I. Единицы и закономерности общения


Мир общения в специфическом его срезе гражданского общения – доказательного рассуждения, аргументации, опровержения, спора и всего того, что древние называли диалектикой, искусством с равной убедительностью говорить и за и против на любую тему, - попадает в сферу внимания философии с момента ее возникновения. Мир общения настолько прочно утверждается в этой сфере сначала на правах частного предмета, а затем и на правах предмета, поглощающего другие предметы и объединяющего их в единое целое, что порой трудно бывает сориентироваться, где здесь причины, а где следствия: философия ли открывает мир общения, или мир общения открывает философию.


С этим вопросом нам предстоит еще разбираться как с весьма существенным моментом начального этапа европейской культурной революции. В данной главе, которую мы обещали посвятить поиску реалий мира общения и понятийного аппарата, позволяющего представить этот мир в целостной и интегрированной форме, для нас важны детали дисциплинарной биографии теоретического подхода к миру общения.


Начальный философский период теоретического освоения мира общения отмечен вниманием к речи-логосу, и это понятно: политическая жизнь греков включала на правах существенного определителя речь устную и письменную. Судьба свободного грека, как и судьбы греческих полисов-государств, решалась на народном собрании голосованием, и результаты голосования во многом зависели от качества речей выступавших. Жизнь свободного грека, его права и обязанности регулировались номосом – остановленной в письменности речью, ставшей законом жизни.


В эллинистический период, когда после завоеваний Александра Македонского началось культурное освоение греками обширных территорий Египта, Ближнего и Среднего Востока, где греческие колонии оказывались в привилегированно-полисном, но вместе с тем и в изолированном состоянии, интерес к речи-логосу, к форме и содержанию логоса в значительной степени сместился к форме – грекам в инокультурном и иноязычном окружении пришлось теперь проявлять беспокойство о "чистоте" и "правильности" греческого языка, о чем они раньше, судя по этимологическим упражнениям софистов, рассуждениям об истинности имен Платона, стилистическим советам Аристотеля, не имели ни малейшего понятия. Считалось вполне естественным и само собой разумеющимся, что нормальный грек, рожденный в греческой семье и живущий в окружении греков, говорит так, как говорят все, вопросы о правильности или неправильности были здесь неуместны. В эллинистический период появилась опасность языкового разобщения "эллинов", опасность языкового смешения с "варварами", и как средство борьбы с этой опасностью появились грамматики, над сочинением которых особенно много работали в Александрии. С этим смещением интереса к правилу, форме мир общения начал вычленяться в предмет двух самостоятельных дисциплин – языкознания и логики.


Дальнейшие дисциплинарные перипетии в теоретическом освоении мира общения связаны с тем обстоятельством, что по ряду причин, о которых мы еще будем говорить, христианство, пытаясь наладить трансляцию духовности – подготовку кадров для церкви, - включило грамматику, риторику и диалектику в состав "тривия", трех первых и основных предметов изучения. Разработанные в III-II вв. до и. э. александрийцами Аристархом, Кратесом из Маллоса и их учениками Дионисием Фракийским, Аполлонием Дисколом и его сыном Геродианом грамматики греческого языка, а затем созданные по их образцу грамматики латинского языка Марка Теренция Варрона и особенно Доната и Присциана на полтора с лишним тысячелетия оказались замкнутыми в канале трансляции духовно-церковного фрагмента европейского социокода. И хотя, по мнению историков лингвистики, ничего с ними на этом периоде существенного не происходило, факт остается фактом: до начала XIX в., до Боппа, Раска, Гримма, лингвистика оставалась в тенетах тривия как его нераздельная часть и общение осмыслялось по канону Аристотеля и александрийцев, т. е. долговременное пребывание в канале церковной трансляции закрепило основные представления античности о мире общения, вывело их на уровень дисциплинарных постулатов.


С начала XIX в. начинается "свободное дисциплинарное" развитие лингвистики и логики, а с ним и выявление ряда дисциплинарных феноменов, в частности и феномена "научной революции", который обнаружен Куном. Как показал Кун в работе "Структура научных революций" [79] и в целом подтвердила дискуссия вокруг природы парадигматики [70], научные дисциплины вырабатывают единые для дисциплинарной общности, т. е. для живущего поколения ученых данной дисциплины, "парадигмы" – системы постулатов, правил, форм завершенного продукта, представлений о членениях предмета, что обеспечивает взаимопонимание ученых и возможность дисциплинарного признания результатов их исследования. "Ученые, чьи исследования основаны на общей парадигме, признают одни и те же правила и стандарты научной практики. Это признание и то очевидное взаимопонимание, которое таким признанием достигается, являются предпосылками нормальной науки, предпосылками генезиса и преемственности любой конкретной научной традиции" [79, с. 11].


Дисциплинарный парадигматизм принадлежит трансмутации, выступает в роли фильтра, селекционирующего вклады ученых и пропускающего в массив дисциплинарного знания только те из них, которые удовлетворяют зафиксированным в парадигме условиям. Кун говорит и о том, что селекция касается не только результатов, но и проблематики: "Одна из вещей, которую научная общность приобретает вместе с парадигмой, есть критерий выбора проблем, которые, если парадигма принимается как данность, могут восприниматься как имеющие решение. Обычно это и есть единственно те проблемы, которые дисциплинарная общность признает научными и поощряет занятия ими" [79, с. 37]. Но время от времени в массив дисциплинарного знания попадают решения ошибочно идентифицированных проблем или, по терминологии Куна, "аномалии", "революционные открытия". Иными словами, в области трансмутации, отчуждая в дисциплинарное достояние вклады членов научной общности, дисциплины имеют дело с двумя типами открытий – с нормальными и революционными открытиями.


Открытия первого типа ("нормальные") не нарушают постулатных и концептуальных ограничений действующей парадигмы научного исследования: они объяснимы в рамках такой парадигмы. Если они возбуждают страсти и споры, то смысл дисциплинарных волнений носит обычно приоритетный характер: кто, когда, где первым сказал: "Э!" Признание открытия и его оценка идут по печально знаменитой триаде дисциплинарного скептицизма: а) открытие не оригинально; б) если оригинально, то ложно; в) если оригинально и истинно, то незначительно. В целом же нормальные открытия без особых потрясений усваиваются дисциплиной, получают гражданство на правах элемента наличного дисциплинарного знания.


