…хочешь, я буду твоим слухом, Эркюль, как в детстве, как тогда… помнишь, как я описывала тебе голоса, смех девушек, шорох белья на гладильной доске, шум ветра, беспокоящий лошадей… Я спрашиваю себя сквозь туманы времени: как звучали наши шаги, когда мы бегали по дому? Как звучали капли дождя, падая на руку, как бились наши сердца? Я — твой слух, Эркюль, я слышу время, я слышу голоса из прошлого… голоса моей матери, Магдалены Хольт, мадам Эугении Шалль. И голоса мужчин, их ругательства и комплименты… я не знаю, слышишь ли ты меня, Эркюль, может быть, ты никогда не мог читать мои мысли, может быть, ты понимал меня, потому что любил…
Хочешь, я опишу тебе пустоту? Пустоту, когда гасят свечи и уходит последний гость, пустоту, когда люди исчезают, прихватив частицу твоей жизни, когда тебя выдирают с корнями, как растение? Пустоту, когда я вновь повстречала магистра суда, пустоту в глазах моей матери в ее смертный час… Когда это было? Я не помню. Уличная девка не помнит времени, у нее другая алгебра, попроще — сколько одеколона уходит за год, сколько корсетов она может купить на чаевые от богатого клиента, кто будет следующим, сколько масла сжигает лампа за ночь… о, я помню тебя, ты был моим первым поклонником… как ты утешал меня, когда я плакала, укачивал, если не могла заснуть, как высасывал кровь, когда я порезалась осколком стекла… Но сейчас я слышу только его голос, это его голос, Эркюль, голос судьи, разбившего нашу жизнь… я все тебе расскажу, всю мою жизнь… имей только терпение и не осуждай, не выслушав…
Тсс! Генрих прижал ухо к двери — он не понимает, почему у нас так тихо. «Я должна поговорить с Эркюлем наедине», — сказала я ему, но где ему понять, как мы разговариваем! «Бедняга же глух и нем! — нервно рассмеялся он, пока слуга подавал ему трубку. — Он что, читает твои мысли?»
Вчера, в библиотеке, когда я рассказывала тебе о своем замужестве, он ни о чем не догадался. Он думал, я раскладываю пасьянс, а я рассказывала тебе о нем. Не думай о нем плохо. Он взял меня из публичного дома, привел в этот дом со слугами и птицами в клетках, две дюжины комнат и четыре кареты для различных нужд, повар, трое ливрейных, шесть горничных, служанка, дворецкий и кучер, говорящий по-французски без акцента. Он вытащил меня из пропасти, потому что любил, так же как я вытащила тебя из канавы.
А что такое любовь, мой единственный? Из чего она состоит? Я читаю о любви у Стендаля, я вижу ее на картинах, слышу в музыке, но она ускользает от них, смеясь, она ускользает от писателей, художников, композиторов как раз тогда, когда им кажется, что теперь-то они ее поймали. Где ты был все эти годы? Где я была? В царстве мертвых, вот где я была, пока стража на секунду не ослабила бдительность, и мне удалось вырваться оттуда…
Генрих стоит у дверей и слушает, может быть, даже подсматривает в замочную скважину… Пусть смотрит — что он может увидеть? Ничего, что могло бы вызвать у него подозрения… Его жена сидит в шезлонге, унаследованном от его матери… маленький уродец, ноги свисают с кресла. На улице сияет солнце, кто-то работает в саду… а его жена сидит с закрытыми глазами и кивает иногда, даже, кажется, ритмично, как будто прислушивается к звучащей в ее душе мелодии… Напротив нее — чужой человек, она нашла его на улице и утверждает, что это ее сводный брат… странный глухонемой господин в закрывающей лицо шелковой маске.
Почему ты носишь маску, Эркюль? От меня ты не должен скрываться, сними маску, и я тебя поцелую… нет, не сейчас, когда Генрих подглядывает в скважину. Пусть наша тайна пока остается тайной.
«Чем они там занимаются, эти двое? — недоумевает мой муж. — Откуда они знают друг друга, что общего у моей жены с этим уродом? С этим нищим? Она взяла его в нашу карету и возится с ним, как сестра с братом…»
Мы ехали через королевский зверинец, и если бы правая пристяжная не была так ленива, а извозчик не остановился, пропуская почтовую карету, мы бы здесь не сидели, и Генрих не стоял бы у дверей… «Спят они оба, что ли, — думает он, — или засыпают, и подкравшийся сон принимает в свои объятия беззащитных людей…» И он не догадывается, что я разговариваю с тобой, он не догадывается о нашей любви.
«Кто он? — спросил он меня за обедом. — Пожалуйста, ответь мне, Генриетта. Твой сводный брат? И ты хочешь, чтобы я в это поверил?»
По со вчерашнего дня эта заноза больше его не мучает. Сказка, придуманная мной, заставила его побледнеть. «Боже, неужели это правда? И ты ничего не говорила мне раньше?»
Он уверен, что ты мой сводный брат, Эркюль, что мы, наконец, нашли друг друга после выпавших на нашу долю тяжких испытаний, и на земле нет уже Габриелы Фогель — только она могла бы отрицать наше родство.
Войди в меня, Эркюль, помнишь, как ты делал в детстве… войди и посмотри моими глазами… посмотри на себя… ты прячешься за моими веками, ты одновременно и в своей, и в моей душе… я открываю глаза и смотрю на тебя, ты же можешь смотреть моими глазами, я знаю… и что ты видишь?
Ты видишь крошечного мужчину, меньше метра, в зеленом бархатном сюртуке с фрачными фалдами. Мой сводный брат Эркюль. На нем серое шелковое жабо, французский шейный платок и треугольная маска. Па ногах совершенно детского размера черные туфли с шелковыми шнурками. Он лыс, черные бакенбарды сбегают с висков на шею. У него очень большая голова — врачи предполагают, что это гидроцефалия. У него нет рук. Рукава сюртука пусты, видны только окаменевшие отростки — это его беспомощные кисти, они годятся разве что отпугивать птиц. На спине горб; или это, может быть, неправильно выросшая лопатка? Грудь у него, как у цыпленка, но зато ногами он играет на рояле, приводя в изумление барона Генриха фон Бюлов. Он не может говорить из-за волчьей пасти и из-за того, что язык у него раздвоен, как у змеи, он даже не знает, как звучат слова, потому что он не слышит их ушами, а ощущает душой. Он глух, говорят слепые, хотя иные догадываются, что он воспринимает что-то, совершенно недоступное слуху.
Ты должен рассказать мне, Эркюль… что это за странные люди тебя ищут? Последний раз они были здесь месяц назад. Я попросила Генриха поговорить с ними. Они показали ему бумагу, подписанную весьма влиятельными людьми, и интересовались неким Барфуссом, глухонемым и недоразвитым карликом и уродом. Когда Генрих спросил, чего они хотят, они с угрозой упомянули имя своего могущественного покровителя… Когда они впервые назвали твое имя, я ощутила ликование в душе — значит, ты жив, и ты где-то недалеко…
Почему люди боятся тебя, любимый? Даже служанки тебя боятся. Когда мы вчера вернулись с прогулки, я слышала, как они шепчутся. Они боятся тебя, а мне смешно…
Если бы они только знали, что я беременна… Генрих возблагодарит Бога за это чудо — доктор Герцль сказал ему, что он стерилен… и он никогда не догадается, как все обстоит на самом деле…
Мне так много надо рассказать тебе, Эркюль, эти годы, колокола в Данциге, заведение, где я работала, моряки, девицы… и ангел смерти, пролетевший надо мной, когда я попала в тюрьму… И Генрих, мой спаситель — он вызволил меня из тюрьмы и взял в жены.
А теперь он стоит за дверью и слушает… и ничего не слышит, кроме нашего дыхания, его снедает любопытство, и он не может его утолить: кто этот уродец, найденный его женой на улице и подобранный ею из милосердия, почему его разыскивают, этого ее сводного брата из публичного дома в Кенигсберге?
Я никогда не забывала тебя, Эркюль. Как я могла тебя забыть? Это то же самое, что забыть дышать. Только надежда найти тебя давала мне силы жить. В последнее время я видела тебя везде, даже там, где тебя никогда не было. И боялась я только одного: никогда больше тебя не увидеть. Но Господь услышал мои молитвы, чудо свершилось. Ты должен все мне рассказать, все, что ты видел, о твоей долгой дороге сюда. Я хочу разделить с тобой память, даже самую горькую, я должна догнать свое счастье…
Ага, Генрих оставил свой пост и зовет слугу: «Приготовь карету, мне нужно уехать по делам в Потсдам». Когда моего Генриха что-то смущает, он немедленно начинает заниматься делами: мельницами в Далеме, поместьем в Николазее, кирпичным заводом в Ораниенбурге, ткацкой фабрикой с английскими машинами и верфью в Ростоке. Не хватает только наследника, не хватает только сына, чтобы унаследовать титулы. Если родится мальчик, Генрих будет на седьмом небе от счастья.
Не бойся, любимый, здесь с тобой ничего не случится. Мой муж поддерживает нас, хоть я его и обманула. Он никогда не выдаст тебя тем людям. Мысль о наследнике занимает его целиком. «Если будет мальчик, — сказал он как-то, — мы назовем его в честь старого курфюрста. Если дочка — она получит имя дочери короля, Шарлотты.» А если ребенок родится с уродствами, как и его истинный отец, не заподозрит ли он тогда неладное? Нет, он будет слушать экономок и своих теток, они все свалят на сглаз, что этот урод был в доме, когда я была в положении.
