II

Воскресным августовским вечером монах Юлиан Шустер стоял у окна трапезной иезуитского монастыря Хайстербах в горах Верхней Силезии и оглядывался по сторонам с гримасой, свидетельствующей о глубоком его изумлении. Внимание его привлекла не толпа людей, собравшихся у ворот монастыря в ожидании чуда, не два новичка в саду, углубившихся в духовные упражнения Лойолы, и даже не аббат Киппенберг, с озабоченным видом прогуливающийся в крытой колоннаде монастыря, погруженный в глубокие размышления, в которых, кстати, Шустер играл не последнюю роль. Он мог бы вообще закрыть глаза, потому что размышлял он не о чем-то им увиденном, а о странном голосе, звучавшем где-то внутри него, и говорившем очень странные вещи.

Шустер подумал, что голос этот звучит, как голос огорченного ребенка. Может быть, подумал он, это его собственный голос, доносящийся из какого-нибудь темного закоулка памяти.

Как долго… произнес голос еле слышно, как долго скитался я в долине смерти…

Странно, пробормотал Шустер, наблюдая, как аббат перешептывается с одним из новых, старость всегда начинается с того, что человек разговаривает сам с собой, сам того не замечая; но, оказывается, это еще не все: ты при этом еще и совершенно уверен, что слушаешь не себя, а кого-то другого.

Шустер и в самом деле, если смотреть с точки зрения его эпохи, был очень пожилым человеком. Хотя имя его и звучало вполне по-немецки, он, как и основатель ордена Игнациус из Лойолы, был иберийского происхождения. Глядя на серо-стальную гриву седых волос, широченную грудную клетку, восхищаясь его мощью и ловкостью, приобретенными еще в годы бурного ученичества, мало кто мог подумать, что ему вот-вот исполнится восемьдесят четыре.

Он снова услышал внутренний голос и, хотя и не мог разобрать слов, понял, что речь идет о какой-то утрате.

Слегка испуганный такими явными признаками неумолимо надвигающейся старости, он прислушался к гомону толпы за монастырскими воротами.

Они безумны, пробормотал он, если бы это зависело от крестьян, они объявили бы его святым уже сегодня. Все это очень плохо кончится.

Эта мысль заставила его вздрогнуть — она звучала, как пророчество, но тут он снова услышал голос, на этот раз не тот замогильный голос и уж точно не его собственный, вещающий из глубин памяти; на этот раз к нему обратился аббат, подойдя к открытому окну трапезной.

— Что будем делать, Шустер? — вздохнул он. — Мы же не можем прогнать их силой.

Киппенберг был вдвое моложе его, австриец по происхождению, учившийся в Риме у кардинала Теобальди. Он строил и укреплял иезуитский орден в Пруссии в самые трудные годы преследований, и за его мягким взглядом скрывался незаурядный организаторский талант. Шустер предполагал, что в один прекрасный день этот талант приведет его в самые верхи руководства орденом.

— Почему бы не разрешить мальчику показаться им на минутку? — спросил Шустер. — Хуже не будет. Желания крестьян очень умеренны — речь идет о какой-нибудь сбежавшей телке или потерянном медальоне. Они вообразили, что мальчик каким-то образом видит вещи, недоступные для глаз. Суеверие можно победить только знанием.

— Мы не имеем на это права, — ответил Киппенберг. — Не от имени ордена. Не на монастырской земле, пока мы сами не поймем, как он…

Аббат замолчал, а Шустер вновь услышал в голове голос: искать, произнес голос совершенно отчетливо, я должен найти… И опять что-то непонятное.

— Знаете, Киппенберг, — сказал он, — в годы моей юности в Новом Свете, в Царстве Музыки, мы выманивали индейцев из джунглей звуками органа. Для них, дикарей, это было чудом, а без чуда они отказывались во что-либо верить.

— Но эти люди не дикари, — возразил аббат. — Им не нужны миссионеры. Здесь живут одни католики. Я очень обеспокоен, Шустер, и удивляюсь вашему хладнокровию. Вчера я всерьез опасался, что чернь пойдет на штурм монастыря. Вы обратили внимание, что их с каждым днем все больше? Их сотни, может быть, уже тысячи… Как, кстати, с мальчиком — он по-прежнему отказывается говорить?

— Я не уверен, что он может говорить, — сказал Шустер. — Мне кажется, у него отсутствует слух. Я попрошу врача обследовать его. Нельзя исключить, что он глух.

— Глухой не мог бы играть на органе, Шустер. Вам бы следовало это знать.

— Он мог оглохнуть позже. Может быть, шок в детстве. Наверное, подкидыш…

— А он соображает что-нибудь?

— Странно, но мне кажется, он понимает почти все, что ему говорят. Возможно, читает по губам. Я только не понимаю, почему я его выбрал. Он ни на что не годится, кроме игры на органе. Подручные работы слишком тяжелы для него, к тому же как он сможет, например, носить воду ногами или сортировать репу…

Шустер опять потерял нить разговора: с тех пор, как мальчик появился в монастыре, ему все время было трудно сосредоточиться, его мучили припадки задумчивости, кошмары, от которых он вскакивал среди ночи и не мог заснуть, пока первые лучи восходящего солнца не касались горных вершин. Он не подходил более к музыкальным инструментам, желание исчезло по мере того, как мальчик все глубже погружался в мир звуков. Его одолевали сомнения, он чувствовал это, но не мог понять, откуда они взялись и в чем он, собственно, сомневается.

— Мальчик беспокоит меня не меньше, чем осада монастыря, — продолжал Киппенберг. — И вы правы, Шустер: нельзя так быстро научиться играть на органе, наверняка он учился и до того, как нашел у нас убежище. Откуда он взялся? Мы должны это установить.

— Судя по всему, его оставили на крыльце сумасшедшего дома, — сказал Шустер. — По крайней мере, мне так рассказывали: среди ночи, в пургу.

— Бедняжка… — аббат понизил голос. — К тому же меня очень беспокоят новые послушники. Вчера исчез еще один, и даже не оставил прощальной записки. И вы представить себе не можете, что я слышу на исповедях… Вера покидает даже самые чистые души… Шустер, вы слышите, что я говорю?

