Как раз в ту минуту, когда я старательно проверял счет Семезона, — я помню эту подробность, — раздались незнакомые шаги, голоса, и сквозь стеклянную дверь, не успев даже обернуться, я услышал: «Тетушка господина Полэна очень плоха».
Фраза эта ошеломила меня. Я замер… Кто-то стоит передо мною. Дверь хлопает от сквозного ветра.
Мы ушли вдвоем. Прибежал за мной Бенуа. Спешим. Я задыхаюсь… Рабочий день на заводе в разгаре, навстречу нам идут равнодушные люди, они улыбаются мне, не зная еще о случившемся.
Вечер холодный, грязный. Резкий ветер; накрапывает дождь. Идем, шлепаем по лужам. Как загипнотизированный, я смотрю на широкие плечи Бенуа и на пляшущие фалды его сюртука; он идет впереди меня темной дорогой, и ветер бросает его из стороны в сторону.
Предместью нет конца; ветер свищет между редкими домами, дрожащие кусты по обе стороны дороги бегут нам навстречу, как волны в бурю. Да, мы не созданы для больших событий!
В комнате меня поражает гулкий треск дров в камине и жара, почти невыносимая. От запаха эфира и камфары щиплет в горле. Знакомые люди стоят вокруг кровати. Они оборачиваются ко мне и начинают говорить все сразу.
Я наклоняюсь, чтобы взглянуть на Мам. Она точно врезана в белизну постели, как бы изваянной из мрамора. Лицо ее утонуло в подушке. Глаза полузакрыты; взгляд застыл; кожа потемнела. Каждый вздох вылетает из ее горла со свистом; и если бы не слабые содрогания гортани и губ, маленькое, тщедушное тело ее было бы недвижимо, как кукольное. Она без чепца; седые волосы сбились на голове хлопьями пыли.
Несколько голосов хором объясняют мне: кровоизлияние в мозг, да и сердце, знаете ли… Она потеряла сознание, и этот непрекращающийся, ужасный озноб! Она бредила, звала меня и вдруг стихла. Врач считает положение безнадежным; он придет еще раз. Аббат Пио был в пять часов.
Молчание. Какая-то женщина бросает в камин, в ослепительный сноп пламени, полено. Дерево трещит; отсветы огня преображают комнату.
Я долго смотрю на это лицо, сочетавшее в себе волнующим образом уродство и доброту. Я хочу поймать взгляд чуть приоткрытых глаз, в которых меркнет свет. Что-то темное исходит от нее, накладывает на нее печать, какая-то тень изнутри искажает ее облик. Видно, что она истощена до последней степени и живет только чудом.
Эта мученица, эта обреченная, только она заботилась обо мне в течение двадцати лет. Двадцать лет она водила меня сначала за руку, потом стала брать под руку; она не давала мне почувствовать моего сиротства. Тщедушная и слабая, она была мужественнее, сильнее и лучше меня. И в это мгновение, когда передо мною встало все прошлое, я вдруг понял, как эта старая чародейка скрасила мое детство; и я опускаю голову, вспоминая, что она неустанно восхищалась мной. Как она меня любила! Она еще и теперь смутно любит меня, если в ней сохранилась хоть искра света. Что со мной станется без нее!
Она была такая любящая, такая хлопотунья. Жизнь ее встает передо мной в сотне мелочей. Оцепенело гляжу я на кочергу, на щипцы, на большую ложку, на все эти предметы, которыми она орудовала, продолжая без умолку болтать; вот они здесь, брошенные, никому не нужные.
Как во сне, встают те времена, когда она говорила, когда она кричала, дни юности, дни весны и нарядов; и сквозь эти радужные, легкие образы передо мной возникает ее темная рука, словно тень, упавшая на простыню.
