26 августа 1874 года Крамской писал Савицкому: «Жил со мной здесь один месяц Ярошенко Николай Александрович; Вы знаете, офицер, уехал уже полтора месяца в Киев, а парень хороший».
Кажется, это первое упоминание о Ярошенко в среде «большого искусства».
Ровно через полгода в русское искусство придет художник Ярошенко: первые его картины появятся на Четвертой передвижной выставке.
Летом 1874 года Крамской снимал дачу под Петербургом, на станции Сиверская Варшавской железной дороги. «Жил со мной здесь» — это на Сиверской.
Знаменательно разъяснение — «Вы знаете, офицер»: художника Ярошенко художник Савицкий может и не знать, а офицера, который часто бывает среди художников, должен помнить (военный мундир приметен!).
«Парень хороший» — итог, подведенный Крамским прожитому вместе месяцу. В судьбе Ярошенко месяц важный, поворотный; но и для Крамского месяц, наверно, дорогой, — в его письме к Савицкому за приведенными строками следует: «Я было привык, да потом так скверно стало, что хоть плачь…»
Если бы не эти скудные строки, мы, наверно, и вовсе бы не узнали о месяце, проведенном Ярошенко на Сиверской, вблизи Крамского. Теперь же из переписки Крамского, из других документов эпохи выбираем сведения о характерных приметах лета 1874 года, о событиях, которые волновали художников, с тем, чтобы вывести значение этого лета для Ярошенко.
«Лето гнусное… — писал Крамской, — дождь стучит в окна, ветер немилосердно завывает, и дача топится постоянно». За все лето он не насчитал и десяти солнечных дней.
Погожие дни, которыми так скупо одарила их природа, художники провели на этюдах.
Крамской сообщал, что изучает пейзаж и пишет портреты на воздухе.
Появился и акварельный этюд «Н. А. Ярошенко на натуре»: Ярошенко взят в профиль; в серой холщовой блузе и в такой же фуражке, он присел, скрестив ноги, прямо на траву, на коленях у него раскрытый альбом, художник погружен в работу. Пасмурный денек, неяркая зелень травы, темная туманная полоска леса вдали, дождь недавно прошел и скоро непременно заладит снова; фигура художника написана необыкновенно просто, естественно, в полном и совершенном согласии с пейзажем, в ней передана способность художника как бы вобрать в себя окружающую природу и самому раствориться в ней. Скромный этюд не уступает знаменитому портрету Шишкина на лесной опушке, написанному Крамским годом раньше.
Тогда же на Сиверской и тоже акварелью Крамской написал портрет Ярошенко: темноволосый и темноусый молодой человек со смуглым лицом южанина, с горячими глазами и красивым крупным ртом сосредоточенно рисует в альбоме. Это, кажется, первый портрет Ярошенко, во всяком случае, первый портрет Ярошенко-художника. Крамской оставил не только первое упоминание, но и первое изображение Ярошенко в «большом искусстве».
Ярошенко в свою очередь изобразил Крамского «на этюде» и сделал акварельный его портрет. Крамской в матерчатой шапочке (выпал, наверно, один из редких солнечных дней), тоже с альбомом и тоже сосредоточенно работает. Но в сосредоточенности Крамского нет привкуса напряженной ученической старательности, переданной Крамским в портрете Ярошенко: стремление точно запечатлеть ничуть не мешает ему обдумывать и оценивать то, что он делает.
Оба художника, видимо, всякий раз писали друг друга одновременно, и оба — опытнейший портретист Крамской и пробующий силы Ярошенко, — вглядываясь друг в друга, удачно схватили нечто существенное.
26 августа Крамской пишет, что Ярошенко «уже полтора месяца», то есть в десятых числах июля, уехал «в Киев».
«В Киев» означает, скорей всего, вообще на Украину, на родину, в Полтаву, где жили родители — отставной генерал-майор Александр Михайлович Ярошенко с супругой Любовью Васильевной.
В двадцатых числах июля Ярошенко (согласно пометкам под рисунками в его альбоме) уже на Кавказе.
В 1874 году Ярошенко женился. Естественно допустить, что по дороге на Кавказ, в отпуск, он заехал с молодой женой к родителям.
Но между Петербургом и Украиной, Кавказом что-то привело его на Сиверскую, удерживало там, хотя дождь стучит в окна и ветер немилосердно завывает и поработать всласть почти невозможно. И если не всякий день, то через день уж обязательно приходится вставать ни свет ни заря и, не глядя на погоду, тащиться в Петербург, на службу (отпуск, судя по служебным документам, ему вообще положен в августе — сентябре). И молодую жену он целый месяц держит на сырой, холодной даче (где, правда, жадный на всякое новое лицо Крамской не упустил случая сделать ее портрет).
Ради чего?..
Простой список работ Ярошенко убедительно свидетельствует, что к 1874 году силы его созрели. Явились на свет первые заслуживающие внимания пробы маслом. В них угадывается склонность Ярошенко в отдельном лице улавливать тип; характерны названия этих произведений: «Крестьянин», «Старик с табакеркой» («Дьячок»), «Старый еврей», «Малоросс».
Но Ярошенко — офицер, в 1874 году — гвардии штабс-капитан, начальник штамповальной мастерской на недавно открытом Петербургском патронном заводе.
Служба отнимает много времени и сил: в ту пору на Патронном заводе решалась важная для перевооружения русской армии техническая задача — налаживалось производство металлических патронов взамен прежних, бумажных.
Про отца Ярошенко (старик был, что называется, «военная косточка») говорили: «Честь и служение долгу были для него святыней, перед которыми должно было преклоняться все в жизни».
У Ярошенко-сына были те же святыни, но он полагал, что искусство — не меньше «честь и служение долгу», чем служба военная. Здесь собственные устремления Ярошенко опять-таки сливаются с основными направлениями развития общества, как бы выявляют их. В известные периоды общественная деятельность гораздо больше связана с искусством, чем с военной службой. Публицист Шелгунов объяснял, что в пору быстрого общественного развития нельзя не ставить высоко тех, кто, воздействуя на умы людей, творит это развитие.
И все же Ярошенко с малолетства предназначался к военной службе, получил добротное образование в корпусах и училищах, окончил Михайловскую артиллерийскую академию в числе лучших, работа его была ответственной и полезной, карьера делалась быстро и сама собой, — в душе-то он выбрал искусство, ради него готов был бросить все нажитое ценой детства и юности, но в искусстве мало что успел; он чувствовал себя художником, но трезвый ум удерживал его от того, чтобы безоглядно предаваться чувству, — несколько сравнительно удачных проб еще не обеспечивают успешного поприща.
К тому же (и для Ярошенко это было, конечно, не менее важно, чем забота о будущих успехах), раз искусство — жизненная задача, честь и служение долгу, общественная деятельность, а не любительские упражнения в часы досуга, он никак не имел права увлекаться — страсть нередко и обманывает, — он должен был прийти в искусство готовым к выполнению задачи, к самоотверженному служению, к деятельности на благо общества. В искусстве забавляется, тешит себя, кормится, прозябает, бездельничает армия случайных людей, тогда как на передовом его рубеже каждый солдат на счету.
Ярошенко взрос без папенек и маменек, жил по казармам, военная служба приучила его не только подчиняться, но и командовать, принимать решения, отвечать за свои действия. Он был, как тогда выражались, «человек поступающий»; уже то, что он готов был пожертвовать всем добытым прожитой жизнью, всем, что удачно начатая военная карьера заведомо обеспечивала наперед, подтверждает его способность к поступкам. Но, выбирая делом жизни искусство, он не об одном себе думал и потому не мог на собственное решение полагаться. Ему нужен был мастер, им безусловно признанный, судья, которому бы он всецело доверял, человек искусства, поклоняющийся той же святыне, что и он, с тем же, что и у него, символом веры — ему нужно было, чтобы этот мастер, судья, человек искусства сказал ему: «Иди!».
Крамской был к тому времени признан лучшим портретистом России. «Христос в пустыне» не только прославил Крамского как художника, картина стала живописным подтверждением его права занимать в русском искусстве ведущее место художника-мыслителя, художника-гражданина. Крамской едва ли не единственный у нас способен «держать в своих руках школу», — писал тогдашний журнал, — он «родился учителем и делается им постоянно помимо воли». За плечами у Крамского и возглавленный им «бунт» четырнадцати конкурентов на золотую медаль, вышедших в 1863 году из Академии художеств и тем нанесших ей сокрушительный удар, и создание Артели, «коммуны» художников, объединившей «бунтарей», противопоставившей себя Академии и утверждавшей свое, новое искусство, и организация Товарищества передвижных выставок, которого Крамской деятельный руководитель. Крамской любит и привык передавать другим свои суждения, взгляды, принципы — наставлять на путь истинный, на который в то сиверское лето жаждал ступить Ярошенко.
Никто не в силах лучше, точнее Крамского оценить способности и возможности Ярошенко, помочь ему найти свое место в искусстве: за десять лет до приезда на Сиверскую Ярошенко учился у Крамского в вечерних классах рисовальной школы Общества поощрения художников; для Крамского он не какой-то «офицер», на досуге балующийся живописью, а именно «Ярошенко Николай Александрович», чьи способности и возможности Крамскому хорошо известны. Позже — после смерти наставника — Ярошенко вспоминал: «Крамской был учитель истинно необыкновенный. Его преподавание было не механическое, не — шаблонное. Он более всего старался вникнуть в натуру каждого отдельного ученика и вникнуть, чего именно требовала натура каждого». Позднейший отзыв, думается, характеризует отношения ученика и учителя не только в давнюю пору посещения вечерних классов (здесь, конечно, сказалось и дальнейшее общение художников и месяц на Сиверской, в частности), но память о рисовальной школе, вера в умение учителя вникнуть в натуру каждого, в решающее время выбора побудили Ярошенко отправиться «за благословением» на Сиверскую — к Крамскому.
Что они делали темными, дождливыми днями, бесконечными вечерами, когда на улицу носа не высунешь и дома рисовать невозможно? Разговаривали, конечно.
Весна и начало лета 1874 года — самая горячая пора «хождения в народ».
«Движение это… было, скорей, каким-то крестовым походом, отличаясь вполне заразительным и всепоглощающим характером религиозных движений, — писал Степняк-Кравчинский. — Люди стремились не только к достижению определенных практических целей, но вместе с тем к удовлетворению глубокой потребности личного нравственного очищения».
Заразительное и всепоглощающее движение, не на пустом месте возникшее, но подготовленное исторически, конечно, не обошло стороной новое русское искусство.
Захваченный общим настроением, Крамской пишет в то лето: «Сидя в центре, так сказать, начинаешь терять нерв широкой, вольной жизни; слишком далеко окраины; а народ-то что может дать! Боже мой, какой громадный родник! Имей только уши, чтобы слышать, и глаза, чтобы видеть…»
На первую половину семидесятых годов приходится подавляющее большинство крестьянских портретов Крамского. На Сиверской Крамской и Ярошенко одновременно пишут портрет одного и тоге же крестьянина. Заросший давно нечесаными темно-рыжими волосами и бородой, одетый в рваный армяк, мужик на портрете, написанном Ярошенко, мрачен и решителен.
Летом 1874 года Крамской создает и знаменитого «Полесовщика», одного из тех русских людей, в которых, по словам художника, «глубоко засело неудовольствие, граничащее с ненавистью», которые «никогда не мирятся». Ярошенко мог быть свидетелем работы учителя над «Полесовщиком», как и над «Деревенской кузницей», написанной тем же летом.
Двадцать два года спустя, к четвертьвековому юбилею Товарищества передвижных выставок, один из товарищей-передвижников сложит стихи, по форме наивные, но полностью согласные с целями и задачами Общества. В стихах говорится о том, как «передвижник» (с ударением по-старинному на последнем слоге) понимал место и значение искусства в народной жизни.
«Отрекся он от благ связей и капитала,
Искусства лишь плоды пуская в оборот,
Чтоб муза русская отчизне возвращала
Все, что прекрасного внушает ей народ.
И полный бодрого, сознательного чувства
Пошел Передвижник по русским городам,
И сеет он любовь к созданиям искусства,
Всю жизнь, как в зеркале, в них отражая там…».
Год 1874-й оказался по-своему решающим в судьбе Товарищества. Нарушилось внешнее «выжидательное» равновесие, которого за благо почитали придерживаться и академические власти и вожаки передвижничества.
Тремя годами раньше, не имея сил противостоять могучей волне нового русского искусства, Академия предложила для Первой передвижной выставки свои залы. Передвижники в залах Академии художеств — это могло означать что-то вроде признания, некую упорядоченность, «включение в систему». Но Товарищество не включалось в систему даже внешне, оно противостояло системе, в которую его намеревались включить.
Искусство передвижников — никак не развитие академической «живописи народных сцен». Это новое мироощущение, новое отношение к задачам искусства, новая художественная практика. «Грачи прилетели» или «Охотники на привале» так же чужды академическому искусству, как «Петр и Алексей» Ге или «Порожняки» Прянишникова. Дело не в сюжете, а в несовместимости «групп крови». Если разместить Передвижную в академическом конференц-зале или в кабинете ректора, она от этого более «своей» не станет.
Но Академии ничего не остается, как делать вид, будто Товарищество ей не помеха; Товариществу выгодно держаться того, что оно не против Академии, а просто само по себе — время работает на Товарищество.
Зрителям нет дела до дипломатического равновесия. «Грязь», «пошлость», — продолжают бубнить сторонники традиционного академизма (впрочем, теперь в ходу емкое слово «тенденциозность» — одновременно порицание и донос), но их силы тают. Не потому, что их стало меньше, а потому, что зрителей стало больше. Живопись передвижников искусство, где, по выражению Стасова, «народ дома». К искусству передвижников привлекает людей могучее чувство сопричастности. Да и требования времени на стороне передвижников — настала пора для искусства стать общественным мнением и выйти в авангард его.
В канун 1874 года великий князь Владимир Александрович, вице-президент Академии художеств, высказал пожелание слить выставки академические и передвижные. Предложение руки и сердца — тоже способ уничтожения самостоятельности. Слияние выставок не просто растворило бы картины передвижников в массе академических работ: оно уменьшило бы силу воздействия на зрителей, идущую от цельности передвижных выставок, уничтожило бы общественную атмосферу, царившую на передвижных. Товарищество на дипломатию отвечало дипломатией. Дабы «сгладить те внешние проявления деятельности Товарищества, которые могут дать повод думать людям несведущим о существовании розни между художниками и Академией», а также «давая себе роль нравственного и усердного помощника Академии», Товарищество соглашалось открывать свои выставки одновременно с академическими, но в отдельных залах, с отдельной кассой и каталогом. За внешней податливостью ответа таилась огромная взрывная сила: две выставки одновременно и рядом лишь выявили бы разницу, усилили противоборство. Слог ответа не скрыл от академических властей его сути. Переговоры прекратились. Академия вела тайные подкопы, и Товарищество ощущало эту глухую возню.