Шустер снова весь покрылся потом. Середина августа, немилосердная жара. Он достал платок из кармана кушака и старательно вытер шею. Откуда-то пахло свежим хлебом, гул толпы, казалось, немного стих. Аббат прав, подумал он, вера покидает новичков, и он знал, что это тоже как-то связано с мальчиком, только не мог понять, как.

— Простите, — сказал он с легким поклоном, — мне хотелось бы пойти в свою келью. Я пропустил и молитву, и службу. Время поговорить с Создателем наедине.

По пути в дортуар Юлиан Шустер размышлял, какая может существовать связь между немотой мальчика и годами, проведенными им в доме призрения, и не дают ли ответа на этот вопрос извлекаемые им из органных труб отчаянные аккорды. Мысль эта не казалась такой уж невероятной. Современные дома призрения не укладывались ни в какие рамки. Из одного из таких заведений в Ратиборе они брали мальчиков для работы на кухне — среди слабоумных были и такие, кто более или менее справлялись с несложными заданиями. Для этого Шустер и поехал туда тем апрельским утром — ему надо было найти замену идиоту, что умер недавно от удара, объевшись пасхальных лакомств.

Он никогда не забудет сцену, увиденную им в подвале: мальчик сидел на цепи, как зверь; перед ним стояла деревянная миска с отбросами, в монастыре такое не давали даже свиньям. Соломенная подстилка была загажена испражнениями. Стояла такая вонь, что даже вши держались подальше. Шустер и раньше видел уродов — в Венеции, где они шли во время карнавала отдельной группой, или на острове в Эгейском море, куда греки отправляли таких детей, но никогда не мог вообразить себе что-то подобное.

— Почему вы держите его на цепи? — спросил он.

— Его боятся остальные больные, — ответили сторожа.

Но что-то подсказало Шустеру, что не больные, а они сами боятся мальчика.

Пока они отвязывали цепь, он спрашивал себя, какие же планы мог иметь Господь, дозволив появиться на свет этому созданию? Тело было настолько изуродованным природой, что он сначала не заметил незажившие ушибленные и резаные раны, шрамы, гнойные пролежни от цепей, врезавшихся так глубоко, что местами видна была кость. Он понял, что мальчика ежедневно избивали, и ему стало так страшно от этой жестокости, что он бессознательно начал читать Аве Марию.

— Как тебя зовут? — прошептал он в темноте, но мальчик только покачал головой. Шустер начал расспрашивать, но никто ничего толком не знал. Какой-то бродячий медник нашел его, полумертвого от голода, на дороге недалеко от Бреслау, и сдал в дом призрения. Когда Шустер обнаружил, что у мальчика отсутствуют ушные раковины, он удивился, что тот вообще что-то слышит, но позже, когда у ребенка обнаружился музыкальный талант, он решил, что глухота его не полная, или, во всяком случае, не врожденная. Может быть, этот дефект даже имел свои преимущества: казалось, мальчик слышит что-то такое, чего остальные просто не в состоянии воспринять.


Покуда толпа у ворот монастыря росла с каждым часом, Шустер наедине разговаривал со своим Богом почти час, и когда по окончании разговора осознал, что не стал ни на йоту умнее, остался сидеть за столом. Он рассеянно перелистывал «Legenda Aurea»,[4] книгу, занимавшую его мысли в последний месяц, пока, наконец, с глубоким вздохом не отложил фолиант и подошел к книжной полке.

Некоторое время Шустер стоял, разглядывая корешки в надежде найти сочинение, которое смогло бы отвлечь его от событий последнего времени. «Белый Христос» Людольфа Саксонского… «Последователи Христа» Томаса а Кемписа… Но, не успев ничего выбрать, почувствовал приступ усталости и присел на койку, скользя взглядом по спартанской обстановке кельи — стол, табуретка, распятие на стене.

Из часовни донеслись звуки органа. Это играл мальчик. Когда раздался колокольный звон, возвещающий вечернюю молитву, он никак не мог сосчитать удары: прим, терц… он даже не знал, в который раз звонили.

Он подошел к окошку кельи. На склоне у монастырских ворот тут и там сидели группы людей — ждали появления мальчика. Это были в основном молодые женщины, но были и старики, и инвалиды, они надеялись, что мальчик, кроме провидческих способностей, обладает еще и даром исцелять недуги. Дети играли у колодца, чуть ниже, близ ручья, паслась корова без привязи. Многие принесли корзинки с едой. Лоточники торговали хлебом, пивом и кренделями. За последний месяц монастырь превратился в настоящее место паломничества.

Эти люди, думал Шустер, ощущая, как пот струится по шее, не хотят признавать трансцендентального, невидимого Бога, они требуют чуда. Сам он с годами чувствовал, как душа его становится все ближе божественному — теперь он видел Бога в цветах, в журчанье ручья, в деревьях. В Америке он слышал голос Бога в джунглях, он угадывал божественный план в термитниках, в глазах ягуара, в восхищении индейцев-гуарани музыкальными инструментами. Но для этих людей это исключено — они никогда не поймут, что дерево и река — это тоже Бог. Дерево для них — доски для сарая. В реку можно забросить невод и наловить рыбы. Засеянное поле — кусок хлеба. Научить их читать и писать, накормить в год неурожая, ибо только гибкость и ежедневная практическая работа помогает Иисусову братству отвоевать их души для веры.

И вновь, стоя у окна в келье, вздрогнул он так, что чуть не упал, потому что услышал в себе голос, яснее чем когда-либо.

Генриетта, произнес голос. Только одно слово: Генриетта!


Пытаясь найти связь между событиями, разыгрывающимися у него перед глазами в монастыре, и тем, чему он сам был свидетелем полвека тому назад, Юлиан Шустер в последние дни все чаще обращался к дням своей юности. История началась вскоре после того, как ему исполнилось двенадцать и он пришел в иезуитский орден в Хересе в Испании. Это было в эпоху Бурбонов, и поскольку у Шустера обнаружились музыкальные способности, его отправили учиться на кантора и органного мастера у знаменитого монаха-музыканта Сантьяго де Кастеллона, считавшегося самым выдающимся органистом своего времени. Утомившись однообразием монастырской жизни, Шустер еще в годы ученичества изъявил желание работать миссионером, и в конце концов его послали с ост-индским фрегатом в испанские укрепления по ту сторону океана. Но не одного: вместе с ним в разобранном виде плыл орган, подаренный ордену Фердинандом IV, чтобы обратить в истинную веру оставшихся индейцев гуарани — настоящий орган с двенадцатью голосами, клавиатурами из слоновой кости и позолоченным фасадом.

