румянятся, рядятся – «наряд красит и соломенную куклу». «Хостес» продолжают кокетничать, танцевать и подпевать глухими, хриплыми – «хаски войс» – голосами. Некоторые из них, видимо, хорошо понимают, что юность их миновала, и давно уже потеряна маска молодости, которую они так искусно носили, и мужчины не находят их столь привлекательными. Им приходится восполнять этот изъян косметикой и развязностью манер. Они явно выставляют себя напоказ. «Женщина разряжается для того, кто ей нравится» и «раз это модно – так пусть хоть трахома», – гласят японские поговорки. Обитатели баров, подделываясь под чужестранные моды, давно отказались от национальных нарядов. Кимоно ничего не обнажает, все скрывает, в отличие от платья голливудского покроя, которое столько открывает, что почти ничего не оставляет для воображения.
Но вот рождается судорожный латино-африканский ритм в духе огневых танцев из репертуара Переца Прадо, с его характерными грудными выкриками, образующими нечто вроде восьмого тона в аккорде. Музыка яростно выталкивает публику из-за столиков, гонит от малиновой стойки на пружинные матрацы эротической трясучки и паралитических конвульсий. Весь зал начинает лихорадочно вздрагивать в такт ударных дисков и пронзительного серебряного тромпета, растворяясь в никотиновом эфире.
…У бара освободился цаплеподобный стул, и мне удается занять место у малиновой стойки.
– Да, сэр, что вам угодно? – обращается ко мне бартэндэр по-английски.
– Немного сакэ, пожалуйста, подогретого… После прогулки под холодным ливнем, – отвечаю бартэндэру, застывшему перед иностранцем в услужливой позе.
– Извините, сэр, сакэ не располагаем…
– Новый год… запасы исчерпались?
– О нет, сэр, в нашем ресторане этой продукции не бывает. Сакэ – напиток японцев… Сакэ, видите ли, как бы для второразрядных заведений, национальных ресторанов…
Наш разговор с бартэндэром привлекает внимание ресторатора, японца с энергичными бровями, настойчивым взглядом, с тем скуластым лицом, толстоногим, коренастым сложением, которые предполагают практичность и скрытый расчет.
– Чем могу быть полезен, сэр? – с заискивающей улыбкой произносит он по-английски, с явным американским выговором. «В улыбающееся лицо стрел не пускают», – мелькнуло у меня.
Сверхвежливая предупредительность, с которой встречают в ночных европеизированных ресторанах клиентов, всегда настораживает. Она неизменно носит неприятный, торгашеский характер. Это не вежливость, тем более от гостеприимного сердца. Здесь вовсе не желание доставить удовольствие посетителю, а преднамеренный и откровенно вымогательский сервис, который заведомо предполагает последующие расчеты, нередко малопристойные. Именно здесь чрезмерная вежливость часто переходит в наглость.
Бартэндэр, не дожидаясь моего ответа метру, объясняет по-японски смысл нашего разговора о сакэ, замечая, что иностранец, очевидно, по ошибке зашел в «Амбассадор»…
– Простите, сэр, но наш бар предназначен… не для местных японских напитков… Наша клиентура, насколько я понимаю, отличается более взыскательным… иностранным вкусом.
– В таком случае, что бы вы предложили?!
– Весь шар земной в его лучшем спиритуальном виде, сэр, к вашим услугам! Для согревания, позвольте заметить, грог из ямайского рома, кубинский бакарди, сухой лондонский джин, виски «Кентаки», таверн стрейт (борбэн), французский арманьяк…
Ресторатор с нескрываемой гордостью продолжает перечислять все новые виды иноземного алкоголя, обнаруживая недюжинную эрудицию и профессиональную фамильярность. Вскоре он начинает подкреплять свою энциклопедическую осведомленность предметным показом заокеанских изделий в их оригинальном розливе, фирменной посуде с многокрасочными этикетками, наклейками, печатями, медалями, гербами, коронами…
Продемонстрировав авангардный эшелон горячащих жидкостей, ресторатор переходит ко второй шеренге – менее грозной продукции, акцентируя на итальянских аперитивах – чинсано, карпано, кампари…
И каждую посудину он осторожно берет сперва одной рукой, а затем бережно, порой с какой-то интимностью прикасается другой, как бы в соответствии с содержимым и выразительностью форм сосуда. Когда в его руках оказалась пузыреобразная посудина с французским коньяком марки «Наполеон», ресторатор мгновенно преобразился: он, казалось, принял позу «смирно» и был готов отдать воинскую честь прославленному полководцу, как это повелевается самурайским кодексом. И от полного проявления верноподданнической доблести его удержало лишь то, что руки у него оказались парализованы бесценным сосудом.
– Среди лучших разновидностей виски, – произносит он почти доверительно, – корона первенства, сэр, бескомпромиссно принадлежит «Ройял скач» – Джордж Балантайн, Джони Уокер (блэклебл – черная этикетка), «Импириэл виски» и, конечно, шотландскому продукту «Олд смаглер»… Уже сами названия – «Императорское виски» или «Старый контрабандист», – шепчет мне на ухо японец, – внушают какую-то трепетную почтительность…
И ресторатор снимает с полки необычную склянку, как бы примятую при нелегальном провозе, из бугристого стекла с матовой, заиндевелой поверхностью.