Все, он уезжает. Если ты можешь послушать моими ушами, ты услышишь его… слушай, Эркюль: лошадь заржала, застучали колеса, это уезжает мой муж.
Сними маску, мы одни, нас никто не видит. Дай мне поцеловать тебя. Ты ощущаешь эту новую жизнь во мне? Не бойся, Эркюль. Ты в безопасности. Если они тебя найдут, мы уедем, с Генрихом или без него. Мы нашли друг друга. Все остальное неважно, неважно…
Когда полстолетия спустя ветер судьбы занес Шарлотту, дочь Генриетты и Эркюля, в приют для неимущих вдов на Хельгеандсхольмене в Стокгольме, она на ломаном шведском рассказывала подруге о злоключениях своей матери в женской тюрьме в Данциге. Путь, приведший Генриетту в конце концов в придворные круги Пруссии, был настолько тернист, что человек, не наделенный ее силой духа, оборвал бы его на половине. Жизнь, обычно говорила ее дочь, жизнь, с присущей ей несправедливостью, наказывала ее куда хуже, чем того могли бы пожелать даже ее враги.
История выглядела настолько неправдоподобной, что ей даже не верили. Прошло немало лет, прежде чем все эти события стали известны в обществе Фредерики Бремер,[25] и там ее издали под названием «Судьба узницы немецкой тюрьмы». Но год был уже 1915-й, и от эпохи, к которой принадлежала ее мать, не осталось даже цветов, прикрепляемых к кринолину.
К тому моменту, когда Генриетта нашла Эркюля, прошло уже тринадцать лет после их разлуки. Слухи о том, что она со своей матерью начали новую жизнь у родственников в Саксонии, были не более, чем сказкой, придуманной одним из отчаявшихся ухажеров Габриелы Фогель. Впрочем, то, что они и в самом деле нашли родственника, было правдой, но обстоятельства этой встречи оказались далеко не благоприятными.
Сестра Габриелы Фогель работала с начала 1800-х годов в жалком борделе в Данциге. Туда-то и поехали мать и дочь, когда разгромили заведение мадам Шалль.
Их поместили в комнату с еще двумя девушками — те только что приехали из Померании в обществе некоего фабриканта крепких напитков, чье процветание было основано на взятках чиновникам фискального ведомства. Дом был запущенным и мрачным, ночью по столам бегали крысы, свирепствовали болезни и пьянство. Списанный на берег моряк покупал любовь за кружку пива, бродяга — за тарелку еды. Винокур открыл в пристройке распивочную и зарабатывал кучу денег. И уже невозможно было оттягивать неизбежное — меньше чем через неделю Генриетта начала работать.
Она никогда не могла забыть мужчину, лишившего ее невинности. Изо рта его пахло гнилыми зубами, он был груб и жесток, хотя этого и не требовалось. Она потом плакала, но, как пыталась объяснить ей мать, такова была работа: она должна научиться не замечать ни запаха изо рта, ни немытых тел, ни вшей, пирующих в потных подмышках, не замечать их чесоточные души и косноязычную речь.
Она пыталась забыть их, думая об Эркюле. Собственно говоря, все эти годы она только это и делала: старалась угадать, где он, да и жив ли он, бедный мальчик, совершенно безоружный против ударов судьбы. И, невзирая на все унижения, она не впадала в отчаяние, наоборот, испытания как бы давали пищу ее призрачному миру, и чем ниже падала она, тем ближе к Эркюлю была она в своих мечтах.
Потом ей казалось, что этот первый год в Данциге она находилась в сомнамбулическом состоянии. Все казалось размытым, она не могла вспомнить ни одного лица, только тела, сплошная цепь чужих тел, в конце концов соединившихся в единый образ мужского тела, с которым она засыпала и просыпалась в нескончаемой череде дней и ночей.
Только на пятый год она пробудилась от этого кошмара, но на смену ему пришел другой, еще худший. Как-то зимним вечером фабрикант отвез ее в гостиницу на окраине города. Лакей в ливрее проводил их в курительную комнату, убранную в восточном стиле — турецкие ковры на полу, кальян рядом с креслом, античные морские карты на стенах. Фабрикант скрылся в соседней комнате, слышно было, как он громко торговался с заказавшим ее состоятельным клиентом. После этого он пообещал вернуться за ней назавтра и уехал. Она все еще ни о чем не догадывалась. Она уселась в глубокое кресло и стала рассматривать роскошную обстановку — ей не приходилось видеть ничего подобного со времен расцвета заведения мадам Шалль; она вдыхала пропитавший комнату запах дорогого табака. На стене висел плакат, изображающий гаванскую сигару в разрезе: наполнитель, подлист, покровный лист; на непонятном ей языке объяснялась разница между мадурадо и кларо.[26] Она даже не заметила, когда он появился за спинкой кресла, не видела его, пока не повернулась, чтобы понять, откуда исходит загадочные звуки — она только потом поняла, что это было дыхание. И когда она увидела его, онемела от ужаса — это был магистр придворного суда фон Кизинген.
Позднее, когда жандармы бросили ее в женскую тюрьму, она все задавала себе один и тот же вопрос: неужели он не упускал ее из вида с тех самых пор, когда она покинула Кенигсберг? Но нет, скорее всего, это была особая удача, сопутствующая только негодяям: он нашел ее случайно.
Больше всего она хотела бы умереть после всего, что он вытворял с нею той ночью; и желание это было очень близко к осуществлению; ей и в самом деле грозила смертельная опасность, спасло ее, по-видимому, только невнятное мановение крыл ее ангела-хранителя. Она никогда, за исключением одного только раза, когда слушателем ее был не кто иной, как Эркюль Барфусс, никогда и никому не рассказывала она о том, что тогда произошло, и было бы в высшей степени неуместным приводить описание этой ночи в нашей хронике, не столько из-за вполне понятного возмущения читателей, которое оно наверняка бы вызвало, сколько из-за того, что для всей этой истории, со всеми ее мерзкими подробностями, вряд ли вообще возможно найти слова.
На следующее утро, когда винокур явился за ней в гостиницу, он нашел ее в состоянии тяжкого шока. Она лежала на кушетке в людской, бледная, апатичная, вся в крови. Это была увертюра к еще более мрачной трагедии, первый акт которой был разыгран месяц спустя.
Она только-только пришла в себя после истязаний, как ее вновь вызвали в ту же гостиницу, к тому же клиенту. Все, что случилось потом, сразу стало достоянием молвы, и еще долго в Данциге обсуждались подробности этой истории. Некоторые принимали сторону девушки, утверждая, что она совершила преступление, дабы спасти свою честь. Другие смотрели на дело не так легко — они считали, что покушение на представителя прусской Фемиды, назначенного к тому же королем, и, следовательно, осененного милостью Божьей, должно быть строго наказано.
Никакого суда так и не назначили, чтобы не усугублять скандала; к тому же девушка была несовершеннолетней. Но, невзирая на все усилия судьи скрыть подробности произошедшей драмы, они все же просачивались наружу.
Что было известно всем, так это то, что уличная девчонка напала с ножом на высокопоставленного клиента и что он едва не расстался с жизнью — спасло его только немедленное вмешательство искусного хирурга. Согласно одной версии она пыталась перерезать ему сонную артерию, по другой — ударила его ножом в промежность. Со временем первая теория победила, хотя вторая была ближе к истине.
Первым на месте преступления оказался хозяин гостиницы, привлеченный страшными криками в номере. Он увидел девочку — она стояла посредине комнаты, обнаженная, смертельно бледная, с опасной бритвой в руке. У ее ног, скорчившись в позе зародыша, валялся магистр королевского суда, между ног у него натекала огромная лужа крови. На допросе хозяин гостиницы утверждал, что девушка выглядела совершенно помешанной. К счастью, в гостинице одновременно с магистром жил врач. Ему удалось с помощью кровоостанавливающих компрессов остановить кровотечение и в наспех переоборудованном номере ушить раны.
А Генриетту без суда отволокли в прядильный дом.[27]
Это был кошмар наяву. Теснота такая, что заключенные спали на полу по очереди. Одеял не было. Уборной тоже не было. Девушки быстро обучались драться из-за миски вонючей жижи, называемой супом.
Впоследствии, когда Генрих фон Бюлов пытался выяснить подробности жизни своей будущей жены, он пришел к выводу, что мать ее, по устному распоряжению магистра суда, тоже упекли в ту же самую тюрьму — во всяком случае, она попала туда на четыре дня позже, правда, в другое отделение. Документов, подтверждающих истинность его умозаключений, не было, но события развивались настолько логично, что за этим трудно было не усмотреть плана.
Поговаривали, что магистр был ранен так тяжело, что его мучили непрерывные боли. Несколько девушек к тому же рассказывали о его странных прихотях и клялись, что он, с его изуродованным мужским органом, был полностью непригоден для постельных занятий. Но он отомстил — он вынес обидчице смертный приговор, медленно, но неотвратимо приводимый в исполнение.
Габриела Фогель умерла осенью от истощения, ей не было еще и тридцати пяти. Ужасающего вида труп нашли у окна, где настигла ее смерть — в испражнениях, без зубов, с выпавшими волосами; скелет, завернутый в тряпки. Весила она не больше ребенка.
