VI ГОЛОС ИЗ СУМЕРЕК

Я стараюсь сблизиться с рабочими: ведь я отношусь к ним с полной благожелательностью, и жизнь трудящихся ставит интересные проблемы, которые надо изучить. Я расспрашиваю рабочих.

— Вы хотите знать, как работает смазчик? Пожалуйста, — говорит мне Маркасен, по прозвищу Керосинщик. — Я ламповщик, а раньше был смазчиком. Что лучше? Не знаю. Вот сюда, сюда… Здесь. Мою берлогу найдешь и ночью, по запаху.

И верно, в том углу завода, куда он меня привел, едкая вонь. Корявые стены этой своеобразной пещеры все в полках, заставленных лампами, мокрыми и грязными, как зверюшки. В лоханях — фитили, горелки, резервуары. На полу, возле деревянного шкафа, похожего на железный, — ламповые стекла, завернутые в бумагу; подальше — шеренги бидонов. Все заброшено, пришло в ветхость, все черно в этом углу громадного здания, где вырабатывают свет. В глубине — призрак гигантского окна. Стекла наполовину перебиты и так грязны, что кажется, будто они заклеены желтой бумагой. Каменные глыбы стен, подобных утесам, покрыты жирным налетом сажи, как дно кастрюль, и с них свисают гнезда паутины; на полу поблескивают черные лужи, а там, где заправляют лампы, выросли болотистые островки нагара с фитилей.

Маркасен копошится в своем углу; его рабочая блуза, как броней, покрыта корой грязи цвета кофейной гущи. Он сжимает костлявой жалкой лапой рабочий инструмент — мягкую тряпку. Землистая рука лоснится от машинного масла, а ногти грязны и черны, как обгоревшие концы фитилей. Целый день он чистит, отвинчивает, заправляет лампы. Он переносит на себя всю грязь и копоть этого сонмища осветительных приборов и работает как каторжный.

— Надо все делать как следует, — говорит он. — Иной раз из сил выбиваешься, а надо начищать с любовью. Ведь их шестьсот шестьдесят три штуки, мосье (он говорит «мосье», когда пускается в технические объяснения), считая дорогие лампы для кабинетов и фонари для дровяного склада и ночных сторожей. Вы спросите, почему же не проведут электричество, которое зажигается само собой? Да ведь за него надо платить, а керосин достается им почти даром; какая-то есть там у них комбинация. А я вечно на ногах, с раннего утра, когда я не высплюсь, встаю усталый, и до завтрака, когда мне еда противна, и так до самого вечера, когда мне уже все на свете противно.

Отзвонил колокол. Мы выходим вместе. Керосинщик скинул синие штаны, блузу и бросил в угол эту отяжелевшую одежду, ржавую, как старая сковорода. Рабочий футляр полнил его. Он вылезает из него совсем тощим, стиснутым курткой, будто орудием пытки. Иссохшие ноги в широких, коротких штанах засунуты в жалкие остроносые ботинки, длинные и бугристые, похожие на крокодилов. Пропитанные керосином подметки оставляют в мягкой грязи маслянистые следы всех цветов радуги.

Быть может, оттого, что рядом со мной идет этот мрачный, долговязый спутник и я вижу, как он медленно ковыляет в гудящем сумраке вечерней смены, — передо мной молниеносно проносится трагическое видение народа (в иные минуты я вдруг прозреваю). Казалось, в вечерней мгле портал раскололся надвое. И между призраков этих двух колонн движется черная масса. Толпа наводняет равнину, ощетинившуюся черными трубами, подъемными кранами, черными железными прямыми лестницами, подпирающими облака, и смутно исчерченную геометрическими линиями (серые дороги и рельсы), — равнину истощенную и бесплодную. Вокруг завода высятся груды шлака и золы; кое-где тлеющие угли разгораются костром, выбрасывая языки темного пламени и черную кисею дыма. А выше грязные облака, изрыгаемые заводскими трубами, сгущаются громадами гор, окутывая землю и нависая над всей округой грозовым небом. В гуще туч неистовствуют люди. Человеческая толпа всколыхнулась, гремит и катится к предместью. Неумолчное эхо криков, — словно разбушевался ад, опоясанный бронзовым горизонтом.

И я испугался толпы. Она необъятна, она сильнее нас и нам угрожает; я понял, что тот, кто не с нею, будет когда-нибудь раздавлен.

Я думаю, опустив голову. Иду рядом с Маркасеном, потому ли, что у него такое имя, потому ли, что от него исходит зловоние, — в полумраке он кажется мне животным, убегающим трусцой. Вечер все пасмурнее. Ветер рвет листья, набухает дождем, клюет лицо.

Голос моего несчастного спутника обрывками долетает до меня. Маркасен пытается объяснить закон непрестанного труда. Последнюю его фразу ветер бросает мне прямо в лицо.

— …а вот этого-то и не знаешь. Часто не видишь как раз того, что рядом с тобой.

— Да, это правда, — говорю я, утомленный монотонностью его жалоб.