Шустер никогда не забудет тот майский вечер, когда они в сезон монсуна прибыли на речном корабле в Асунсьон, пьяного лодочника, доставившего их на берег, — его испанский был настолько круто замешан на каком-то индейском наречии, что Шустер не понял ни слова из того, что он говорил, горячий ветер, раскаленную пыль в воздухе, зловоние от болота, где вольноотпущенные рабы жили в хижинах на сваях. Собаки и стервятники дрались из-за отбросов в открытых сточных ямах. Между колесами повозки сновали крысы, пока он добирался до иезуитского монастыря в обществе отца Зеппа, старого камерного музыканта из Венской придворной капеллы — тот со своим сорокалетним миссионерским опытом должен был научить Шустера искусству уловления душ, в котором музыка играла роль сачка.

Шустер провел в городе пять ночей — орган перегружали на небольшой речной корабль, а он отдыхал после трехмесячного путешествия, сначала с пассатом в парусах через Атлантику, потом с караваном мулов, пока они не достигли самого сердца испанской Америки"- Золотого Парагвая.

Его не покидало чувство, что он находится на другой планете. Пока он был новообращенным послушником в монастыре, он никогда не тосковал по дому, но та тоска, что глодала его сейчас — по аскетическим удобствам монастыря, по строго заведенному порядку молитв, по урокам органной гармонии застенчивого Сантьяго де Кастеллона, — была непереносимой. Москиты превращали ночи в зудящий ад, днем он едва не терял рассудок от жары. Зловоние от трупов людей и животных, гнилостный ветер с болота лишили его всякого аппетита. Он представлял себе город с его неописуемой нищетой, больными и умирающими в канавах, как преддверие преисподней. Испанцы в джунглях и сами превращались в дикарей, а барабанный бой и экстатические возгласы индейцев наполняли ночи кошмарами. Когда он в обществе отца Зеппа ступил на борт галеры, что должна была доставить их по Рио Ала в девственные леса на северо-востоке, он страшился, что никогда более не увидит Старый Свет, потому что все это — город, люди, джунгли — было предвестием несчастий, ожидающих его в конце пути.

Первые дни, сидя на палубе под полотняным навесом, он еще видел небольшие деревни на берегу, мостки с привязанными лодками. Рядом с хижинами стояли на привязи волы. Голые дети бежали вдоль берега и махали им руками, в лагунах купались индеанки, тоже голые, — чувство стыда им было незнакомо. Но на четвертый день люди, как по команде, исчезли, и за все оставшееся время путешествия они видели только кайманов — они грелись на песчаных отмелях и ловили бабочек.

Через три недели они добрались до цели — миссии в провинции Консепсьон к западу от изъеденных эрозией Маракайских гор. Миссия состояла из нескольких деревянных хижин с потолком из листьев банановой пальмы и церкви, построенной из грубо отесанных пальмовых стволов, со всех сторон окруженной джунглями. К этому времени Шустер потерял три килограмма веса, и все его льняные сорочки сгнили от постоянной сырости.

Священник, отец Леандр, встретил их на построенном на сваях причале. Чуть подальше на склоне, под ярким цветным балдахином, стояла группа индейцев с какими-то предметами в руках — Шустер поначалу решил, что это духовые трубки для стрельбы отравленными стрелами. Но пока священник показывал им миссию, дикари вдруг заиграли на этих трубках четырехголосную пьесу, которая была в моде в Европе несколько лет тому назад — оказалось, что это не духовые трубки, а флейты. Он не верил своим ушам. Это совершенно не укладывалось в голове, противоречило всем законам природы — музыка! Музыка — в этом забытом Богом краю, на этом последнем форпосте христианства!

Орган разгрузили в тот же день, и галера отправилась назад в Асунсьон. Капитан набрал команду гребцов — двадцать четыре индейца; им заплатили перегонным спиртом. Ничто не было повреждено, за исключением нескольких заржавевших металлических украшений. В огромных ящиках были упакованы рюкпозитив, деревянные мануали, брустверк и надстройка, трубы, педали и две дюжины итальянских мехов из оливкового дерева — через несколько недель они вдохнут жизнь в лабиалы, и джунгли огласятся мощными звуками, перекрывающими воинственный гомон попугаев и обращающими в бегство обезьян-ревунов. Шустеру вот-вот должно было исполниться двадцать, но сейчас, сидя на ящике с флорентийскими басовыми трубами, в тени полуразвалившейся капеллы, где на веранде предавались сиесте голые дикари, положив на грудь свои луки, глядя, как джунгли подкрадываются со всех сторон, словно ненасытный зеленый охотник, он понял, что его предстоящий день рождения отнюдь не само собой разумеющееся событие…

В десяти километрах от миссии начиналась территория, все еще находящаяся под контролем последних воинов гуарани. Вот уже третье поколение дикарей иезуиты пытались выманить из леса. Индейцы гуарани любили музыку; их буквально завораживали звуки клавикордов, скрипок и духовых инструментов. Говорили, что кое-кто впадает в транс при звуках испанской трубы, а некоторые племена принимали миссионеров за богов, поскольку они умели играть на инструментах, чьим звукам не могло подражать ни одно живое существо в джунглях. С музыкой в качестве приманки и с обещаниями научить дикарей играть на инструментах, явившихся к ним, как они думали, прямо из рая, Иисусову братству удалось крестить их и основать христианские поселения по берегам рек.

Вырубили лес и заложили плодородные поля. В каждой деревне был свой индейский оркестр, часто превосходный, поскольку индейцы по природе были очень музыкальны. В низовьях реки Парагвай поселки выросли и превратились в небольшие города. Всеми ими руководили иезуиты-миссионеры, такие, как отец Зепп или отец Леандр, мужественные люди, не боявшиеся ничего, кроме сверхъестественных тропических гроз. Охотники за беглыми рабами, мамлюки, не допускались на территорию миссии. Идеи Луи Бланка и Карла Маркса, расплодившиеся в Европе сто лет спустя, процветали в Царстве Музыки по другую сторону океана — в поселках не было частной собственности: все было общим.