– Это уникальный напиток, непостижимая вершина подлинно европейской цивилизации…
– Но ведь и японские виски, особенно «Сантори», кажется, славятся теперь…
– Помилуйте, сэр, но это несопоставимо… то гениальность, а это – домодельное островное пойло, японская фальсификация… – не без внутреннего возмущения извергнул собеседник.
Рассуждения ресторатора, его манеры и жесты все более убеждают меня в том, что в нем национальное изящество соседствует с резкостью и развязностью янки. Это – типичный продукт внешней культуры: высшей мерой джентльменства он, конечно, считает остро отутюженные брюки и всегда сверкающую обувь. У него психология лавочника с кругозором курицы. Он занят спиртными авантюрами, гастрономией и чтением американских комиксов. Учтивая игра в гольф и покер является нерасторжимой частью его алкогольного бизнеса. Словом, здесь в наличии все ингредиенты для коммерческого успеха.
Когда заговорили о напитке «универсального назначения», пригодном для каждого случая, выбор пал на классическую шерри (вишневая настойка).
– Не составите ли компанию?
– Благодарю вас, сэр, но мне надо несколько экономнее пользоваться алкоголем, особенно с утра…
«Доверчивая общительность» токийского ресторатора вознаграждает меня вскоре посвящением в таинства пополнения винного подвала «Амбассадора». Проливается свет и на те секреты, которые позволяют владыке бара вести себя так, будто он обладает бутылкой эликсира независимости.
– Япония – нация торгующая: мы все покупаем, все продаем… Экспорт, конечно, это прекрасно, но он, как одностороннее движение, ведет к застойности или истощению ресурсов. Во всем необходима циркуляция, как в живом организме кровообращение. Япония, видите ли, никак не может без импорта… материального и духовного, во всех областях. Импортные напитки – это как бы концентрированное выражение западной культуры – индустриальной и интеллектуальной…
– Но в Японии, кажется, существуют строгие импортные правила, таможенный барьер…
– Разумеется, как во всякой другой стране. Делать все надо, конечно, осмотрительно, с соблюдением… Мы во всем опираемся на самих стражей законности… Наша в высокой степени добропорядочная клиентура, поверьте, в первую очередь озабочена общегосударственными соображениями… интересами внешней торговли, дипломатии…
И ресторатор «совершенно конфиденциально» дает мне понять, что сейчас во внутренних помещениях «Амбассадора» в более интимной атмосфере, во встрече Нового года участвуют деловые люди с положением… хай сосайти!
– Особенно гостеприимно двери «Амбассадора» открыты для иностранных гостей. Зарубежные бизнесмены, путешественники, дипломаты – наши желанные клиенты. И теперь их немало в наших залах, – вновь осеняет меня ресторатор улыбкой своего оскала. «Кто улыбаться не умеет, пусть торговли не начинает», – гласит японская мудрость.
И я вижу группу загулявших янки, «тихих американцев», которые стоят в превосходственной позе иноземцев, явно чванящихся иностранной речью, своим неумением произнести хотя бы слово по-японски и заметно смущенных уважением, которое им оказывается по «неведомой причине». Прожорливые, тупые, самовлюбленные.
И за идеализацией ресторатором импортированной алкогольной цивилизации, за восхищением заморским просвещенным гением, распространяющим благоденствие и фимиам культуры, возвышается черная тень наживы на спекуляции контрабандным джином, ослепленность блеском доллара, ровесником преступления – золотом: «Деньги, как будды, сияют». В глазах его, выражающих низкое, раболепное, жалкое торгашество, одна мысль – что подаст ему богатый господин, американская клиентура в «Амбассадоре»? Что перепадет протянувшему руку? И кутящие здесь политиканы и дельцы, как ресторатор, с такой же протянутой рукой рассчитывают на подачку. Это те, кто так подобострастно чистят ботинки иностранному капиталу. Все сводится к небольшому. Они лишь тревожатся о том, что останется им, чем пополнятся их кошельки да сейфы, и готовы изо дня в день постыдно поступаться национальными интересами, ползать на коленях перед чужестранцами с бычьими шеями. «Золото есть превосходнейшая вещь, из золота можно делать власть, а с помощью власти, у кого она есть, можно сделать все, чего желаешь на свете». Как говорят японцы: «За деньги и черта можно заставить служить».
Я благодарю собеседника за внимание, и он тотчас расплывается в улыбке почтительного гостеприимства и исчезает в табачном тумане, из которого появился. Рассчитываясь с бартэндэром, я вежливо отзываюсь о рестораторе, его безупречном американском акценте, элегантности…
– И негодяи часто имеют хорошую осанку, – не без чувства процедил японец с тонкими музыкальными пальцами и огромным рубиновым перстнем на мизинце, привычным жестом выразительно смахнув мокрое пятно на малиновой стойке. – С низшими деспотичен, перед высшими по земле стелется, как циновка. Такие, как говорится, и у начальства пылинки с бороды сдувают.