Генриетта была близка к тому, чтобы потерять рассудок от горя. Тело матери ей даже и не показали — ночью увезли куда-то и закопали, не поставив даже креста, чтобы как-то почтить память усопшей. Скорее всего, и ее настигла бы та же судьба, если бы барон Генрих фон Бюлов, молодой процветающий коммерсант, не услышал ее историю.
Во время разразившегося скандала барон случайно оказался в Данциге. Он вкладывал деньги в довольно рискованный банк, ссужающий займами поставщиков санитарного оборудования. Первые газовые фонари уже начали свой победный марш в Германии, как и ватерклозеты и водопровод — теперь трубы проводили до самых верхних этажей зданий. Вся эта деятельность уже через несколько десятилетий приняла характер гигиенической революции, сопровождаемой аплодисментами всей Европы.
О событии, приведшем в волнение город, ему рассказал его деловой партнер. Может быть, потому, что и сам он постоянно сражался с судами по поводу патентов и благодаря этому был прекрасно осведомлен о чудовищной коррупции, он запомнил этот рассказ. Он был убежден, что и в этом cause celebre[28] с какой-то уличной девчонкой не все так просто.
История эта не выходила у него из головы. Он вспоминал о ней с регулярностью, свидетельствующей о каких-то глубоких к тому причинах. На него произвел впечатление несомненный элемент трагедии, присутствующий во всей этой истории: бедность против богатства, отчаяние против власти, двойная месть, и как венец всему победа Зла, потому что власть всегда права.
Случайно он остановился в гостинице, где все и произошло. Ему показали комнату, где девушка напала на своего клиента. На полу еще были видны пятна крови. Хозяин доверительно сообщил, что девушка невиновна — она отомстила за свое поругание.
Вскоре он уехал в Баварию, где фирма занималась крупным проектом водоснабжения. Прошло почти два года, прежде чем он вернулся в Данциг.
Его беспокоило и удивляло, что он не мог забыть эту историю с девушкой. Под предлогом того, что фирма собирается вложить деньги в производство прядильных станков, а, значит, в какой-то степени и в содержание заключенных женщин, ему удалось раздобыть разрешение на посещение тюрьмы. Он предложил начальнику тюрьмы проект улучшения санитарных условий, дабы уменьшить позорную смертность среди узниц, но на самом деле ему было очень важно лично осмотреть заведение.
Его провели по территории; он увидел фабрику, где женщины, прикованные к станкам, работали по шестнадцать часов в сутки, место для еды, тюремную капеллу, склады и, наконец, так называемые спальные помещения, куда узниц запирали на ночь, как в склеп для заживо мертвых. Он даже не нуждался в том, чтобы ее показали — он уже знал, что это она.
В первом письме начальнику тюрьмы, первом в долгой цепи попыток вырвать ее из лап смерти, он писал: «Девушка даже не осуждена; обвинение в бродяжничестве ничем нельзя подтвердить, а что касается ее профессии, то никому еще не удавалось отвратить девушку от этого горького пути, заставляя ее работать насильно».
Объяснить, каким образом это случилось, он бы не смог, но он влюбился в нее сразу, безоговорочно, невзирая на все свои титулы. Много лет спустя, на хлопковой плантации в Восточной Африке, тогда еще немецкой колонии, где окончился жизненный его путь, тяжко больной малярией и изнывая от тоски по дому, он будет в бреду призывать то божественное озарение, осенившее его, когда он впервые ее увидел. Он шел в сопровождении начальника тюрьмы и увидел ее в другом конце барака: она сидела на полу, прижав руки к груди, чтобы согреться. На ней были какие-то лохмотья, ноги замотаны тряпками, волосы свалялись. Но среди этого унижения, убожества, грязи, тьмы и невыносимой вони немытых тел, среди всего этого он увидел ее и понял, что никогда не видел такой красоты. От нее исходил свет, да, именно свет, это верное слово — и свет этот освещал все вокруг.
Ему удалось перевести ее в барак, где жили привилегированные заключенные. Начальство обещало выдать ей теплую одежду и освободить от тяжелой работы. После этого он начал борьбу за ее освобождение.
На первое обращение он получил отказ с той же почтой. Потом только он осознал, как много чиновников в городском управлении делали все, чтобы ему помешать. Прошение в канцелярию бургомистра было отклонено под предлогом борьбы с заразными болезнями: половина женщин в прядильном доме содержалась под стражей без суда и следствия, что, конечно, было возмутительно с точки зрения закона, но служило на благо морали. Один из чиновников добавил: «И, даже не говоря об эпидемиях — половина из них больна сифилисом!» Он был буквально одержим ею. Он снял квартиру поблизости от церкви Святой Марии и навещал ее так часто, как только мог. Его успокаивала ее благодарность. В комнате, выделенной ему по распоряжению начальника тюрьмы, он мог беседовать с ней без помех, и с каждой новой встречей любовь его к этой девушке все возрастала. Он понимал, что для человека его класса и положения такая любовь — запретный плод, но у поэтов он почерпнул, что любовь с первого взгляда — болезнь неисцелимая и что есть единственное средство смягчить страдания любящего — любить еще больше. И он с радостью нес это бремя, ему казалось, что она всегда, сколько он себя помнил, была в его жизни — как мечта, как радостное предчувствие; и лишь теперь эта мечта обрела плоть. Он мысленно сравнивал себя с Эдуардом из «Избирательного сродства» Гёте,[29] влюбившимся без памяти в девушку вдвое моложе себя; Генриетта была его Оттилией.
Он попытался выкупить ее, дав взятку, но неудачно. В другой раз он предложил надсмотрщику двести талеров, чтобы организовать побег, но того перевели на другое место, и план побега провалился. На бесчисленные прошения ему отвечали либо холодным отказом, либо не отвечали вообще.
Понадеявшись, что теперь ей, по крайней мере, прямая опасность не грозит, он уехал по делам в Берлин. В марте ему передали письмо, украдкой переданное на волю; сомнений не было, это был ее почерк, он узнал бы его среди тысячи. Она была в отчаянии: ее, ни слова не говоря о причинах, снова бросили в барак. Она голодала, холод был невыносим, она была уверена, что скоро умрет.
По возвращении он узнал, что в тюрьме поменялось начальство. Ему не разрешили более встречаться с ней. Главным судьей городского суда назначили Клауса фон Кизингена.
Так уж устроена любовь, пишет Гёте в «Избирательном сродстве», только любовь всегда права, и только она права, все остальное — ничто перед ее вечной правотой. Фон Бюлов вспомнит эту сентенцию, когда вскоре после этого уедет со своею будущей супругой в Берлин. По странному совпадению ее освобождению — не ироническая ли ухмылка судьбы? — способствовал новый скандал.
В отчаянии он посвятил во всю историю своего знакомого. Встреча с судьей убедила его, что тот намерен уничтожить девушку. Магистр даже угрожал: если господин фон Бюлов будет продолжать вмешиваться в чужие дела, может случиться несчастье. Генрих чувствовал, как его переполняет жгучая ненависть к этому человеку. Одного его слова было бы достаточно, чтобы освободить девушку, но он сознательно делал все, чтобы ее погубить.
Еще один знакомый фон Бюлова, польский биржевой маклер, известный своими нетрадиционными деловыми приемами, нашел, наконец, ахиллесову пяту данцигского бургомистра — несколько лет назад у того был роман с женой британского консула. Если бы эта история всплыла, она грозила бы колоссальным скандалом и дипломатическими неприятностями. Это был чистейшей воды шантаж, но удавшийся: через час после доверительной беседы фон Бюлова с бургомистром Генриетта вышла из ворот тюрьмы.
Много лет спустя, рассказывая историю жизни своей матери представительнице общества Фредерики Бремер, Шарлотта Фогель доходчиво объяснила ей, что судья сделал все, чтобы помешать исполнению приказа бургомистра, он даже разработал план ее похищения… Но он получил свое, добавила она, хотя много позже, при очень странных обстоятельствах и не без вмешательства ее биологического отца, Эркюля Барфусса…
В тот октябрьский день, когда Генриетта спрыгнула со ступеньки своей кареты на Гроссегамбургерштрассе в Берлине и наклонилась над Эркюлем, он был не уверен, происходит это наяву или его измученный мозг разыгрывает с ним очередную злую шутку. Почти без сознания лежал он в канаве — и вдруг небесное создание, прекрасная девушка склонилась над ним, положила руку на его пылающий лоб и приказала кучеру отнести его в карету. В карете был еще один пассажир, богато одетый господин — уступив место Эркюлю, он сел на козлы рядом с кучером. Только когда экипаж тронулся в путь, он понял, что реальность иногда превосходит поэзию.
Он жил в сказочном мире — ни за что не поверил бы, если бы не увидел собственными глазами. Барон принадлежал к новому классу промышленников и фабрикантов, вышедших на арену истории в связи с бурно развивающейся техникой и торговлей. Никогда ранее не сколачивались за такой короткий срок огромные состояния, никогда раньше не было такого изобилия предметов роскоши — колонизация мира Европой вступила в свою первую, блестящую фазу.
Все, что он видел раньше, меркло перед тем, что ему довелось увидеть во дворце фон Бюлова: хрустальные люстры с подвесками величиной со страусиное яйцо, итальянские пейзажи, написанные прямо на стенах и пилястрах, с потолка подмигивали позолоченные амуры; там были туалеты со смывным устройством, паровая кухня, обогревающаяся батареями, две переносные ванны — фон Бюлов проводил в них полдня, читая на четырех языках биржевые новости, пока слуга делал ему массаж.