«Молчат, и мы молчим», — определял Крамской положение дел. Но — Академия «что-то замышляет, наверное». Это — в том же письме, где сказано о пребывании Ярошенко на Сиверской.
Видимо, до Крамского доходили слухи о том, что Академия торопливо выращивает под своим крылом новое объединение. Это объединение — Общество выставок художественных произведений — формально создавалось вне Академии как самостоятельное, но обеспечивалось со стороны Академии всяческой помощью и поддержкой. Обществу приуготовлялась нелегкая задача единоборства с Товариществом: ежегодные выставки Общества должны были оттеснить передвижные. Предвкушая решительные меры правительства против передвижников и хлопоча об этих мерах, конференц-секретарь Академии художеств обронил не без расчета, что слова его станут широко известны: «В этом году выставки передвижной не будет, надеюсь!..»
«Он надеется! — возмущенно пишет Крамской. — Ну, а мы тоже надеемся, в свою очередь, и потому полагаем — будет…».
Летом 1874 года Крамской заботится об очередной — Четвертой — передвижной. Он старается, чтобы на ней «предстало» как можно больше художников. На Четвертой передвижной предстанет и художник Ярошенко.
В 1886 году Нестеров кончал Московское Училище живописи и ваяния. Однажды к нему в мастерскую вошли двое: его учитель Илларион Михайлович Прянишников и с ним не знакомый Нестерову артиллерийский полковник. Прянишников, обращаясь к полковнику, сказал: «Вот, Николай Александрович, рекомендую Вам нашего будущего передвижника».
«Для меня такая рекомендация была в те годы слаще меда, — вспоминал позже Нестеров, — да и кто из нас не мечтал добиться такого счастья…».
Двенадцатью годами раньше на Сиверской был посвящен в передвижники артиллерийский штабс-капитан Николай Александрович Ярошенко.
В дни, когда над Товариществом сгущались тучи, когда все напряглось в предгрозье — они молчат, и мы молчим, они надеются, и мы надеемся, — в те дни Крамской передал молодому собрату убеждение в жизненной необходимости единого, независимого и сильного Товарищества. Он передал Ярошенко не покидавшее его самого предельно настороженное отношение к Академии, постоянное ожидание удара с ее стороны, пружинистую готовность встретить удар и нанести ответный.
Дела Товарищества занимали, конечно, важное место в разговорах Крамского и Ярошенко. Для Крамского все горячо, остро, да и для Ярошенко тоже: вступление в искусство для него — вступление в Товарищество.
В отличие от старших товарищей (от того же Крамского), для которых отношение к Академии овеяно памятью о «бунте» 1863 года, в отличие от товарищей-ровесников, проведших в академических классах долгие годы учения и на себе испытавших узость господствующих там взглядов, косность педагогических приемов, боязнь новизны и настойчивое желание превращать искусство в департамент, Ярошенко пришел к передвижничеству не через отрицание Академии, а через убеждение в правоте положительной программы Товарищества. Он пришел к передвижничеству, «полный бодрого, сознательного чувства».
Ярошенко — один из немногих художников, во всяком случае, петербургских, почти никак не связанных с Академией.
В конце шестидесятых — начале семидесятых годов он, правда, записался вольнослушателем в вечерние классы Академии, но, кажется, не искал там ничего, кроме возможности получить некоторые технические навыки.
Академия как цитадель искусств для него не существовала, ко всяким академическим установлениям он относился без уважения, иронически даже; в конкурсах, в соискании наград, степеней и званий не участвовал; представляя эскиз на заданный ему традиционно академический сюжет «Битва над трупом Патрокла», вместо давно канонизированной драматической композиции сочинил анекдот, «игру слов» — изобразил брошенный на поле битвы труп героя и дерущихся над ним ворон (явный знак неуважительного и необязательного отношения вольнослушателя к «альма матер»).
Впрочем, он равно не был убежден, что академические классы способны стать школой профессионального мастерства. В преподаваемых технических приемах и навыках он видел шаблонные правила и рецепты для фабрикования никому не нужных произведений. Нестеров вспоминает, что, когда он, уже зрелый художник, понял слабости и просчеты своих работ и решил идти переучиваться к Чистякову, Ярошенко высмеял его, назвал его решение «блажью», утверждал, что учиться следует не в академиях, а на картинах, которых ждут от своих товарищей передвижники.
Здесь убеждения Ярошенко сплетаются с его ограниченностью: ни по силе таланта, ни по предшествующему художественному образованию он не был готов взять от Академии тот крепкий профессионализм, какого набрались за годы учения многие его товарищи (Репин и Суриков, например).
Его альбомы тех лет, заполненные рисунками с натуры, портретами, жанровыми сценками, бытовыми набросками, карикатурами, альбомы академических лет, в которых лишь попадаются копии с гипсов и наметки мифологических сюжетов, свидетельствуют о недоверии к академической системе образования, даже пренебрежении ею, о направленности дарования, о желании (идущем от ощущения своих возможностей и способностей) скорее пойти по избранному пути, минуя или сведя лишь до самого необходимого то, что называют «классом», «школой».
Крамской с его способностью улавливать возможности и стремления каждого ученика, конечно же, понял направленность ярошенковского дарования и, хотя несомненно видел недочеты его профессионального развития, оценил его свободу от Академии и ее творческих установок.
Работы, которые Ярошенко мог предъявить Крамскому, весьма далеки от мастерства, даже от мастеровитости. Но это работы по духу, по мироощущению передвижнические.
Крамской, в свое время добросовестно штудировавший в академических классах гипсы и натуру, принял Ярошенко со всеми его профессиональными огрехами: дух и направление вступающего в искусство художника были для него дороже умения; умение — дело наживное.
Крамской к тому же искал случая воспитывать художников в Товариществе, вне Академии. Четыре года спустя, размышляя о необходимости иметь в Товариществе свои мастерские, Крамской будет с гордостью указывать, что в среде передвижников «вырос такой, как Ярошенко».
У Ярошенко не было школы, но учителя были. Он недополучил уроков рисования и живописи, но учителя его были из тех, кто пробуждает в сердцах питомцев любовь к искусству, веру в его нравственную и общественную силу.
Ярошенко начал рисовать в детстве, сам по себе. Родные рассказывали, что он покрывал рисунками учебные тетрадки, всякий чистый клочок бумаги, а также подоконники, столы, двери и стены. Старшие порой поощряли его, порой сердились, но им не приходило в голову увидеть в страсти к рисованию талант, заслуживающий попечения и заботы. Для Ярошенко-отца жизненный путь сына благоприятно начался в тот ясный осенний день 1855 года, когда мальчик впервые надел темно-зеленый фрачный мундир с короткими фалдами и белыми погонами, украшенными вензелем «ПП» — Петровский Полтавский кадетский корпус (отец исправлял в корпусе существовавшую там должность полицмейстера).
Но именно в военно-учебном заведении (где, казалось бы, менее всего можно было ожидать этого) Ярошенко обрел первого учителя.
В историческом очерке Петровского Полтавского кадетского корпуса о преподавателе рисования Иване Кондратьевиче Зайцеве говорится: «почтенный деятель, умевший внушить своим питомцам любовь к искусству».
Прежде чем перебраться в Полтаву, Иван Кондратьевич долго служил в Первом петербургском кадетском корпусе. Когда Зайцев впервые пришел туда, ему показали хранящиеся в корпусной библиотеке прекрасные рисунки, якобы исполненные кадетами, но в классах он скоро убедился, что рисовать кадеты совершенно не умели. Учитель, которого сменил Зайцев, открыл ему секрет: он сам рисовал вместо своих воспитанников, что приносило ему высокий балл на ежегодной общей выставке военно-учебных заведений, а вместе с баллом милости начальства. Зайцев, махнув рукой и на балл и на милости, принялся учить кадетов азам.
В историческом очерке Полтавского корпуса говорится: в рисовании воспитанники неизменно выказывали отличные успехи, «что было делом преподавателя Зайцева».
Но роль Зайцева в судьбе Ярошенко не исчерпывается преподанными «азами». Встреча с Зайцевым для мальчика, увлеченного искусством, что для какого-нибудь его сверстника, мечтающего о море, встреча с матросом, вернувшимся из кругосветного плавания.
Иван Кондратьевич Зайцев происходил из помещичьих крестьян Пензенской губернии. Он был художник наследственный. Отец его, крепостной живописец, исполнял образа и портреты, расписывал стены, потолки, плафоны и (рассказывает сам Зайцев) «по фантазиям своих господ» сочинял картины «нескромного» содержания — «бахусов, вакханок и силенов». Малолетним Иван Кондратьевич был отправлен для обучения в известную Арзамасскую школу живописи, где под руководством художника Ступина совершенствовалось немалое число крепостных живописцев. Позже он попал в Академию художеств и по окончании ее получил вольную.
Ивану Кондратьевичу Зайцеву ко времени встречи с Николаем Ярошенко минуло полвека. Он учился у знаменитых профессоров Егорова и Шебуева (у того самого Шебуева, картина которого, изображающая Петра Первого на поле Полтавской битвы, была пожалована корпусу государем и занимала в большом зале почти всю стену); он копировал в Эрмитаже творения великих мастеров; был свидетелем триумфов «Последнего дня Помпеи» и «Медного змия»; встречал Пушкина, Жуковского, Крылова; видел на сцене Мочалова и Каратыгина. Зайцев не просто первый учитель рисования, он — первый художник, которого встретил на жизненном пути Ярошенко.
Зайцев заметил страсть, пылающую в душе кадета, и не дал ей погаснуть. Он не только учил Ярошенко — он поощрял в нем художника; Зайцев угадал будущее Ярошенко и сказал ему об этом.
Три десятилетия спустя, в один из наездов в Полтаву, Ярошенко возьмется за портрет Ивана Кондратьевича. Лицо старого крестьянина, прозорливого и сильного духом. Могучий, великолепной лепки лоб; пронзительные глаза под седыми кустиками бровей; простота черт, будто наскоро, но крепко и точно вырубленных топором; большая седая борода, на редкость не благостная — что-то общее с обликом Льва Николаевича Толстого (в ту пору еще не написанного Ярошенко), не в частностях общее, а в целом. Портрет исполнен с большим чувством («особенно любовно», как выразился один критик); когда он появился на выставке, его хвалили, находили в нем «рембрандтовское». Старику художнику на портрете восемьдесят один — Ярошенко написал первого учителя за год до его смерти.
Второй учитель — Адриан Маркович Волков.
Волков из числа художников, оставивших по себе память одной картиной. Эта картина — как бы «опознавательный знак» Волкова — «Прерванное обручение» (бедный молодой чиновник пытался поправить дела выгодным браком с купеческой дочкой, но в самый миг обручения появилась обманутая им женщина с ребенком на руках).
Ярошенко встретился с Волковым в Петербурге, куда был прислан из Полтавы для продолжения военного образования в Первом кадетском корпусе (потом он оказался в Павловском училище, окончил же курс в Михайловском артиллерийском): к этому времени успехи мальчика в искусстве были так ощутимы, что отец разрешил ему брать частные уроки рисования.
По воспоминаниям близких, Ярошенко учился у Волкова «лет с четырнадцати»; установить дату любопытно: придя к Волкову в начале 1860 года, Ярошенко мог застать работу над «Прерванным обручением».
Впрочем, для современников Волков вовсе не был художником одной картины. Большой успех выпал на долю «Обжорного ряда в Петербурге», созданного двумя годами раньше «Прерванного обручения». Зрителей привлекало в картине сочувствие к беднякам, обитателям столичного «дна», горькая дума о плохо устроенном мире. «А. М. Волков человек еще молодой, но уже вполне изведавший, что такое жизнь — жизнь труженика-художника, не имевшего способности заискивать у сильных мира сего», — свидетельствовал современник.
Приемы рисунка и живописи, которые открыл ему Волков, Ярошенко мог, наверно, узнать и от другого преподавателя. Но пример Волкова учил его относиться к творчеству в согласии с торжествовавшей в новом русском искусстве эстетической проповедью Чернышевского: воспроизводить явления жизни и выносить им приговор.
Более того: искусство для Волкова стало общественной деятельностью — он был одним из ведущих художников-карикатуристов «Искры», самого сильного, самого яркого сатирического журнала тех лет.
Конечно, не без влияния учителя в альбомах юноши Ярошенко появились карикатуры и юмористические наброски — типы, сценки — по большей части из хорошо знакомой ему кадетской и юнкерской жизни. Но карикатуристом Ярошенко не станет, и дело не в способности к рисованию карикатур. Современники, разглядывая карикатуры на страницах «Искры», ставили в заслугу журналу умение решительно и остро откликаться на общественные события, умение «факту текущей жизни» придать «известное общее, типическое освещение». Вот это у Ярошенко останется, сделается одной из главных и привлекательных черт его творчества.
Заниматься искусством приходилось только по праздникам, но зато в праздники мальчик проводил у художника целый день, а то и несколько дней подряд. Это свидетельствует о возникшей близости учителя и ученика, не ограничиваемой часами уроков.
Дни, проведенные у Волкова, — не только занятия, но и общение: определенный круг людей и определенные разговоры.
Круг Волкова — «искровцы»: Минаев, Вейнберг, Левитов, Решетников, Златовратский, Елисеев, Глеб Успенский, редактор журнала — поэт Василий Курочкин, один из самых популярных деятелей шестидесятых годов, «председатель суда общественного мнения», как позже назвал его Михайловский.
О разговорах, происходящих в этом кружке, можно судить по революционно-демократическому направлению журнала, составу его авторов, наконец, по времени, когда юный Ярошенко оказался среди создателей «Искры», — конец пятидесятых — начало шестидесятых годов.
Поэт Вейнберг потом вспоминал, «как жадно набрасывалась публика на каждый номер „Искры“, какой авторитет она себе составила на самых первых порах, как боялись ее все, имевшие основание предполагать, что они могут попасть или под карандаш ее карикатуристов, или под перо ее поэтов и прозаиков, с какою юношескою горячностью, наконец, относились к своему делу и мы сами…».
Годы становления Ярошенко (что-нибудь с четырнадцати до восемнадцати) прошли в боевом, увлеченном своей общественной деятельностью, популярном кружке «искровцев» — здесь складывались его представления, принципы, характер.
