Так оно и было: ненависть обострила его дар до такой степени, что он мог оставаться незамеченным. Ему удавалось стереть всякое представление о себе в памяти встречаемых им людей, он выискивал в их мозгу точку, где запечатлелся его образ, и подменял его чем-то другим.
Может быть, кто-то и сказал бы, что он «делался невидимым», но Эркюль имел все основания его поправить. Ясно, что ни один человек не может сделаться невидимым, а вот незамеченным — да: это свойство часто встречается у одиноких людей.
К примеру, на бойне, где он сейчас находился, подмастерья не замечали его, хотя он и был среди них. Может быть, они воспринимали его, как взмах крыльев ангела смерти (частого гостя в местах вроде этого), или как тушу животного, как поросенка, которого вот-вот заколют, или какую-то зверюгу в клетке.
Рядом с ним подмастерье мясника свежевал овечью тушу, и для него Эркюль существовал разве что в виде какого-то призрачного образа, смутной догадки, заставляющей его помимо воли поднимать глаза и смотреть в его направлении. Но он ничего не мог обнаружить; этот призрак, ни во что не материализующийся, под конец утомил его, и он в конце концов отбросил его, причислив к тем бесчисленным досадным и непонятным мелочам, окружающим человека с утра до вечера и мешающим ему заниматься своим делом. Изнемогая от брезгливости, сочетающейся, впрочем, как и у всякого мясника, с определенной кровожадностью, он, наконец, освежевал тушу до конца, так что кожа теперь свисала кровавой юбкой, увенчанной равнодушно глазеющей овечьей головой.
Запах был настолько резок, что Эркюль на какое-то мгновение забыл, зачем он сюда пришел. Словно околдованный, глядел он, как юноша-подмастерье разрезал живот и вытащил внутренности. Он копался руками в животе, вытаскивая сначала печень, потом легкие, кишки и, под конец, крайне осторожно достал на свет какой-то мешок из влажных натянутых пленок. Он положил его на землю так бережно, как будто это было что-то хрупкое, острием ножа вскрыл оболочки, и только когда пленка лопнула, дымясь на утреннем холодке, Эркюль понял, что это — два нерожденных ягненка, забитых ради драгоценного меха.
Так будет и с моим последним врагом, подумал он. Его тоже забьют на бойне, среди зверья, потому что и сам он — зверь…
Ненависть привела его и сюда, на эту мрачную бойню. Ненависть, постоянно нуждающаяся в подпитке, в новом топливе, чтобы сохранять невыносимый почти накал для высших целей; ненависть, чья сила могла только сравниться с силой его любви, предмет которой покинул его навсегда.
Ненависть была его единственным другом и оруженосцем. Она пахла трупами, кислой землей, ледяным потом и испражнениями, дыханием мертвых и кровью тысяч забитых животных. Она даже звучала по-своему: непрерывный, никогда не прекращающийся вибрирующий шум. Тиннит[42] ненависти. Постоянно звучала эта мелодия у него в ушах, жужжание, похожее на жужжание насекомых у лампы; она не давала ему спать, это был единственный звук, когда-либо услышанный им, и он напоминал ему, что месть должна быть завершена. У него не отняли жизнь, но отняли ее смысл, и заплатить за это можно было только той же монетой. Месть была твердой валютой его ненависти. За смерть будет заплачено смертью: это были две части, составляющие его уравнение.
И даже вкус есть у ненависти, подумал он, посмотрев на пивную по другую сторону бойни; вкус рвотных масс, переваренных в ее чреве, в чреве ненависти, и невозможно сплюнуть — губы намертво сведены судорогой горя.
Ненависть можно и потрогать, она остра как бритва, зажатая в пальцах ноги, или как проглоченное лезвие, клинок, режущий в клочья горло и внутренности, холодный, как лед, горячий, как угли.
…Человек, вызвавший поток этих мыслей, сидел в одиночестве в пивной напротив бойни, склонившись над кружкой пива. Он был погружен в чтение каких-то бумаг. Этот человек был последним, но и самым главным объектом его ненависти, если ненависть вообще можно измерить.
Нет, ненависть не допускает измерений. Перед нею все равны, он это заметил давно, и это наблюдение смущало его. Он не мог бы сказать, что он ненавидит этого человека больше других. Он ненавидел их всех, и ненавидел безгранично. Ненависть не имеет и хронологии, она бесконечна во всех направлениях, и в прошлом, и в будущем. Она всегда была, и всегда будет, потому что для ненависти нет иной перспективы, кроме бесконечности. Ненависть смешала все представления о времени — она сама стала его временем.