В каждой комнате были современные лампы, без труда обращающие ночь в день, на полках и комодах стояли причудливые антикварные вещицы, чучела хищников в бесконечных коридорах перепугали Эркюля до смерти, в огромных залах царила бидермейеровская мебель, ножки палисандрового стола были сделаны из позолоченных бивней слона, там были китайские вазы и французская живопись, была и галерея, где фон Бюлов из меценатских побуждений собрал большую коллекцию немецких художников. Часами мог стоять Эркюль перед пейзажами Каспара Давида Фридриха или Шинкеля, архитектора, чьи дома росли в прусской столице, как грибы.
На торжественные обеды приглашали духовой оркестр из двадцати четырех музыкантов, в буфетах лежали колониальные товары ост-индийской компании, куда фон Бюлов вкладывал капитал, вечером пили кофе или какао, загадочные тропические фрукты украшали подносы. Барон переодевался трижды в день — надо же было найти применение всем костюмам, заказанным им у своего французского портного; устраивались театральные представления и игры, модные поэты читали свои стихи. В библиотеке ползали две огромных черепахи с панцирями, украшенными самоцветами — подарок индийского махараджи, с которым фон Бюлов заключил контракт на импорт драгоценных камней.
И посреди всего этого подавляющего великолепия находился магнитный полюс его любви — Генриетта Фогель.
Эркюль Барфусс потом часто задавал себе вопрос — почему у фон Бюлова не возникло никаких догадок, почему он ни разу не посмотрел с подозрением на его, Эркюля, запертую спальню, куда его супруга кралась по ночам, сжигаемая любовной лихорадкой? Неумелая ложь Генриетты ничего не объясняла, так же как и их неуклюжие попытки обмануть самих себя — барон, мол, занят делами, или — ну как он может подозревать что-то, ведь Эркюль так уродлив!
Он был потрясен чувствами, нисколько не ослабевшими за годы воздержания, безудержной страстью, с которой их влекло друг другу по ночам, их нескончаемыми безмолвными разговорами, его словно пронизывал мощный поток чистой энергии, стоило ему только ее увидеть. Любовь вмещает в себя все — потому что любовь больше, чем жизнь. Генриетта возродила тысячи любовных стихотворений, прочитанных им в библиотеке Барнабю Вильсона, композиторы посвящали музыку только ей, даже розы были созданы только для нее: она воплощала в себе всех женщин мира. И она была красивее их всех.
Их симбиоз был совершенным. Первое время они расставались только для сна или чтобы в одиночестве подумать над историями жизни друг друга. Он вспоминал это время, как практическое применение теории о происхождении любви, как она описана в «Симпозионе» у Платона: они были утерянными половинами некоего целого, и это половины теперь вновь слились воедино.
Но непременный спутник любви — ревность, и он в полной мере испытал и это темное чувство. Когда он видел, что она разговаривает с фон Бюловом, его охватывало неописуемое отчаяние. И это не обязательно был ее муж; достаточно было какого-то посетителя, слуги или даже черепахи, которой она вдруг уделяла внимание — одной из двух черепах, с доисторической неторопливостью передвигавшихся по бесконечному мраморному полу. И он впадал в отчаяние, такое же бездонное, как и его любовь, пока она не бросала на него любящий взгляд — и вновь он был счастливейшим человеком среди живых и умерших.
Летом того года они поехали в их усадьбу на озере Мюггельзее. Это был старинный охотничий замок. Фон Бюлов оборудовал его с тайной мыслью, что его наследник будет проводить там студенческие каникулы. Потому что в то время уже было совершенно ясно, что Генриетта беременна. Новость вызвала целую бурю: начались приемы, где перед ними продефилировала половина высшего общества Берлина с пожеланиями счастья и подарками. Барон был вне себя от счастья, у него чуть не помутился рассудок от одной только мысли, что он станет отцом. Эркюль, знающий истинные обстоятельства ее беременности, не был, напротив, нимало удивлен — он воспринимал последние месяцы его жизни, как сплошное чудо, и ничто не казалось ему невозможным.
Фон Бюлов часто надолго уезжал по делам, и они жили в поместье в каком-то опьянении, для них не существовало ни прошлого, ни будущего. У слуг отваливалась челюсть от удивления, когда он ногами играл на рояле. Они ходили на прогулки в Бранденбургский лес, ездили на дилижансе в Шпреевальд, где люди плыли по каналам на плотах. Они посетили Дрезден и пришли в восторг от архитектуры.
Чтобы не привлекать внимания, Эркюль надевал детскую одежду и маску. Он переживал счастливейшие моменты своей жизни, и это лишило его осторожности.
В одной из пристроек фон Бюлов организовал производство, имея в виду некую образцовую фабрику. Во всей Европе фабричные рабочие жили в ужасающих условиях. Дети, женщины и мужчины работали посменно по шестнадцать часов в грязных и неосвещенных бараках, и когда количество заказов, повинуясь колебаниям конъюнктуры, уменьшалось, их просто выгоняли на улицу. Воспитанный в духе немецкого идеализма, фон Бюлов начал экспериментировать с более гуманными производственными формами. Ему казалось диким, что целые семьи должны умирать от голода только потому, что повысили таможенные пошлины или упал курс валюты. На его новой фабрике рабочий день не превышал двенадцати часов, цеха были светлыми и просторными, предприятие обеспечивало рабочих жильем и лечением, а в тяжелые времена он планировал сохранить за незанятыми рабочими половину жалованья. Кроме того, он построил школы для детей, причем детям запрещено было работать, пока они не достигнут двенадцатилетнего возраста. Даже взрослых обучали грамоте, и, к немалому удивлению барона, все эти меры привели к тому, что за каких-то несколько месяцев производительность увеличилась чуть не вдвое. Эркюль Барфусс не мог не восхищаться своим соперником, хотя тот вряд ли помнил о его существовании. Да у него не было и возможности познакомиться с ним поближе — Генриетта делала все, чтобы они встречались пореже, а если им и случалось находиться в одной комнате, барон его словно бы не и замечал… В тот короткий период в конце его жизни, когда он переписывался со своей высланной в Стокгольм дочерью, Эркюль описывал барона как благородного и сердечного человека…
Брачные узы удваивают обязанности и ополовинивают права, обычно шутил барон, когда заходила речь о его жене. И цитировал Шопенгауэра: Время — союзник истины!
Эркюль потом сомневался в верности этого изречения, поскольку очень быстро понял, что наше общее «сейчас» довольно сильно отличается от времени, обозначаемого в будущем, как «тогда».
Ничто нельзя предсказать с уверенностью, даже человеку с такими дарованиями, как у нашего героя. Счастье исказило его представление о реальности, он не прислушивался к тревожным сигналам. Если бы он был начеку, катастрофы можно было бы избежать. Например, к управляющему фабрикой в отсутствие фон Бюлова несколько раз приходили какие-то загадочные господа. Но чем ближе Генриетта была к пропасти, тем охотнее отдавались они фантазиям. Дочери он потом писал, что они собирались уехать в Америку. Они уже нашли пароходство в Бремене, Генриетта откладывала деньги и начала даже сочинять прощальное письмо мужу. Они нашли друг друга, и все прошедшие в разлуке годы давали им право на будущее.
Поздней осенью они вернулись в Берлин. У Генриетты был такой большой живот, что акушерка боялась близнецов. Он не так часто виделся с нею в последнее время — семейные обязанности и попытки играть роль хорошей жены отнимали у нее почти все время. Он страдал от ревности, ему казалось, что он отвергнут всеми.
Когда ранним утром девятого ноября появилась на свет Шарлотта, он был один в своей комнате, но ему, с его способностями, не составляло никакого труда понимать, что происходит в доме. Он ощущал счастье и гордость барона, мерившего шагами коридор у дверей комнаты, где рожала Генриетта, он ощущал боль схваток как свою собственную, он даже шагнул в бессловесное еще подсознание крошечного существа — его собственной дочери. Мир удивителен, думал он, действительность превосходит все мечты…
В тот же декабрьский вечер, когда девочку скромно, без пышных церемоний окрестили в доме фон Бюлова, на постоялом дворе «Золотой петух» около церкви Триединства в Берлине, собрались трое. Таверна была на верхнем этаже, откуда открывался вид на стену погоста, и, если открыть окно, можно было увидеть могильный камень Эрнста Теодора Амадея Гофмана — менее чем в пятидесяти футах от стола, за который они только что присели.
Как раз в этот самый момент у камня в почтительном молчании стояли несколько молодых поклонников, тоже, как и люди за столом, родом из Австрии. Но им не было никакого дела до могилы знаменитого писателя. Двое были заняты тем, что чертили план какого-то здания. Третий рассеянно разглядывал анонс звериных боев, которые должны были состояться на постоялом дворе тем же вечером. Что же это будет? думал он. Дог против волчицы? Петушиные бои не на жизнь, а на смерть? Или, может быть, рыси дадут на растерзание обезьяну? Только он один среди присутствующих понимал, что происходит у могилы Гофмана. Это была запоздалая месса по великого фантасту, и понимал он это благодаря своему необычному дару.