Я хочу подбодрить его, я знаю, что он недавно женился:

— Зато в вашем углу вам никто не докучает. Это важно. И все же вы идете наконец домой. Вас ждет жена. Вы счастливы…

— У меня не хватает времени, вернее, не хватает сил. Я скажу вам… Вечером я прихожу домой такой усталый!.. Ну, вы понимаете, я слишком устаю. Где уж мне быть счастливым. Понимаете?.. Каждое утро я верю в это, надеюсь до полудня, но к вечеру совершенно разбит: ведь одиннадцать часов надо бегать и чистить и заправлять лампы, и к воскресенью я совершенно измотан. Иной раз придешь домой и нет даже сил умыться: так и сидишь с грязными лапами; а в воскресенье, когда я хорошенько помоюсь, мне все говорят: «Как вы поправились!»

Слушая этот трагикомический рассказ, который он ведет монологом, не дожидаясь моих реплик (к счастью, — ведь я не знал бы, что ему ответить), я вспоминаю, что в праздничные дни лицо Керосинщика в разводах — явно от воды.

— Если бы не это, — продолжает он, пряча подбородок за серую полоску слишком широкого воротника, — если бы только не это… Шарлотта хорошая женщина. Она заботится обо мне, хозяйничает, и у нас дома лампу зажигает она сама, и она убирает подальше от меня книги, чтобы я их не замаслил, — я ведь оставляю на всем отпечаток пальцев, как преступник. Хорошая она женщина, но я вам уже сказал — не все у нас с ней ладится: беда беду кличет.

Он молчит минуту, затем, как бы подводя итог всему сказанному и всему, что можно сказать, говорит:

— Отец мой помер в пятьдесят лет, и я помру в пятьдесят, а то и раньше.

Он указывает рукой на черное в сумерках пятно толпы.

— У тех вот дело иначе обстоит. Одни хотят все изменить и живут этой мыслью. Другие пьют, и хотят пить, и живут этим.

Я едва слушаю, а он толкует мне о недовольстве различных групп рабочих.

— Литейщики, мосье, те обижаются насчет смены…

Только что, наблюдая толпу, выходившую с завода, я почти испугался. Заводские рабочие показались мне существами иной породы, чем те ремесленники-одиночки, среди которых я живу. Но, глядя на своего спутника, я говорю про себя: «Нет, они одинаковы, они все одинаковы».

Издали и в массе они пугают, и скопление их — грозная сила, но вблизи они все одинаковы. Не надо смотреть на них издали.

Керосинщик воодушевляется. Он жестикулирует, нахлобучивает кулаком шляпу, которая криво сидит на его конической голове; уши у него острые, как листья артишока. Он идет впереди меня, дыры на его подметках, как клапаны, всасывают воду из топкой земли.

— Профсоюзы, — кричит он против ветра, — это, мосье, штука опасная! Только дай им палец! Они вам не позволят рассуждать. И это они называют свободой. Они запрещают любить попов. Я не возражаю, — пожалуйста. Но какое это имеет отношение к работе? А самое главное, — кричит ламповщик, и голос его внезапно срывается, — они запрещают любить армию… Армию!

И вот бедняга Керосинщик, словно приняв решение, останавливается; на его изможденном, потемневшем лице сияют глаза Дон-Кихота, и он говорит:

— Из головы у меня не выходит одна вещь. Вы спросите, в чем дело? Вот в чем: я состою в «Лиге патриотов».

В темноте, на ветру, глаза его горят, как два уголька.

— Дерулед! — кричит он. — Этот человек — мой бог!

Керосинщик говорит громко, широко размахивает руками наподобие своего идола: худоба и длинные, гибкие руки создают ламповщику отдаленное сходство с Деруледом. На этой скверной дороге, по которой шлепают его промокшие подметки, он кажется тенью Деруледа, пленной, посаженной в клетку тенью Деруледа, с подрезанными крыльями сюртука…

— Он хочет войны, он хочет Эльзас-Лотарингию. И главное, он ничего не хочет другого. Да, бошей надо стереть с лица земли, иначе они нас сотрут. Когда со мной начинают говорить о политике, я прежде всего спрашиваю: «Вы за или против Деруледа? Да или нет?» Этого достаточно. Я учился на медные гроши, я почти неуч, но я знаю, какая радость думать только об этом одном, и пусть я простой ламповщик, мосье, но в запасе я унтер-офицер, почти офицер.

Он изъясняется со мной и жестами и криком; он старается перекричать ветер равнины, и я знаю теперь, что его поклонение Деруледу началось с одного собрания, на котором тот выступал.

— Он говорил, обращаясь сначала ко всем, потом заговорил лично со мной; я видел его близехонько, как вот вас вижу; но ведь это был он! Мне нужна была идея, и он мне ее дал!

— Это хорошо. — говорю я, — очень хорошо… Вы патриот, это очень хорошо.

По недосугу я никогда не задумывался над такими вопросами, но сейчас мне кажется, что этот культ своим величием превосходит эгоистические требования труда, и я нахожу его трогательным и благородным. Завидев вдали островерхий дом Эйдо, Керосинщик еще раз загорается огнем патриотизма и кричит, что в день великого реванша сведут счеты с этим шпионом. Затем пыл этого носителя идеала гаснет, бледнеет, охлаждается за долгую дорогу, и к концу ее он уже похож на общипанного черного петуха, не способного ни на какие взлеты. Лицо его уныло сереет в сумерках. Он волочит ногу, длинная, слабая спина ссутулилась; и, растратив последнюю энергию, еле живой, подходит к низенькой двери своего дома, где его ждет г-жа Меркасен.

Загрузка...