Значение «искровского» кружка для Ярошенко усугубляется тем, что приходил он к учителю из казармы и уходил от него, когда праздник оставался позади, тоже в казарму.
В годы, когда Ярошенко брал уроки у Волкова, новое русское искусство быстро и крепко стало на ноги. Уже был Федотов, и учитель Волков объявлял себя его убежденным последователем. Стремительно шагал Перов: появились и «Сельский крестный ход» и «Чаепитие в Мытищах». Много разговоров вызвал «Привал арестантов» Якоби. На академической выставке 1863 года «Тайная вечеря» Ге «изнутри» взорвала традиционный сюжет, пукиревский «Неравный брак» по произведенному впечатлению из события художественного сделался событием общественной жизни. Через несколько недель после открытия выставки четырнадцать «бунтарей» вышли из Академии.
Адриан Маркович Волков был среди художников, противопоставивших освященной академическими постановлениями «живописи народных сцен» правдивое изображение народной жизни. Таких художников становилось все больше, из них, по словам Крамского, образовался «контингент национального искусства».
«Искусство должно быть благом народа, потребностью народа», — писала «Искра». Она осуждала «старинные, от предков унаследованные воззрения», согласно которым «искусство должно доставлять высшие эстетические наслаждения» тем, кто покупает произведения искусства. Полтора десятилетия спустя Ярошенко определит главную цель Товарищества передвижников — «вывести искусство из тех замкнутых терминов, в которых оно было достоянием немногих, и сделать его достоянием всех».
Понятие «учитель» много шире понятия «преподаватель», и роль Волкова как учителя Ярошенко, видимо, вполне соответствует широте этого понятия.
Третий учитель — Крамской.
Все тем же летом 1874 года в письме к Репину с Сиверской Крамской горестно признается: «Вы пишете, что работали много, до одурения, что надо и пора работать, так как тридцать лет стукнет, а Вы еще немного сделали, что же сказать мне, которому пошел уже тридцать восьмой. Ой, ой, ей-богу, подумаешь, жизнь как будто кем-то украдена, или я ее сам проспал, не видал я ее, право, не видал! Странные мы, русские люди! Все у нас как-то успеем, да еще сделаю, а смотришь, время и ушло, и ушло безвозвратно. Я теперь начинаю, точно перед смертью, дорожить днями».
Крамскому тридцать семь, у него за плечами «Христос в пустыне», «Русалки», десятки портретов (и среди них — Лев Толстой!); Репину тридцать, он автор прославленных «Бурлаков»; оба торопятся, страдают, что задержались, не успели, опаздывают; Ярошенко двадцать восемь — и ничего не сделано, даже доброжелателям неясно — художник или офицер? Острое чувство потерянного времени, наверно, пронзало многие беседы Крамского и Ярошенко.
К тому же, для «странных русских людей» всякое дело, особенно творческое, — непременно общественное, непременно служение («Русский писатель всегда хочет написать что-то вроде евангелия», — сочувственно пересказывал Горький слова известного в ту пору литератора Каронина-Петропавловского). Крамской писал в 1874 году: «Всюду настоящие люди томятся и ждут голоса искусства! Напрягают зрение и слух: не идет ли мессия?»
Ярошенко, кажется, всерьез подумывал об отставке. Но кто-кто, а Крамской знал, что такое заказы, художество ради хлеба насущного. Он убеждал Ярошенко не пренебрегать материальной независимостью. Все, кому желал бы следовать Ярошенко, маются с заказными портретами, иконостасами, «деревяшками» — гравюрами, предназначенными для массового потребления.
Ярошенко останется служить еще семнадцать лет, но выбор уже сделан — по-ярошенковски бесповоротно.
«От чина полковника Николай Александрович отказывался в течение пяти лет, — рассказывает жена художника, — так как с этим чином ему предлагали такие места, которые не давали ему возможности заниматься живописью, и согласился лишь тогда, когда освободилось место полковника для особых поручений, так как на этом месте нужно было только три раза в неделю быть на службе, хотя на дом приходилось брать много работы, но это он делал по вечерам. Н. А. несколько раз начальство предлагало места более видные и более обеспечивающие в материальном отношении, но ради искусства он решительно отказывался и довольствовался тем скромным положением, лишь бы иметь возможность заниматься живописью».
Но, обеспечив службой некоторую материальную независимость, Ярошенко так же бесповоротно отказался от всякой работы по заказам (за всю жизнь исполнил буквально два-три «заказных» портрета людей ему знакомых и близких).
Летом 1874 года сделан выбор: отныне Ярошенко не офицер среди художников, а художник среди офицеров. В исторических очерках военно-учебных заведений, где Ярошенко получал образование, будет числиться не полковник Ярошенко, а Ярошенко — «наш знаменитый художник».
Еще ничего не создано; для большинства людей искусства он еще по-прежнему безымянный офицер (впрочем, мало кто из людей искусства вообще о нем знает), но Ярошенко покидает Сиверскую художником.
Осознание собственных возможностей, появившаяся уверенность, что люди ждут и твоего слова, мучительное ощущение даром потраченного времени помогают человеку почувствовать в себе художника.
Четвертая передвижная, которая должна открыться через полгода, теперь для Ярошенко срок и цель. После ученических рисунков и набросков, после первых портретов, в которых так приметна проба сил, он с непостижимой уверенностью берется за большую картину. И пишет ее непостижимо решительно и быстро.
Первая картина Ярошенко — «Невский проспект ночью».
Для современников название достаточно ясное и выразительное.
Писатель-демократ Слепцов несколькими годами раньше выступал на ту же тему в «Женском вестнике»: «Я возвращался домой по Невскому. Вдруг ко мне подбежала женщина и стала просить четвертака… „Ради бога, дайте, — сказала она, — я день не ела… есть хочу“… Не кидайте в нее камня. Ей есть хочется!»
Проституция была частью женского вопроса, «женского дела»; в этом вопросе полно и очевидно обнаруживали себя пороки всего общественного устройства. Решение женского вопроса, замечал Слепцов, «несмотря на свой специальный характер, клонится к пользе всех людей вообще», Ярошенко принес в русскую живопись новую тему, в которой современники находили злободневность и широту.
С первой же картины выявилась важная черта творчества Ярошенко — изображение народной жизни через жизнь города. В городе, более того — в Петербурге, художник долго будет находить героев и сюжеты, мысль и чувство своих картин.
В конце шестидесятых годов сильно прошумел объемистый роман Всеволода Крестовского «Петербургские трущобы». Номера журнала, где он печатался, тотчас раскупались, ходили по рукам, в библиотеках за ними стояла длинная очередь. В описании петербургского «дна» автор проявил немалую изобретательность, хотя и не сумел скрыть небескорыстного увлечения «Парижскими тайнами» Эжена Сю. Некоторые «лихо закрученные» страницы романа Крестовского, бьющие на эффект и не отличающиеся строгим вкусом, пародировал Адриан Маркович Волков. Он издал свои «Петербургские трущобы» — в карикатурах. Волкову и его кругу претило облегченное изображение социальных пороков. Но и Крестовский в авторских отступлениях, отдыхая минуту-другую от головокружительных приключений, в которые погружался со своими многочисленными героями, задавал тот же наболевший вопрос: «Какие причины приводят человека к такой жизни?» И предлагал: «Вглядись поближе, попристальней в этих женщин, ознакомься, насколько возможно, с условиями их существования, с их социальным положением…»
По статистике половину петербургских проституток составляли крестьянки, пришедшие в город на заработки, и около сорока процентов — представительницы городской бедноты.
«Женщина гибнет, — писал Слепцов, — она не доживает в большинстве случаев до сорока лет и умирает в беде, проклиная свою жизнь».
Статистика деловито подтверждала: более девяноста процентов проституток — женщины от пятнадцати до тридцати; проституток, которым больше сорока, в Петербурге «практически нет».
Вокруг женского вопроса шла упорная полемика, устная и в печати. Появлялись статьи о печальной необходимости проституции в больших городах, о необходимом удовлетворении «общественных потребностей» и жертвах «общественного темперамента». Появлялись также статьи, призывающие взглянуть на женский вопрос «попроще»: кто мешает неимущим женщинам работать и быть счастливыми — «у нас плата за женский труд очень достаточна». Но известный публицист писал, что доля большинства женщин — «изнурительный труд», а понятие «идеального счастья» — «кусок насущного хлеба».
Сюжет, выбранный Ярошенко, для современников художника не частный случай. За ним — размышления о необходимости переустройства жизни, споры, борьба.
«На дворе сыро, холодно, моросит дождь, — годы спустя вспоминал картину сам Ярошенко, — словом, такая погода, что хороший хозяин собаку на двор не выгонит».
«Невский проспект ночью»: непрестанный осенний дождь, холод, туман, и собаки ни одной не видно (должно быть, на Невском все хорошие хозяева), только три женщины по собственной охоте не уходят «со двора» — спасаясь от дождя, жмутся к стенам домов, ждут прохожего «господина»… Они обыкновенны, будничны, такая же привычная принадлежность ночного Невского, как Невский принадлежность города. Две женщины притулились на ступенях подъезда, третья приметила медленно бредущего вдали человека. Она словно прицеливается, выглядывая из-за колонн. Ее фигура, одежда, поза, движение, которым она подобрала юбки, развязны, жалки, смешны. В силуэте даже чуть умышленно подчеркнуто сходство с мокрым, однако старающимся не утратить бойкости петухом.
Женщины не жертвуют собой, не чувствуют себя жертвами — такая жизнь, такое занятие. Ярошенко не ищет психологических решений, не подчеркивает духовного слома, разлада со средой. Ужасна заурядность этих женщин, обыкновенных, как дождь.
В обзорах Четвертой передвижной выставки было отмечено появление художника Ярошенко; о «Невском проспекте ночью» написано, впрочем, немного. Некоторые критики встретили картину недоброжелательно: один увидел в ней «узкое, фотографическое миросозерцание», другой со смехом приветствовал новый вид живописи — «врачебно-полицейский», третий вообще ничего не нашел в картине, все трое отметили ошибки в рисунке и живописи. «Тем не менее, — замечает неблагосклонный критик, — странная картина очень нравится многим из публики».
Художник Остроухов позже писал, что мысль Ярошенко не была должным образом понята, но товарищи, передвижники, «оценили этот первый его шаг и встретили художника с радушно протянутой рукой».
В марте 1878 года открылась Шестая передвижная — и Ярошенко, что называется, «проснулся знаменитым». Можно прожить в искусстве долгую жизнь, знать успех, умереть в почете, но этого сладкого чувства — «проснуться знаменитым» — не испытать.
После открытия Шестой передвижной (отмечал старый справочник) «о Ярошенко заговорил Петербург, а затем и вся интеллигентная Россия».
Стасов писал, что вся публика всякий день приходит в восхищение от ярошенковского «Кочегара».
Замечательно, что всеобщее признание пришло к Ярошенко именно на этой выставке. «Она шестая числом, но по качеству первая из всех ранее бывших», — объявил Стасов.
«Протодьякон» Репина и его же «Мужичок из робких», «Встреча иконы» Савицкого, «Засуха» Мясоедова, жанры Максимова и Владимира Маковского, «Созерцатель» Крамского и его же кисти портрет Некрасова, «Рожь» Шишкина, «Лес» Куинджи, «Витязь на распутье» Васнецова рядом с последними его жанровыми вещами — «Военной телеграммой», «Парижскими акробатами» (подобно своему «Витязю» Васнецов выбирал путь) — вот с кем и с чем «соперничал» Ярошенко и сумел завоевать особенное внимание зрителей.
Крамской ставил «Кочегара» рядом с репинским «Протодьяконом»: «„Кочегар“ и „Дьякон“ балансируют — не знаешь, который лучше; разумеется, „Кочегар“ в живописи уступает „Дьякону“, но впечатления, типичность равны; оба весят здорово».
Писатель Боборыкин в статье «Литературное направление в живописи. Прогулка по Шестой передвижной выставке» предпочитал «Кочегара» тому же «Протодьякону», находя в нем «гораздо меньше литературной преднамеренности».
Слышались и другие голоса. Философ и публицист Страхов писал Льву Толстому: «Ужасно жаль, что Вы не посмотрели выставки передвижников. Это ряд этюдов в реалистическом духе. Некоторые удивительны по красоте, например „Ржаное поле“ Шишкина, другие по безобразию, например „Кочегар“ Ярошенко и „Протодьякон“ Репина». Знаменательно, что и здесь холсты Репина и Ярошенко соседствуют.
Художественный критик Прахов объяснял: «„Кочегар“ Ярошенко и „Протодьякон“ Репина есть великолепный, грандиозный почин со стороны метода, есть решительная новость в русском народном искусстве» — эти картины представляют «исторические портреты двух сословий». Перед русским искусством открывается новая задача: создать «полную портретную галерею нашего современного общества, воспроизведенную столь же монументально». Такую задачу Ярошенко, видимо, ставил перед собой: картина «Заключенный», показанная на Шестой передвижной вместе с «Кочегаром», — тому свидетельство.
Решению задачи помогало необыкновенно развитое в Ярошенко ощущение сегодняшнего дня как достояния истории. «Я пишу то, что дает жизнь в настоящее время и мимо чего равнодушно пройти не могу, а в будущем это запишется в историю», — говорил художник.
«Кочегар» Ярошенко — первый заводской рабочий в русской живописи. В стоящем у огненной печи и будто выкованном из раскаленного металла человеке с могучими рычагами рук, исполинским «грудным ящиком» (слова Стасова), хорошо сформованной головой и внимательным, тревожащим взглядом художник увидел того, кто «принадлежит истории», представителя сословия, которое вскоре взяло в свои руки судьбу народа и страны.
До того времени народ в русском искусстве (как и в представлении большинства интеллигенции) — мужик.
Ремонтники Савицкого, укладывающие полотно железной дороги, — обнищавшие мужики, вынужденные искать заработок на стороне, изнуряемые новым для них, не земледельческим трудом.
На Пятой передвижной в 1876 году Ярошенко показал картину «Сумерки», впоследствии утерянную. Судя по описаниям рецензентов, художник изобразил вечер, «спускающийся на петербургские улицы», рабочих-землекопов «при оставлении работ», «тяжелый труд наших крестьян, кончающих свои работы в поздние сумерки, когда уже в домах зажжены бывают огни». Примечательно сочетание: «крестьяне» и «петербургские улицы».