Но с тем господином за столиком в пивной надо быть очень осторожным, поскольку его способности напоминают его собственные. Скорее всего, именно поэтому он поднял глаза и огляделся, словно почувствовал, что кто-то за ним наблюдает.
Эркюль вслушивался в его мысли. Итак, он утолил жажду. Смутные догадки беспокоят его, скоро он встанет и уйдет отсюда… Для глухого миллионный город переполнен тишиной, кареты катятся без единого звука, перепуганные до смерти звери на бойне умирают молча, не слышно ни воя, ни стонов, ни предсмертного хрипа, подмастерья переговариваются и смеются, но он не слышит их; рты их шевелятся, словно у аквариумных рыбок.
Твердо решив не упускать объект наблюдения из виду, он вышел в переулок и чуть не попал под дрожки. Кучер заорал на лошадей, потому что те без всякой причины встали на дыбы, ибо только животные и могли его увидеть. Только лошади, подумал он, может быть, еще вон те дети, что глядят на него с удивлением. Солнце, как ледокол, взломало тучи, и сразу стало жарко, несмотря на то что было еще утро. Он ждал, когда откроются двери кабачка и покажется его враг. Этот будет последним, подумал он, только с его смертью любовь, наконец, будет отмщена…
Но ненависть, как и любовь в свое время, лишила его осторожности. Там, за столиком, Иоганнес Лангганс начал догадываться, он услышал этот странный металлический шорох неутоленной жажды мести. И, стараясь думать об отвлеченных предметах, он покинул пивную через заднюю дверь, остановил дрожки и велел извозчику побыстрей увезти его отсюда.
Эркюль не сразу понял, что тот исчез. Это нисколько не обеспокоило его, потому что он знал, где того искать. То, что он пришел сюда, имело целью лишь утвердиться в своих намерениях. У него уже был намечен план касательно нищенствующего монаха; и очень скоро он приведет его в исполнение.
Вернувшись в канцелярию, Иоганнес Лангганс застал только своего непосредственного начальника, секретаря отдела Вольрата. Все остальные отпросились со службы. Ознакомившись с некоторыми данными, касающимися только что прочитанных им в пивной бумаг, он проследовал в свой кабинет, мрачную каморку в конце темного коридора.
Рядом со скопившейся за неделю кипой бумаг лежало адресованное ему лично письмо, скрепленное восковой печатью. Он распечатал конверт и прочитал:
«Глубокоуважаемый советник канцелярии! Сегодня во второй половине дня посыльный передаст Вам сведения весьма деликатного характера, касающиеся члена директории Колловрата. Чтобы избежать случайного попадания этих данных в посторонние руки, мы хотели бы встретиться с Вами на нейтральной территории».
Далее следовал адрес на окраине города. Подпись была весьма неразборчива, к тому же неясно было, кто его отправил.
Лангганс долго сидел, не шевелясь, с конвертом в руках: что-то здесь было не так.
Поразмышляв, он вдруг сообразил, что на конверте отсутствовал штемпель входящей корреспонденции, и, чтобы внести ясность, он вернулся в канцелярию, где секретарь стоял, склонившись над аккуратной стопкой книг.
— Вы, случайно, не знаете, как сюда попало это письмо? — спросил он, протягивая секретарю конверт.
Вольрат оторвался от книги, только сегодня вернувшейся от цензора.
— Почтальон принес внутреннюю почту, — ответил он. — Никого другого здесь не было. Начальник департамента всех отпустил. Камарилья[43] сейчас проводит закрытое совещание. Император снова нездоров.
— А вы не видели, когда принесли внутреннюю почту?
Вольрат посмотрел на него устало.
— На письме нет штемпеля входящих бумаг, — пояснил Лангганс, — может быть, приходил какой-нибудь частный посыльный? Или посетитель?
— Вы знаете так же хорошо, как и я, что посетителей сюда не пускают. Строгие правила безопасности, Лангганс, наша единственная защита в этом царстве интриг! Поверьте мне, и я, и сторож можем подтвердить, что сегодня здесь не было ни одной живой души. У писца, как и у всех, выходной, а я сидел в пяти метрах от входа с восьми утра. Внутреннюю почту принесли в десять. Тот же посыльный, что и всегда. Не прилетело же оно сюда само!