Его имя было Иоганнес Лангганс, хотя чаще его называли «нищенствующий монах».[30] Он шел в таверну через кладбище, поскольку его разместили в небольшом католическом хосписе на противоположном конце погоста. Он шел мимо могил, склепов и больших мавзолеев, так что он не видел и не слышал, о чем, отгороженные памятниками, говорили его юные земляки у могилы Гофмана. Но он воспринимал их мысли как некое жужжание в одном из скрытом от нас измерений — нищенствующий монах мог точно так же, как и Эркюль Барфусс, читать мысли.
Прислушиваясь к этому жужжанию, он вдруг подумал о своей новой должности — советник секретной службы, учрежденной канцлером Меттернихом после Венского конгресса. Лангганс получил должность по рекомендации итальянского кардинала Аурелио Риверо, а также некоего инквизитора по имени Себастьян дель Моро, и, когда он подошел к столу в таверне у погоста церкви Триединства, именно эти мысли, навеянные почему-то восторгами австрийских мальчиков перед загадкой Гофмана, занимали его — его странная двойная лояльность Вене и Ватикану.
Двое других тоже были монахи, хотя по их внешности сказать это было нельзя. На них была обычная гражданская одежда, брюки до колен, плащи, шляпы с полями, а у одного даже была полевая сабля на перевязи.
Это были два брата, звали их Ганс и Эрик Малич. Во время оккупации Наполеоном рейнских земель в начале века они остались без родителей. Над ними сжалилась францисканская коллегия в Пфальце, и они постепенно оказались завербованными в инквизицию. Младший разложил на столе чертежи.
— Эти чертежи обошлись нам в четыре золотых марки, — сказал он. — Порядочных людей уже не осталось.
— И как вы их раздобыли? — спросил Лангганс.
— У управляющего были карточные долги. Мы нашли его в поместье фон Бюлова. Как вы знаете, он руководит там фабрикой…
Чертежи изображали какое-то строение, окруженное садом и высокой стеной, в которой были единственные ворота. Два флигеля полукольцом смыкались вокруг сада, где были отмечены фруктовые деревья. Двери и окна обозначены жирным угольным карандашом, как и комнаты в нижнем этаже левого флигеля.
— Где спит чудовище? — спросил Лангганс.
— В левом флигеле, фон Бюлов туда не заходит. Управляющий говорит, что госпожа делает все, чтобы они не встречались.
Лангганс посмотрел на младшего брата так, что тот опустил глаза.
— Нам вовсе не нужен был бы этот управляющий, — сказал он, — как и ваши чертежи, если бы вы не заходили туда и не задавали вопросов. Вы пробудили подозрения. Теперь они сделают все, чтобы обеспечить ему защиту. Мы проникнем туда, как обычные взломщики.
— Не уверен, что был иной путь, — сказал старший брат. — Говорят, что он может делаться невидимым. Горничная клянется, что она проходила мимо него сто раз и даже не замечала, что он тут.
— Давайте придерживаться того, что мы знаем точно, а не того, что нафантазируют дураки, желая привлечь к себе внимание. Почему вы ничего не предприняли летом, когда они были одни в поместье?
— Как это ничего не предприняли? Предприняли, но судьба играет ему на руку. Дважды мы уже были готовы перейти к действию, но оба раза они уезжали.
— Почему не последовали за ними?
— Управляющий попросил нас подождать более удобного случая.
Лангганс показал на заштрихованный элемент чертежа.
— А это что? — спросил он.
— Потайная дверь. Секция книжной полки, прикрывает тайник в спальне. Только фон Бюлов и управляющий знают о его существовании. Барон велел сделать этот потайной ход почти сразу, как только купил дом — на всякий случай. Это было еще до его женитьбы. У него было полно врагов в министерствах, его даже пытались отравить. В другой раз это была дуэль — может быть, это и не делает ему чести, но он скрылся и драться не стал. В общем, у человека в положении фон Бюлова врагов хватает, и он просто вынужден принимать меры защиты.
— Варварский обычай — дуэли, — пробормотал Лангганс. — Не понимаю, почему люди убивают друг друга во имя такого маловразумительного понятия — честь.
— Может быть, потому, что у них ничего нет, — сказал младший брат, — а фон Бюлов занимается какими-то темными делами. Говорят, что он продает украденные из церквей предметы искусства — это помимо всех фабрик и железных дорог. Я думаю, что когда мы управимся в левом флигеле, направимся прямо в спальню барона…
Но Лангганс не слушал его. Как только он сел за стол, у него появилось чувство, что кто-то за ними наблюдает. Он не мог найти этому подтверждения, но чувство это было, как прилипчивый раздражающий мотивчик, который не выходит из головы. Он положил на стол листок с анонсом травли зверей и, пока братья что-то отмечали крестиками на чертеже, осторожно огляделся.
Постоялый двор был почти пуст. Внизу несколько кучеров играли в кости. Группа гвардейцев спорила о чем-то за соседним столом. Несколько женщин сомнительных занятий прогуливались, зевая, от стойки с напитками до отделенной перегородкой курительной, где, судя по ароматам, можно было погрузиться не только в курение табака, но и в волшебные опиумные мечты. Хозяин демонстрировал что-то в дальнем углу дюжине мужчин, то и дело выкрикивая, к удовольствию присутствующих, сочные ругательства.
Но даже за пределами досягаемости обычных органов чувств Лангганс не обнаружил ничего необычного. Обычная смесь горечи и тоски, тайные муки отвергнутой любви, короткие вспышки радости или боли, ручьи и водовороты мыслей, размытые картинки, следующие друг за другом в одним только им известном порядке, без цели, без направления, столкновение ассоциаций… и, как обычно, все это продолжалось до тех пор, пока ночь или выпивка не обращала весь этот калейдоскоп в сновидения.
Иоганнес Лангганс обнаружил в себе этот дар в те годы, когда он жил, как нищенствующий монах в Истрии. Это было во времена гонений на иезуитов, и монастырь, известный своими твердыми правилами, еле-еле уцелел, скорее всего, благодаря тому, что находился на самой окраине империи. Тем не менее настоятель, боясь, что их все-таки разгонят в конце концов, предложил новичкам испытать жизнь отшельников в горах. Лангганс к тому же дал обет молчания. Никто этого от него не требовал, но он был молод, и жизнеописания святых производили на него огромное впечатление.
Почти десять лет жил он в горах, не встречая никого, кроме местных пастухов. Потом только он сообразил, что у него врожденный талант для такой жизни; все трудности как бы не касались его — ни снежные бури, ни иссушающая жара, ни голод, ни жажда.
Именно тогда и обнаружил он в себе этот дар. Сначала он проявлялся очень слабо, он даже принял это за голодные галлюцинации, но потом все сильнее и сильнее, пока он не понял, что это не что иное, как господнее вознаграждение за жертву молчания.
Когда к его пещере шел человек, он чувствовал его приближение за много километров. С настоятелем он поддерживал односторонний телепатический контакт и немало удивил того, когда в присланном с пастухом письме описывал затруднения своего пастыря и советовал, как их преодолеть.
Через несколько лет руководство монастыря, начинавшее слегка побаиваться этого странного человека, становившегося все более похожим на бродягу, одетого в лохмотья и немого, как пень, истощенного до неузнаваемости, и к тому же с жутковатой способностью читать чужие мысли, освободило его от обета и направило писарем в Ватикан.
Прошло несколько месяцев, прежде чем он снова научился говорить. Связь между голосом и мыслью была почти утрачена. Он был уверен, что во всем мире только он обладает этим даром. Не было ни одного человека, чей внутренний мир не открывался бы перед ним с пугающей ясностью, он знал все их секреты, ощущал запах их разлагающихся душ и поражался различиям в слове и мысли у церковников. Он догадывался, что эти способности ничего хорошего ему не принесут. Истинное чудо редко вознаграждается канонизацией, наоборот, после войны в деревенских церквях появился избыток говорящих изображений святых и мадонн, проливающих слезы из масла для помазания.
На третий год он предстал перед комиссией по расследованию. Когда он впервые встретился с Себастьяном дель Моро, он понял, что этот человек каким-то образом догадывается о его необычайных способностях.
Тем не менее комиссия пришла к заключению, что дар его никак не связан с происками сатаны. Ему запретили, правда, рассказывать о нем кому-либо, но из подслушанных в коридорах разговоров он понял, что идут разговоры о том, чтобы после его смерти причислить его к лику святых — вместе со своим наставником. Он посмеивался над этими слухами, поскольку точно знал, что их распространяет не кто иной, как сама инквизиция — чтобы оградить его от неприятностей.
Вскоре ему выделили специально оборудованную для него комнату — своего рода карантин. Еще через два года дель Моро назначил его на должность в некоей организации, которой в будущем суждено было стать устрашающим «Благочестивым содружеством». Его авторитет вырос до такой степени, что кардинал Риверо рекомендовал его канцлеру Меттерниху в качестве советника по вопросам религии, но Лангганс продолжал втайне работать на инквизицию. Поручение, данное ему на этот раз, рассматривалось как дело первостепенной важности и требовало именно такого человека, как он. Поэтому он и находился сейчас в Берлине, и степень секретности была таковой, что даже Меттерних понятия не имел о месте его пребывания…
Сидя за столиком таверны, он присматривался к братьям. Они были полностью поглощены деталями предстоящей операции — чертежи, подходы к дому, охрана, распределение обязанностей. Они приехали в Берлин почти год назад, еще когда только появились слухи о некоем салонном месмеристе Барфуссе. Но его уже и след простыл — остались только шепотом пересказываемые легенды: мальчик якобы мог предсказывать будущее, вызывать духи умерших и обращаться к нечистой силе за одолжением. Некоторые клятвенно заверяли, что можно было пройти в полуметре от него и не заметить, когда он демонстрировал свое умение делаться невидимым. Говорили, что он уехал в Брюссель, в Копенгаген, в Гамбург и, наконец, что он опять в Берлине, на этот раз под покровительством некой баронессы фон Бюлов.