Сразу следом за «Сумерками» написано небольшое и не выставлявшееся художником полотно «Сезонники» («Отдых рабочих на мостовой») — посреди городской улицы, в тени от развешанных на шестах армяков спят рабочие-мостовщики. Крестьянские лица, крестьянская одежда тотчас выдают в рабочих — мужиков; название «Сезонники» дано, кажется, не художником, а составителями каталогов — это лишь подтверждает легкость узнавания героев и сюжета.
«Крестьянский вопрос» (если исключить литературу, которая помогает художнику, но не дает главного — зрительных впечатлений) был знаком Ярошенко по городу, по Петербургу, виделся ему «на петербургском фоне». Ярошенко — городской человек, а с одиннадцати лет — петербуржец; летние военные лагеря, где-нибудь в Красном Селе, дача на Сиверской не приносили глубоких впечатлений и образов деревенской жизни. Зато судьбу мужика в столице, поглощавшей в ту пору тысячи крестьян (росло число предприятий, и предприятия росли), превращение мужика в рабочего, самого тогдашнего рабочего Ярошенко знал лучше всякого другого художника: он не просто городской, он — заводской человек. И то, что Ярошенко, а не кто другой, привел заводского рабочего в русскую живопись, конечно, не случайно.
Те, кто говорило «безобразии» «Кочегара», по-своему правы (хотя беспристрастный взгляд тотчас схватывает и особую его привлекательность). Но «безобразие» — не самоцель, не прихоть художника, не средство усилить впечатление. «Кочегар» не сам по себе «безобразен» — он обезображен «страшно громадным» трудом. Сутулые плечи, раздавленная грудь, руки, как бы превратившиеся в орудия производства — рычаги, зажимы, клещи, созданы в «процессе труда».
Громадность труда и ужасы быта заводских рабочих (таких «кочегаров») Ярошенко знал не по литературе, не по исследованиям статистики. Читая статьи о том, как быстро освоила российская промышленность новое патронное производство, о том, что наши гильзы теперь лучше заграничных, Ярошенко знал (видел!), каким напряжением сил, каким потом даются победные сводки. На заводах артиллерийского ведомства (и на некоторых других тяжелых производствах) рабочий день был ограничен десятью часами: это не человеколюбие — после десяти часов работы производительность резко падала; к тому же, при большей длительности смены рабочий, уже обученный, умелый, невыгодно быстро уничтожался, сжевывался производством. В отчетах человеколюбивых комиссий, назначенных для изучения быта рабочих людей в Петербурге, говорилось: «При самых вредных для здоровья промыслах организм, как известно, страждет преимущественно только вначале, а потом привыкает к окружающей его атмосфере»; или короче: «Простой народ и дома не привык к лучшему…»
«Кочегар» тревожил взор и сердца зрителей, открывая перед ними громадный труд тех,
«…чьи работают грубые руки,
Предоставив почтительно нам
Погружаться в искусства, в науки,
Предаваться мечтам и страстям».
Прахов писал, охваченный неотразимым впечатлением: «У меня не было долгов, а тут мне все кажется, как будто я кому-то задолжал и не в состоянии возвратить моего долга. Ба, да это „Кочегар“ — вот кто твой кредитор, вот у кого ты в неоплатном долгу: всем твоим преимуществом ты пользуешься в долг».
Литератор Неведомский, после смерти художника подводя итог его деятельности, назвал «Кочегара» «самой лучшей и характерной из картин жаления» («жаление», объяснял он, нерв той эпохи: это и жалость, и сострадание, и любовь, от крестьянского «жалеть» — любить). В глазах «Кочегара» Неведомский читал упрек: «Вот до чего вы довели, низвели меня!» (до степени придатка машины, объяснял критик); ему даже слышался из уст «Кочегара» перифраз Михайловского: «Господа! Уделите мне, человеку, вывариваемому в котле капитализма, милостыню вашего внимания».
В суждениях первых зрителей картины много «жаления» и призывов уделить ее герою «милостыню внимания». На суждения зрителей влияет не только то, что хотел сказать художник, но и общественный «фон» — события, волнующие общество, и преобладающие в обществе настроения.
(Вполне благополучное академическое полотно Семирадского «Светочи христианства» — о казни первых христиан в Древнем Риме, — написанное в 1877 году, многие зрители осмыслили под впечатлением преследований и казней народовольцев.)
«Мы поняли, что сознание общечеловеческой правды и общечеловеческих идеалов далось нам только благодаря вековым страданиям народа…» — определял общественное настроение Михайловский. «Мысль, что мы должники народа», он предлагал поставить «во главу угла нашей жизни и деятельности»: «Долг лежит на нашей совести, и мы его отдать желаем». Мучившая совесть мысль о долге была немаловажной в тогдашней поэзии, прозе, публицистике, но тогдашние читатели обнаруживали ее и там, где она не была ведущей, где ее вовсе не было, обнаруживали и ставили «во главу угла».
Через год после появления ярошенковского «Кочегара» в «Отечественных записках» был напечатан рассказ Гаршина «Художники». Повествование в рассказе ведется поочередно от лица двух художников — Дедова и Рябинина. Сталкиваются две исповеди. Рябинин — представитель «мужичьей полосы в искусстве»; Дедов предпочитает «компоновать закаты, восходы, полдни, начала и концы дождя, зимы, весны и прочее». Но столкновение не от различия в жанре: выбор жанра определяется отношением к жизни, к искусству, взглядами на роль искусства в жизни. На фоне спора двух художников развивается рассказ о работе Рябинина над картиной, изображающей убиваемого непосильным трудом заводского рабочего. Картина — долг, который художник отдает народу. Мысль о неоплатности долга в конце концов подвигает Рябинина отложить живопись, чтобы учительствовать в деревне (Дедов отправляется в заграничное путешествие).
Может быть, творческую историю рассказа следует начать с написанной двумя годами раньше статьи Гаршина «Вторая выставка Общества выставок художественных произведений». Общество, созданное для борьбы с Товариществом, «задумало удивить мир», но… «грустная выставка, бедное Общество». «Розовенькое, голубенькое, красивенькое» небо, прозрачная водица, «искусно приготовленная из цветного стекла», гладкие портреты господ и дам, кейфующих в гостиных… Пустые, покрытые лаком картинки, осторожные — только бы не изумить, не вызвать ни гнева, ни слез, не поранить память; пустые картинки, пролетающие мимо души… «Весною на передвижной выставке картин было вчетверо меньше… но, обойдя картины, я развеселился: такое свежее и отрадное впечатление произвела эта выставка, крохотная, но составленная из образцовых произведений». Гаршин вспоминает Пятую передвижную: «Семейный раздел» Максимова, «Получение пенсии» Владимира Маковского, «С квартиры на квартиру» Васнецова, «Чернолесье» Шишкина и «Украинскую ночь» Куинджи, портреты литераторов Григоровича и Потехина, исполненные Крамским и Ге, «Сумерки» Ярошенко.
Статьи Гаршина в Товариществе, конечно, знали, передвижники сами побуждали его выступать в качестве критика, со многими художниками Гаршина связывали личные отношения — с Ярошенко он был очень близок. Суждения Ярошенко несомненно попали в исповедь Рябинина.
За три недели до открытия Шестой передвижной Гаршин послал Крамскому письмо: он увидел «Христа в пустыне», выставленного перед отправкой на Парижскую выставку, и просил художника растолковать суть картины. Для Гаршина Христос, написанный Крамским, — «выражение громадной нравственной силы, ненависти ко злу, совершенной решимости бороться с ним»; Крамской ответил Гаршину длинным письмом. Он писал о «симпатиях и антипатиях, крепко осевших на дно человеческого сердца под впечатлением жизни и опыта», о живущей в художнике «страшной потребности рассказать другим то, что я думаю». Впечатления жизни складываются в зрительный образ, он стоит перед глазами художника, потребность запечатлеть его на холсте неотвратима. Отзвуки письма Крамского слышатся в монологе Рябинина, но образ, не дающий покоя герою рассказа, — не Христос, а рабочий-клепальщик, «глухарь».
«Глухарь» — не выдумка Гаршина. Автор очерка «На литейном заводе», помещенного в «Отечественных записках», рассказывал: «Так называемые „глухари“ — последний сорт заводских рабочих, обреченный на самым тяжкий, почти нечеловеческий труд и получающий за этот труд самое ничтожное вознаграждение. В котлах они, как оказывается, играют роль подпорок… Котлы составляются из отдельных железных листов, которые по краям скрепляются между собой железными гвоздями… Котельщик влезает внутрь котла, вкладывает гвоздь острым концом в отверстие, проходящее сквозь оба листа, и затем плотно прижимает головку гвоздя к стенкам котла особым инструментом вроде рукоятки. Другой работник в это время тащит раскаленную добела заклепку и щипцами накладывает ее на наружный конец гвоздя, а третий работник тут же начинает пудовым молотом с размаху наколачивать эту заклепку на гвоздь. В это время работник, находящийся внутри котла, должен напрягать все силы, чтобы гвоздь от ударов не только не выскочил из отверстия, но даже не сдвинулся с места… Напряжение сил должно быть неимоверное; тут грудь человеческая должна иметь крепость и стойкость железа, потому что она прежде всего должна вынести все те удары, которые сыплются на заклепку, — мало того, вынести: даже не дрогнуть… В эти минуты несчастный „глухарь“ имеет такой страдальческий и измученный вид, что, глядя на него, делается „за человека страшно“»… Но, — толково объяснял автору очерка заводской служащий, — «убить человека не так-то легко, как вы думаете, а наш русский работник на это особенно живуч. Сначала-то, конечно, поломает его немного, а потом пообколотится, пообтерпится… Вот глохнут только, да ведь и это мужику небольшая беда, не в оперу же ему ездить».
Что-нибудь похожее мог слышать и Гаршин. Очерк в «Отечественных записках» появился шестью годами раньше рассказа «Художники» — вряд ли он был толчком к созданию рассказа, но память о давно прочитанном подсказала Гаршину сюжет картины Рябинина (писатель не удовлетворился статьей, ездил на завод и видел там своего «глухаря»; Репин сделал рисунок к «Художникам» — Рябинин на заводе; у Рябинина, нарисованного Репиным, очевидное сходство с самим Гаршиным).
Начало работы Гаршина над «Художниками» непосредственно связано с появлением «Кочегара» Ярошенко, с впечатлением, произведенным картиной на писателя.
Короленко, близко знавший и писателя и художника, свидетельствует совершенно определенно: «Известна история этого замысла. Гаршин был дружен с покойным художником-передвижником Ярошенко… На Гаршина картина произвела сильное впечатление. Его чуткое воображение, пройдя через разные ассоциации образов, остановилось на „Глухаре“».
Короленко приводит взятое из рассказа описание картины Рябинина: «Вот он сидит передо мною в темном углу котла, скорчившийся в три погибели, одетый в лохмотья, задыхающийся от усталости человек. Его совсем не было бы видно, если бы не свет, проходящий сквозь круглые дыры, просверленные для заклепок. Кружки этого света пестрят его одежду и лицо, светятся золотыми пятнами на его лохмотьях, на всклокоченной и закопченной бороде и волосах, на багрово-красном лице, по которому струится пот, смешанный с грязью, на жилистых надорванных руках и на измученной широкой и впалой груди…»
«Эти черты — точное воспроизведение фигуры ярошенковского „Кочегара“», — замечает Короленко.
Но воспроизведение не точно. Есть, конечно, сходство в колорите, в подробностях, даже в настроении, но в рябининском «Глухаре» настроение ярошенковского «Кочегара» доведено до безысходного отчаяния.
«Постоянно повторяющийся страшный удар обрушивается на котел», — следует дальше у Гаршина.
Изобразить такое на холсте невозможно, живопись тут бессильна, но великая совесть Гаршина требует, чтобы мир слышал эти бесконечно повторяющиеся удары, чтобы содрогался и корчился с каждым ударом, чтобы каждому перед картиной Рябинина стало «за человека страшно».
«Ударь их в сердце, лиши их сна, стань перед их глазами призраком! — взывает Рябинин к своему созданию. — Убей их спокойствие, как ты убил мое…».
В гаршинском «воспроизведении» ярошенковской картины сострадание и неоплатный долг становятся преобладающей, пожалуй, единственной мыслью, единственным чувством произведения.
Рассказ «Художники» увидел свет, когда впечатление от «Кочегара» еще не улеглось, Гаршин выразил в словах общественное настроение, с которым была встречена картина Ярошенко. Тогдашние читатели «Художников» и зрители «Кочегара» — одни и те же люди. Они дополнили впечатления от картины впечатлениями от рассказа, совместили впечатления. Рассказ воспринимался как описание картины, а картина как иллюстрация рассказа.
В статье «Смерть В. М. Гаршина» Глеб Успенский писал о гаршинских «Художниках»: «А вот вам простой кочегар, которого также общие условия жизни терзают и молотом, и огнем, и горем, и бедностью». Глеб Успенский — близкий друг и Ярошенко и Гаршина, он великолепно знал и картину и рассказ; его обмолвка примечательна.
Главное не в том, что отличает «Кочегара» от «Глухаря»; главное в том, что объединяет их.
«Нельзя не мучить себя сознанием, что все это страшный грех человека против человека, — писал Глеб Успенский, — и что этот ужасный грех — наша жизнь, что мы привыкли жить среди него, что мы не можем жить именно так, чтобы нашей страдающей от собственных неправд душе не приносились эти бесчисленные жертвы».
Но ярошенковский «Кочегар» не корчится в темном котле: озаренный отблеском пламени, он крепко стоит на земле пудовыми, могучими ножищами.
Конечно, плечи, придавленные непосильной работой, тяжелые руки, опустившиеся на минуту-другую, в лице, в глазах тревожный, необходимый вопрос, которого он не умеет высказать, но при том — сила огромная. Это не гаршинский «глухарь», несмотря на способность к труду, требующему нечеловеческой силы, немощный, разбитый, убитый. В ярошенковском «Кочегаре» — своя гармония, и его «безобразная» искореженность громадным трудом, которого никто другой выполнить не в силах, не нарушает, даже подчеркивает эту гармонию. Может быть, выпуклая грудь, красивая линия широких, расправленных плеч только убавили бы ощущение мощи, спрятанной в этом человеке.
Кистью Ярошенко, созвучно с настроением времени, наверно, двигало и «жаление», «Кочегара» можно жалеть, но, в отличие от «глухаря», он не жалок.
Некоторые зрители, критики почувствовали это: согласно общему устремлению они жаждав «отдать долг», но чувствовали, что полного, безоглядного сострадания не испытывают. К жалости и состраданию примешивалось мешающее целиком отдаться им ощущение силы «Кочегара», даже пугающего превосходства его.