Много сложнее обстоит дело с открытиями второго типа – "революционными". Здесь в эпицентре споров оказывается не личность первооткрывателя и не его вклад, а само открытие, его состав и смысл. Революционные открытия "не дают себя объяснить" в рамках наличной парадигмы, требуют выхода за ее пределы, изменения принятого дисциплиной концептуального и постулатного арсенала, т. е. создают в дисциплине по ходу дискуссий и споров кризисную революционную ситуацию отмены наличной и разработки новой парадигмы исследования. По мнению Куна, открытиями этого типа были: кислород, рентгеновские лучи, небесная механика Ньютона, теория относительности Эйнштейна и т. п.


Хотя, по Куну, спецификой гуманитарных наук, а также и основной причиной их "незрелости" как раз и является слабая парадигматизация научной деятельности, сосуществование под единой дисциплинарной крышей нескольких, иногда исключающих друг друга парадигм исследования, эту характеристику, по нашему мнению, вряд ли можно распространить на дисциплины, изучающие общение. И дело здесь не в том, что для современного состояния этих дисциплин характерна высокая степень парадигматизма-нормализации [112](1).


(1)Цуккерман и Мертон [112], рассматривая, и справедливо, в качестве одного из показателей парадигматичности дисциплины долю отклонения научными журналами рукописей, приводят для американской лингвистики фантастически низкий показатель – 20% отклонений, что ставит дескриптивную лингвистику по строгости парадигматики выше таких дисциплин, как физика (24%), или биология (29%), или химия (31%). Но эта статистика вряд ли отражает существо дела, поскольку в других журналах языковедческого цикла доля отклонений достаточно высока – 86%.


Более подходящей характеристикой было бы состояние дисциплинарного брожения, в котором несколько конфликтующих парадигм находятся скорее в симбиозе, чем в синтезе или даже на пути к синтезу. Дело в том, что сами эти сосуществующие и конфликтующие парадигмы исследования обнаруживают схождение, остаются в рамках дисциплинарной "метапарадигмы", тогда как группа не таких уж недавних открытий (лингвистическая относительность(2),


(2) Теория лингвистической относительности, "гипотеза Сепира [46] – Уорфа [55]", отождествляет структуры социокода и грамматические структуры языка, полагая, что между поведением-деятельностью, фрагментацией природы по видам деятельности, типом грамматики языка данного общества существует непосредственная и однозначная связь. Хотя теория лингвистической относительности является крайним выражением взглядов Аристотеля, александрийцев и средневековых представлений о природе общения, она вызвала оживленную дискуссию, поскольку миров деятельности и типов культуры оказалось ровно столько, сколько существует на свете языков. Тем самым Сепир и Уорф способствовали критике традиционной парадигмы исследования закон Ципфа(3),


(3) Закон Ципфа [111], о смысле которого мы будем говорить ниже, устанавливает количественно-ранговое соответствие между словарем связного текста и его длиной, выраженной количеством словоупотреблений. Позже, в науковедении главным образом, выяснилось, что закон Ципфа имеет силу для любых видов трансмутационного общения.


гипотеза глубины Ингве(4))


(4) Гипотеза глубины Ингве [20] исходит из несовместимого с традиционными, идущими от Аристотеля и александрийцев представлениями о предложении как "законченной мысли". Ингве определяет предложение от объема быстродействующей памяти человека, т. е. по субъективному критерию человеческой "вместимости", показывая тем самым наличие в общении правил, связанных с ментальными возможностями человека.


необъяснима в пределах и этой метапарадигмы. Это создает в изучающих общение дисциплинах, в лингвистике типичную для дисциплинарных революций атмосферу кризиса, требует экспликации и анализа исходных постулатов и традиционных концепций.


Традиционная парадигма лингвистического исследования


Под традиционной парадигмой лингвистического исследования мы понимаем европейскую ветвь осознания природы языка и предмета лингвистики. В отличие от восточной ветви (грамматика Панини, например, или теория исправления имен Конфуция) европейская ветвь от Гераклита и до наших дней всегда использовала, во-первых, идею всеобщего, т. е. подходила к языку с универсально-безличной, а не с профессионально-ремесленной позиции жреца, писаря или правителя, во-вторых же, идею тождества-противоречия формы и содержания, т. е. никогда не теряла из виду водораздел между формально-логическим и бытийным, означающим и означаемым, средствами формализации и тем, что формализуется, образуя инвариантную составляющую любых возможных формализации.


За два с лишним тысячелетия преемственного развития европейская лингвистика накопила богатые спектры точек зрения и на природу всеобщего, и на природу связи формы и содержания. Различия между ними не должны скрывать того факта, что все эти точки зрения суть нюансы единого, что по европейской норме восприятия языка не может быть такой теории, которая не пыталась бы ответить на вопросы об универсалиях или уклониться от анализа связи формы и содержания. В этом и состоит лингвистический парадигматизм: исследователь, если его заботит признание коллег, обязан соотнести свой результат с высказанными уже точками зрения и концепциями, эксплицируя их лишь в той степени, которая продиктована необходимостью выделить результат как нечто новое для дисциплины. В процессе воспроизводства исследовательских кадров, как и в процессе интеграции результатов исследования, постулаты наибольшей общности оказываются, так сказать, в дисциплинарной "подкорке": их излагают во время обучения как сумму предзаданных правил и ориентиров, к которым позже можно и не возвращаться.


К числу таких "подсознательных", не требующих обязательной экспликации правил и ориентиров, образующих "грамматику" лингвистического исследования, относятся не только всеобщее, связь формы и содержания, но и два основных познавательных движения – анализ и синтез, - которые впервые, со ссылкой на Египет, сформулировал Платон: "В Египте, как гласит предание, некий Тевт первый подметил, что гласные буквы (звуки) в беспредельности представляют собой не единство, но множество, что другие буквы – безгласные, но все же причастны некоему звуку и что их также определенное число; наконец, к третьему виду Тевт причислил те буквы, которые теперь, у нас, называются немыми. После этого он стал разделять все до единой безгласные и немые и поступил таким же образом с гласными и полугласными, пока не установил их числа и не дал каждой в отдельности и всем вместе названия "буква" ("первоначало"). Видя, что никто из нас не может научиться ни одной букве, взятой в отдельности, помимо всех остальных, Тевт понял, что между буквами существует единая связь, приводящая все к некоему единству. Эту связь Тевт назвал грамматикой – единой наукой о многих буквах" (Филеб, 18 ed).