— Император и вправду нездоров? — спросил Лангганс, чтобы скрыть удивление.
— Эпилепсия. Наш монарх задает тон всей бюрократии, и это значит, что ничто не работает. Вот гляньте! — он помахал какой-то тетрадью. — Я сам занимаюсь цензурой, хотя, как и вы, получил образование в вопросах религии. Экономия зашла слишком далеко…
Секретарь отдела смачно сплюнул в переполненную плевательницу и поудобнее уселся за столом.
— Вы имеете все полномочия работать так, как вам удобнее. — сказал он. — И если речь идет о делах секретных, вы тоже знаете, куда обратиться…
Лангганс сделал вид, что удовлетворен ответом, и с неприятном чувством нерешенной загадки вернулся к себе.
Он присел к секретеру и снова достал письмо из конверта. Внимательно прочитал все тридцать семь слов в трех предложениях. Потом прочитал еще раз, чтобы удостовериться, что все правильно понял.
Ему не удалось ничего прочитать между строк, ничего такого, что выглядело бы странным, что противоречило бы сути письма. В его обязанности входила разработка щепетильных материалов, полученных из анонимных источников, но возникшее в последние дни чувство, что за ним кто-то наблюдает, прибавило ему осторожности. Чиновников, подумал он, натравливают друг на друга в этом вакууме власти, возникшем благодаря интригам придворной камарильи; все зависело от того, под чьим влиянием они в настоящий момент находились — лояльность беспрерывно менялась. Даже он не мог чувствовать себя в безопасности.
То, что кто-то хочет передать секретные материалы, касающиеся графа Колловрата, его нисколько не удивляло. При императоре, предпочитавшем писанию указов чтение книг и охотнее занимавшемся благотворительностью, чем пополнением военной кассы, широко открылись двери для всякого рода злоупотреблений. Вена полнилась слухами. Брак императора был бездетным, и его свояченица пыталась убедить его отказаться от престола. Придворная камарилья во главе с канцлером Меттернихом правила, как ей вздумается, но совет состоял из заклятых врагов, посвящавших почти все время интригам друг против друга. Граф Колловрат тайно пытался добиться смещения Меттерниха и искал поддержки у третьего по влиятельности лица совета — принца Людвига.
В такой политической неразберихе письмо вроде бы не должно было вызвать его подозрений, и тем не менее…
Он оставил письменные рекомендации по текущим делам и отложил папки. До встречи с автором анонимного письма оставался час.
Он посмотрел в окно — единственное в комнате. На другой стороне улицы стоял экипаж. Кучер дремал на козлах, но занавеска в окошке еле заметно шевелилась. Ланггансу вдруг почудилось, что тот, кто за ним следит, находится именно в этом экипаже и сейчас исподтишка смотрит на него. Но чувство это постепенно прошло. Теперь он был почти уверен: тот, кто послал ему письмо, как-то замешан и в попытках вывести его из равновесия, может быть, это даже тот самый человек, кто следил за ним в пивной. Само собой, необходимо как-то разузнать, кто это и почему он этим занимается.
И еще одно беспокоило его — он не мог понять, каким образом письмо угодило к нему на стол. Он был совершенно уверен, что письмо это не принес посыльный с утренней почтой: на нем не было штемпеля, не было и номера, в обязательном порядке проставляемого на всех входящих бумагах. Вольрат, конечно прав — письмо не прилетело само по себе. И его не было на столе утром, когда он уходил. Всех остальных отпустили с работы, и, поскольку появление в его кабинете невидимки исключалось, только одна возможность…
Его размышления прервались — объект его подозрений шел по коридору. Он не слышал шагов секретаря отдела, он угадывал только контуры его мыслей. Что-то его беспокоило — это подтвердилось, как только он переступил порог кабинета.
— У вас через час встреча, — сказал Вольрат.
— Вы хорошо знакомы с моим расписанием.
— Будьте любезны оградить меня от иронии. Мне только что прислали рапорт из министерства. Они знают, что вы должны получить секретные сведения о Колловрате, и это, похоже, доставило большую радость принцу.
— Об этом было в письме, которое я вам показал.
— Каком письме?
— Том, о котором вы сказали, что оно пришло с внутренней почтой.