В задачу Шустера входило построить величественный инструмент, чья гармоническая мощь должна была обратить к Богу души последних упорствующих язычников, и он погрузился в работу с примерным усердием, вдохновляемый в равной степени Богом и страхом. На вторую неделю после прибытия он приказал дюжине индейцев, прибывших на каноэ из поселка в низовьях реки — оттуда был примерно день пути, — прорубить четырехкилометровую тропу к плато. Они обращались со своими мачете с таким же искусством, как и с привезенными с собой струнными инструментами, на которых они по вечерам играли гимны ночному небу; так же ловко, как ловили попугаев — пойманных птиц они держали в плетеных клетках и продавали немецким купцам. Шустера приводили в восхищение их благозвучное пение и то, как они малевали лица краской из красной коры, чтобы отгонять злых духов джунглей. Но когда он спрашивал о диких индейцах, находившихся, по слухам, где-то поблизости, они отвечали загадочными улыбками.

Тропа заканчивалась широкой прогалиной. Некоторые части органа были настолько тяжелы, что их почти невозможно было пронести по тропе без риска уронить, и Шустер немало с ними намучился, пока отец Зепп не предложил катить их прямо в ящиках на катках из бревен; на крутых участках приходилось пользоваться канатами и полиспастом. Еще неделя ушла на такелажные работы, а потом, под присмотром Шустера, началась сборка органа под навесом из плетеных циновок. Индейцы больше не прикасались к своим инструментам: они тихо сидели на корточках на опушке, отгоняя москитов пальмовыми листьями — и в их молчании было что-то настолько грозное, что у Шустера по коже бегали мурашки.

Где-то там, за зеленой стеной джунглей, в районе, сотнями лет обозначаемом на картах вице-короля белым пятном, скрывались последние дикие индейцы гуарани. В Асунсьоне Шустер слышал, как спившиеся метисы рассказывали о тайном волшебстве, доводящем до умоисступления даже самых закаленных воинов, о дикарях, консервирующих человеческое мясо ядом древесной змеи и поджаривающих сердца миссионеров, приправленные красным перцем, на костре. Он не верил в эти россказни, но теперь, когда джунгли по ночам наполнялись леденящими душу звуками, на опушке леса то и дело зелеными огнями вспыхивали глаза ягуаров и с реки доносились стоны утопленников, он готов был поверить во что угодно.

В тот самый день, когда орган был готов, индейцы внезапно исчезли. Шустер не мог бы объяснить, как это произошло: он привычно оглянулся на опушку, но там уже никого не было; казалось, их поглотили джунгли. Отец Зепп уехал в Асунсьон встречать делегацию из Ватикана, а Леандр был в миссии с двумя женщинами, заболевшими малярией. Он прислушивался к болтовне попугаев, многоголосому хору насекомых, странному пощелкиванию в джунглях, вечно умирающих и возрождающихся джунглях, и именно в этот момент, потрясенный величием творения, он сел за клавиатуру и начал играть.

Он играл несколько часов, без перерыва, ноги его без устали качали воздух, он импровизировал с мануалями, аликвотами, лабиалями и лингвалями — фуги, хоралы, менуэт. Он пытался представить себе, как выглядит эта странная штука, если смотреть на нее из укрытия в джунглях, глазами, никогда не видевшими белого человека. Что это — странный трон для кого-то высшего? Или зверь рыкающий, оседланный человеком, точно как в последний час Апокалипсиса? Когда он взял последний аккорд, уже стемнело, но джунгли хранили странное молчание; даже цикады, казалось, затаили дыхание.

Шустер упал на колени и прочитал весь венок молитв, после чего, вверив свою судьбу Господу и утолив жажду графином мелассы, заснул в гамаке, натянутом между двумя деревьями акайи.

Когда он открыл глаза, уже рассвело, обезьяны-ревуны оглашали окрестности своими любовными серенадами.

Он встал, преклонил колена и снова помолился, чтобы Господь дал ему силы преодолеть страх.

На опушке вокруг органа сидела группа индейцев гуарани со своими смертоносными духовыми трубками в руках.


Никакое другое событие не отпечаталось в памяти Шустера с такими деталями, как это утро шестьдесят лет тому назад. Постоянно борясь с тайной тоской по жизненному комфорту, он прожил в джунглях еще пятнадцать лет. Он постепенно стал легендой в миссии, основал четыре процветающих поселка, из которых наибольший насчитывал три тысячи душ. Он в совершенстве выучил язык дикарей, так что его даже назначили редактором словаря в двух томах, изданного по желанию конгрегации, где каждое слово, даже на самых захолустных диалектах, было переведено на латынь.

Для того, чтобы выжить на этом едва ли не самом удаленном форпосте христианства, требовался человек его конституции. Он пережил две эпидемии холеры, кровавое восстание индейцев, запущенную цингу, тропическую лихорадку, трепавшую его целый месяц, четыре укуса ядовитых змей и полугодовое рабство у мамлюков, когда последнее основанное им поселение было сожжено дотла, и он предпочел разделить судьбу дикарей — он любил их с такой же нежностью, как любил бы своих детей, которых ему никогда не суждено было иметь. Когда Иисусовы братья постепенно вынуждены были покинуть землю, куда они принесли свет и которую с такой скромной заботой оберегали, его отчаянию не было конца. Обуреваемые жаждой власти короли вытеснили их из основанной ими Земли Обетованной, положив конец дерзкой попытке возродить Эдем на основе нового побега генеалогического древа человечества, с Адамом и Евой индейского происхождения.

И Шустер точно знал, что есть какая-то связь между мальчиком и дикарями, среди которых он жил в молодости; именно поэтому в этот жаркий августовский вечер, пропустив все молитвенные часы и прислушиваясь к голосу призрака, звучавшему в его душе, он пытался установить, что это за связь.

Итак, сначала мальчик. Первое происшествие, сразу воспринятое народом, как чудо, случилось с пастухом по имени Дитмар Фромм — он утверждал, что ему достаточно было взглянуть на мальчика, чтобы сразу сообразить, где находится его сбежавшая овца, — в овраге, куда она забрела, поскольку он пренебрег своим пастушеским долгом и зашел в гости к знакомой девушке. «Даже и не сомневайтесь, — сказал он. — Я глазел на этого урода и думал, как бы мне найти свою овечку, и тут-то мне все и открылось!»