Эта возвратно-поступательная диалектика, когда изначально, отрицая Определенность и конечность, идут к конечному множеству единиц, выявляя их инвариант (буква-стихия), а затем, переходя на некоторое внешнее основание, интегрируют конечное множество различений в объединяющую их систему, остается на вооружении и сегодня: основные понятия лингвистики – фонема, слово, предложение – типичные продукты такого познавательного подхода.


Античностью же заданы и пределы поиска лингвистических единиц – уровни фонем, слов, предложений как основы стратификации предмета лингвистики. При этом освоенный еще Демокритом и Платоном уровень фонем (буквы-стихии-атомы) задан как нижний предел исследования, и поэтому фонема – низшая, атомарная языковая единица. Введенный Аристотелем уровень предложений – верхний предел исследования, и предложение – высшая единица языка, что время от времени подтверждают и лингвисты нашего времени(5).


(5) Третье эмпирическое допущение Хоккетта: "Мы можем с полным основанием сосредоточить наше внимание на отрезках конечной длины, называемых предложениями" [56, с. 140].


Посредине располагается уровень слов. И в зависимости от того, что именно понимают под словом, эта единица может принимать достаточно причудливые очертания. Где-то между уровнем слов и уровнем предложений, замыкаясь то на слове, то на предложении, обитает значение – это, выражаясь терминами Лема, "сущее бедствие" лингвистов, логиков, математиков, философов [29, с. 208].


Так или иначе, но по нормам традиционной парадигмы, лингвистического исследования все, что можно знать о языке, осмысленно сказать о нем, объяснить коллегам по дисциплине, лежит между уровнями фонем и предложений, выразимо и обязано быть выражено только в фонетических, лексических и грамматических терминах. Все, что нарушает это правило, должно расцениваться в духе дисциплинарной несовместимости как экстрадисциплинарное и с точки зрения науки о языке заведомо бессмысленное (вроде, скажем, стихов Блока в журнале прикладной химии).


Свидетельства кризиса традиционной парадигмы


Уровень фонем как нижний предел исследования, за которым вряд ли можно обнаружить значимые для лингвистики факты, вряд ли способен вызывать сомнения. "Профонетики", опирающейся на некий дофонетический уровень "элементарных языковых частиц", видимо, не существует, и фонема может рассматриваться как истинный, неразложимый атом наук" о языке.


Значительно менее ясна ситуация с уровнем предложений – высших единиц. И основной виновник этой неясности – проблема значения, смысла.


В рамках традиционной парадигмы язык как целостность, единица может быть определен либо по всем трем уровням сразу: язык-система Соссюра [50], Ельмслева [18], либо же производно от уровня высших единиц как совокупность "отмеченных" для данной языковой общности осмысленных предложений-высказываний, как у Блумфильда [13]. И в том и в другом случае предложения берутся в диссоциации как дискретное множество автономных, самодовлеющих, независимых друг от друга смыслосодержащих единиц.


В пользу такой диссоциированной модели языка говорит переводимость на уровне предложений: возможность любому предложению одного языка указать (по нормам традиционной парадигмы именно указать, а не создать!) эквивалентное по смыслу предложение в любом другом языке. Реальные процедуры перевода вовсе не так просты и однозначны. При переводе с английского аналитического языка, например, на любой флективный мы получаем n! эквивалентных предложений, где n – число знаменательных морфем английского, причем в самих флективных языках эти "эквиваленты" могут и различаться. Но, несмотря на эти осложнения, перевод все-таки возможен, и аргумент от инвариантности смысла выглядит как солидное свидетельство в пользу диссоциированной модели.


Против этой модели говорит ее явно недостаточная разрешающая способность. Модель, например, в принципе не способна уловить и выразить различие между набором случайно объединенных предложений типа упражнений в учебниках иностранного языка и связным текстом. Для диссоциированной модели это одно и то же, два равноправных и неразличимых образца языка(6),


(6) Любопытно, что деление традиционной парадигмы вынуждает иногда идти на сознательную диссоциацию, рассечение текста. См., например: Ворончак Е. Показатели лексического богатства текста.- Семиотика и искусствометрия. М., 1972.


тогда как для не защищенного лингвистическими очками глаза различие между случайным набором предложений и связным текстом лежит как раз в области смысла: набор годится для театра абсурда, где его применяют сознательно, но не для осмысленного общения.


Получается, таким образом, странность: смысл как инвариантное основание перевода с языка на язык может обращаться в бессмыслицу в пределах одного языка, причем делает это способом, неуловимым для традиционной парадигмы. Эта странность доведена до крайности теорией лингвистической относительности Сепира-Уорфа, о которой упоминалось выше [46; 55].


Если принять как доказанное наличие серьезных типологических структурных различий между языками, а результаты полевых исследований вряд ли позволяют в этом сомневаться, то восходившая к Аристотелю гипотеза отмеченности предложений смыслом как их неотъемлемым внутренним свойством и феномен перевода оказываются в отношении взаимоисключения. Мы обязаны либо принять гипотезу множественности типологически различенных смыслов (основная идея лингвистической относительности) и поставить крест, вывести из поля лингвистического зрения феномен перевода, сколько бы он ни подтверждался эмпирией, либо же, сохраняя феномен перевода, отказаться от идеи отмеченности предложений смыслом как неотторжимым свойством высших единиц языка, от идеи устойчивого и полного распределения корпуса языкового значения в эти высшие единицы-предложения.


Вторая альтернатива, позволяя принять феномен перевода без потрясений для свободных от функции смыслосохранения типологически различенных грамматических структур, неизбежно, на наш взгляд, перерастает в требование переработки традиционной парадигмы, дополнения ее постулатом четвертого уровня – уровня смыслосодержащих и смыслосохраняющих языковых единиц, в которые распределялся бы весь накопленный в актах речевого общения и накапливаемый корпус языкового значения.


Проблемами этого четвертого уровня мы займемся чуть ниже, а пока продолжим поиск признаков кризиса традиционной парадигмы исследования, но уже с учетом возможности появления новых языковых реалий.