Вольрат никак не отреагировал на намек. Он вздохнул и опустился на стул.
— Изматывающая работа, — сказал он. — Обстоятельства требуют крайней щепетильности. Мы считаем очень важным не портить ни с кем отношений, но это неизбежно, покуда в империи такая власть.
— В империи нет власти, — сказал Лангганс. — Есть управление.
— Мне известно про вашу двойную лояльность. Меттерних с одной стороны, Ватикан — с другой. Именно поэтому вам следует соблюдать максимальную осторожность.
Лангганс напряг все силы, чтобы прочитать мысли своего начальника, но, к его удивлению, а может быть, и разочарованию, ничего не обнаружил — только тяжкая усталость, от службы, а может быть, и от самой жизни.
— В нынешних условиях, — продолжил Вольрат, — и при вашем двусмысленном положении… может быть, вы нуждаетесь в сопровождении?
Секретарь намекал на охрану, с недавних пор находившуюся в распоряжении чиновников. Предложение успокоило Лангганса. Может быть, подумал он, письмо и в самом деле пришло с внутренней почтой, его просто забыли зарегистрировать.
Поэтому он сказал:
— В этом нет никакой необходимости. Но я был бы весьма благодарен, если бы в моем распоряжении был экипаж.
Вольрат улыбнулся, что с ним случалось очень редко.
— Пошлите кучера назад, как управитесь, — сказал он. — И возьмите несколько дней отпуска. Вы выглядите страшно уставшим.
Мысленно Лангганс проводил начальника до его кабинета, где тот вновь погрузился в надоевшие бумаги. Но даже и теперь, когда ему можно было бы расслабиться, Вольрат думал о чем угодно, только не о работе — о болезни императора, о порученной ему цензуре, вовсе, как он считал, не входившей в круг его обязанностей…
Место, указанное в письме, оказалось на северной окраине города. Перед забором из грубых досок толпились возбужденные люди. Никто, похоже, его не ждал.
Он попросил кучера подождать, подошел к колодцу, где он был отовсюду виден, и стал ждать появления информатора.
Он чувствовал себя в безопасности. Извозчику было приказано в случае чего немедленно прийти ему на помощь. Но минуты шли, а никто не появлялся. И как раз в ту секунду, когда он решил ехать назад, он вновь почувствовал, что за ним кто-то наблюдает. Он огляделся, но ничего подозрительного не заметил.
Вдруг, сам не отдавая себе отчета зачем, он направился к огороженной забором площадке. Афиша обещала зрелище: травлю зверей. Толпа, как он только теперь понял, стояла в плохо организованной очереди.
Он купил билет. Это интуиция, попробовал он успокоить сам себя; внутренний голос шепчет ему, что автор письма находится там, за забором…
Он занял место на лавке, откуда было хорошо видна временная арена. Недалеко от него, рядом с киоском с напитками, стояли клетки со зверьми. Звери были перепуганы насмерть, он чувствовал их ужас так же ясно, как если бы его испытывал он сам.
Импресарио договаривался с держателями пари о доле, которую он должен был получить, как организатор кровавого спектакля. Зрители прибывали; уже почти не осталось свободных мест.
Лангганс всматривался в посетителей. Раз за разом взгляд его останавливался на крошечной площадке рядом с клетками с дикими зверьми — странно, совершенно пустое место, метр на метр, и никого там нет.
Возбуждение публики все нарастало. Вновь появился импресарио, мужчина с безобразным шрамом на щеке и повязкой на глазу. Он вел на поводу большого бурого медведя. Сквозь ноздри зверя было продето толстое кольцо, а к кольцу прикреплена метровая железная цепь. Лангганс мог истолковать необъяснимую покорность огромного животного только тем, что нос у медведей очень чувствителен.
Посередине арены одноглазый прикрепил цепь к металлическому кольцу в земле. Цепь была настолько короткой, что медведь не мог подняться на задние лапы.
Еще один вышел со сворой боевых собак. Собаки рычали и рвались с поводка, их хозяин чуть не упал. Он отцепил сворку. Публика шумно выдохнула.
Собаки бросились в атаку, так что пыль взметнулась столбом на арене. Одна из них вцепилась медведю в брюхо и вырвала большой клок шерсти. Другой пес крутился у зверя перед носом, нападая и отскакивая. Еще два нападали с обеих сторон.