Все смешалось в моих глазах. Я снова вижу наш сад в первые весенние дни; наш садик, вот за этой стенкой — такой узенький, что отблески солнца на стеклах двух окон сплошь расшивают его узорами; в нем нет ничего, кроме нескольких растений в горшках и трех кустов крыжовника, посаженных в незапамятные времена. Птичка, малиновка, похожая на тряпичную игрушку, прыгает с ветки на ветку в солнечных лучах. Весь пыльный, греется на солнце наш рыжий охотничий пес Мирлитон; он лежит, вытянувшись, словно бежит… По воскресеньям за городом он гоняется за кроликами. Но он ни разу не поймал ни одного кролика; он ловит только блох… Когда я отстаю, тетя моя останавливается на дорожке, протягивает ко мне руки, наклоняется, зовет меня, а я, мальчуган, бросаюсь к ней.
— Симон! Симон!
Передо мной женщина. Я отрываюсь от образов, ворвавшихся в комнату. Встаю. Моя двоюродная сестра Мари.
Она протягивает мне руки. Вокруг постели мерцают свечи. И в их горестном свете я вижу ее опечаленное и мокрое от слез лицо. (Тетя любила ее.) Губы ее дрожат. Частое дыхание подымает грудь.
Я снова опускаюсь в кресло. Воспоминания снова завладевают мною, а дыхание больной все замедляется, неподвижность ее становится все более и более грозной. Слова, которые она мне говорила, просятся на мои губы. Но вот глаза мои открываются, ищут и останавливаются на Мари.
Она прислонилась к стене и стоит, удрученная. Тот угол, где она стоит, освещен ее пышной и греховной красотой. Каштановые волосы — бронза и золото — небрежными и влажными прядями падают на ее лоб и чистый абрис щек. Шея, белая шея, видна мне особенно ясно. Задыхаясь от раскаленного, тяжелого воздуха, который нас окутывает почти видимой пеленой, она расстегнула воротник платья; я чуть улыбаюсь ей. И в этой разоренной комнате взгляд мой блуждает по ее широким бедрам, плечам и останавливается на ее груди, белой, как заря.
Снова пришел врач. Несколько минут он молча смотрел на постель. Сердца наши, по мере того как он смотрел, леденели. Он сказал, что конца надо ждать сегодня ночью. Он засунул обратно в карман пузырек, который принес. Извинился, что не может дольше оставаться, и ушел.
И вот мы сидим здесь, рядом с умирающей, такой слабой, что мы не осмеливаемся прикоснуться к ней и даже заговорить с ней.
Госпожа Пио устроилась на стуле. Скрестила руки, опустила голову. Так идет время.
Изредка в дверях выступают из тени фигуры: люди входят на цыпочках, что-то говорят шепотом и уходят.
Умирающая шевелит руками, ногами. Лицо ее исказилось… В горле клокочет; шея утонула в провале под подбородком, словно в сумрачном гнезде. Лицо побледнело. Кожа, обтягивающая кости этого лица, как саван, с каждой минутой все бледнеет. Мы теснимся вокруг ее постели, подстерегая каждый вздох. Протягиваем к ней руки — она так близко и так далеко; не знаем, что делать.
Я смотрю на Мари. Она опустилась на низенькую скамейку, слишком тесную для ее молодого, расцветшего тела.
Стиснув зубами платок, она встает, чтобы оправить подушку. Нагибаясь над кроватью, она опирается коленом о стул. Это движение на минуту приоткрывает ее ногу, округлую, как прекрасная амфора, и сквозь черный прозрачный чулок ее кожа просвечивает золотистым муаром… Я весь рванулся к ней, над этой кроватью, превращавшейся в могилу, едва подавил крик призыва… Край платья опустился; но я не могу оторвать глаз от этой глубокой черноты. И смотрю, смотрю на Мари. Я так хорошо знал ее, но как будто впервые вижу ее всю.
— Ничего не слышно, — говорит одна женщина.
— Нет, слышно еще…
— Нет… Нет… — повторяет та.
И вот, я вижу: мощная спина Крийона сгибается. Рот моей тети медленно открывается и так остается открытым. Веки приподнялись, глаза скосились, остекленели на маске из серой кости. И я вижу, как толстая рука Крийона скользнула по иссохшему, будто у мумии, лицу, закрыла глаза и придерживает веки.
Мари вскрикнула, поняв по этому движению, что наша тетя умерла.