В пользу свободы синтаксических структур от смысла, отсутствия однозначных или вообще устойчивых корреляций между планом выражения и планом содержания на уровне предложений может быть истолкована гипотеза глубины В. Ингве [20]. Хотя вопрос о том, сохраняет ли эффект ограничений по глубине силу для всех языковых типов, остается открытым (7),


(7) Нам кажется, что сомнения в универсализме эффекта ограничений по глубине и вызываемой им асимметричности речевого потока связаны не столько с самой идеей таких ограничений, сколько с неразработанностью техники анализа предложений на глубину. В 1962-1963 гг. автор по ходу зондирующих статистических анализов английских, немецких, греческих, русских текстов пытался определить распределение глубин в предложениях устной и письменной речи (значение глубины предложения принималось равным наибольшему зафиксированному значению глубины любой из входящих в предложение конструкций). При этом пиковые и предельные значения для английского языка оказались на единицу выше, чем в греческом или русском, и почти на единицу (менее четкий пик) выше, чем в немецком. Более жесткие ограничения по глубине в языках флективного строя (до 5 при пике 2 в устной речи; до 6 при пике 3 в письменной речи) можно, по нашему мнению, объяснить наличием скрытых операций определения слов в парадигмах склонения и спряжения.


даже частичное, для некоторых языковых типов, подтверждение гипотезы глубины показывает, что в становлении синтаксиса языка если не определяющую, то, во всяком случае, ограничивающую роль играет "вместимость" человека – физиологические свойства и ограничения его мозга.


В свете ограничений по глубине синтаксические правила, "категории сказуемости", могут отражать не всеобщие определения бытия, как это молчаливо предлагается традиционной парадигмой исследования со времени Аристотеля: "Сколькими способами говорится, столькими же способами означает себя бытие" (Метафизика, 1017 а), а необходимость "дозировать" смысл по мере вместимости головы человека, фрагментировать его в доступные для восприятия части. Будь это так, парадокс множественности языковых типов, если эти типы устанавливаются по грамматическому основанию, перестал бы существовать.


Если смысл, значение есть нечто находящееся в необходимой и строгой корреляции с наличными формами деятельности, а сами эти формы не менее строго производны от свойств-предметов деятельности и окружения в целом, то плюрализм смысла, намертво прикованного к уровню предложений и целиком распределенного в диссоциированный массив отмеченных предложений, неизбежно должен порождать плюрализм миров деятельности – ту картину, о которой пишет Сепир: "Факты свидетельствуют о том, что "реальный мир" в значительной мере бессознательно строится на языковых нормах данного общества. Не существует двух языков настолько тождественных, чтобы их можно было считать выразителями одной и той же социальной действительности. Миры, в которых живут различные общества, - отдельные миры, а не один мир, использующий разные ярлыки" [46, с. 177].


Если же речь идет о фрагментации смысла, о его дозировке для передачи с учетом возможностей и ограничений человеческого восприятия, то эти возможности и ограничения вовсе не обязательно должны однозначно диктовать способы и правила фрагментации. В этом случае плюрализм языковых структур на уровне предложений не отменяет подобия и единства смысла, реального мира, форм деятельности, что и делает возможным феномен перевода.


Различение смысла и его фрагмента вводит в представление о смысле характеристику дискретной протяженной целостности – конечную последовательность фрагментов, исчерпывающих смысл. Если существуют "смыслы", которые нельзя выразить в одном предложении, то гипотеза глубины Ингве также подталкивает к поиску более высокой, чем предложение, единицы, а именно к идее конечной серии предложений, в которой формализуется смысл.


Следы акта речи и наукометрическая аналогия


Нам не хотелось бы отождествлять такую серию с текстом – под текстом обычно понимают завершенный продукт речевой активности. Для письменной речи текст может, естественно, рассматриваться как языковая реалия и даже как смыслосохраняющая единица языка. Но не совсем ясно насколько это правомерно для устной речи, к тому же, когда мы говорим о соразмерной смыслу серии фрагментирующих его предложений, мы не знаем назначения и адреса серии: пополнит ли она смыслом нечто уже им обладающее, станет ли простым приращением текста или началом нового и т. п.


Нас пока интересует структура этой соразмерной смыслу серии предложений, структура конечного по длительности, имеющего начало и конец акта речи, письменной или устной безразлично. Можно ли обнаружить хотя бы следы такой "серийной" структуры, т. е. более или менее универсальные правила связи предложений в целостную серию?


Наиболее подозрительны в этом отношении категория частей речи, их состав и способ классификации. При выделении частей речи не соблюдается единое основание классификации.


Местоимение, например, явно несопоставимо с иными частями речи, выглядит среди них белой вороной. Мало того, что оно, в сущности, дублирует структуру различений всех других частей речи, оно к тому же обнаруживает дополнительное, чуждое другим частям речи измерение: дискретную протяженность или позиционность. Часть местоимений (вопросительные, неопределенные) располагается перед тем, вместо чего они должны употребляться, часть после, причем эти перед и после предполагают отношения между предложениями, их связь, явно не могут быть выделены на базе диссоциированного массива автономных отмеченных предложений. Если, например, в предложении связного текста отметить семантические единицы и проследить, не встречаются ли они в предшествующих и последующих предложениях, то довольно часто обнаруживаются проявления эффекта смещения семантических единиц от неопределенности к определенности. В английском, например, характерно появление переходов типа: what – an – then – it. В менее развитой и явной форме идея связи предложений обнаруживается также в союзах, предлогах, наречиях.


Явным проявлением "серийной" структуры мы считаем закон Ципфа, хотя его обычно толкуют не в структурно-интеграционном, а в вероятностном духе. В любых модификациях, отклонениях, уточнениях ранговое распределение словаря устанавливает довольно жесткую связь между словарем и числом словоупотреблений, между составом и длиной текста. Статистические зондажи показывают к тому же, что в нормы устной и письменной речи входят константы квантования(8)


(8) Под константами квантования, в науковедении они известны как "квоты цитирования", мы имеем в виду стихийно складывающуюся в языках я очевидно производную от ментальных возможностей человека норму опосредования входящих в текст новых слов другими словами, которые уже употреблены в тексте и имеют в нем фиксированное значение. Константы квантования очевидно производны от условий общения: в устной речи "ссылок" на слова-предшественники меньше, чем в письменной (5,2 и 7,6 для английского языка; 3,7 и 6,8 для русского и греческого; 4,3 и 7,8 для немецкого). Тот же эффект ссылок на работы, уже представленные в массиве публикаций, обнаружен и науковедами: здесь константа квантования или квота цитирования выше: 12-18 ссылок [95].