Чуть позже крестьянин с помощью мальчика нашел серебряное блюдо, пропавшее тридцать лет назад. Он только подошел к ребенку, и тут же его посетило видение. Он сам закопал блюдо в яблоневом саду во время одной из войн, в разгул грабежей, а потом забыл место. Он клялся, что едва взглянул на мальчика, как перед его внутренним взором открылось точное место клада, охраняемого Святой Девой Марией с золотым скипетром в руках и нимбом из механических бабочек, сверкавшим так ярко, что он на какое-то мгновение лишился зрения.

Одна женщина, по имени Константина Пауль, известная, правда, своей истеричностью, утверждала, что мальчик — это своего рода зеркало, и в этом зеркале каждый видит свое неизвестное ему самому «Я». Она сама, как она говорила, излечилась от неведомой болезни сердца только благодаря тому, что сидела у стен монастыря и слушала, как мальчик играет на органе. «Он помог мне заглянуть в мою душу, — рассказывала она сельскому священнику, — да благословит его Бог!»

Были и другие. Они утверждали, что мальчик — месмерист и владеет искусством читать чужие мысли; он, не прикасаясь к ним, вылечил их от самых разных болезней: зубной боли, шума в ушах, скверного запаха изо рта, запоров, хромоты, антракоза и даже слепоты, хотя в последнем Шустер не без оснований сомневался.

Больше всего беспокоили его новопостриженные. После того как появился мальчик, семеро, ни больше ни меньше, покинули монастырь. Один громогласно заявил, что Бог — это выдумка высших классов, чтобы удобнее было притеснять массы, и что жертвенная смерть Христа — чистейший миф, поскольку распяли на кресте неизвестного греческого грабителя, а сын плотника из Галилеи, на вере в которого была построена вся их ложная религия, сбежал с матерью в Сирию, что подтверждается апостолом Павлом — тогда еще его звали Саул — встретившим Иисуса на пути в Дамаск.

Что настораживало Шустера, так это то, что монах, перед тем как сделать свое заявление, провел с мальчиком не менее недели, обучая того всяким вспомогательным работам в монастыре, — понятно, что ребенок все делал ногами.

Другой на исповеди признал, что он не в состоянии более следовать обету воздержания, а еще двое просто-напросто исчезли, не оставив никакого объяснения.

Ходили слухи, что ребенок одержим бесом, и несколько уважаемых старых монахов направили к Киппенбергу доверенного человека, прося того, следуя правилам монастыря, отослать назад в дом призрения «дьяволово отродье», как они называли мальчика. Другие вдруг принимались ни с того ни с сего плакать, кто-то мог подняться среди ночи и бродить по коридорам монастыря, громко всхлипывая и прося Господа отпустить им неведомые грехи…


Итак, Шустер продолжал лихорадочно искать связь событий в монастыре с тем, чему он был свидетелем в годы молодости, пока вдруг, с чувством внезапного озарения, никак не выражаемого словами, он не вспомнил сумеречный час сорок пять лет тому назад, когда он стоял лицом к лицу с неким Тихуаном, или Хуаном, как его называли испанцы, знахарем в одной из деревень на севере, слепым от рождения, в надежде излечиться от дизентерии, время от времени обременявшей чувствительный европейский кишечник Шустера.

Опыт научил его не отбрасывать индейское врачебное искусство, выросшее из требований джунглей: лихорадочной реальности змеиных укусов, из обжигающих шипов ядовитых растений, кровожадности вампиров и неутолимого голода паразитов, поэтому он отправился к знахарю — тот, по слухам, умел лечить все болезни, кроме тех, что испанцы сами привезли на этот континент.

Шустер нашел колдуна около хижины, стоявшей на отшибе и отгороженной от деревни зарослями агавы. Несмотря на слепоту, Тихуан каким-то образом угадал его присутствие, с поразительной уверенностью взял за руку и увлек за собой в хижину.

Лежа на полу, Шустер старался не замечать полдюжины ссохшихся голов, когда-то отрубленных у врагов племени, уставившихся на него с потолка с оскорбленными минами. В полутьме казалось, что глаза шамана светятся сами по себе. Он пробормотал какое-то заклинание — Шустер уловил только упоминание имени Богоматери, а также обращение к духам джунглей — они, как считали индейцы, осаждали Шустера легионами. Шустер закрыл глаза с чувством, что его гипнотизируют.

Много раз он пытался найти слова, чтобы описать свои ощущения в этот день, это невероятное путешествие в недра своего организма — и не мог. Как будто бы он превратился в ветерок или сквозняк — и ветерок этот каким-то гастроскопическим чудом устремился ему в рот, эту жаркую влажную пещеру, где, словно мертвый кит, лежал синий и распухший язык, и дальше, в морщинистую шахту пищевода, пока не очутился над колышущимся, плещущим морем.

И это было правдой! Он проник в свой собственный желудок, увидел комки батата и кукурузной лепешки и только что съеденные полупереваренные речные мидии, плавающие на поверхности, словно льдины, и, к величайшему своему удивлению, он нырнул в это зловонное болото, где почти ничего не было видно, настолько мутной была эта жижа, через бурлящий колодец привратника, где, как он сообразил, начинался кишечник. В этом бесконечном туннеле, в кровоточащих катакомбах, в змеиной коже, где то и дело на него обрушивались лавины телесных отбросов, где полчища паразитов впивались в стенки его кишечника, он увидел воочию, как Тихуан волшебной своей властью обнаруживает их и уничтожает. И так, казалось ему, миля за милей, час за часом продолжалось это путешествие по темному, зловонному кровавому туннелю, пока он не стал сужаться, сжиматься в конвульсиях, сейсмических волнах его собственного тела и он не оказался выброшенным в полумрак хижины Тихуана.

Потрясенный до глубины души, Шустер приподнялся на колени. Он протер глаза и снова зажмурился — ему казалось, что он очнулся от галлюцинаций. Но как бы там ни было, пережитое только укрепило его подозрения, что колдун намеренно пытался свести его с ума, возложить на него ответственность за преступления колониальных, властей, поскольку в какой-то точке сознания он ясно слышал его голос: Духи джунглей ушли из Шустера, они ненавидят белого бога, но я уговорил их… все, что я хочу за свои услуги — кружку спирта…

В совершенно расстроенных чувствах, но с ясным ощущением облегчения, что диарея его, наконец, вылечена, Шустер встал и вышел из хижины, читая молитву святому Франциску Ксавье, покровителю миссионеров.