За десять лет заводской жизни Ярошенко насмотрелся на «глухарей» — и на тех, чья грудь заменяла наковальню, и на тех, кто часами безостановочно (иначе заклепка остынет) взмахивал и бил тяжелым молотом, лишь перекидывая его время от времени из правой руки в левую и обратно, и на тех, кто, по выражению тогдашнего журналиста, работал «в четвертой стихии — в огне, в адском жару, среди раскаленного и расплавленного чугуна и железа, и в воздухе, постоянно наполненном дымом, чадом и искрами». Ярошенко знал «глухаря», рабочего человека, лучше, нежели его друзья, критики, зрители. Ярошенко и Гаршин увидели «глухаря» по-разному.
В очерке про литейный завод рассказывается, между прочим, и о том, как «глухарь», когда представится случай, вылезает из котла, где только что, скрюченный, сидел под ударами. Отирая пот с лица, улыбаясь во весь рот, он подходит к товарищам, шутит с ними, толкается, хохочет. Гаршин не увидел этого, не мог, не должен был увидеть, а Ярошенко видел. «Все они, — пишет о „глухарях“ автор очерка, — имеют вид ненормальный, все сухощавы, измученны, желты, но зато все, по-видимому, бодры, у всех груди богатырские, руки жилистые, и мускулатура вообще сильно развита».
Рабочие не выдерживали изнурительного труда, становились калеками, погибали, но при всем том число рабочих людей росло день ото дня, содружество их крепло, набирало силу. В известном смысле (совсем не в том, какой он сам в свои слова вкладывал) прав был заводской служащий, говоря, что русского рабочего не убить.
В книге просветителя-экономиста Берви-Флеровского «Положение рабочего класса в России», одной из самых ходовых книг и в среде интеллигенции и в рабочей среде, отмечалось: «Энергиею рабочие классы до того поразительно превосходят высшие классы, что они производят впечатление людей, несравненно более серьезных в своих чувствах и стремлениях».
Правительственные циркуляры требовали, чтобы заводское начальство не допускало стачек — этой «чуждой русскому народу формы выражения неудовольствия». Но «стачка» — от самого что ни на есть русского слова «стакнуться»: «заранее тайком условиться, сговориться, быть соумышленником, стоять заодно» (объясняет Даль).
Начальник мастерской на патронном заводе, инженер Ярошенко хорошо, изнутри знал заводскую жизнь, заводских людей, и это его знание не могло не попасть в картину.
Ярошенко уточнял замысел.
Первый сохранившийся набросок «Кочегара»: измученный, убитый человек — безвольно поникшая голова, страдальческое лицо, бессильно повисшие руки.
Развитие замысла — наращивание силы.
В статье о Шестой передвижной Стасов писал про облитого с головы до ног огненным освещением «мастерового, смотрящего прямо на зрителя и точно выдвинувшего вон из холста свои геркулесовские руки с налитыми жилами». «Геркулесовские»! Определение хорошо найдено.
Через десять лет, в 1888 году, тотчас после трагической кончины Гаршина, Ярошенко исполнил для сборника памяти писателя (книга увидела свет благодаря хлопотам Ярошенко) рисунок — «Кочегар». Выбор сюжета немало говорит о его значении в жизни Гаршина. Художник на первый взгляд лишь повторил пером то, что было на холсте. Но, приглядываясь, открываешь, что «Кочегар» на рисунке сбит, пожалуй, еще крепче, он еще тверже, увереннее стоит на земле.
Год 1877-й — время работы над «Кочегаром» — год крупных политических процессов. Огромное впечатление на русское общество произвел «процесс 50-ти». Главной фигурой процесса стал рабочий Петр Алексеев. Широко известны последние слова речи рабочего-революционера: «…подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах». Текст речи, тайно отпечатанный, разошелся по России во множестве экземпляров. Современник рассказывал: «Не в зале суда только, а и далеко за ее пределами, произвела эта речь потрясающее действие. Она совершенно неожиданно показала, какая огромная сила заключается в том классе населения, который до тех пор слишком многими не принимался в расчет в русских политических делах».
Современник же оставил выразительное описание внешности Петра Алексеева: «Не выше среднего роста (если не ниже), он поражал шириною туловища — как в плечах, так и от груди к спине; массивные же руки и ноги казались вылитыми из чугуна. На этом богатырском теле покоилась крупная голова с крупными же, глубоко вырубленными чертами смуглого лица, с шапкой густых, черных как смоль волнистых волос и такими же, несколько курчавыми усами и бородой. Но всего лучше были глаза — ясные и пламенные…»
Нельзя прямо связывать замысел, даже первую мысль «Кочегара» с ростом революционности русских рабочих, с обретением ими силы и уверенности в своей силе, с политическими процессами, но нельзя сбрасывать все это со счета, размышляя о рождении замысла картины. Все это — время, эпоха; художник не может подойти к чистому холсту, отрешась от своего сегодня, тем более, когда предполагает запечатлеть на холсте «исторический портрет» одного из сословий сегодняшнего общества, тем более, когда художник — Ярошенко, человек политически, общественно чуткий, человек, сделавший злободневность своим творческим знаменем (схватывать и запечатлевать сегодняшнее, которое завтра «впишется в историю»). Газета «Новое время» писала, что Ярошенко прославился как художник «сильно тенденциозный»: он выражал «известные симпатии» своего времени, и это обеспечивало «особенный успех» его картинам.
Примерно в те самые дни, когда вся Россия читала речь Петра Алексеева, другой русский рабочий, некто Волков, также арестованный за «пропаганду», вел беседу с прокурором, беседу, естественно, оставшуюся неизвестной современникам и получившую «огласку» при публикации архивов почти сто лет спустя. Прокурор доверительно спросил арестованного, будет ли революция в России. «Я сказал утвердительно, что будет… Прокурор спросил: когда будет революция? Я сказал, что через пятьдесят лет…».
Ярошенко (сознательно и бессознательно), конечно, проникался духом времени, впечатлениями жизни, но жизнь опережала «Кочегара», как сам «Кочегар» опережал суждения публики о нем.
Петр Алексеев говорил на суде, что русскому рабочему не от кого ожидать помощи — только от лучшей части интеллигенции: «Она одна братски протянула к нам свою руку».
Исторически знаменательно, что один из первых набросков «Кочегара» оказался на том же альбомном листе, где находится рисунок для другой картины, тоже сильно взволновавшей зрителей Шестой передвижной, — картина называется: «Заключенный».
Картину многие называли проще, привычнее для тогдашнего русского уха — «Узник».
Строгий, придирчивый Павел Петрович Чистяков, учитель русских художников, поставил эту работу в ряд лучших на выставке: «Особенно четыре картины мне понравились: засуха, встреча иконы, узник и рожь».
Третьяков полагал, что «Заключенный» — «лучшая вещь» Ярошенко.
Крамской видел в картине «серьезную мысль», но считал, что написана «замученно».
Репин, наоборот, полагал, что картина «замечательно высока по исполнению».
Боборыкин писал, что «Заключенный» имел «наибольшее право на интерес публики»: «Исполнение не хуже мысли. Вам жалко этого молодого человека с некрасивым великорусским лицом, рвущегося к скудному свету высокого острожного окна; но в то же время вам приятно видеть, как он написан. Правда, две трети картины, по необходимости, голы, их занимают острожные стены. Но эта антихудожественная скудость обстановки значительно выкупается постановкой фигуры, письмом и экспрессией лица и всей компоновкой картины. Она дышит чем-то правдивым, свежим и теплым».
Наверно, переступив порог выставки, зрители и впрямь «как один человек» (слова Стасова) спешили увидеть озаренного пламенем рабочего с геркулесовскими руками, запертого в своей «камере» — темном подвале котельной. По первоначальному эффекту «Кочегар» превосходит «Заключенного»: в «Кочегаре» на первый взгляд больше новизны, все непривычней.
Но это — первое впечатление. Недаром Стасов, подыскивая для «Заключенного» параллели в русской живописи, ничего не нашел, кроме «Княжны Таракановой» (которая рядом с ним не более как «общее место», «фраза, тирада и отвлеченность»).
«Заключенный» так же нов и необычен в русском искусстве, как «Кочегар» (репинский «Отказ от исповеди» появится несколькими годами позже). Но в «Заключенном», по словам Стасова, «столько той правды, которая всякий день совершается тихо и незримо в ста разных местах, и близко и далеко от нас», что новизна, необычность поначалу почти не ощущаются: привычные параллели, легко обнаруживаемые в жизни, не побуждают к поискам параллелей в искусстве.
«Портрет сословия», в «Кочегаре» для многих еще требовавший проникновения, осмысления, разгадки, в «Заключенном» тотчас узнавался зрителями. «Тут столько же правды и современности, как во „Встрече иконы“ и в „Засухе“ гг. Савицкого и Мясоедова, — писал Стасов. — Только там на сцене мужицкий мир, а здесь наш — среднего сословия».
Слова Стасова пронзительны: мир среднего сословия, интеллигенции — тюрьма, одиночка. «Когда глядишь на эту простую, ужасно простую картину, забудешь всевозможные „высокие стили“ и только подумаешь, будто сию секунду щелкнул перед тобой ключ, повернулась на петлях надежная дверь и ты вошел в один из каменных гробиков, где столько людей проводят иной раз целые месяцы и годы своей жизни».
Кажется, Стасову не грозила в тот момент тюрьма, не грозила она и Ярошенко, но для каждого интеллигентного, ясномыслящего человека в России она была как «один в уме», зарекаться было невозможно — кто-то назвал твое имя, перетолкованы твои слова, перехвачено письмо (Ярошенко сжег письма Крамского, ожидая визита Третьего отделения).
«Аресты следовали за арестами, — писал о том времени Степняк-Кравчинский. — …Никто не знает точно числа арестованных; в одном так называемом „деле 193-х“, тянувшемся четыре года, оно достигало, по данным официальной статистики, тысячи четырехсот». Многие арестованные несколько лет ждали суда в одиночных камерах; около ста из них умерло и сошло с ума.
«Процесс 193-х» над «пропагандистами», участниками «хождения в народ», «Большой процесс», как его называли, проходил в Петербурге с октября 1877 года по январь 1878-го — в самый разгар работы Ярошенко над картиной. Сердца тысяч русских людей были обращены к тюремным замкам и крепостям, и сами заключенные, «политические», по множественности их и цельному нравственному облику, составляли в тогдашней России целое «сословие». «Портрет сословия», написанный Ярошенко, был своевременным и убедительным.
…Он взобрался на маленький тюремный стол (на столе кружка с водой и Евангелие с крестом на переплете — пища его, телесная и духовная), сквозь узкое, зарешеченное окошко задумчиво смотрит на «волю». «Воля» — узкий, зарешеченный кусочек светлого неба — и память, воображение, мысль, против которых бессильны каменные стены и стальные решетки. Память, воображение, мысль помогают ему видеть то, что делается за стенами тюрьмы, под этим светлым небом.
Ярошенко написал своего «Заключенного» со спины, лица его мы почти и не видим, но сама фигура необыкновенно выразительна. Это несомненно человек «поступающий», но при том умеющий глубоко, сосредоточенно мыслить. Ему знакома работа за столом, над книгой, над рукописью. Сугубая интеллигентская «штатскость»: узковатые плечи, слегка сгорбленные, некоторая расслабленность движений. Поза спокойная, ненапряженная, будто даже несколько неловкая, но заключенному нужды нет, что называется, «держаться» — напрягаться, пружиниться: он убежден, что живет, думает, действует правильно (нет потребности ни взбадривать себя, ни другим показывать свою силу и стойкость). Его не сломать, не переиначить, он «весь такой» и «всегда такой», целен и естествен; в камере, в одиночке, он не должен бодриться, сосредоточиваться, он продолжает жить, как жил, лишь в иных «заданных» условиях.
Среди работ Ярошенко есть портрет, который принято считать этюдом к «Заключенному»: молодой человек с волевым, смелым лицом, высоко подняв голову, внимательно смотрит вверх. Высказывается предположение, что в одном из вариантов Ярошенко собирался показать заключенного не со стороны камеры, а извне, сквозь решетку окна. Поскольку о таком варианте ничего не известно, предположение остается догадкой. Вызывает сомнение несвойственная Ярошенко искусственность композиции; взгляд сверху (сквозь узкую щель оконца, которая к тому же единственный источник света) должен был привести к сильной деформации фигуры и предметов, к сложностям освещения — для Ярошенко это слишком изощренно да вряд ли ему и под силу такое. Удивительно также, зачем для подобного варианта писать этюд на воздухе, на фоне неба, писать человека, явно по-уличному одетого — в кожаную куртку с меховым воротником. Естественнее предположить, что решительный молодой человек так и должен был по замыслу художника стоять на улице, пристально глядя вверх, на высокое тюремное оконце, за решеткой которого томится товарищ по общей борьбе; такой сюжет, такой образ скоро придут в творчество Ярошенко.
И все-таки портрет молодого человека интересно сопоставить с «Заключенным». Если этюд в самом деле предназначался для картины, интересно поразмыслить, почему художник не только решительно отказался от композиции, но полностью изменил внешние черты героя. Если же этюд к картине не имеет отношения, опять-таки интересно понять, почему Ярошенко не захотел написать «Заключенного» героическим молодым человеком, хотя уже знал такой тип в русском революционном движении. Отгадка, думается, в стремлении художника создать образ, для того времени более общий, типичный, — ему нужен именно представитель «среднего сословия», тот, о ком он, как и Стасов, как и другие люди его круга, может сказать, что это человек «нашего мира». Портрет молодого героя, опять-таки написанный как портрет целого героического сословия, у Ярошенко впереди.
«Заключенный» пишется с Глеба Ивановича Успенского.
Дружба с Глебом Успенским у Ярошенко давняя — началась, видимо, еще в волковском кружке. (Кстати сказать, Глебом Успенским написан рассказ «Скандал» на тему картины Волкова «Прерванное обручение».) В семидесятые годы Глеб Успенский уже известный писатель. Его взгляды были очевидны — каждая написанная им строка дышала величайшей искренностью, прятать свое «я» он не умел и не хотел. Он писал о постоянно тревожащей его острой потребности — «идти, заступаться, жертвовать», «жить для чужих», «приносить ближнему пользу», «отдать душу за обиженного человека» — исповедальные признания, призывы рассыпаны на страницах его рассказов и очерков.
Когда Ярошенко начинал «Заключенного», увидела свет статья Успенского, посвященная памяти публициста Николая Александровича Демерта, сотрудника «Искры» и «Отечественных записок». Статья появилась в приноровленном к цензурным требованиям виде, но Ярошенко, надо полагать, знал и первоначальный текст. В статье очерчен символ веры русского интеллигента, человека «среднего сословия»: «Работать для этого бедного народа, служить ему и сердцем, и (даже!) мечом, а если нет меча, то „и умом“ — вот была нянькина сказка, колыбельная песня всего, что носило в груди не кирпич, а сердце».