(наиболее жестко они выявляются как устойчивость отношения числа словоформ в предложении к числу личных форм глагола) и определенные соотношения между простыми и сложными предложениями (около 60% простых предложений в устной и 60% сложных предложений в письменной речи). Длину текста можно в этих условиях выразить и через число словоупотреблений, и через число предложений, причем основным определителем окажется связанный в тексте словарь.


Уже с чисто количественной, внешней стороны перед нами возникают четкие контуры целостности, единицы: а) на заданном словаре можно построить текст определенной длины; б) из заданного связного текста конечной длины можно извлечь словарь, определенный по числу словоформ; в) любая попытка нарастить текст потребует ввода новых для данного текста слов; г) любая попытка ввести в словарь новое для него слово потребует наращивания текста и дополнительного употребления словоформ, представленных уже в словаре.


Чтобы более детально разобраться в смысле этих соотношений, позволим себе обратиться к наукометрическим аналогиям, а именно к тому разделу наукометрии, который изучает процессы отчуждения индивидуальных результатов в общедисциплинарное достояние, процессы освоения нового знания, оценки наличного знания. Мы не будем вторгаться в специально-дисциплинарные области, связанные со строением парадигм исследования, и начнем с того момента, когда некоторые данные, удовлетворяющие дисциплинарным правилам, среди которых есть и запрет на повтор-плагиат, уже получены, представлены в форме рукописи в редакцию, где и происходит ключевое событие дисциплинарной истории – акт публикации.


Акт публикации, до крайности напоминающий акт речи, чем он, в сущности, и является, нагружен множеством дисциплинарных функций, из которых нас особенно могут заинтересовать две: а) переход нового, индивидуального по генезису элемента знания в наличное общедисциплинарное знание; б) оценка наличного дисциплинарного знания в терминах возникающего нового знания.


По нормам дисциплинарного трансмутационного общения, которое при всей своей специфике остается лишь разновидностью письменной речи, составной предмета науки о языке, публикуемая рукопись, или монография представляет из себя синтез и репрезентацию результатов двух видов деятельности. С одной стороны, в ней принятым в дисциплине способом представлен результат поиска, а с другой – результат трансмутацнонных усилий автора, результат его попыток объяснить найденное новое в терминах наличного, известного уже в дисциплинарной области и представленного в дисциплинарном массиве публикаций. Научный, или, как теперь принято говорить, ссылочный, аппарат публикаций является внешним формальным выявлением результата авторских объясняюще-интегрирующих усилий. Поскольку ссылочные аппараты имеют практически все научные публикации, ни один дисциплинарный результат не существует изолированно, в диссоциации: уже в момент появления для дисциплины в акте публикации-речи он связан ссылками с группой наличных результатов и входит через них в единую для массива дисциплинарных публикаций сеть цитирования, становится интегрированной через сеть цитирования частью целого – наличным элементом дисциплинарного знания.


Вместе с тем в акте публикации результат не только рвет связи с автором, становится наличным элементом знания, связанным со всеми другими элементами, но и надстраивает сеть цитирования и, выделяя из множества наличных элементов лишь объясняющую группу, меняет характеристики сети цитирования, вносит коррективы в дисциплинарное значение и ценность наличных элементов знания, т. е. совершает акт оценки: наличного знания от нового.


Наконец, с момента публикации результат сам становится возможной опорой для объясняюще-интегрирующих усилий других авторов, т. е. возможным адресом ссылок и участником кумуляции – дисциплинарной активности по освоению нового. Эта вторая самостоятельная жизнь результата в массиве публикаций может значительно изменить смысл и способ его объяснения, привести к экспликации смысла, о котором автор и не подозревал(9).


(9) Галилей, например, критикуя Кеплера по поводу эллиптических орбит, сформулировал в пылу полемики принцип инерции, доказывая, что на сферической, и только на сферической поверхности тела, если они не будут встречать сопротивления, способны бесконечно двигаться в том направлении, в котором они уже движутся. Этот эффект он объяснял от Аристотеля, ссылаясь, на его классификацию движений по совершенству: высшее – круговое, второе – прямолинейное, низшее – смешанное. Галилей обвинял Кеплера в неуважении к Богу – "великому геометру", который, естественно, не мог бросить, тень на свое мастерство, заставив планеты двигаться наименее совершенным способом. Гоббс, исходя именно из принципа инерции и ссылаясь на Галилея, перевернул Аристотеля и весь христианский миропорядок.


Все эти публикационные изменения результата возникают в актах цитируемости. Цитируемость, если она вообще имеет место, падает с возрастом: молодые по дате публикации работы цитируются чаще.


Но главное, для чего мы, собственно, и решились на экскурс в наукометрию, состоит в том, что дождь ссылок, вызванный процессом публикации новых работ, распределяется по опубликованным уже работам крайне неравномерно: примерно треть работ вообще не цитируется, по остальным же работам (с поправками на возраст) ссылки распределяются ранговым способом по закону Ципфа [111], т. е. в активной зоне связи нового с наличным, поглощающей 90% ссылок, всегда остается 6-7% работ массива, 10% поглощаются 60% работ, остальные же ничего не получают(10).


(10) Ципф [111] сформулировал свой закон – произведение ранга на частоту величина постоянная – на материале связных литературных текстов, в основном на данных полного статистического анализа романа Джойса "Улисс", а также на данных зондирующего анализа современных и древних авторов. Выделяя из текста словарь, Ципф располагал слова в список по убыванию частоты их употребления в тексте а затем разбивал этот список на ранги простой процедурой последовательного наращивания группы слов в последующем ранге: в 1-м ранге – одно наиболее употребительное слово текста; во 2-м ранге- два следующих по списку убывания частоты; в 3-м ранге – три следующих и т. д. до исчерпания списка. Ранг, таким образом, показывает, с одной стороны, число слов в данном ранге, а с другой – место этих слов по частоте употреблений. В науковедении, хотя аналогия со связным текстом и не используется осознанно, опубликованные уже работы рассматривают, по сути дела, как "слова" массива-"текста", а ссылки на них – как повторное "словоупотребление". При таком подходе возникает возможность выделить из массива публикаций его "словарь" (опубликованные работы), представить этот "словарь" списком по убыванию частоты цитирования и провести операцию выделения рангов. В результате получают все то же ранговое распределение Ципфа, т. е. в дисциплинарной трансмутации как форме общения по поводу нового действуют те же правила, что и в языке.