Тут-то и была точка соприкосновения, внезапно понял он, оглядывая этот силезский монастырь и вечереющее небо над ним, — это как раз то, что роднило индейского колдуна и мальчика-уродца. Может быть, Константина Пауль была и права в припадке откровения на исповеди сельскому священнику: мальчик, как и Тихуан, мог проникать в их души, обшаривать все их закоулки, и просто-напросто мысленно разговаривать с ними.


* * *

За годы, проведенные в доме призрения, Эркюль Барфусс чуть не лишился разума. Он даже не знал, сколько времени он там провел. Он почти уже и не помнил придворного судью фон Кизингена, лично приказавшего своему кучеру заковать его в цепи и вывезти из Кенигсберга.

За этим последовало безумное путешествие по заснеженным дорогам, они ехали целую неделю, все время ночью, ему не давали ни есть, ни пить, и в конце концов на рассвете выкинули, полумертвого от голода и жажды, на одной из сельских дорог Силезии. Он пришел в сознание только тогда, когда очутился в аду дома призрения.

Даже на склоне лет его посещали видения этого сумасшедшего дома, эти живые трупы, бродящие по комнатам, слюнявые, плачущие, выкрикивающие что-то, отгороженные от внешнего мира не столько стенами заведения, сколько темными лабиринтами их искалеченного сознания. Тут и там сновали призраки умерших, при жизни переживших такие ужасы, что потеряли способность к ориентации и не в состоянии были найти дорогу в царство небесное, которое они, без сомнения, заслужили.

Душевнобольные были самого разного рода: идиоты, больные падучей болезнью, истеричные женщины, тихие и буйно-помешанные, а также страдающие обмороками и мучительными приступами нервной лихорадки. Оборвать человеческую жизнь там было так же легко, как задуть пламя свечи. Не только женщины и мужчины всех возрастов жили и умирали за наглухо запертыми стенами заведения, но и дети, несчастные жертвы судьбы, никогда не слышавшие слова «милосердие». Некоторые из них родились в доме призрения — плоды коротких ночных свиданий двух погибших созданий на покрытом сеном полу. Некоторые были отпрысками надсмотрщиков, в то время как их матери были прикованы цепью к стене в женском отделении.

Семь лет прожил он в этом мире теней, который мог бы вдохновить Данте на новый шедевр. Он совершенно не боялся больных, потому что в обстановке, где все было поставлено с ног на голову, они казались скорее здоровыми, чем больными. Он боялся надсмотрщиков.

Как-то ночью, еще в первый месяц его пребывания в доме призрения, в наказание за нераскрытую кражу, они наугад выбрали себе жертву — десятилетнюю девочку. Они били ее, пока не устали, палками и цепями, уже после того как она испустила дух. Потом они прервались, выпили, смеясь, вина, и потом опять начали колотить бездыханное тело, пока оно не превратилось в комок рваных тряпок, крови, костей и ошметков мяса. Эти люди владычествовали безраздельно в этом последнем круге ада, и Эркюль боялся заглядывать в их черные, как ночь, души. У них была только одна страсть — мучить других, и они были счастливы, что некая высшая власть даровала им такую возможность. Он понимал, что такие люди есть везде, люди, сделанные из какого-то зловещего материала, сочащегося злобой и ненавистью, и удивлялся, каким образом вообще выжил человеческий род — с такой ненавистью люди должны были бы давным-давно уничтожить друг друга.

В той части дома, где он находился, командовали два брата по фамилии Моосбрюггер. Младший, злобный коротышка, от которого никто никогда не слышал ни единого слова, только нечленораздельное похрюкивание, наслаждался, избивая своих жертв до потери сознания. Старший, с лицом, изъеденным оспой, с отрубленным на дуэли ухом, взял за правило отнимать у больных еду. Говорили, что они как-то задушили мальчика, предварительно его изнасиловав, и хотя это были только слухи, у Эркюля никогда не было повода в них усомниться — эти выродки, эти чудовища в человеческом облике были способны на все, что угодно, и он не единожды был этому свидетелем.

Когда чудом пришло спасение и он, к своему удивлению, оказался в иезуитском монастыре и погрузился в волшебный мир квинтового круга и нисходящих секвенций под присмотром Юлиана Шустера, недостижимый более для своих мучителей, он долго не был уверен, что не спит, не мог понять, какое чудо помогло ему выжить. Это случай, думал он, только случай выбрал меня наугад и спас меня.

Но, может быть, это был не только случай — может быть, его редкостный дар пришел ему на помощь, поскольку он мог предвидеть человеческие поступки. Случалось, он заставлял своих истязателей мучиться жаждой, вызвав в их воображении кружку с пивом, или напускал на них зуд, так что они, вместо того чтобы избить его или отнять еду, усаживались, хрюкая, на скамейку, чтобы выпить пива или почесать несуществующие укусы насекомых.

Но в первую очередь ему помогла остаться в живых мысль о Генриетте Фогель. Память о ней не давала ему капитулировать и отдаться во власть той участи, что ему пророчили с самого момента его рождения, он заключил с судьбой договор о временном перемирии на неопределенное время, отказываясь от ее милосердия — милосердия смерти. В такие моменты, в мрачном загаженном подвале, когда он с удивлением отмечал каждый удар пульса, каждое сокращение сердца, живущего заемным временем, ему удавалось вызвать в памяти ее образ.

Он не знал, где она. По-прежнему со своей матерью или судьба их разлучила? Унаследовала ли она материнскую профессию? Он понимал, что она уже не девочка, а женщина, и в его воображении она была такой же прекрасной, как и тогда, а может быть, еще прекраснее, если это вообще было возможно. Любовь переполняла все закоулки его сознания, еще не пораженные окружающим его безумием. Он был готов отказаться от всего, лишь бы увидеть ее хотя бы на мгновение, и тоска его была настолько всеобъемлющей, что он временами забывал, в каком жутком месте он находится. Он знал, что она ждет его, и жил только надеждой когда-нибудь ее разыскать.