Медведь бил лапами во все стороны, но в тот момент, когда он поворачивался в одну сторону, собаки нападали с другой. Кольцо в носу мешало ему добраться до своих мучителей.
Вдруг, нападая, один из псов потерял равновесие, и быстрым, как молния, движением медведь прижал его к земле и разорвал брюхо. Послышался звук, как будто разорвали кусок ткани. Пес умудрился подняться и, шатаясь, поплелся с арены, волоча за собой кишки.
Псы с пеной у рта бросились на зверя, словно желая отомстить за умирающего друга. Одно ухо у медведя было уже оторвано, из живота струилась кровь, в ране на передней лапе виднелся пучок сухожилий.
Одна из собак вертелась у задних лап могучего зверя, нападая и отскакивая. Он попытался достать ее, но не заметил другого пса. Тот подкрался со стороны и откусил медведю нос.
Кровь брызнула мощным фонтаном, как из гейзера. Медведь заревел от боли. Нос был откушен, но вместе с носом исчезло и железное кольцо. Зверь, обливаясь кровью, поднялся на задние лапы и пошел на собак.
Псы попытались удрать, но ворота на арену были заперты. В воздухе стоял сладковатый запах крови.
Медведь одним ударом свалил одного из псов на землю, оторвав ему нижнюю челюсть. Пес был еще жив, но медведь, уже не обращая на него внимания, бросился на следующего мучителя.
Хозяин псов закричал, что надо кончать представление, слишком много крови, но публика зашикала на него. Их всех обуяла жажда крови, подумал Лангганс, они наслаждаются чужим страданием… Их возбуждает чужая боль, они с наслаждением ощущают дыхание смерти, подумать только, жизнь, оказывается, так легко погасить… они прямо дрожат от возбуждения.
В этот миг у него снова появилось чувство, что за ним кто-то наблюдает. Он огляделся, но, как и раньше, никого не обнаружил.
Он читал мысли толпы ясно, как никогда. Неподалеку, у клетки, он увидел одноглазого, того, кто выводил медведя. От возбуждения одноглазый покрылся холодным потом, запах крови опьянял его. Его сознание напоминало сознание пьяного, какой-то шепот… нет, слов Лангганс разобрать не мог.
Солнце палило вовсю, и ему захотелось пить.
Чуть подальше был киоск с напитками, но теснота была такой, что не шевельнуться. Снова в его сознание проникли мысли одноглазого, вернее, чьи-то еще мысли, кто-то убеждал одноглазого подойти поближе к клеткам с оставшимися дикими зверьми.
Так и произошло: одноглазый, владелец всего зверинца, подчиняясь чьему-то мысленному приказу, подошел к клетке с разъяренным кабаном. Он проделал это словно в трансе, повинуясь непонятному внутреннему приказу, даже не понимая, что он сам не управляет своими поступками, что ему отдает приказы крошечный человечек, а он его не видит, хотя тот уже несколько часов находится в непосредственной близости от него, может быть, в метре, в толпе, и следит за каждым его шагом, хотя он и незаметен; незаметен до такой степени, что его не видит никто — пустое место, воздух. И он приблизился к клетке с кабаном, клетке из толстенных досок и открыл ее, сам не зная, зачем он это делает, а между тем в толпе началась паника.
Покуда одноглазый послушно выполнил приказ невидимого человечка и выпустил из клетки кабана, соображая, что же с ним — не сошел ли он с ума, или выпил лишнего… покуда он совершал все эти действия, медведь вырвался из ограды. Обезумев от боли, разломал забор и бросился в публику, истекая кровью от огромной раны там, где у него был нос.
Лангганс задрожал. На арене, машинально отметил он, лежали три растерзанных умирающих пса. Нестерпимо белый свет полуденного солнца освещал всю эту адскую картину. Медведь бросался то в ту, то в другую сторону, людей охватила паника, они тщетно пытались скрыться от обезумевшего гиганта. И в этом хаосе, в этой оргии смерти, он вдруг ощутил, как кто-то другой, с таким же даром, как и у него, но многократно сильнее, подчиняет кабана своей воле, заставляет зверя выйти из его клетки, побуждаемого импульсом, смысла которого он и сам не понимает, мчаться среди бегущих людей, с чудовищной силой прокладывать дорогу среди перепуганных зрителей, и все это с такой скоростью, какой в животном мире обладают, пожалуй, только кабаны, и, наконец, к ужасу Лангганса, прижатого толпою к стене, остановиться прямо перед ним.