Ранговое распределение цитируемости создает производно от судьбы публикаций дисциплинарные имена и авторитеты. Поскольку цитируемость – процесс динамический, публикации могут перемещаться из зоны в зону, менять ценность и значение для дисциплины, т. е., хотя в любой заданный момент можно точно определить место и ценность опубликованной работы в иерархии дисциплинарных ценностей (для этого существуют даже специальные институты – Индекс научного цитирования, например), подобная оценка всегда будет временной: какая-нибудь забытая публикация вроде работ Буля или Менделя может вдруг всплыть в активную зону и, наоборот, широко цитируемая сегодня работа может оказаться завтра забытой. Прогнозы здесь невозможны.


Что нам дает обращение к наукометрии для критики традиционной парадигмы исследований и для попыток выделить контуры новой парадигмы?


Мы не будем выяснять, принадлежит ли научное дисциплинарное общение к сфере фактов науки о языке. В рамках традиционной парадигмы, принимающей диссоциацию на уровне предложений, это вообще вопрос запрещенный: научное дисциплинарное общение столь же нормальный и правомочный феномен языка, как и упражнения в учебнике грамматики. В рамках преобразованной парадигмы вопрос мог бы обрести смысл, но пока такой парадигмы нет, разговор о том, принадлежит или не принадлежит данный вид общения к миру лингвистических фактов, - разговор беспредметный. Само это обстоятельство – неспособность задать предмету границы – можно, конечно, вменить традиционной парадигме как очередное лыко в строку, но нас больше интересует позитивная сторона дела: возможность новых уровней исследования, и прежде других четвертого – уровня единиц более высокого ранга, чем предложений. С этой частной точки зрения наукометрический подход даёт возможность разобраться в некоторых деталях.


В дисциплинарном общении четко прослеживается функционально-временное членение составляющих общения.


Во-первых, это массив наличных результатов, который всегда локализован в прошлом дисциплины (по последней публикации) и интегрирован сетью цитирования в единство дисциплинарного знания (смысла, значения). Ранговое строение сети цитирования вызвано избирательным отношением ученых-авторов к массиву наличных результатов в попытках объяснить новое от наличного, связать новое с наличным, перевести новое в наличное (акт публикации) и тем самым преемственно-изменить единство дисциплинарного знания за счет ввода в него новых значимых результатов. На входе в массив действуют фильтры (редакции), ограждающие дисциплинарные знания как от появления инодисциплинарных и вообще инородных элементов, так и от повторного появления идентичных элементов (запрет на повтор-плагиат), т. е. "отмеченность" работы смыслом служит для дисциплины достаточным основанием навсегда исключить эту работу из числа возможных будущих осмысленных высказываний. Если правило запрета на повтор нарушено, возникает "санитарная" по смыслу внутридисциплинарная деятельность (споры о приоритете), которая завершается либо исключением работ, подозреваемых в плагиате, из массива наличных результатов, либо же появлением множественной эпонимики у одного и того же результата (закон Бойля-Мариотта, Джоуля-Ленца и т. п.).


Во-вторых, это дисциплинарная учебная общность, которая локализована в настоящем дисциплины как не определившаяся еще по результату трансмутирующая активность живущего поколения ученых по правилам данной дисциплины. Суть этой деятельности – идентификация дисциплинарных проблем и перевод их в форму "решенных вопросов" методом осмысления, опосредования наличным смыслом, знанием, т. е. методом дискурсивного истолкования с опорой на наличные дисциплинарные результаты, каждый из которых был в момент публикации продуктом такого же дискурсивного истолкования от наличных результатов своего времени. Дисциплины могут различаться несанкционированной в их парадигматике процедуре верификации: требовать, например, ссылки на репродуктивные слепые автоматизмы природы (эксперимент), или на данные статистики, или на признанные дисциплинарные авторитеты. Но все виды дисциплинарного общения едины в требовании преемственности, в требовании осмысления нового через наличное как условия интеграции результата, идентификации-признания его в качестве элемента дисциплинарного знания. Иными словами, дисциплинарное трансмутационное общение не знает какого-то независимого или обособленного "контейнера" смысла, кроме массива наличных результатов. Смысл не привносится в этот массив откуда-то извне, а сообщается новым результатам в актах опосредования наличными. "Новый смысл" входящих в массив результатов есть с точки зрения дисциплины лишь зафиксированный в данном результате сдвиг значения в некоторой группе предшествующих ему результатов. При интеграционном истолковании закон Ципфа [111] как раз и иллюстрирует эту преемственность процесса общения: новое нельзя понять без объясняющих опор на наличное, а сама эта операция ведет к сдвигу значения в опорных смысловых элементах, который и фиксируется как смысл нового, переходящего в наличное.


В-третьих, это предметная область дисциплинарного трансмутирующего общения, которая локализована в будущем дисциплины и представляет из себя неиссякаемый источник нового, канонически и априорно заданный действующей дисциплинарной парадигмой. Во многом это проекция на будущее универсальных непрерывных оснований наличного массива результатов, каждый из которых является синтезом дискретных моментов на этих непрерывных основаниях (содержательное различение + момент публикации+автор + группа предшествующих объясняющих результатов). Предварительное каноническое структурирование предмета по непрерывным основаниям (содержательность, время, авторство, интеграция-объяснение от наличного) задает систему ориентиров, позволяющих физику, скажем, не путаться в поиске под ногами у лингвиста или химика, биолога, идентифицировать свои проблемы и находки как именно физические, способные получить смысл и стать "решенным вопросом" именно в физике, а не в какой-нибудь другой дисциплине.


Канонически структурированное будущее дисциплины не должно порождать иллюзий насчет предсказуемости дисциплинарных событий. Мы можем, конечно, предвидеть, что, пока дисциплина остается дисциплиной, в событиях дисциплинарной истории (актах публикации) будет обнаруживаться одна и та же универсальная ("грамматическая") структура: а) новый содержательный результат, не имеющий – в силу запрета на повтор – предшественника; б) определенная (по моменту публикации) дата появления на свет для дисциплины; в) автор – один из множества членов дисциплинарной общности; г) ссылочный аппарат – группа из множества предшествующих результатов. Но мы, очевидно, не можем предвидеть, что, когда, кто, со ссылками на какие опубликованные уже и еще не опубликованные работы свяжет в дисциплинарное событие: здесь многослойный пирог неопределенностей, решить которые способны лишь непрогнозируемые усилия головы индивида. Если бы мы могли предсказывать события дисциплинарного общения, к чему в рамках общения в целом склоняется Ельмслев [18](11),


(11) Описывая сумму требований к лингвистической теории, Ельмслев включает и требование "предсказывания любого возможного текста" [18, с. 2771.