Он мечтал о побеге, хотя и знал, что побег невозможен. Сумасшедший дом охранялся так, как будто там содержались невесть какие государственные тайны. Он был свидетелем нескольких таких попыток — они были обречены на неудачу, несчастных ловили еще до того, как они успевали вдохнуть воздух свободы. После этого их заточали в карцер на самом дне шестиметрового погреба — ужасы этого наказания никто и никогда не описывал, поскольку оттуда не возвращались.

Постепенно он начал ненавидеть своих тюремщиков. Его самого дивила глубина этого чувства, темная страсть эта была настолько безграничной, что иногда пугала его. Он понял, что ненависть — еще более могучая природная сила, чем его редкостный дар; сгусток черного света, не только испепеляющий все на своем пути, но и разъедающий душу его носителя. Он ненавидел охранников так, что силу этой ненависти можно было сравнить разве что с силою его любви к Генриетте. Но он остерегался их провоцировать, поскольку знал, что он целиком и полностью в их напрочь лишенной милосердия власти, что им не надо даже особого предлога, чтобы одним, метко направленным ударом дубинки отправить его в царство теней.

Он наверняка не дожил бы до конца года, если бы не вмешательство Юлиана Шустера — с каждым новым рассветом, просыпаясь в ожидании неминуемых ужасов, он чувствовал, что силы его все более и более истощаются. Достаточно было одного взгляда, чтобы понять, что их содержали в этом доме не для того, чтобы спрятать подальше от глаз, как это делали везде и во все времена с сумасшедшими и уродами, — их попросту уничтожали. Охранники избивали их до крови за малейшую оплошность, они отнимали у них еду, чтобы ускорить их гибель. Буйных держали в клетках. Кое-кого показывали любопытным — за грош они могли поглазеть, кто там сидит за решеткой.

Последняя зима была страшно холодной. Чуть не каждое утро кого-то находили замерзшим насмерть, прижавшимся в последнем объятии к брату по несчастью в надежде хотя бы чуть-чуть согреться, иногда с блаженной улыбкой на устах, наводящей на мысль, что смерть пришла к ним как спасительница — с ласковыми словами и приглашением в царство небесное, о котором они при жизни даже и не слышали.

Эркюль с легкостью читал самые тайные мысли этих несчастных отбросов человечества, поскольку мечты и сокровенные желания не оставляли их до самого конца. Желания были самыми простыми — наесться досыта, хотя бы раз вдохнуть глоток свободы, затеряться в человеческой толпе, он слышал их безумные мысли, чувствовал их безнадежную тоску по любви и теплу, тоску немых по языку, тоску озноба по теплу, он слышал их беззвучные мольбы о том, что они тоже люди, он угадывал отчаянную надежду выспаться, хотя бы ценою смерти, одной чешки, угодившей в дом призрения только потому, что она за последние десять лет не сомкнула глаз, и еще потому, что диагноз андромании и истерии нужен был ее опекуну только для того, чтобы избавиться от нее под благовидным предлогом.

Когда в это холодное пасхальное утро появились иезуиты и нашли его на цепи, словно собаку, покрытого гнойными ранами, он не был уверен, что это не галлюцинация — одна из бесконечного ряда его собственных и чужих галлюцинаций, одолевавших его изо дня в день. Казалось, ему осталось совсем немного, может быть, это были его последние дни, он сам не раз чувствовал за спиной дыхание ангела смерти, когда тот совершал свой ночной полет, чтобы захватить с собой кого-то, кто, по его мнению, заслужил эту последнюю милость.

Он понимал, что только жажда мщения заставляла все еще биться его сердце в эти дни, и оно билось, как бы сомневаясь, с каждым ударом мертвея на капельку, затягивая все более и более паузы между мучительными сокращениями, и даже память о девочке, которую он любил более всего на свете, похоронил он в этой вонючей соломе на полу, в темноте, рядом с мертвецами, остывающими, как вынутый из печи хлеб. Это была ненависть настолько раскаленная и яростная, что она помогала ему выстоять в неравной борьбе со смертью, и в первую очередь с двумя братьями, превратившими семь последних лет его жизни в непрерывный ад. Он страстно мечтал о мести; ему не давала покоя надежда отомстить всем, кто причинял ему боль. Он поклялся мстить им всем; когда-нибудь они заплатят ему за все, заплатят с избытком.

Только оказавшись в замке, он осознал, что кошмар позади. Он понимал, что его спасение всего лишь случай, один из странных капризов судьбы — монахи должны были выбрать кого-то другого, кто мог бы выполнять всю работу в монастыре — им же нужен был работник.

Музыка стала первой ложкой бальзама на его раны, и он отдался ей со всей страстью, он вложил в музыку все счастье своей вновь обретенной свободы. В тот вечер, когда Юлиан Шустер, еще не будучи уверенным, что его подопечный глух и нем, знаками и жестами объяснил ему основы органной гармонии, он понял, что музыка самым непосредственным образом связана с его врожденным чудодейственным даром, что музыка — это человеческая страстная тоска, приведенная в некую систему.

Он слышал музыку в тех непостижимых сферах, где она рождалась. Звук был отражением мыслей и чувств, и он воспринимал эти мысли и чувства, как некие токи, вибрации, пронизывающие его тело. Он ощущал их в неаполитанских секстах — они заставляли аббата хмуриться, вспоминая полузабытые грехи своей юности; в розе ветров тональностей, последовательность которых отвлекала монахов от девятой молитвы на праздник Троицы, в гармониях, проникающих им прямо в сердца и вызывающих дрожь неутоленной тоски в каждой клеточке их сознания. Он сам удивлялся своим успехам — он и в самом деле слышал музыку, правда, не ушами, а внутри себя, он слышал ее, вольно переведенную на язык его таинственного дара, он удивлялся и тому чуду, что пальцы ног его не были отморожены и не потеряли чувствительность после семи лет в ледяном подвале. И он посвящал музыке все свободные минуты, по-прежнему сходя с ума от жутких воспоминаний, от ненависти к своим тюремщикам, от ненависти ко всему человеческому роду, совершенно не замечая переполоха вокруг себя, не понимая, что зарождает сомнение в душах монахов, что крестьяне из окрестных сел уже готовы признать в нем чудотворца. Он продолжал играть, и каждая модуляция во славу любви была его исцелением, каждая скрытая в септаккорде доминанта, подчиненная невыразимо прекрасной тонике, каждый ниспадающий хроматизм, следующий лавине его мыслей, связывал воедино все тональности, все секвенции, все многоголосие фуг в один постоянно звучавший мотив — тоску по Генриетте Фогель.