Успенский писал об «ужасе общественного деятеля перед ужаснейшею действительностью», когда он не находит в себе силы вызвать ее на бой.
Но Глеб Успенский знал и тех, в ком жила такая сила. Он был знаком с Желябовым, Перовской, Степняком-Кравчинским, Германом Лопатиным, о котором собирался писать роман под названием «Удалой добрый молодец». В 1877 году Успенский настоял на том, чтобы ему позволили участвовать в предприятии по организации побега заключенного из Литовского замка, петербургской тюрьмы, где находились многие «политические». Писатель присутствовал на «вечеринке», устроенной для того, чтобы организаторы побега вне подозрений скоротали вместе ночь накануне рискованного предприятия; он видел, как в сторону тюремных ворот проехала пролетка, в нее был запряжен знаменитый своей резвостью рысак Варвар (на козлах вместо кучера сидел добрый знакомый Глеба Ивановича — доктор Веймар); Успенский добросовестно выполнял возложенную на него обязанность: изображая непонятливого прохожего, выспрашивал у стоявшего на посту городового, как поближе пройти на Садовую… Побег в тот раз не состоялся, но и попытка устроить его осталась неизвестной жандармам. Иначе, кто знает, как сложилась бы судьба Глеба Ивановича Успенского. Может быть, и он разделил бы участь многих представителей своего сословия, о которых поведал Ярошенко в картине «Заключенный».
Скудная обстановка камеры, «две трети картины», занятые тюремными стенами, написаны так же выразительно, как и фигура узника. Оттого что на «двух третях» холста нет ничего, кроме тяжелых мрачных стен, все, что есть, звучит особенно сильно: стол, кружка, книга, постель, покрытая смятым порыжевшим одеялом. Но эти «две трети» и сами по себе крайне важны и необходимы.
«Толщина крепостных стен заменяет тысячеверстые расстояния Сибири», — писал «политический», отведавший одиночки. Мучительное безмолвие вокруг, потерянный счет дням (кажется, время остановилось), бездействие, как бы передающее узника во власть чужой воли, и оттого постоянное, острое чувство нерешенности, неясности судьбы: эти чувства ведомы и ярошенковскому «Заключенному» — иначе его образ не согласовался бы с обстановкой, в которую он помещен, — но они, эти чувства, не поглощают, не подавляют его, не заполняют его целиком, не принуждают напрягать все силы для борьбы с ними. Сила «Заключенного» не в том, что он не знает этих чувств, а в том, что, несмотря на них, остается самим собой. Не герой, из последних сил пытающийся сокрушить крепостные стены, а убежденный человек, и в этих стенах продолжающий жить, думать и верить по-прежнему. Но в его устремленности к щели окна, к прямоугольному, разделенному решеткой на равные части клочку неба, к охваченному светом углублению и скосу в стене ощутимы и жажда воли и жажда действия.
«Первым движением моим было подойти к окну, — вспоминал крепостную одиночку Кропоткин. — Оно было прорезано в виде широкого, низкого отверстия в двухаршинной толстой стене на такой высоте, что я едва доставал до него рукой. Оно было забрано двумя железными рамами со стеклами и, кроме того, решеткой… Только глядя вверх, мог я различать клочок неба».
Ярошенко, конечно, знал скупые и волнующие подробности жизни заключенных — вокруг было немало людей, испытанных тюрьмой. Сохранился написанный им в 1877 году этюд, изображающий тюремную камеру. Возможно, художнику при помощи каких-то знакомств удалось пройти на несколько часов в одну из тюрем, вступить в мрачный «каменный гробик», услышать, как захлопнулась дверь за спиной…
Для художника такое впечатление достаточно сильно, оно помогает увидеть нужные подробности, главное же — настроиться для работы.
Но в Ярошенко жило впечатление и посильнее…
Среди буквально считанных работ, служивших подготовительными материалами к картине, — юношеский рисунок, датируемый 1862 годом: одиночная камера с небольшим зарешеченным окошком в толще стены. Справа внизу написано: «от 1-го ноября по 10 я пользовался даровой квартирой со всеми удобствами». Желание разгадать подпись приводит нас в Центральный государственный военно-исторический архив. Среди множества дел Первого петербургского кадетского корпуса обнаруживаем дело № 7585 — журналы корпусного Воспитательного комитета. Из уцелевшего журнала за 1862 год узнаем, что с 1 по 10 ноября комитет пять раз созывался для экстренных заседаний в связи с беспорядками в 4-й роте. Зачинщиками беспорядков были два кадета, имевшие «самое огромное влияние на роту». Один из них — Николай Ярошенко.
На первый взгляд эти беспорядки — пустяк: «шиканье, крик, свист и топот». Но это были беспорядки в военно-учебном заведении и причиной их называлось «неудовольствие против батальонного командира», воспитательные действия которого были «превратно поняты». Ярошенко, как выявило дознание, предлагал, «если обстоятельства позволят, даже бить г. батальонного командира». Во время дознания Ярошенко и второй зачинщик взяли всю вину на себя и препятствовали следствию, уговаривая товарищей не признавать себя ни в чем виновными. Легко себе представить, что ожидало бы «бунтовщиков» десятью годами раньше, при покойном императоре Николае Первом. Но и при Александре Втором военно-уголовные уставы не отличались снисходительностью к организаторам беспорядков и предполагали за выступления против начальства достаточно жестокое наказание.
Дело, в конце концов, замяли: не хотели поднимать шума, рисковать репутацией корпуса да и крутых мер побаивались — времена были все-таки не те, что при Николае Павловиче. Ярошенко отделался разжалованием из ефрейторов в рядовые, снижением балла по поведению, лишением отпуска, но десять дней в одиночке карцера под строгим арестом он просидел, и на допросы его ежедневно водили («будучи вызван в Комитет, воспитанник Ярошенко явился в оный улыбающимся», — отмечено в протоколе), и товарищей он не выдавал — упрямо признавал виновным лишь одного себя («несмотря на трехкратные убеждения г. директора корпуса»), и судьба его при этом была для него не ясна — знакомый с уставами, на милость он никак не мог надеяться. Между допросами, уговорами и угрозами у него было время (десять дней в «даровой квартире») подумать о себе, о своей судьбе настоящей и будущей — он остался при своем, держался того, что считал правильным и справедливым.
Глядя на старый свой рисунок, Ярошенко, конечно, вспоминал давнюю историю; юношеские впечатления, воскресавшие в душе его, конечно, немало значили для создания настроения, с которым он писал «Заключенного» и которое хотел передать в картине.
Ярошенко не любил распространяться о личном чувстве и личном опыте, но личные впечатления, о которых мы слишком мало знаем, конечно же, питали его способность не проходить равнодушно мимо того сегодняшнего, которое завтра «запишется в историю».
Позже, вспоминая «Кочегара» и «Заключенного», одновременно показанных на Шестой передвижной, Нестеров определит место этих картин в творчестве Ярошенко и вообще в русской живописи: «Эти вещи показывают уже зрелого художника, мастера, знающего, чего он хочет, верящего в свое дело, считающего его нужным, необходимым. В них Николай Александрович является художником своего времени…»
Суть споров, которые в течение всей жизни Ярошенко велись вокруг его творчества, сосредоточились, сфокусировались в некоторых оценках его посмертной выставки. Эта наиболее полная выставка произведений художника открылась в 1898 году, через несколько месяцев после его кончины. Обозрев такую выставку, грешно было отделываться посмертными славословиями. Представилась возможность для оценок и размышлений.
Нужно учесть время: перелом — два века ссорились.
Бенуа говорил, что молодежи после «сухого, чересчур трезвого и рассудочного творчества» старых передвижников требовался «приток свежего воздуха».
В журнале «Мир искусства» о выставке Ярошенко написал художник Бакст.
Он горевал, разглядывая «первые, юные попытки» Ярошенко, его «темные, шершавые картины». Горевал Бакст не от несовершенства «неудачных по исполнению юношеских работ», а от того, что видел в них «недюжинный талант», погубленный «непрошенными пророками и учителями». Не будь их, Ярошенко, возможно, «подарил бы нашему искусству истинные шедевры живописи, ничего общего не имеющие с досадно смешными, наивными протестами». Ярошенко, по мнению Бакста, сделался «обличителем», потому что не хотел «прослыть романтиком».
Но вряд ли Бакст, художник с утонченным (и определенно направленным) вкусом, изысканным чувством формы и цвета, впрямь увидел «романтизм» в «Невском проспекте ночью» или в этюде дьячка, нюхающего табак, которыми открывалась выставка, вряд ли в этих холстах обнаружил он залог «истинных шедевров».
Бакст писал не о том, как развивался, куда шел в искусстве художник Николай Александрович Ярошенко: он набросал обобщенную схему, показывающую, как художники в угоду известной тенденции «передавали на холсте свои трезво-реалистические впечатления или, что еще более поощрялось, высказывали общественный протест» и тем губили свой природный талант.
Искреннее стремление Ярошенко служить идеалам, которые он утверждал в искусстве, Бакст исключает. Он уверен, что утверждают эти идеалы лишь «стараясь угодить» или «чтобы не прослыть» — нарочито, рассудочно, переступая через самого себя. Он отказывает Ярошенко в искренности: человек другого поколения («другого века»), других взглядов на искусство, он не представляет себе, что можно искренно проповедовать нечто ему, Баксту, чуждое.
Крамской однажды заметил: «Вы думаете, что Ярошенко не мог бы написать иначе. Мог бы, если бы захотел, но в том-то и дело, что он не сможет захотеть». В этом «не сможет захотеть» Бакст отказывал Ярошенко. Схема Бакста грешит преднамеренностью, в которой он подозревал Ярошенко.
Преднамеренность в искусстве не выдерживает испытания временем: то, что создается лишь в угоду сегодняшним требованиям, завтра теряет смысл и цену. Но долгая жизнь Ярошенко, жизнь с новыми поколениями, — это «Кочегар», «Заключенный», а не «темные и шершавые» юные попытки, возникшие в воображении Бакста.
Вскоре после Бакста (и, видимо, также во многом суммируя впечатления от посмертной выставки) творчеству Ярошенко посвятил страничку в своей «Истории русской живописи XIX века» Александр Бенуа.
Он не сожалел о погубленных задатках. «Ярошенко не был крупным талантом», — писал Бенуа, — а «в техническом отношении» остался «совсем неумелым, стоящим ниже уровня (не особенно уже высокого) всего общества» (то есть передвижников). Картины Ярошенко «больно плохо исполнены».
Выводы Бенуа опровергались еще полвека спустя, в статье, появившейся к пятидесятилетию со дня смерти художника. В ней доказывалось нечто прямо противоположное: Ярошенко «вступил на путь художника во всеоружии профессионального мастерства». Слова Крамского, что Ярошенко «не сможет захотеть» писать по-другому, объяснялись в статье как осознанное, нарочитое пренебрежение формой, как «замечательный ответ всем тем, кто хотел бы видеть больше „живописности“, живописного шика, смакования широких мазков, ярких пятен и богатой фактуры на полотнах Ярошенко». «Все это было ему ни к чему», — говорилось в статье. Но преднамеренный, нарочитый отказ от живописности противопоказан искусству, как противопоказано ему все нарочитое. И уж что-что, именно нарочитость менее всего свойственна натуре и дарованию Ярошенко.
Время раньше или позже расставляет все на свои места.
«Ярошенко не обладал большим дарованием художника-колориста, не умел лепить форму широкой и смелой кистью, плохо видел изменения цвета в свето-воздушной среде», «картина слабо написана», «не отличается мастерством», «разочаровывает вялой и робкой живописью» — это не из Бакста, не из Бенуа, это высказывания (число их легко умножить) сегодняшних исследователей творчества художника. Серьезные и доброжелательные исследователи неизменно замечают в произведениях Ярошенко живописные и иные технические упущения, стремясь открыть в его искусстве действительно сильное и главное.
И здесь любопытно еще раз обратиться к книге Александра Бенуа. Решительно высказавшись о «неумелости» Ярошенко, Бенуа продолжал: «Однако имя его не должно заглохнуть, т. к. он слишком типичен для конца 70-х и начала 80-х годов, для этого времени курсисток и студентов, бурной, рвавшейся к геройству, наивно прямолинейной молодежи и всевозможных „мучеников идеи“. Ярошенко иллюстрировал это время как в сосредоточенных, иногда очень характерных и даже значительных этюдах-портретах, так и в несколько сентиментальных и уж больно плохо исполненных картинах».
Бенуа признал Ярошенко типичнейшим художником своего времени, полагая, что одно это уже обеспечивает ему прочное место в русском искусстве.
В ту же пору, что Бакст и Бенуа, о творчестве Ярошенко писал еще один художник, так же, как Бакст и Бенуа, младший современник его.
«Много есть несимпатичных, противных понятий, и одно из краеугольных между ними мест занимает, конечно, понятие так называемой „золотой середины“… Во всем противно понятие „золотой середины“ — противно оно и в искусстве», — так начал статью «Памяти Н. А. Ярошенко» Рерих.
«Золотая середина» для Рериха — несовместимость души и плоти, приспособление к времени и среде, утрата собственного «я». Приспособляющийся художник живет, покуда плоть жива; умерло тело — и он забыт: не осталось ничего, что было вместилищем души. И наоборот: произведения, в которые художник вложил душу, будут напоминать об их создателе, «пока не исчезнут краски».
«Думается, на такую память может рассчитывать Николай Александрович Ярошенко: на его работах чувствуется душа горячая и отзывчивая», — писал Рерих.
Значение Ярошенко в русском искусстве основано не на портретах и не на пейзажах, которым Рерих отдавал должное: «основою его памяти послужат именно жанровые его картины» («капитальнейшей и выдающейся» Рерих считал «Заключенного»). Хотя «несомненно многие вещи Н. А. произвели бы гораздо сильнейшее впечатление при лучшей художественной обработке», именно в картинах Ярошенко прежде всего «заявил себя человеком и гражданином».
Это качество — гражданственность — «часто ставилось ему на вид», «вызывало улыбочки», но оно-то, по мнению Рериха, и составляло главнейшее и сильнейшее качество художника Ярошенко.
Кто-кто, а Ярошенко не был человеком «золотой середины», плотью без души, приспособленцем, пристраивающим себя к искусству, а свое искусство ко времени и к среде: обличителем — чтобы не прослыть романтиком, протестантом — в угоду тогдашним пророкам и учителям. Гражданственность Ярошенко предельно искренна, это его натура, у него «уши были устроены так, что он не мог не слышать и не мог не жить услышанным».