Слухи подтвердились. Вот уже две недели Лангганс жил в хосписе при церкви Триединства, пока братья занимались последними приготовлениями, и все эти две недели его не оставляло чувство, что что-то не так.
И чувство это, похоже, не было безосновательным — на какой-то странной, доселе неизвестной ему частоте он явственно угадывал поток чьих-то мыслей, даже не мыслей, а сознания — и он не мог ни понять его, ни даже определить, откуда он исходит.
Он снова огляделся. Какая-то косоглазая баба улыбнулась ему, поваренок громко высморкался в платок и вдумчиво изучал результат. Трактирщик сквернословил, казалось, еще сильней, чем раньше.
Он знал, что источник этих мыслей находится где-то совсем рядом, они проникали под одежду и мурашками бежали по коже. Краем глаза заметил он, что трактирщик теперь схватил палку и, похоже, кого-то колотил, но кого именно, за спинами любопытных видно не было.
Послышался пьяный смех. Кто-то заорал:
— И сколько же ты заплатил за нее? Она же никуда не годится!
— Три дуката! И он еще говорил, что это полцены! Она поначалу много чего умела — и на руках ходила, и танцевала, что твоя дама из общества. Правда не нуждается в словах, а ложь — еще как! Проклятый цыган меня попросту надул!
Зеваки расступились, чтобы дать проход трактирщику, и Ланггансу теперь все было видно.
Это была макака.
Она была прикована к крюку в стене, одетая в грязное кукольное платьице и ситцевый ночной чепец. Цепь была очень короткой, так что она почти не могла двигаться.
— Я купил эту чертову мартышку, чтобы она показывала фокусы гостям, — орал трактирщик, — а она не желает слушаться! Ну ничего, для травли подойдет.
Обезьянка не издавала ни единого звука. Лангганс даже подумал, что ей вырезали язык. Он слышал только невнятный шорох какого-то непонятного наречия, полный ненависти и боли. Он вдруг понял, что обезьяна мыслит почти так же, как маленький ребенок, и открытие это удивило его.
Вдруг на этот полный отчаяния шорох наложилась еще какая-то мысль. Он сразу понял ее источник — старший брат воспринимал его рассеянность с большим скепсисом.
Он вновь повернулся к братьям.
— Есть ли у фон Бюлова охранники? — спросил он.
— По ночам у ворот дежурит сторож. Но оружия ни у кого, кроме барона, нет. Управляющий сказал, что у него в библиотеке хранятся в шкатулке голландские пистолеты.
— Доги?
— Нет, единственная помеха — сторож. Гляньте сюда — вот сюда, подальше, если следовать стене… Вы видите — мертвый угол. Фонарщик проходит тут сразу после полуночи, после этого — ни души.
— Дверь на кухню будет, открыта, — вставил младший, — управляющий проследит. Потайная лестница начинается сразу за стеной чулана.
Ланггансу больше ни о чем не нужно было спрашивать. Весь план был построен на уже давно известных ему деталях, к тому же он ясно чувствовал, как они пережевывают эти детали у себя в головах, врозь и последовательно: спальня супругов фон Бюлов расположена в другой части здания, где они и спят, когда барон не в отъезде, или не решил переночевать на одной из своих фабрик, и если он даже и дома, то наверняка спит очень крепко, хотя кто знает, всего не предусмотришь: он знал, что один из братьев будет ждать за забором, а другой перелезет стену, проникнет в кухонную дверь, осторожно, не будя служанок, спустится в погреб, где хранятся бочки с вином и пивом, дальше по потайной лестнице, указанной управляющим, на второй этаж во флигеле, где спит чудовище. Дверь в его спальню заперта, он, похоже догадывается, что его разыскивают, и именно поэтому, убаюканный кажущейся безопасностью, ничего не ведающий о бесшумно отодвигающихся книжных полках, он даже и не заметит, как две тени проникнут в темную комнату и как один из них, скорее всего, сам Лангганс — ведь именно он отвечает за успех всего дела, — сам Лангганс подойдет к кровати, аккуратно помеченной на чертеже управляющего, бесшумно откинет балдахин и, сомкнув руки на шее уродца-месмериста, положит конец жизни, которая и возникла-то по очевидной ошибке…
— А женщина? — спросил Лангганс. — Баронесса? Где будет она завтра ночью?
— Мы думаем, в своих покоях. Как раз под спальней барона.
— Что значит — «мы думаем!»?
— Ходят слухи, что она любовница этого монстра. Управляющий слышал об этом от камеристки. Поговаривают даже, что ребенок от него, и что она по ночам бегает к нему, когда все уснут. Они хотят уехать в Америку…
Лангганс громко рассмеялся.
— Что за бред. Урод совершенно нежизнеспособен. Как он может иметь детей? И какая женщина решится лечь с ним в постель?
А, впрочем, почему бы нет, подумал он тут же. С его способностями можно достичь чего угодно.
— Барон должен бы заметить… — добавил он уклончиво.
— Он так же глух, как и монстр, когда дело касается жены. Он готов сделать для нее, что угодно. Управляющий говорит, что он пьет шампанское из ее туфли, как поляки, когда влюбляются без памяти.
— Бог дал человеку два уха, — вмешался старший брат, — чтобы лучше слышать, и два глаза, чтобы лучше видеть. И только один рот, чтобы меньше болтать. Управляющий просто болтливый хвастун…
Но Лангганс уже не слушал. Его внимание вновь отвлекла макака. Он подумал, что это создание могло бы принести ему пользу — Барфусс наверняка настороже.
Трактирщик опять набросился на нее с палкой. Обезьянка тщетно пыталась увернуться от сыпавшихся на нее ударов, пыталась вырваться, царапала железную цепь и, наконец, намертво вцепилась зубами в палку.
— Я тебя проучу, — орал трактирщик, — я тебя проучу, чертово отродье!
Он вырвал палку у макаки и замахнулся изо всех сил. Лангганс живо представил себе хруст, как будто кто-то ломает сухую ветвь через колено, жуткий звук, когда ломается кость, он даже не представил, он почувствовал это так, как будто это была его собственная нога или рука…
Трактирщик впоследствии с трудом припоминал, что он якобы услышал какой-то шепот, голос, с неумолимой властностью заставивший его опустить палку и отвязать цепь без всякой на то причины, и он так и не понял, что сделал это не по собственной воле, а по приказу молчаливого господина, сидевшего за дальним столиком в компании двух приятелей.
Лангганс вздрогнул. Обезьянка была полна ненависти к людям и агрессивна, как дикая кошка — неоценимое оружие в руках того, кто сумел бы ее приручить.
Не успела она освободиться от цепей, как тут же бросилась на своего мучителя, и Ланггансу стоило немалого напряжения успокоить ее. Ему потребовались все его недюжинные способности, чтобы заставить макаку подойти к нему и сесть у его ног, покаянно скуля.
У трактирщика текла кровь из двух рваных ран на ноге, он весь трясся от страха. Лангганс повернулся к нему и тихо сказал:
— У тебя хватит зверей для вечернего представления. Я покупаю обезьяну, назначай любую цену.
Во сне он идет по лесу и все слышит, все, что слышал бы любой на его месте: пение птиц, шелест листвы, журчание ручья, чей-то смех.
Он смотрит на свои руки и видит, что они выросли. Мягкая горная цепь мускулов от запястья до плеча, голубые вздувшиеся вены — словно бы речная дельта, чьи рукава несут кровь в руки, совершенной формы руки с пятью пальцами на каждой. Он прибавил в росте, его короткие ножки превратились в две сильных, стройных ноги.
Он смотрит на свое отражение в ручье… Волчья пасть исчезла. Крупный, с благородной горбинкой нос. Высунул язык — обычный розовый язык, не раздвоенный, как у змеи. Лицо… нельзя сказать, чтобы красивое, но и не безобразное, самое обычное рядовое лицо, и он этому рад.
Пахнет осенью, перегноем, грибами, влажным мхом. Под ногой хрустнула ветка. Косуля на полянке насторожилась, подняла голову, но не убежала. Он напевает какую-то мелодию, сначала вполголоса, потом все громче и громче.
Он поет.
Поет? Да, он поет. Песня звучит именно так, как он себе и представлял, она из какой-то партитуры, что он когда-то играл на органе; то есть внутренняя музыка, оказывается, ничем не отличается от той, которую мы слышим. Слова поначалу застревают в гортани, как будто удивляясь своему появлению на свет, но в конце концов он говорит громко и внятно, обращаясь к самому себе:
— Я Эркюль, — говорит он. — Эркюль Барфусс. Я когда-то был глухонемым карликом, уродом, но теперь я вырос и научился говорить, я самый обычный человек, не красавец и не урод, я такой же, как все. Кто-то позаботился наконец, чтобы я достиг задуманных размеров.