* * *

Еще не зная, что нити судьбы несчастного мальчика готовы вот-вот связаться в один узел, монах Шустер заснул в своей келье в монастыре у деревни Хайстербах в Верхней Силезии. Толпа за воротами замка все росла; к ней присоединились уже и крестьяне из отдаленных горных сел — слухи о мальчике-чудотворце в какой-то момент перешли границу, за которой искушение переходит в массовую истерию.

Он проснулся на рассвете оттого, что кто-то упорно стучал в дверь. Это был Киппенберг — он стоял в коридоре в ночной рубашке.

— Что случилось?

Аббат был мертвенно-бледен. В руках у него была свеча.

— Ради Бога, поторопитесь! Они штурмуют монастырь!

Шустер торопливо оделся, сунул четки в карман кушака и пробормотал стыдливую молитву, прося о прощении, что вынужден пропустить «Отче наш», а ведь он дал обет читать эту молитву до того, как приступает к дневным занятиям…

В помещении, где спали новообращенные, царил сплошной хаос. Полуодетые люди бегали туда и сюда в поисках своих вещей. Шустер слышал их перепуганные голоса, читающие молитвы, кто-то всхлипывал, кто-то уже плакал в голос. Вот-вот начнется паника. Он посмотрел в окно и оледенел. Там было полно людей, грязных, измученных. Обезумевшие крестьянки колотили кулаками в стены и двери.

Шустер где-то вблизи себя услышал надрывный голос аббата, пытавшегося перекричать шум:

— Где мальчик, Шустер? Мы должны спрятать его, они совершенно спятили.

— А разве он не в своей келье?

— Нет. Я послал его искать.

Из трапезной послышался ничего хорошего не предвещающий звон разбитого окна. Рев толпы сразу усилился.

— Они сейчас ворвутся сюда! — задыхаясь, воскликнул аббат. — Мальчишка их околдовал!

В углу, налево от Шустера, скорчился молодой монах, дрожа от страха и прижимая к груди распятие. Подальше, в коридоре, толпились еще несколько молодых людей с лопатами в руках — они, похоже, готовы были защищать монастырь до последнего вздоха. Но Шустер быстро сообразил, что у них были совсем иные намерения, когда один из них проревел: «Где это чертово отродье? Пора, наконец, раз и навсегда от него избавиться!»

Шустер повернулся к аббату и крикнул: — Если его не разорвут на куски крестьяне, это сделают наши братья. Надо немедленно его найти.

Шустер, сопровождаемый Киппенбергом, вышел из дортуара и направился к левому крылу здания. Начало светать; он видел, как солнце встает над меловыми горами, еще на заре творения принявшими форму дремлющих амазонок. У подножия гор колыхалась толпа. Люди были везде; они окружили все здание монастыря, колотили кулаками в двери и окна, требуя, чтобы им выдали мальчика, они выли от возбуждения, от своей нищенской жизни, рабства, унижений, от хлеба, замешенного на коре березовых побегов, непосильной возни с детьми, голода, испытаний и, главным образом, от того, что Бог в своем высокомерии никогда не прислушивался к их молитвам. И им, с горьким прозрением подумал Шустер, и в самом деле нужен был мальчик, ибо так убого было их существование, что последней надеждой их была надежда на чудотворца.

Они не нашли его в левом флигеле, не нашли и в кухне. Они прошли все подвалы, лаваторию,[5] зашли в келью, где мальчик обычно спал — безрезультатно. У аббата на лбу выступил холодный пот. Он оперся на Шустера, и, болезненно задыхаясь, прошептал.

— В капелле. Мы забыли посмотреть в капелле.

Под ничего хорошего не предвещающий аккомпанемент человеческого тарана, колотящего в ворота монастыря, они побежали вдоль длинного коридора; последний затвор плотины, подумал Шустер, если бы его не было, их беспощадно смыло бы в одно мгновение.

Они повернули за угол и оказались перед дверью, ведущей в церковный зал. Оттуда, почти не слышные из-за рева толпы, доносились звуки органа, гармонии тысячелетнего отчаяния, слезная мелодия несчастной любви…

Шустер открыл дверь. В церкви было еще темнее, чем в коридорах. Люди колотили кулаками в окна, повсюду видны были их призрачные лица с разинутыми ртами и лихорадочными глазами; они требовали, чтобы им немедленно выдали мальчика.

Они нашли его у органа, он уставился в пространство пустым взглядом, ноги его лежали на клавиатуре, и Юлиан Шустер в ту же секунду понял, что вот сейчас чудо повторится, и может повторяться вечно, что произошедшее с ним полвека назад в хижине Тихуана не было исключением, потому что он услышал в себе тихий, лишенный обертонов, загробный голос, тот самый, что преследовал его весь тот день, но только сейчас он понял, что голос этот принадлежит мальчику.

Помоги мне, умолял голос, ради всего святого, помоги мне… я должен скрыться…

У Шустера закружилась голова, вся кровь отхлынула от лица, как будто кто-то вынул невидимую пробку, и он сел на пол, серо-желтый, как щепка от Креста Господня, оберегаемая в монастыре как бесценная реликвия в специальной шкатулке. Он чувствовал в себе присутствие мальчика, он чувствовал, как тот в своем отчаянии проник в сознание Шустера и читал его самые сокровенные мысли так же легко, как если бы они были написаны на бумаге.

— Господи, — прошептал он. — Мальчик и в самом деле одержим дьяволом!

Но это было последним, что он успел сказать, поскольку произошло то, чего он более всего боялся. Раздался глухой треск, и ворота подались. Это было как великий потоп, вспоминал он позже: толпа кричащих и ревущих людей ворвалась в капеллу. И где-то среди истерических лиц и вздыбленных рук он видел пораженного ужасом мальчика — он то появлялся, то исчезал, как поплавок, в колеблющемся море вытянутых рук.

Загрузка...