«Покойный любил правду, тяготел к ней всею душою, и эта правда постоит за себя и не позволит забыть и зачеркнуть в русском искусстве имя Н. А. Ярошенко», — закончил статью Рерих.
Похвалы «Кочегару» и «Заключенному» в статье о Шестой передвижной Стасов завершал вопросом: «Только спрашивается: как-то он будет ладить с группировкой и дастся ли она ему? До сих пор все, что он делал хорошего, состояло из одних только отдельных фигур».
«Кочегара» и «Заключенного» в статьях и отзывах, по большей части, именовали «этюдами», иногда «портретами» (особенно поставленного лицом к зрителям «Кочегара»).
Между тем, писал один из критиков, «известно, что сами художники не считают портретную живопись серьезною, а потому к портретам и нельзя относиться, как к картинам».
Для Стасова «Заключенный» — картина, «Кочегар» — «этюд с натуры» (как и репинский «Протодьякон»).
Крамской тоже писал об «этюдах» Репина и Ярошенко — учитель Крамской, сам всю жизнь страдавший от того, что не «ладил с группировкой» (уже прославленный «Христом в пустыне» и «Неутешным горем», он не оставлял надежды создать большое многофигурное полотно — настоящую «группировку», но так и умер побежденным: после смерти учителя Ярошенко приехал к нему на дачу, в Сиверскую, где за коленкоровой занавесью томилась замученная картина «Хохот», призванная продолжить тему «Христа в пустыне», мрачно выслушал возгласы Репина про «среду, которая заела гигантский талант», причитания других товарищей, подавленных недавней утратой, и без обиняков сообщил Третьякову, что «картины, собственно, нет»).
За плечами у Ярошенко были «Невский проспект ночью» и «Сумерки», но они теперь как бы не в счет: они как бы перечеркнуты «Кочегаром» и «Заключенным», которые отныне отмечали высоту, доступную Ярошенко. Хорошо однажды утром «проснуться знаменитым», но продержаться «знаменитым» весь день до вечера очень тяжело.
Через год после «Заключенного» и «Кочегара» Ярошенко показал картину «Слепые калеки под Киевом».
Вьется в высокой траве истоптанная тропка, луч заходящего солнца вырвался из-за облаков, позолотил широкие воды Днепра, густым пятном упал на траву; из города один за другим бредут на ночлег в недальнее село нищие-слепцы. Впереди мальчик-поводырь, за ним два мужика, чуть поодаль (как бы разрывая цепочку на две части) старик — очень хорошо передана его настороженная поступь, женщина с ребенком и юноша. На переднем плане картины сумерки, тень, нищие переходят из дня в ночь, но мир для них не делится на свет и тьму — их жизнь беспросветна, в прямом смысле и переносном…
Лето 1878 года Ярошенко провел в Киеве. Там он начал две картины — «Слепые» и «У монастыря» («Нищие в Киево-Печерской лавре»): вдоль деревянных мостков, по которым спускаются к монастырю богомольцы, — бесчисленные нищие на коленях или сидящие на земле.
Предполагают, что эта картина задумана как своеобразное продолжение «Слепых». Но так же допустимо, что она предшествовала «Слепым», была семечком, из которого они выросли. Она могла остаться неоконченной потому, что замысел «Слепых» победил, вытеснил из воображения художника первоначальный замысел.
Картина «У монастыря» острее, явственнее «Слепых»: нищие у врат едва ли не райской обители, где каждому должны быть дарованы блага и радости; бедные богомольцы и богомолки шарят в карманах, ища посильное подаяние («лепта вдовицы»), а сытый и довольный монах предусмотрительно обходит нищих стороною…
Но все это уже пройдено русской живописью, все это — шестидесятническое, перовское, впервые открытое «Чаепитием в Мытищах». Замысел «Слепых» потерял откровенную остроту, но в чем-то стал глубже, значительнее. Прекрасная природа, величественная, спокойная — могучая река, свободно несущая свои воды, бескрайние просторы дальнего, низкого берега, тихие облака над водой, плавные очертания холмов, трава, уже замершая к ночи, ласковый вечерний луч солнца — и слепцы: мужчины, старик, женщина с ребенком, подросток, — те, кто вступает в жизнь, и живущие, и прожившие ее в темноте; луч света выхватил из группы идущих женщину с ребенком — ребенка на руках у слепой… Надежда? Или заведомо горестное провидение будущего?..
Было что-то «противоярошенковское» в общей благожелательности, с которой встретили «Слепых».
Кое-кто ругал, конечно: «Трава на пейзаже Ярошенко такая, какую трудно встретить даже на стенных трактирных картинах… Солнечный свет какой-то кирпичный, а воздух… ну, да тут напрасны и сравнения», — но за «пейзаж» ругали, не за «тенденцию».
«Слепых» похвалил Стасов, увидевший это противопоставление прекрасной природы («рамки света и теплоты») и обездоленности людской (окаймленной этой «рамкой»).
Но похвалил и Ледаков — Ледов, как он часто подписывался, — убежденный и неизменный враг передвижников, прообраз гаршинского Дедова (из рассказа «Художники»). «Очень милая по тонам живописи и типам картина», — писал о «Слепых» Ледов. И тут же: «По своей толковой законченности и отсутствию того карикатурного уродства, которое всегда изобиловало в картинах Ярошенко, это лучшая из всех его картин, которые он до сих пор написал». Примерно так же отозвался о «Слепых» рецензент «Петербургского листка»: «После бывших на выставке картин того же художника… настоящая картина — шаг вперед».
(Но: «Он ловит звуки одобренья не в сладком ропоте хвалы…»)
Принято вспоминать высокую оценку, которую дал «Слепым» Нестеров (при этом нередко указывается, будто он поставил ярошенковскую картину в один ряд со «Слепыми» Брейгеля!). Можно обойти заведомое преувеличение, но опровержение легенды поможет точнее судить о Ярошенко, его творчестве, оценке его современниками.
«В „Слепцах“ Ярошенко предавался как бы воспоминаниям о своей родной Украине, — писал Нестеров. — Слепцы-бандуристы бредут, как у Брейгеля, цепляясь один за другого, по живописным путям-дорогам Полтавщины».
Нестеров работал над мемуарами на закате жизни, в каталоги не заглядывал и замечательно интересно и многозначительно перетасовал хронологию творчества Ярошенко. Нестеров убежден, что видел «Слепцов» на Пятой передвижной — вместе с «Украинской ночью» Куинджи и «Опахиванием» Мясоедова. Но на Пятой выставке Товарищества «Слепцов» не было — были «Сумерки», картина из быта городских рабочих. Вспоминая события шестидесятилетней давности, Нестеров связывает художников, чьи картины произвели на него, подростка, неизгладимое впечатление, «по географическому принципу»: все эти художники «были южане» и, как годы спустя представлялось Нестерову, воспроизвели на своих полотнах родные места.
Оставим в стороне разительные неточности — «бандуристов», «Полтавщину» (хотя в названии — «под Киевом»); «сравнение» с Брейгелем тоже, как видим, ограничивается чисто внешним сопоставлением: «бредут, как у Брейгеля». Но тотчас за приведенными строками у Нестерова следует: «Позднее стали являться одна за другой более зрелые вещи Николая Александровича». И перечисляются: «Заключенный», «Кочегар»…
Тут-то и загвоздка: Нестеров, оказывается, считал «Слепых» ранним произведением Ярошенко, еще не отмеченным печатью зрелости! Для Ледакова и иных критиков ярошенковские «Слепцы» потому и хороши, что написаны после «Кочегара» и «Заключенного», для Нестерова же потому лишь, что (как ему казалось) — до.
Рядом с «Кочегаром», с «Заключенным» картина не проигрывает в сочувствии, но ей не хватает силы протеста. Такое сопоставление лишний раз выявляет силу «Кочегара», «Заключенного» — «так называемых идейных картин» (по определению того же Нестерова).
Не следует, однако, выносить «Слепых» за скобки ярошенковского творчества. «Слепые калеки под Киевом» не выбивались из общего русла передвижничества. Картина «милая», но это не академические румяные «нищие дети» или «итальянские нищие» — это все тот же (передвижнический!) российский обездоленный народ. Картина исполнена «гражданской скорби», столь характерной для творчества Ярошенко как выразителя общественных настроений эпохи (редкая статья о художнике обходилась без одобрения или порицания «гражданской скорби» его картин). Впервые важную роль в его картине играет пейзаж — до Ярошенко-пейзажиста рукой подать. И даже то «милое», что примирило со «Слепыми» обычных недоброжелателей Ярошенко, вдруг даст о себе знать в некоторых позднейших работах художника (лишний раз подтверждая, что сентиментальность не противостоит твердой, волевой натуре, а подчас странно сопрягается с нею).
Что до «группировки», то Ярошенко, пожалуй, сладил с ней: все фигуры достаточно умело размещены на плоскости холста. И все же…
Если мысленно убрать с холста ту или иную группу, особой потери для общего не чувствуется. Группировка не из тех, когда утрата одной фигуры зияет невосполнимой брешью. Все фигуры несут, в конечном счете, одну смысловую нагрузку. Если бы на холсте остались, допустим, слепой старик и женщина с ребенком, о картине можно было бы сказать немногим меньше, чем видя всех семерых. Более того: рассматривая этюды к картине — слепцы изображены на них по одному, по два, — зритель получает примерно то же впечатление, что и от всей композиции. Это — не репинские «Бурлаки», которых Ярошенко, работая над «Слепыми», явственно держал в памяти. У Репина та же цепочка, но каждый из «Бурлаков» своеобычен и неповторим, каждый — необходимейшая нота в созвучии. У Ярошенко в каждой фигуре тоже есть что-то свое, и все-таки вместе его слепые больше семижды один звук, нежели созвучие.
Но Ярошенко не оставил попыток сладить с «группировкой».
Очередная картина называлась «Старое и молодое».
В отличие от сюжета «Слепых.» сюжет новой картины составляло столкновение, что легко вычитывалось уже в названии.
В хорошо обставленной комнате, у камина, расположилось благородное семейство. В благородном семействе неспокойно. Юноша-студент страстно проповедует что-то удобно сидящему перед ним в мягком кресле старику отцу. Отец не разделяет горячности сына и сдержанным движением руки пытается остановить его речь. За спиной отца — девушка, восторженно внемлющая словам брата. Поодаль, за столом, старушка мать, не примыкая к спорящим, тихо раскладывает свой пасьянс. Камин озаряет сцену красноватым светом.
«Сценка для того времени как нельзя более характерная!» — вспоминал картину публицист Неведомский, современник художника.
Время движется не только за стенами домов, оно все вершит по-своему и в благополучных комнатах с мягкой мебелью, коврами на полу и картинами на стенах.
Ярошенко в живописи открывал то, над чем плодотворно работала русская литература, изучавшая семью как ячейку общества, в которой отражаются все общественные процессы.
Но любопытны различия в толковании картины. Одни современники предполагали, что юноша-семидесятник спорит с идейным человеком сороковых годов; другие увидели в споре столкновение романтика и скептика; третьи — беседу доброго малого с позабывшим про разумное, доброе, вечное, привыкшим к теплому халату папашей.
Вряд ли, однако, Ярошенко стал бы затевать картину, чтобы сказать в ней такую малость. Он, конечно, вкладывал в союз «и», соединяющий обе части названия, гораздо большую силу противопоставления, нежели та, что увидели в картине зрители.
Между тем нашлись и такие, что вовсе не пожелали увидеть противопоставления: один насмешливый критик толковал союз «и» в названии как знак равенства: «кудлатый юнец со воздетой дланью», с «блуждающим, немного бестолковым взглядом» и старик «с носовым платком, приготовленным для слез умиления, вызванных открытием необычайного ума в сыне», — молодое и старое друг Друга стоят.
Сюжет, построенный на столкновении, на первый взгляд легок для воплощения — он как бы сам за себя говорит, но работа над ним таит величайшие трудности: точность каждого образа должна сочетаться с высочайшей точностью «сцеплений» — отношения между образами должны быть переданы с совершенной выразительностью и законченностью.
В «Старом и молодом» Ярошенко не достиг необходимой точности: замысел, открывавший серьезные возможности, не поднялся над уровнем «характерной сценки».
Юноша, призванный воплощать «молодое», оказался слаб и неубедителен. Он мог оставаться неподвижным или сделать едва уловимое движение, но непобедимая сила нового должна была наполнять каждую его клеточку, гнать по его жилам горячую кровь. Юноша у Ярошенко весь снаружи, в словах, он слишком много говорит (как это ни странно в применении к «немой» живописи). В противоположность «Заключенному» и «Кочегару», из которых зритель, всматриваясь, не перестает черпать новое, юноша «Старого и молодого» опустошен собственными речами. Все, что должно в нем быть, как бы сорвалось с его «воздетой длани» — жест также неточный, не соответствующий обстоятельствам (по ироническому замечанию одного из критиков, он будто не с отцом спорит, а распевает «Марсельезу»). Отец получился крупнее, характер более цельный. Сохранился эскиз, на нем жест отца энергичней; отказавшись от энергичного жеста, Ярошенко мог бы убедиться, что сосредоточенность прибавляет выразительности. Отец прерывает сына непринужденным движением руки — и, грешно говорить, кажется, что прав. Неубедительностью юноши снижается и образ девушки, его сестры, не сводящей с него восхищенного взора. Это скорее восторженность любящей сестрицы, чем общая радость побеждающих единомышленников. Старушка за столом, с веселым (при данных обстоятельствах) спокойствием раскладывающая пасьянс, по остроумному замечанию одного из первых рецензентов, как бы подсказывает зрителю, что ей каждый вечер доводится слушать эти жаркие разглагольствования. Красноватый свет камина, который должен бы напоминать огненную печь «Кочегара», не тревожит, а даже как бы успокаивает: уют.
Критик «Московских ведомостей», ярый противник «тенденциозности», объяснял, что Ярошенко поставил перед собой недостижимую цель: нельзя «представить антитезу средствами живописи» — показать на холсте борьбу идей, победу идеи, утвердить истину.
Но Ге в «Петре и Алексее», сюжетно близком «Старому и молодому» (с той, однако, осложняющей задачу художника разницей, что Петр, отец, был исторически молодое, а царевич, сын, — старое), уже доказал достижимость цели. Той же цели скоро достигнет Репин в «Не ждали», особенно в «Отказе от исповеди».