Мы думаем, что у нас есть жизнь, вдруг услышал он шипящий голос внутри себя, а на самом деле, это мы есть у жизни, и когда она нас использует до конца, идет себе дальше… без нас…
Подходящее заключительное слово, подумал он, готовясь к кошмарной коде этой пьесы — толпа прижала его к лавке, он сидел как раз на уровне острых, как копья, клыков разъяренного зверя. Против направляющей его силы он был бессилен.
И в тот самый момент, когда медведь отомстил, наконец, за все унижения и одним ударом могучей лапы оторвал голову у своего одноглазого хозяина, кабан двинулся на Лангганса в твердом убеждении, что тот — его враг. Такова была сила невидимого человечка. Создать нечто из пустоты, заставить обознаться даже дикого зверя. Луч энергии неодолимой мощи заставил Лангганса поднять голову кверху, словно уступая внезапному желанию полюбоваться ослепительно голубым венским небом. Теперь шея его была открыта для кабаньих клыков.
Так и стоял он там, Эркюль Барфусс, невидимый, или, вернее, незамечаемый быстро рассеивающейся толпой. Человек не может вообразить свой конец, подумал он, поэтому умирает в удивлении.
Сейчас он находился на скамье для зрителей, внедрившись в сознание нищенствующего монаха. Он хотел насладиться его смертью изнутри, чтобы окончательно поверить в то, что он, наконец, отомстил за потерю единственного человека, которого он когда-либо любил. Но в решающий момент что-то помешало ему…
После Лангганс вспомнит, что кабан резко и внезапно остановился, словно выполняя чей-то решительный приказ. Он остановился, помедлил секунду, повернулся и направился к своей клетке. И в следующую секунду, прямо перед ним, словно соткавшись из воздуха, появился мальчик-урод.
Лангганс никогда не испытывал ничего подобного: мальчишка, похоже, умел делаться невидимым и теперь материализовался у него на глазах.
Он уже понял, что мальчик внедрился в его сознание и знает о нем все. Но в то же время и он проник в сознание мальчика и тоже знал о нем все. Они словно поменялись душами. Вряд ли он смог бы определить, сколько времени это продолжалось, вечность или доли секунды. Но в душе у урода он слышал голос девушки, и она умоляла юношу остановиться.
Эти мгновения навсегда изменили жизнь Эркюля Барфусса. Он услышал голос Генриетты, и ее тихий, почти беззвучный голос изменил все. Он стал иным человеком.
Он не ошибался: это был ее голос, доносившийся до него с края бездны, он звучал яснее, чувственнее и нежнее, чем когда-либо. Это был голос любви, обращавшийся к нему — в него? — за пределами всех человеческих наречий, за пределами жизни и смерти; это была чистая, ничем не замутненная любовь, это была сама суть любви, ее дистиллят, и ненависть, уже почти разрушившая его душу, отступила перед этой неодолимой силой. Его обволакивала никогда ранее не испытанная им нежность, вытеснившая все — жажду крови, презрение и даже то чувство неизлечимого горя, невосполнимой утраты, которое, как он считал, никогда его не оставит. Он не замечал окружающего, волна нежности уносила его прочь от этого постылого места. Нищенствующий монах Лангганс, дикие звери, толпа — все отступило перед «захватившим его неземным в своей чистоте чувством. И это была окончательная капитуляция. Любовь, нарушающая все законы природы, побеждала. Откуда-то оттуда, где не существовало времени, ее голос дал понять ему, что она давно отомщена, что жестокость рождает только жестокость, и жажда крови в конце концов отравит его самого. Она заверяла его в вечной своей любви, и он понял, что смерть — еще не конец, а начало, первый шаг в новой жизни, где они снова будут вместе.
Ненависть, говорила она, самый страшный его враг, ненависть, а не люди. Ненависть, которою он нес в себе половину своей жизни, разъедающая его душу ненависть, которая довела его до края бездны, до границы того, что может вынести человек. Ненависть бессмысленна, она ничего не дает, только требует. Она постоянно требует, ее нужно питать: больше крови, больше презрения. Она требует, чтобы ее насытили, но это невозможно.
Он упал на колени. Вокруг кричала толпа, валялись трупы животных и затоптанных людей. Но он не замечал, где находится. Он слышал только ее голос, любимый голос, голос из непостижимой для человека вечности. Я рядом, прошептала она, я всегда рядом.