– Омэдэто, с наступившим Новым годом! – поздравляю я бартэндэра вместо прощальной фразы.
– Омэдэто годзаймас, – отвечает он с подчеркнутой вежливостью и делает традиционный поклон.
…Когда утихли звуки африканского квинтета, вместо монументального негра на эстраде возникла женская фигура. Мертвенный блик неонового прожектора освещает весь ее невеликий рост. Экзотический наряд актрисы мгновенно отзывается мириадами пламенеющих огней его стеклянных блесток. Под густым слоем грима и краски едва узнается лицо молодой японки. Она, кажется, сделала все, чтобы беспощадно расправиться со всеми признаками ее национального своеобразия в угоду подобия заокеанским звездам. Репертуару певицы чужды, разумеется, японские песни. Все исполняется ею на чужом языке. Эстетические вкусы изысканной клиентуры «Амбассадора» требуют оригинального английского звучания. Эта жанровая певица старательно подражает тем исполнительницам модных голливудских «твистов», «медисонов», чикагских «хитов», которые из-за отсутствия у них всяких признаков голоса поют в основном бедрами, закатыванием глаз с фальшивыми, наставными ресницами. Певица подкрепляла мелодию, будто не доверяя ее выразительности, странной работой всего тела, вращая корпусом, вибрируя конечностями.
Не успели еще отгреметь рукоплескания и нетрезвые, сиплые выкрики восторга, вызванные заключительными судорожными движениями певицы, как раздались исполненные динамизма звуки латиноамериканского танца «пачанга». И в сизом удушающем смраде вновь началось неверное, пьяное движение танцующих силуэтов.
Над городом неуемно свирепствует ненастье. После удушливого микроклимата «Амбассадора» мне кажется, что грозовые раскаты с особой яростью сотрясают Токио. Еще злее стал ветер на рассвете. И мне чудится, что «темные начала» истошно гнусавят, завывают от ужаса…
Над черепичными крышами домов – шквал брызг, как на гребне океанского вала. Улицы заливают мутные потоки. Медленно плывут по реке токийские такси, и свет их фар едва пробивается сквозь молочную пелену дождя. Виднеются одинокие тени полицейских…
Непригляден и мрачен ночной Токио. Он непохож на дневной город. Он совсем другой. Освещенный мертвым неоновым светом, он остается черным городом. Огражденный высокими непроницаемыми стенами, щитами, затворами. В нем все не так, как при солнечном свете. Все в глубокой тьме. И люди как тени. Черные люди в белых манишках. Люди черного мира.
Вспомнились стихи поэта китайской старины:
И уже стихает ливень, –
Сквозь дождя сквозную сетку
Только молнии сверкают,
Словно огненные змеи.
Там, где власть теряют горы,
Там, где пагоды теснятся,
Где у берега речного
Люди пьянствуют от скуки, –
Там осенний ветер счастлив
К поздней ночи разгуляться –
И несет на правый берег
Гонгов яростные звуки. [31]
И я вновь мысленно переношусь в залитый январским сизоватым солнцем кабинет японского филолога, вспоминаю запомнившийся мне разговор с супругой Охара сэнсэй.
– Мужчины по-прежнему, как и до войны, ходят едва ли не каждый вечер в бары и ночные клубы, хотя «из пороков самый большой – непотребство, из добродетелей самая высокая – сыновний долг», – гласит японская поговорка. Жены остаются дома. Многие японки по-старому относятся к этому безропотно, открывая двери на рассвете, и с традиционной покорностью встречают мужей во хмелю… Женщины никогда не считались чем-то важным для японцев, исключая самые необходимые случаи.
Перед моими глазами обычная сцена. Он, повелитель семьи, беспамятно пьян после очередного развлечения в интимной компании, едва вползает на порог дома. Она, покорная супруга, не вправе делать господину замечания, тем более (посмела бы только!) устраивать семейные сцены.
«Сэнсэй, кажется, захмелел», – произносит она с нежным участием.
«Со дэс ка, неужто», – с неизменной невозмутимостью отвечает супруг, который не в состоянии подняться на ноги и продолжает ползать на карачках.
– Что же может интересовать японцев в современной разновидности гейш – «баргерлз» и «хостес», внимание которых, так называемый сервис, оплачено самими же завсегдатаями ночных увеселительных мест? Какой смысл могут иметь комплименты этих девиц, которые улыбаются по долгу своей «служебной деятельности»? Их оплаченная вежливость имеет значение лишь для людей безвольных, лишенных чувства достоинства…
– Да, но эта беспомощность разрушает единство семьи, уродует жизнь, калечит детей…
– И разве уважающие себя японки не находят, что лучше вообще не знать семьи, чем на всю жизнь обречь себя на постыдное супружество…
Не все, однако, так мрачно, времена меняются. Другими становятся японки. Они заставляют мужчин все чаще оглядываться и задумываться над тем, что неизбежно ведет к падению, к опустошенности.