научная деятельность стала бы бессмысленной.


Можно ли распространить эту тройственную схему дисциплинарного общения, массив наличных результатов (прошлое) – общность (настоящее)-предмет (будущее), на общение в целом? Мы не видим серьезных препятствий. На наш взгляд, попытки этого рода небесполезны уже в том плане, что они позволяют зафиксировать внимание лингвиста на тривиальнейших в общем-то вещах, которые, однако, остаются за пределами внимания в силу ограничений традиционной парадигмы исследования и могут порождать столь же тривиальнейшие иллюзии.


Допустим, что массив наличных результатов – единственный источник смысла, сообщающий речи осмысленность и понятность. Тогда осмысленный и понятный акт речи (конечная серия предложений) возможен только как нечто адресное, предполагающее некоторую (действительную или предполагаемую) общность и некоторый единый для этой общности массив результатов предшествующих актов речи. Иными словами, речь становится осмысленной и понятной для говорящего и слушающего (пишущего и читающего) лишь в процессе опосредования прошлым, т. е. в том только случае, когда стороны общения располагают общим массивом наличных результатов общения, в котором один (говорящий) сдвигает обоюдопонятные значения знаменательных элементов (знаков), а другой или другие (слушающий, "2-е лицо") вынужден под давлением говорящего сдвигать эти значения, порождать новый "сдвинутый" смысл для себя, включая в массив наличных результатов новые результаты и связывая новое с наличным тем способом, который предлагается говорящим.


Всегда ли существует такая, пребывающая в прошлом, база взаимопонимания, из которой извлекают смысл ради сдвига, преобразования в речи? В экстремальных случаях, когда дело идет о языковой общности, определенной по единству арсеналов лексических и грамматических средств, ответ самоочевиден: если нет такой базы, общение невозможно, нужен посредник-переводчик даже для дисциплинарной общности. В рамках же языковой общности ответ менее очевиден(12),


(12) Любопытным проявлением бесструктурности традиционной парадигмы лингвистического исследования и основанных на ней представлений о языке является искреннейшее удивление и недоумение сторон общения на разных языках, когда, например, первоклассный переводчик Шекспира, Гомера или Конфуция оказывается совершенно беспомощным в "элементарном" разговоре экономистов, политиков или биохимиков.


хотя элементарный зондаж показывает, что лекция по истории языкознания в детском саду и в университете предъявляет к говорящему (лектору) совершенно различные суммы требований (13).


(13) Здесь мы опасно приближаемся к хорошо и авторитетно разработанной области количественных оценок информативности либо от ожидания (Шеннон), либо от наличного массива общих результатов, от тезауруса (Венцель). Нам кажется, что сложность здесь состоит не в том, чтобы измерить количество информации (в битах или других единицах); сдвиг значения есть, бесспорно, информация, выразимая характером и величиной сдвига. Но главное не в этой величине, где точкой отсчета и в том и в другом случае служит наличное, а в мере допустимого, уложенного в прокрустово ложе ограничений по глубине сдвига, который и будет определять, должна ли серия сдвигающих смысл предложений состоять из междометия или из трехтомника лекций по истории философии Гегеля.


Все дело упирается, нам кажется, в определение "общности". Что между? мужем и женой есть своя замкнутая общность ("одна сатана")-давно известно. Есть ли такие информационные образования между родителями и детьми, властями и гражданами, уличным движением и горожанами – об этом, за ясностью случаев, автор предоставляет судить читателю. На наш взгляд, безадресное, не опирающееся на общность и массив наличных результатов общение возникает либо в состоянии шока, либо сильного опьянения, либо умственного расстройства, хотя и там возникает расплывчатый адресат: можно беседовать с собакой, богом, его мамой, судьбой, трамвайной остановкой. Судя по зондажам, совсем без адреса обойтись невозможно.


Далее, если речевые общности и привязанные к ним, как контейнеры накопленного смысла, массивы наличных результатов действительно образуют инфраструктуру, осмысленного и понятного речевого общения, должны поэтому найти свое место в парадигме лингвистического исследования, сразу же возникает множество вопросов о строении таких массивов, и в частности вопрос о том, действует ли в таких массивах правило запрета на повтор-плагиат. Хотя у редактора, например, реакция на повтор однозначна, реакция лингвиста много сложнее. Идет ли речь о повторе на уровне предложений, как мы это только что проделали, или на уровне абзацев, страниц, для редактора, как и для читателя вообще, это очевидный и досадный брак, вина за который ложится то ли на автора, то ли на машинистку, то ли на типографию, то ли на самого редактора; никому, во всяком случае, не придет в голову утверждать, что примечания в текстах песен с припевом ("два раза") и есть констатация универсальной нормы речевого общения.


Лингвист, пока он читатель или редактор, также не найдет в повторе ничего естественного, но как член лингвистической ученой общности, принимающий традиционную парадигму исследования, он обязан будет занять прямо противоположную позицию. Познавательный ход Тевта, когда определение единиц уровня начинается с исчисления вариантов и завершается приведением их в союз-систему, предполагает репродукцию, повтор. "Отмеченность", как и язык-система, как раз и есть констатация конечного разнообразия единиц на всех уровнях, в том числе и на уровне предложений. Именно поэтому фонология занимает в современной лингвистике исключительное место: уровень фонем – идеальный полигон для демонстраций диалектики Тевта, поэтому тут и возникают модели анализа более высоких уровней, а фонология оказывается адресатом поясняющих ссылок в познавающих движениях по другим уровням.


Но трудность не только, да и не столько в сложившейся традиции. Можно как угодно резко упрекать, например, Ельмслева за слишком жесткие формулировки репродуктивной природы языка (18], но совершенно неясно, на чем, кроме репродукции, способна базироваться научная теория языка вообще и тем более теория, пытающаяся наладить верифицирующий контакт с языковой эмпирией и использовать математическое моделирование. Уникальность смыслосодержащих массивов, если в них действует правило запрета на повтор предложений и межтекстуальные миграции смысла возможны лишь на уровне диссоциируемой лексики(14),


(14) Словари, как и грамматика, в их автономном существовании вряд ли могут рассматриваться как реалии языковой эмпирии. Они всегда связаны, синтезированы в текстах и актах речи. Навык диссоциации слов, изъятия их из одних текстов для использования в других – навык достаточно индивидуальный, лишь более или менее приведенный к норме нивелирующим влиянием школы.