И даже Иоганнес Лангганс будет вспоминать эти мгновения в конце жизни, уже в эпоху паровых машин. Прижатый к стене, он с ужасом следил, как Эркюль Барфусс медленно обретает все более четкие контуры, словно проявляясь из состояния невидимости. Он видел, как глаза юноши сияют любовью к погибшей девушке, любовью такой же безграничной, как любовь Создателя к своему творению, к человеку, невзирая на достоинства его и на грехи его… любовью, существующей сама по себе, просто, чтобы мир был, чтобы вселенная не потеряла смысла.
И юноша исчез, как показалось Ланггансу, он был счастлив… безгранично счастлив, что девушка, наконец, дала о себе знать, что ненависть покинула его — навсегда. Он ушел на своих коротеньких ножках, исчез в охваченной паникой орущей толпе.
Много лет спустя Эркюль описывал этот день в Вене, как водораздел жизни и любви. Он думал, что подошел к самому краю, а на самом деле это было только начало.
Даже на склоне лет своих он помнил в мельчайших деталях этот день, приведший его на травлю, как он собирался покончить с Ланггансом и сразу после этого, заплатив любви все долги, покончить с собой. Но все вышло по-иному — любовь восторжествовала над смертью; голос Генриетты, голос из вечности, из неизвестных и непостижимых для смертного пределов, вернул его к жизни и изменил его навсегда. Он мог снова находиться среди людей, как один из них, как представитель человеческого рода — без горечи, без омерзения, с благодарностью за свою жизнь, свою судьбу, вообще за свое существование во всем его бесконечном богатстве.
Целыми днями бродил он по столице империи, по улицам и площадям, паркам и переулкам. Он более не скрывался, не носил маску — урод, карлик, ну и что? Его переполняла гордость и неслыханное счастье. Он заметил, что люди ему улыбаются, настолько заразительна была любовь его и радость понимания, что смерть — вовсе не конец, а начало новой жизни. Первый раз в жизни он понял, что значит свобода — свобода идентична бытию, она не знает границ и поднимает человека высоко над его земным существованием…
Той же осенью в Вене он встретил Барнабю Вильсона. Он встретил его на ярмарке на берегу Дунайского канала, недалеко от дворца Аугартен. Он стоял в толпе на выставке и глазел на воздушный шар, медленно поднимающийся в небо под действием заполняющего его теплого воздуха.
А известно ли господину, что флогистонированный воздух обладает свойством поднимать предметы в воздух?
Маленький циклоп стоял рядом с ним, приложив к единственному глазу подзорную трубу. Эркюль решил, что это обман чувств — он был уверен, что Барнабю мертв.
Нет, Эркюль, я спасся… все остальные погибли… но моя миссия, какой бы она ни была, все еще не закончена.
Они пошли вместе. Циклоп рассказывал ему о своей жизни и о своих планах. Его увлекли националистические идеи Кавура[44] и Гарибальди. После того, как варьете закончило свое существование, он неустанно работал, чтобы создать новый и лучший мир. Социализм, сказал Барнабю, — наше будущее; сейчас уже есть мыслители, мечтающие улучшить жизнь человека — они называют себя коммунистами. И даже для глухих мир станет лучше. В Париже, рассказал он, уже есть школа для глухих, ее содержит государство. Он сам там был и изучал их методы. Они преподают на языке жестов, созданном на основе французской грамматики. Введены даже склонения и спряжения — их отсутствие до сих пор мешало создать полноценный мимический язык. Все преподавание ведется с помощью жестов. Эркюлю надо бы туда поехать; их привычка обмениваться мыслями напрямую отпугивает людей. Разумеется, в Европе уже не жгут колдунов на кострах, но наука никогда не признает их способность к общению без вспомогательных средств. Ему обязательно надо туда поехать — рано или поздно ему придется овладеть языком, на котором говорят и другие люди. Ему будет легко освоить язык глухих — своими волшебными ногами он может воспроизвести любой знак.
Барнабю Вильсон улыбнулся. Мир, заверил он, скоро будет раем. Все идет вперед, развитие остановить нельзя. Через несколько лет вся Европа покроется сетью железных дорог, и они объединят людей так, что раньше об этом нельзя было и мечтать. Болезни будут побеждены, и рак, и оспа, и голод, неурожаи и войны. Если только навести порядок на фабриках и мануфактурах, можно продавать товары по их себестоимости, и каждый получит по своим потребностям.