Увидев на Пятой передвижной раннюю картину Ярошенко «Сумерки», критик Адриан Прахов отметил, что ей вредит «излишнее сходство с манерою г. Крамского».
Не зная картины, до нас не дошедшей, трудно установить, в чем заключалось это «излишнее сходство». Предполагать еще труднее: если исключить портреты, которые здесь ни при чем, Крамской был известен в ту пору «Русалками» и «Христом в пустыне», «Сумерки» же картина о землекопах-поденщиках в Петербурге — с темами и образами Крамского ничего общего. Сопоставление сюжетов (сохранились к тому же эскизные наброски Ярошенко) не позволяет предполагать композиционного сходства. Тем не менее Прахов прозорливо угадал общность метода («манеры») обоих художников. Год спустя «Кочегар» и «Заключенный» вполне подтвердили эту общность.
«По свойству натуры язык иероглифа для меня доступнее всего», — признавался Крамской. Он объяснял, что, в отличие от художников, воспроизводящих жизненные явления как таковые, склонен с помощью символа, «иероглифа», передавать впечатления от явлений жизни, свои «симпатии и антипатии».
Крамской, ломая себя, всю жизнь бился над многофигурным полотном, но так и не научился «распределять» идею — замысел, впечатление, симпатии и антипатии — между разнохарактерными, вступившими в сложные взаимоотношения образами: его неизбежно тянуло к «иероглифу», в котором одном «было начало и конец».
Так, от рисунка «Встреча войск» — трагического отклика на окончание русско-турецкой войны (дети на балконе весело приветствуют колонны победителей, а в темной комнате безутешно рыдает молодая вдова) — он пришел к однофигурному «Неутешному горю»: пренебрег прекрасным сюжетом, предпочитая показать «драму человеческого сердца».
Рассматривая чужие работы, он мысленно сужал число действующих лиц и тем самым возлагал на плечи каждого из оставшихся предельно большую смысловую и эмоциональную нагрузку, увеличивал «иероглифичность» каждого.
Про «Приезд гувернантки» Перова он говорил: «Как бы это было хорошо, если бы было только две фигуры: гувернантка и хозяин…»
Ему, Крамскому, возможно, больше бы и не понадобилось, он, глядишь, и одной бы фигурой обошелся: написал гувернантку в дверях купеческого дома — и в ней одной были бы и начало и конец.
Ярошенко однажды написал молодую, красивую женщину, беременную — горничную или ту же гувернантку: она стоит на тротуаре у запертых за нею дверей дома, возле ее ног жалкий скарб, наспех собранный, — чемодан, сумка, шляпная коробка, в руках удивительно жалостный зонтик, ненужный, не столько защита от непогоды, сколько предмет былого кокетства; за спиной женщины, на пороге дома, спит дворник (но можно и без него), — картина называется «Выгнали».
Ярошенковский «Отъезд гувернантки»…
На Девятой передвижной рядом со «Старым и молодым» была поставлена еще одна картина Ярошенко — «У Литовского замка»: однофигурное полотно, где в одной фигуре все — впечатления, симпатии, начало, конец (что в соседстве со «Старым и молодым», с «группировкой», особенно чувствовалось!).
Ярошенко клал последние мазки на холст с «Заключенным», когда 24 января 1878 года раздался выстрел Веры Засулич.
«Выстрел Засулич был одним из тех событий, которые, хоть на время, изменяют установившееся соотношение сил, — писал Короленко. — …Преграды ослабли, а общественное мнение прорвалось».
Вера Засулич стреляла в петербургского градоначальника генерал-адъютанта Трепова, по распоряжению которого был наказан розгами политический заключенный Боголюбов.
На суде Засулич говорила о деле Боголюбова: «На меня все это произвело впечатление не наказания, а надругательства… Мне казалось, что такое дело не может, не должно пройти бесследно. Я ждала, не отзовется ли оно хоть чем-нибудь, но все молчало… И ничто не мешало Трепову, или кому другому, столь же сильному, опять и опять производить такие же расправы… Тогда, не видя никаких других средств к этому делу, я решилась, хотя ценою собственной гибели, доказать, что нельзя быть уверенным в безнаказанности, так ругаясь над человеческой личностью…» И дальше, после того как председатель просил ее успокоиться — до того она была взволнована (эти слова часто опускаются, не приводятся, так как на первый взгляд главное уже сказано): «Я не нашла, не могла найти другого способа обратить внимание на это происшествие… Страшно поднять руку на человека, но я находила, что должна это сделать». Засулич дважды собой жертвовала: потому что, стреляя, шла на эшафот и потому что поступалась своим «я», убивать не хотела, но стреляла, исполняя долг.
«Я ждала… но все молчало»… Выстрел Засулич был выстрелом в общественную совесть. Градоначальник приказал безжалостно и оскорбительно выпороть заключенного, изможденного одиночкой — духотой, сыростью, скверной пищей, цингой: повстречавшись с градоначальником второй раз за короткие минуты прогулки по тюремному двору, заключенный не поспешил снова снять с головы шапку; узнав о наказании, другие обитатели одиночек, а их десятки, сотни, в нервном исступлении бросились к решеткам окон, колотили слабыми кулаками в двери, бились о камень пола; в камеры врывались солдаты, затыкали узникам рот, вязали их, тащили в карцер; вокруг, за стенами тюрьмы, «все молчало». Политики, газетчики, юристы, литераторы, педагоги — «общество» — все молчали, и всё молчало. Каждый мог завтра, нынче оказаться вторым Боголюбовым — за слово, за взгляд, за то, что шапку с головы не сдернул, но никто не возвысил голос, не сказал «нет». «Тогда я решилась, хотя ценою собственной гибели»…
Знаменательно, что именно она первая решилась — женщина. К этому времени женщины в русском революционном движении играли выдающуюся роль. На «процессе 50-ти» рядом с Петром Алексеевым стояла Софья Бардина, и тут же сестры Любатович, сестры Субботины, Александрова, Лидия Фигнер. Сам факт, что среди подсудимых столько женщин, произвел на всех огромное впечатление. По рукам ходили стихи, посвященные «женщинам процесса».
Сочувствовавшие их делу называли женщин революции «святыми». Тургенев целовал фотографии «святых»: уже рождался (пока неосознанно) замысел «Порога», стихотворения в прозе о девушке, жертвующей благополучием, привязанностями, будущим, жизнью и шагающей за «порог» — в революцию. Вера Засулич была предопределена. Святость ее дела была для всех очевидна. Строгая и ясная хроника ее жизни — подпольные кружки, одиночка, ссылка, надзор полиции, нелегальное положение — обрастала легендарными подробностями, передавалась из уст в уста, как житие святой. Строго и ясно осознанное ею исполнение долга было встречено как мессианство. Это не заблуждение, а направление умов и порывов сердца — настроение. «Потомство причислит твое имя к числу немногих светлых имен мучеников за свободу и права человека» — это не из дневника восторженной гимназистки, не из речи вдохновенного студента (вроде того, что «распевает „Марсельезу“» у Ярошенко в «Старом и молодом»), это из революционной листовки, напечатанной землевольцами. А восторженный юноша, завтрашний революционер, умолял друзей: «Дайте, дайте мне фотографию Веры Ивановны, я повешу ее в своей комнате вместо иконы!»
Выстрел Веры Засулич прозвучал для Ярошенко в последние мгновения работы над «Заключенным», определил его замыслы, отозвался на всем его творчестве ближайших лет. Этюды к картине о женщине-революционерке датируются уже 1878 годом.
Сюжет картины найден сразу. Впоследствии изменялись подробности, уточнялись детали, но сразу найденное оставалось неизменным: «На саженном полотне изображен Литовский замок. Около этого мрачного здания всего две фигуры. На первом плане девушка, одетая в черное кашемировое платье и драповое короткое пальто, сверху которого повязан узлом черный вязаный платок. На голове шапочка с поднятым вуалем. Она с заботой смотрит на заколоченное окно; левая ее рука прижата к груди, правая опущена; в лице много выражения, хотя в фигуре замечается сухость. Другой фигурой картины является часовой. Он стоит у фонаря, и ему все равно, что думает и чувствует девушка и кто сидит в тюрьме. На картине изображен один из серых петербургских дней».
Описание картины взято из газеты 1881 года.
Впоследствии картина погибла, так как Ярошенко неумело ее свернул.
Трудно установить, работал ли Ярошенко над «Литовским замком» все три года, от рождения замысла до появления картины на Девятой передвижной, или, бурно откликнувшись на выстрел Засулич этюдами и эскизами, приступил к «саженному полотну» лишь год — два спустя, — важно другое: все три года Ярошенко в мыслях не оставлял картины (и картина его не оставляла!), три года потребность написать ее была остра и неотвратима.
Три года, от выстрела Веры Засулич до марта 1881-го, — время, героической, самоотверженной деятельности революционеров-народников, время покушений, взрывов, выстрелов, время взятого ими на себя суда над произволом. Их деятельность не могла принести желаемого результата, но и не могла не вызывать у известного круга людей преклонения перед героями. Эти три года поддерживали и питали замысел Ярошенко.
Ярошенко не скрывал своего отношения к тому, что происходило в Петербурге, Москве, Харькове, в Литовском замке и под стенами его. Показательны ответы, данные полковником Ярошенко высокому начальству, когда оное проявило интерес к его убеждениям. В предельно (опасно) откровенных ответах выказались и убеждения Ярошенко и характер его.
Поводом для расспросов послужило командирование Ярошенко на Тульский, Сестрорецкий и Ижевский оружейные заводы для ознакомления с производством винтовок нового образца. Услышав, что в командировку назначен именно полковник Ярошенко, шеф артиллерии (генерал-фельдцехмейстер), великий князь Михаил Николаевич, возмутился:
— Как можно? Ведь какие он картины пишет! Он просто социалист!
Командиры, знавшие Ярошенко, уверяли великого князя, что Ярошенко вовсе не социалист — просто «абсолютно честный человек» (!). Великий князь распорядился пригласить Ярошенко и расспросить о его взглядах.
В беседе Ярошенко объяснил свою творческую позицию. Известные слова его, что он пишет то, мимо чего сегодня равнодушно пройти не может и что завтра занесется в историю, сказаны именно в этой беседе.
— Ну, а зачем вы писали Перовскую и Засулич? — последовал вопрос (беседа происходила в начале восьмидесятых годов, после казни Перовской).
— Ни ту, ни другую я не писал, — ответил Ярошенко. — Не писал, потому что не видел их. А если бы я был знаком, то, наверно, написал бы их с удовольствием, так как это такие личности, на которые нельзя не обратить внимания… Я считаю, что нечестно, когда иконы пишет человек неверующий, потому, любя искусство, я не могу писать то, что меня не трогает.
Последние слова замечательны: Ярошенко «от противного» дал понять, что его трогает, какие «иконы» пишет и готов писать, веруя.
Три года образ молодой революционерки не оставлял художника.
Ярошенко и здесь первенствовал: прокладывал в русском искусстве путь новому герою — героине.
Что за важная забота овладела этой девушкой в черном платье и черной шапочке курсистки? Почему с таким напряжением впилась она взглядом в тюремное окно? Может быть, через несколько минут тот, кто провел за этим окном бессчетные дни и ночи, выйдет на свободу, и нужно тотчас увезти, спрятать, надежно укрыть его (за оправданием Засулич последовало высочайшее распоряжение взять оправданную под стражу, но оно не было выполнено — Засулич спрятали товарищи). Или, может быть, через несколько минут того, кто там, за окном, с которого женщина глаз не спускает, не к тюремным воротам выведут, а на огражденный глухими каменными стенами квадрат двора, где уже высится наспех сколоченный эшафот. Товарищи ли поставили перед этой молодой женщиной важную задачу, выполнить которую она готова даже «ценою собственной гибели». Или просто сердце потянуло…
Картина «У Литовского замка» сразу вызывает в памяти «Заключенного»: снова одинокая фигура среди каменных стен, только теперь не внутри тюрьмы, а снаружи. И кто знает, не окошко ли с тем заключенным отыскивают глаза женщины, кто знает, не эту ли женщину вдруг заметил в отдалении на противоположной стороне улицы тот заключенный…
Кое-кто упрекал Ярошенко, что в «Заключенном» много стен (жалко холста!). Про «Литовский замок» тоже говорили: «все только стены». Но одинокий человек среди острожных стен, внутри ли тюрьмы, или вне ее, — «иероглиф». Сами каменные стены — образ, символ, «иероглиф».
Нестеров рассказывает, что картина «наделала тогда много шума и хлопот и навлекла на Николая Александровича недельный домашний арест, кончившийся неожиданным визитом к молодому артиллерийскому офицеру тогдашнего всесильного диктатора Лорис-Меликова. После двухчасовой беседы с опальным арест с него был снят».
Свидетельство убедительное: кроме Нестерова об этом событии в жизни Ярошенко никто не пишет, создается впечатление, что Нестеров узнал о нем из первых рук. Следует, правда, заметить, что в послужном списке Ярошенко в графе «подвергался ли наказаниям» недельный домашний арест не отмечен. И еще одна частность: во вторую неделю марта 1881 года Лорис-Меликов не был уже ни «всесильным», ни «диктатором»; да и до передвижной ли было ему в ту вторую неделю марта!.. Но — всякое бывало…
Доподлинно известно: картина «вызвала скандал» (слова самого Ярошенко), с выставки ее сняли.
«Московские ведомости» сдержанно похвалили власти за то, что «догадались убрать» с выставки «девицу, стоящую перед Литовским замком и злобно взирающую на его решетчатые оконца».
Нестеров рассказывает, что приказ снять картину последовал в связи с разговорами, будто на ней изображена Вера Засулич. Разговоры, конечно, были, но, вне зависимости от портретного сходства, удивительно, что картину повесили, а не то, что сняли. Время обнаруживалось в ней необычайно явственно и остро.
Десять лет спустя Ярошенко высказался против воспроизведения картины в репродукциях: он полагал, что картина слишком «приурочена к определенному, пережитому нами моменту» — «я не сумел дать ей характер более широкого обобщения». Это широкое обобщение художник усматривал в «Заключенном», против воспроизведения которого не возражал.
Но «определенный момент», переданный в образах «Литовского замка», не исчерпывался, конечно, одной лишь историей Веры Засулич.
«Новое время» в день открытия Девятой передвижной сообщало, что Ярошенко «выставил громадных размеров картину с несколько запоздалым сюжетом». Это напечатано 1 марта 1881 года. Следующий номер газеты вышел уже в траурном обрамлении по случаю кончины государя. Софья Перовская подала знак. Взрыв бомбы на Екатерининском канале раздался в день открытия выставки.