Она шатается. Я протягиваю к ней руку, поддерживаю ее, обнимаю. Обессиленная, она цепляется за меня; на секунду я почувствовал на своих руках тяжесть ее тела. Платье у ворота расстегнуто, ткань поникла, как оборванные лепестки, и ее неровное дыхание приоткрыло чистую линию груди.
Тело ее вздрагивает; она закрывает лицо руками и вдруг поворачивает голову. Лица наши столкнулись, и рот мой ощутил вкус ее слез.
Комната наполняется рыданиями. От причитаний стоит гул. Засуетились соседи, превратившись в друзей; на них никто не обращает внимания.
И вот в этой комнате, где все еще кровоточит смерть, я не могу запретить моему сердцу бурными толчками стремиться к девушке, стоящей, как и все, на коленях, но оттеснившей все, что не она, вопреки моей воле, вопреки своей воле, вопреки всему. И в этом мраке тело мое и все, что я есть, — возрождается. Рядом с этим бедным существом, жизнь которого еще так недавно была тесно слита с моей и которое сейчас отходит, отходит в ад вечности, меня окрыляет какая-то надежда!
Я хочу сосредоточить внимание на неподвижности постели. Я закрываю рукой глаза, хочу думать только о мертвой, уже беззащитной, уже лежащей на земле, в которую ее опустят. Но сквозь пальцы взгляд мой рвется к новой женщине, открытой мною в хаосе и печали, и взгляд мой не может от нее оторваться.
Госпожа Пио переменила свечи, подвязала челюсть у покойницы. В оправе этой повязки, стянутой узлом на темени в руне седых волос, лицо с заострившимся носом и чертой остекленевших глаз напоминает маску из зеленой бронзы. Острые колени приподымают простыню; полотно обтянуло тонкие жердочки ног, и ступни торчат, как два гвоздя.
Мари собирается уходить. Она застегнула воротник платья, надела плащ, спряталась. Она подходит ко мне, печальная, сдерживая слезы, и молча улыбается.
Я привстал, руки мои дрогнули навстречу ее улыбке, как будто хотели осязать ее над прошлым, над прахом моей второй матери.
К концу ночи, когда из погасшего камина потянуло холодом, женщины ушли одна за другой. Час, два часа. Я один. Я хожу по комнате из угла в угол и, дрожа, оглядываюсь. Нет больше моей тети. От нее не осталось ничего, кроме какой-то разрушенной, непонятной вещи землистого цвета, и место ее пусто. И вот я возле нее один! Один, со своим сиротством, хозяин своего будущего, потрясенный и холодеющий у порога новых времен. Наконец окно светлеет, сереет потолок: первые признаки дня, в котором меркнут огоньки свечей.
Я дрожу от холода. Из глубин моего рассвета, в этой комнате, где прошло мое детство, я вызываю образ женщины, и он заполняет комнату; она стоит у камина, где пылает радостный огонь, блики его одевают ее в пурпур алое платье, золотое лицо, — она протягивает к огню прозрачные, прекрасные руки. Из мрака я настороженно смотрю на нее.
Две ночи, после этой ночи, прошли в скорбной неподвижности, в углу комнаты, где мерцанье восковых свечей, казалось, одушевляло вещи. Два дня разные дела отвлекали меня, и отчаяние сменилось тупой болью.
Последняя ночь. Я открываю ящичек с сокровищами моей тети. Она называла его «ларчик». Он стоял на комоде под кучей всякого хлама. Я увидел старинные серьги с топазами, золотой крестик, маленький и легкий, — она носила его подростком или девушкой — и завернутую в папиросную бумагу, как реликвия, мою детскую карточку. И, наконец, исписанную страницу, вырванную из моей школьной тетради, которую она не могла решиться выбросить целиком; лист бумаги, пожелтевшей и прозрачной на сгибах, был хрупок, как старинное кружево, и казался тоже драгоценностью. Вот и все сокровища, которые накопила моя тетя. И ящичек этот свидетельствовал о скудости ее жизни и о богатстве ее сердца.
В день похорон шел проливной дождь. С утра в просторный склеп нашей комнаты, сменяясь, приходили и уходили люди. К двум часам тело положили в гроб. И понесли его коридором, где ноги людей оставили лужицы и грязь. Ждали запоздавший венок; и вот раскрылись, заколыхались черные зонты: процессия тронулась.