В Америке есть место, продолжал Барнабю Вильсон, где живут почти одни глухие, у них свободное самоуправление. Это остров у берегов Массачусетса, называется он Марта Винъярд. Там и в самом деле почти все глухие, они разговаривают на языке жестов, и даже те, кто слышит, учатся говорить на этом языке. Английский у них второй язык. Если бы Эркюлю удалось накопить на билет в Америку, лучше всего было бы направиться туда — может быть, именно Марта Винъярд и есть его обетованная земля?
Тем же вечером они расстались. Вильсон направлялся в Сицилию, где у него была назначена встреча с итальянскими националистами. Он должен был познакомить их с новыми социалистическими идеями, чтобы они смогли строить свое государство на основе всеобщей справедливости, исходя из представления, что самое ценное на земле — это человек. Прощаясь, они оба знали, что это навсегда.
В сентябре того же года Эркюль Барфусс уехал почтовым дилижансом в Париж. Он решил поступить в школу, о которой рассказывал Вильсон — интернат для глухих на Рю де Мулен. Национальный институт глухонемых в то время был мировым методическим центром по разработке языка жестов. Эркюль приехал туда в конце месяца с письменной рекомендацией Барнабю Вильсона и был тут же зачислен. Именно тогда, в Париже, он сделал вывод, что возможности визуального преподавания далеко превосходят обычные, языковые. Он за рекордный срок выучил французский язык жестов, хотя использование для письма ног вместо рук создавало некоторые грамматические трудности. На всю жизнь останется он непримиримым противником немецкой школы, где упор делался на то, чтобы научить глухих читать по губам и использовать орган речи. Один эпизод, описанный им двадцать лет спустя, произвел на него особо глубокое впечатление:
«На одном из первых моих уроков я стал свидетелем следующих событий. Преподаватель, ученик известного специалиста по грамматике Сикара, демонстрировал представителю Французской академии выдающиеся возможности метода. Стоя за кафедрой, он диктовал текст — по-моему, это был отрывок из Гюго — на языке жестов. Учащиеся сидели в разных концах зала, так что они не могли заглядывать в тетради друг друга. Учеников было пятеро — четыре мальчика и одна необыкновенной красоты девочка. По мере того как он диктовал, ученики записывали «произносимый» им жестами текст на пяти языках, поскольку все они были различной национальности. Девочка писала на латыни, а мальчики — на французском, немецком, итальянском и английском. Представитель академии был просто ошарашен результатом. Он, разумеется, знал, что знаки изображают не буквы и слова, а понятия, и, если тебе понятно значение жеста, понятие это можно выразить средствами любого языка. Но что поразило его тогда — и меня не менее, чем его — это уровень языковой подготовки учеников, заметно превосходящий средний уровень во французских лицеях».
В Париже он также понял, что грамматика универсальна, что ее можно воспринимать как глазами, так и любым другим органом чувств:
«Преподаватели и учащиеся между собой использовали знаки изобразительные (огонь и лошадь — первые узнанные мною слова), знаки, передающие движение, указательные и произвольные. Множественное число обозначалось повторением основного знака, определенные формы отличались небольшим кивком пальца после слова, глаголы спрягались во всех временах французского с помощью различных знаков для настоящего времени… все эти премудрости я, конечно, узнал давно, когда учился читать, но теперь только глубоко понял их содержание, всеобщую связь, сокрушившую мои представления о мире. Я, например, понял, что на языке жестов даже могут возникать диалекты, а идиомы глухонемых — это тот универсальный язык, о котором человечество мечтало с незапамятных времен».
В Париже он прочитал свою первую молитву на языке жестов, Отче наш, вместе со школьным капелланом и ректором.
Он жил в интернате полгода, но и после этого поддерживал переписку со многими учителями, и школа навсегда осталась близка его сердцу.
В марте 1838 года он закончил обучение. Теперь он в совершенстве понимал язык глухонемых. Любовь по-прежнему составляла основное содержание его жизни — любовь к погибшей девушке, теперь уже не принадлежащей времени и пространству.
Его ждал другой материк, другая жизнь. На острове Марта Винъярд — об этом острове рассказал ему Барнабю Вильсон.