Земля стала суше, появился песок. Тропинка змеится вдоль низкорослых сосен, его окружают звуки, звуки леса — тихое похрустывание, поскрипывание, глухой стук падающих то и дело шишек, птичье пенье… Он даже представить себе не мог, что в мире так много разных звуков, что нечто невидимое и неосязаемое — звуки — может настолько заполнять бытие. Он вдруг чувствует явственный запах соленой воды и водорослей, вот тропинка повернула на запад, он подымается на холм — и ему открывается море, почти неподвижное, сверкающее под солнцем море.
Ленивые волны лижут берег. Море, куда ни посмотри. Он понимает, что он на острове.
В отдалении на песчаной дюне сидит девушка. Он зовет ее по имени, но она не слышит. Он снова смотрит на свои красивые мужские руки, сухожилия у запястья, суставы пальцев… да, точно, все на месте… ногти, скорее серые, чем розовые, черви вен на кисти…
Теперь она увидела его и машет ему, чтобы он подошел. Он спускается по песчаному холму, но почему-то не приближается к ней, ее словно отодвигают от него.
Комар укусил его в спину. Он дернулся, потому что комар выбрал именно то место, которое он не мог достать ногами. Блохи всегда кусали его именно в это место, и зуд между уродливыми лопатками был особенно невыносим, потому что у него не было возможности почесаться… И тут он вспоминает: у него же есть руки! Он проводит ногтями по спине. Растительность исчезла, как и углубления, и каменистые наросты. Он начинает снова говорить — просто от радости. На память приходит изречение французского философа, услышанное им когда-то от Барнабю Вильсона: «Счастье — сон, страдание — реальность». Философ был неправ!
— Все как раз наоборот, — добавляет он вслух своим высоким, гортанным… нет, напротив, глубоким и мягким баритоном, напоминающим средний регистр органа. — Я, разумеется, сплю, но когда я проснусь, Генриетта будет рядом, и в действительности я еще более счастлив, чем во сне.
Он мчится вниз по песчаному холму, это уже последняя дюна, дальше — море. Он спотыкается обо что-то — конечно же, это она, сухопутная черепаха с инкрустированными в панцирь драгоценными камнями. Она кивает ему своей сморщенной старческой головкой; он понимает, что она что-то хочет ему сказать, но доисторические мысли ее настолько тягучи и архаичны, что он просто не может перевести их на человеческий язык, к тому же ему некогда — его ждет девушка.
На ней маска, разглядел он только теперь, его собственная шелковая маска. «Генриетта!» — зовет он, но она не отвечает, и он понимает вдруг, что она глуха, что она приняла на себя его глухоту, его уродство, его маску, что она принесла эту нечеловеческую, непостижимую жертву на алтарь их любви… И он снимает с нее маску, чтобы вновь обменяться с ней судьбой — и видит, что она по-прежнему прекрасна, так же прекрасна, как и в следующее мгновение, когда он открывает глаза…
Она лежит рядом с ним в его спальне во дворце фон Бюлова. Комната залита молочно-белым сиянием полной луны. Никто не спит так красиво, как Генриетта, думает он, она спит, как танцовщица из храма, как жрица Астарты, с рукой на лбу и сложенными для поцелуя губами.
Когда она пришла?
Сразу после полуночи! Она с кошачьей грацией проскользнула в спальню и легла рядом с тобой, она вдвое выше тебя, вдвое тяжелее, в тысячу раз красивее, но любовь… нет, любовь, как и молчание, как вечность, наконец, не поддается математическим действиям — ее нельзя умножать.
Ночь согревает дом, как наседка; спят все, кроме черепах — они с бесконечным миролюбием ползают по полу на первом этаже. Генриетта тихо застонала во сне, и он пальцами ноги убрал упавший на ее лицо непокорный локон и заложил его за ухо. И она улыбнулась своим ангельским сновидениям, и он тоже был там, странно, он мог, чуточку напрягшись, следовать перипетиям ее сна, и, к его удивлению, ее сон в точности повторял его собственный. И она тоже на этом неизвестном острове, и на ней маска, хотя в ее сне все, как обычно, она слышит и говорит, как всегда. Эркюль, думает она во сне, Эркюль, зачем ты надел на меня маску?
И он сидит в ночи, не отвечая, поглощенный своим несказанным счастьем, он разбирает его на мелкие кусочки, раскладывает на перине и любуется ими, потом вновь собирает все, как было, или по-иному, создает новый, не менее совершенный рисунок; счастье, о котором он не мог и мечтать, счастье, превзошедшее многократно самые его неправдоподобные фантазии.
Но он не в силах больше лежать: странная тревога, ставшая его верным спутником за последние несколько недель, буквально подбрасывает его с постели. Подбрасывает… ему надо сначала несколько раз покачаться на спине, с каждым разом все быстрее, пока он не наберет достаточно энергии, чтобы повернуться на живот. Он, извиваясь, добирается до края кровати и сползает на пол, стараясь достать его ногами — кровать слишком высока для его роста.
Комнату пересекает лунная дорожка, паутина бледных лучей повисает у него на плечах, как невесомая мантия. Он садится за маленькую парту у окна — детская парта с подножкой вместо стула. Он открывает ящик и осторожно достает пальцами ног четвертушку бумаги и кладет ее на парту. Открывает крышку чернильницы, зажимает перо между первым и вторым пальцами ноги, окунает его в чернила, пахнущие розовым маслом, аккуратно снимает промокательной бумагой повисшую каплю и начинает писать.
«Я, Эркюль Барфусс, — пишет он, — стою на пороге новой жизни…»
Он с такой силой вывел первую букву, что образовалась клякса: неважно, думает он, и продолжает — он пишет, что он новорожденный, что он родился одновременно со своей дочерью, нет, поправляется он, на год раньше, когда он нашел Генриетту, именно тогда, в тот незабываемый миг. Он добавляет что-то о том, что все годы его страданий — ничто по сравнению с одной секундой его счастья с любимой, о билетах в Америку — отъезд намечен через неделю, об их планах, о тайно упакованных чемоданах, отложенных понемногу деньгах… Шарлотту, их дочь, они возьмут с собой. Все продумано до мелочи, они уже договорились с кучером, тот доставит их в Гамбург-Альтону, в их планы посвящена только одна камеристка, косоглазая Лизавета, она не задает вопросов, так что барон ничего не подозревает.
При мысли о бароне его сердце сжимается. Его счастье означает трагедию для фон Бюлова. Барон — благородный человек, думает он, и он, Эркюль, в вечном долгу перед ним — разве не барон спас Генриетту?
Фон Бюлов… последний, может быть, достойный представитель вымирающего племени истинной аристократии… И именно ему наносит он смертельный удар, лишая его женщины, любовь к которой может сравниться разве что с его собственной… И на него накатывает волна ревности. Он беззащитен против ревности, потому что ревность — вечная мрачная спутница любви в похоронном костюме, смерть в миниатюре, оставляющая во рту привкус свинца. Предмет этого чувства может быть ничтожным, но ревность не создана для переговоров, она живет своей собственной жизнью, этот воспаленный аппендикс любви… и он постепенно успокаивается, вспомнив заверения Генриетты, что она, конечно, вечно благодарна за все, что сделал для нее барон, но все это не имеет значения, все это меркнет в ослепительных лучах всесильной и единовластной любви.
Луна зашла за тучи, и комната погрузилась в полную тьму. Эркюль пальцами ног нащупал лампу, подкрутил фитиль, поднял стекло и поднес смоляную спичку — он проделал все это с тем непередаваемым изяществом, которое обеспечило бы ему успех в лучшем цирке. Комнату озарил бледно-зеленый свет лампы, как будто это была и не лампа, а какое-то светящееся подводное растение. Он снова окунул перо в чернильницу и написал три слова, символ его будущей жизни: «Соединенные Штаты Америки».
Никто не знает, что их ждет там, но, поскольку человек не помнит момента своего рождения, как и не может представить себе собственную смерть, он уже в какой-то степени ощутил вкус бессмертия: он жил, живет и будет жить вечно. Америка, думает он, это географическая вечность, картографический эквивалент понятию всегда.
Он вздрагивает так сильно, что чуть не падает. На откосе окна, прямо у переплета, сидит ворон. Он тихонько постукивает клювом по стеклу, словно хочет привлечь его внимание. Эркюль, разумеется, не слышит звука, но он чувствует легкую вибрацию — птица, должно быть, видит свое отражение и думает, что это ее сородич.
Мгновенным напряжением воли он проделывает трюк, лежащий на пределе даже его незаурядных возможностей: он проникает в сознание ворона и смотрит на себя самого птичьими пуговичными глазами. Потом опять становится Эркюлем Барфуссом, берет перо и пишет: «Интересно, видят ли все вороны мир черно-белым, или просто этот ворон дальтоник? Изображение нечеткое, зернистое, особенно маска, я же забыл снять ее перед тем, как лечь…»
Ворон взлетает с подоконника, и Эркюль, вновь забравшись в него, следует за ним, сначала к конскому каштану во дворе, где его пугает филин, уставившийся на него своими палаческими глазами; потом взлетает снова, вместе с Эркюлем — десять саженей, двадцать, сорок, сто… прямо в мерцающее ночное небо над Берлином.
Внизу угадывается город: переулки, сады, конюшни, парадные улицы, дворцы и развалины. Вонь нестерпима, повсюду валяются отбросы, в канавах плавают дохлые крысы, испражнения выбрасывают прямо из окон или с балконов — что ж, в девятнадцатом веке все города похожи друг на друга: гигантские свалки, отбросы набирающей силу цивилизации.