Когда вышли из церкви, было около четырех часов. Дождь не перестал, и вдоль улицы, по обе стороны медлительной процессии, бежали ручьи. Было много цветов — траурная колесница создавала довольно живописное пятно. Было много народа — я не раз оглянулся. И всякий раз глаза мои натыкались на дядю Эйдо в черном капюшоне, прыгавшего по лужам, горбатого, как ворон. Мари шла с женщинами под ненадежной, мокрой крышей зонтов во второй половине этой цепочки, которую похоронные дроги волокли за собой толчками. Она шла разбитой походкой. Она была поглощена нашим горем. И этот ненасытный вечер мне кажется еще мрачнее.
Кладбище под сеткой дождя. Грязь. Под ногами хлюпают лужи. Несколько деревьев, голых, безжизненных. Небо похоже на болото и усеяно воронами.
Гроб с искаженными останками человеческой формы снимают с колесницы, и он исчезает в свежеразрытой земле.
Проходят гуськом. Мари и отец ее стоят рядом со мной. Я благодарю всех. Они все одинаковы: темные одежды, беспомощные жесты, убитые лица, готовые слова, которые они роняют, проходя мимо меня. Из замка никто не приехал; но все же народу много, и внимание всех этих людей сосредоточено на мне. Я приободрился.
Подходит Люсьен Гозлан, называет меня «дорогой мой», передает соболезнование своих дядей, все это слышат.
Жозеф Бонеас сказал мне: «милый друг», и это меня очень тронуло. Покар сказал: «Если бы меня вовремя известили, я произнес бы несколько слов. Как это прискорбно…»
Другие… И вот на ветру сквозь дождь и сумрак видны только спины.
— Кончено… Пойдем.
Мари подымает ко мне лицо все в слезах. Она кроткая, она нежная, она несчастна, но она меня не любит.
Расходятся вразброд, между скелетами деревьев, обугленных зимой.
Когда мы добрались до квартала, сумерки уже завладели улицами. Долетают обрывки разговоров о деле Покара. Да, люди живут жестоко и стараются преуспеть!
Малышка Антуанетт осторожно пробирается возле стены, она слышит наши шаги. Она останавливается и посмотрела бы, если бы могла. В сумраке, с которым она начинает сливаться, нечетко видна ее фигурка, тоненькая, как пестик цветка.
— Бедный ребенок! — говорит какая-то женщина.
Когда мы проходим мимо заведения Рампая, возле меня только Мари со своим отцом. Мужчины, присутствовавшие на похоронах, сидят за столиками все черные.
Подходим к моему дому. Мари протягивает руку. Замешательство.
— Зайди.
Она входит. Видим мертвую комнату. На полу лужи; дует ветер, как на улице. Мы оба плачем. Она говорит:
— Я приду завтра прибрать… До завтра.
Смущенно, не глядя, протягиваем руки.
Немного позже в дверь скребутся, затем стучат, и показывается кто-то длинный.
Это Верон; вид у него смущенный. Большое, нескладное тело его покачивается, как вывеска, повисшая в воздухе. Странный он, этот Верон, сентиментальный. Никто никогда не полюбопытствовал узнать, что это за человек. Он говорит:
— Дружок мой, мези (через каждые три минуты он повторяет это бессмысленное слово, точно у него какой-то звуковой тик). Может нужны деньги, а? Или еще что… Может, нужны деньги… мези, мези… Все эти расходы… Я и подумал: дай-ка отнесу ему…
Он смотрит на меня, повторяя: «мези». Я жму ему руку, на глазах у меня слезы. Мне не нужны деньги, но я никогда не забуду этого порыва, такого человечного, такого редкостного.
И когда он ушел, вразвалку, обескураженный моим отказом, стесняясь своих длинных ног и большой души, я сажусь, поеживаясь, в угол, затем пересаживаюсь в другой, такой же пустынный. Мне кажется, что Мари унесла с собой последнее, что у меня было. Я тоскую, я одинок — из-за нее.