Сознание птицы на редкость примитивно, отмечает он, ее мысли мало чем отличаются от инстинктов. Непрерывно, несколько дней она может повторять одно и то же: отдых, отдых, отдых… Или: пить, пить, пить… Ворон воспринимает действительность с завидным, раскрепощающим равнодушием, ничто не может огорчить его или привести в восторг.
Ночь темна, лишь изредка то тут, то там мелькнет свет уличного фонаря или освещенное окно, где студент сидит над книгой или, может быть, склонилась над срочною работой белошвейка. В свинарниках и конюшнях спят животные… Вонь отбросов и экскрементов становится невыносимой. Холодно и сыро.
Он никогда раньше не чувствовал такой свободы, как в этот последний год. Часами он мог путешествовать с теми, кого он теперь называл своими «носильщиками». Кот. Или птица. Иногда мул или бык. Редко — человек, лучше — ребенок. Иногда он улетал за много миль от города. Секундного напряжения воли было бы достаточно, чтобы вернуться в своё собственное «Я», но ночь длинна, заснуть все равно не удастся, и он продолжает свой полет, кругами парит над дворцом фон Бюлова, хотя голова слегка кружится от высоты и от того, что мир предстал перед ним черно-белым, он все равно наслаждается чувством полета, пока ворон, наконец, не садится у окна управляющего.
Там горит лампа на китовом жире, управляющий стоит у комода и одевается. Что у него за дела в такое время? По всему видно — что-то срочное. Он лихорадочно ищет колпачок от лампы и одновременно натягивает сапоги. Они уже здесь… думает он, только это: они уже здесь… И в сознании его возникает несколько озабоченных мужских лиц — Эркюль никогда раньше их не видел.
Ворон вновь взлетает, ему и невдомек, что им, как воздушным змеем, управляют нити человеческой воли. Он садится теперь на окно, восьмое по счету, где живет русская служанка Лизавета. Он рассеянно клюет семена на окне — ему не совсем понятно его собственное поведение, и он мысленно сетует на свой слабый характер. Эркюль смутно угадывает сновидения девочки — что-то о деньгах… о маме… Лизавета — единственная из прислуги, кто не пугается его вида, он даже замечает иногда, что она ему симпатизирует, а Генриетте предана, как родная дочь. Ей скоро исполнится двенадцать, барон приобрел ее на аукционе.
И вновь взлетает ворон и садится на дерево — на улице, сразу за оградой. Ему, как и Эркюлю, не спится — чего-то он лишился… может быть, своей самки… или птенца? Снова выглядывает луна. У стены стоят трое. Странно, у одного из них на плече сидит обезьяна. Но ворону неинтересна странная компания, он увидел кусок хлеба на земле — и в тот самый момент, когда он приземляется у своей добычи, Эркюлю надоедает игра и он возвращается за парту.
Смерть, думает он, сам не зная, откуда вынырнуло это слово. Генриетта посвящая его в непростые правила их жизни, рассказала как-то, что фон Бюлов распорядился на тот случай, если его найдут без признаков жизни, чтобы тело поместили в один из городских репозиториев. Если есть подозрение, что человек, хотя и кажется мертвым, но на самом деле не умер, а заснул летаргическим сном, его тело кладут в репозиторий, причем к ноге привязывают колокольчик. И только через несколько недель, когда уже появляются признаки разложения, а колокольчик так ни разу и не зазвонил, тело усопшего относят на кладбище и хоронят по христианскому обычаю. Репозиторий любви… думает Эркюль, но так и не успевает сформулировать мысль, потому что управляющий покинул свою комнату. Что-то с ним было не так последние несколько недель, но любовь притупила бдительность Эркюля, ему было не до того, чтобы копаться во внутреннем мире других людей. Ему хватало того обвала чувств, что вызвали в нем Генриетта и рождение дочери.
Он опускает перо и осматривается. Генриетта спит, как ангел. Она — сама красота. Длинные, от природы вьющиеся волосы, непостижимая, как вечность, улыбка, благородный профиль, триумфальная арка носа, оленья грация походки, совершенная грудь, бездонное море глаз, ловкие ноги, загадочные уши, чувственные виски, священный свод лба, и этот редкостный, экзотический фрукт — ее рот… Он закрывает глаза, не желая даже думать о том, что скоро придется ее будить, чтобы она успела проскользнуть в свою комнату, пока не проснется весь дом.
Интересно, будет ли такой же прекрасной их дочь? Несколько месяцев он прожил в страшном ожидании, но девочка родилась совершенно нормальной, без каких-либо уродств. Он представляет себе их будущее в Америке: несказанное, все заполняющее счастье.
Потом он начинает клевать носом — неделя была долгой и заполненной приготовлениями к путешествию. Ему снится крыса в сюртуке и зеленой епископской шапочке. Она протягивает ему письмо с предупреждением: вот-вот произойдет что-то ужасное. Тогда он снова просыпается, в той же позе, в которой застал его сон — сидя за своей детской партой, с пером между пальцами ноги, в холодном поту, словно эта судьбоносная ночь застала его на месте преступления.
Генриетта бормочет что-то во сне. Ей нужно выспаться, скоро ей понадобятся все ее силы, думает он, откладывает перо, стирает чернильную каплю с ноги, тихо подходит к кровати, поднимается по маленькой лесенке, сколоченной для него управляющим, и ложится. Он ласкает ее щеку ногой, и она снова что-то то ли бормочет, то ли стонет. Ей, должно быть мешает лунный свет и лампа, думает он, неожиданного быстрым движением снимает маску и кладет ей на лицо — теперь свет не будет ей мешать. Она лежит, свернувшись калачиком, подтянув колени к груди. В темноте ее можно принять за меня, думает он.
Он снова идет к парте, но внезапно останавливается на лунной дорожке посередине пола. Шестым своим чувством улавливает он какое-то движение, напрягает волю и в его затуманенном счастьем сознанием возникает картинка: обезьяна!
Обезьяна, виденная им недавно глазами ворона, теперь в доме.
Как она сюда проникла? Он не знает. Ее мысли похожи на мысли ребенка или психически неполноценного взрослого, она ничего не видит в темноте и совершенно растеряна.
Он открывает дверь и выходит в коридор. Никого, только тени раскачиваемых ветром деревьев, освещенных из сада огромной сентиментальной луной. Он спускается по лестнице, в главное здание. Останавливается у двери кормилицы — той снится какой-то замысловатый сон, где кто-то все время повторяет: «Это был вторник в апреле». Рядом с кормилицей, в колыбели, спит их дочь. И даже ей, крошке, тоже снятся сны — калейдоскопический туман красок, смешиваемых на загадочной палитре ее младенческого сознания. Слабые контуры проступают на красном фоне, может быть, руки… Внезапно он видит в ее сне свое лицо в маске, он ощущает вместе с ней биение сердца кормилицы, вкус жирного грудного молока, увлажняющего ее рот, запах ее матери, Генриетты. Что ж, думает он, таковы сны новорожденных, туман, сначала туман, и в нем медленно, очень медленно проступают контуры окружающего ее мира. Еще нет языка, нет чувств, кроме голода, жажды, боли в животе. Добро и зло — неизвестные понятия, так же, как красота и уродство; всему этому постепенно научит ее жизнь, хотя никто об этом и не просит.
Он сосредотачивается на спящих в другом флигеле: фон Бюлов, мысленно отмечает он, спит совершенно спокойно. Барону почти никогда ничего не снится, а если и снится, то сны его ясны и упорядочены, как грамматика. Но управляющего на месте нет.
Тревога начинает вгрызаться в его безоблачное счастье. Почему фон Бюлов никогда ничего не заподозрил? Для современных деловых людей время — понятие вполне приручаемое, они относятся ко времени совсем не так, как это было до них. Временем можно управлять и изменять его, его можно, как сосуд, наполнить планами и решениями, призванными принести выгоду. Время — деньги, часто повторяет барон, приводя в растерянность свое окружение; никто из них никогда и не подозревал, что может существовать подобная связь.
Эркюль в растерянности оглядывается.
Где же управляющий?
У кухонной двери! внезапно осеняет его.
И где-то в доме, в каком-то помещении, о существовании которого он до этого не знал, он видит обезьяну и какого-то незнакомого человека. Его сердце начинает лихорадочно биться, он бежит изо всей силы, насколько только позволяют его карликовые ножки, назад, вверх по лестнице, через коридор, где деревья разыгрывают на стенах индонезийский театр теней. Он спотыкается и ударяется о секретер, что-то неуклюже шевелится в углу, ну конечно, это одна из разукрашенных драгоценностями черепах.
Он дышит, как астматик, его крошечным легким не хватает воздуха, что-то булькает у него в горле, кажется, что он вот-вот издаст крик, что совершенно невероятно, у него же фактически нет гортани. Дверь открыта, как он ее и оставил, но книжный шкаф отодвинут, и в открывшемся темном зеве видна потайная лестница, он никогда раньше ее не видел. Комната купается в лунном свете. На постели, все еще в его маске, лежит Генриетта.
Он вдруг перестает различать цвета, он видит все черно-белым, как будто вновь глядит вороновыми глазами, и первый раз в жизни из его горла вырывается крик, настолько страшный, что уже через минуту сбегается челядь. Она лежит совершенно неподвижно, свернувшись в калачик, совершенно неотличима от карлика в маске.
На полу валяется бритва. Перепуганная обезьяна отчаянно карабкается по шторе. Горло девушки перерезано до позвонков.