ставит границы предмету исследования, методы которого ориентированы на общее. Предмет строгой научной теории репродуктивен, исключает уникальное, и попытка перестроить традиционную парадигму, дополнить ее четвертым уровнем текстов, не выходя за рамки репродуктивности, означала бы появление нового класса текстологических или метасинтаксических правил связи предложений в целостность текста, а точнее – правил трансформации в серии предложений наличного и распределенного в словарь смысла. Эти правила могли бы включать: ограничения по глубине; эффект смещения к определенности (местоимения); механизмы интеграции (квоты цитирования); ранговые распределения участия слов в смыслообразовании (закон Ципфа); ориентиры начала и конца речи (критерии "завершенности" текста).


На этом бы можно и остановиться: наращивание традиционной парадигмы четвертым уровнем языковых единиц-текстов удовлетворяло бы тому минимуму требований, который предъявляется "научными революциями" новым парадигмам. Четырехуровневый анализ позволил бы объяснить и связать воедино необъяснимые в традиционной парадигме факты: типологические различия языков; ограничения по глубине; ранговые распределения. Новая парадигма увеличила бы разрешающую способность лингвистической теории, позволяя более четко определить предмет науки о языке, отделить факты языка от их осколков и имитаций, более глубоко понять природу таких языковых универсалий, как членораздельность, стороны общения, трансформация, синонимичность, частотная и смысловая редукция формы и т. п.


И все же, многое уточняя и освобождая лингвистику от ряда иллюзий, заблуждений, неправомерных синтезов и парадоксов, новая парадигма с точки зрения обоснованности ее постулатов оказалась бы в столь же сомнительном положении, как и традиционная. Доказывая традиции иллюзорность опоры на смысл, постулата совпадения плана выражения и плана содержания на уровне предложений, прописывая смысл по уровню наличных речевых текстов, новая парадигма вынуждена принять на правах постулатов адресность языкового общения (распределенность его по наличным массивам-текстам) и правило запрета на повтор предложений для связного текста. Иными словами, опровергая постулат тождества формы и содержания на: уровне диссоциированных предложений, парадигма уводит тождество формы и содержания в недоступную для научного исследования уникальность, лишая науку о языке и той, пусть иллюзорной, инвариантной основы, которой жила традиция. Есть поэтому и повод и необходимость выйти за рамки минимальных требований к новым парадигмам, сделать попытку осмотреться.


Эффекты ретроспективы


Что же мы все-таки узнали о мире общения нового или, во всяком случае, такого, что позволяло бы представить его именно как "мир", как некую целостность со своими особыми законосообразностями, правилами, реалиями, отличающими, скажем, мир общения от мира деятельности? Мы, естественно, насчет чего мы признавались уже во введении, оглядывались в прошлое, искали в прошлом, в документально зафиксированном научном знании, в массивах публикаций именно то, что нам нужно: а) подтверждения того, что для общения, как и для деятельности, остается в силе принцип "вместимости", т. е. на структуру процессов общения влияют не только закономерности внешнего природного окружения, но и физиологические, прежде всего ментальные, ограничения человека; б) подтверждения того, что трансмутация как вид общения возможна только в пределах унаследованных и наследуемых в процессе трансляции фрагментов знания, только с опорами на составляющие таких фрагментов.


Кое-что мы бесспорно обнаружили.


Мы обнаружили, что членения потоков речи (а мир общения в каждом своем акте и событии – линейный во времени поток различений устной или письменной речи) по крайней мере в равной степени производны и от членений окружения (содержание процесса общения), и от физиологических ограничений человеческого мозга, человеческой быстродействующей памяти. Ингве пишет об английском языке: "Синтаксис английского языка не представляет собой бесконечного списка замысловатых усложнений, хотя в нем и сохраняются некоторые следы прошлого. Но английский язык не оказывается и абстрактной формальной системой, выступающей наравне с определенными изящными системами обозначений в математике. Вместо этого он предстает как чрезвычайно хорошо построенное орудие общения, обладающее многими искусными инновациями, позволяющими приспособить его к возможностям его носителей и обойти, насколько возможно, ограничения человеческой памяти" [20, с. 137-138]. По нашим данным, такая характеристика синтаксиса как орудия общения, учитывающего возможности и ограничения человека, помогающего "обойти ограничения человеческой памяти", может быть распространена и на синтаксисы других языков. Типологические различения языков, а они связаны именно с грамматикой, показывают только то, что много на свете изобретено способов объехать ограничения человеческой памяти, и в этом смысле языковые типы напоминают правила уличного движения в разных странах. В любой стране можно попасть в любое нужное место, но в одной приходится подъезжать справа, а в другой – слева.


Мы узнали далее, что во всех случаях, когда, перед нами завершенная знаковая конструкция, несущая смысл, знание, значение, мы обнаруживаем скрытые или явные следы актов трансмутации, направленных на изменение смысла и значения элементов, предшествующих по времени появления в конструкции тому новому элементу, который появляется в результате данного акта трансмутации или данного трансмутационного события. Вавилонские башни смысла никогда не строят с нулевой отметки, их всегда надстраивают. Линейный во времени характер процессов общения сохраняется и в завершенных на данный момент знаковых конструкциях, сообщая им дополнительное по сравнению с естественными объектами измерение истории или времени, в котором всегда выдерживается отношение "раньше – позже". Все объясняющие опорные элементы акта трансмутации располагаются раньше объясняемого, и с чисто логической точки зрения эти объясняющие элементы могут для акта трансмутации рассматриваться как абсолюты, запрещающие regressus ad infinitum и не требующие объяснений, поскольку они уже объяснены, поняты и приняты, признаны сторонами общения как данность.


Иными словами, трансмутационный акт объяснения, берется ли он в членениях, производных от вместимости человека, или как интегрированная целостность акта речи, всегда, и в частях и в целом, имеет ориентированную во времени каузальную структуру типа: если верны известные вам, понятые, принятые и признанные вами А, Б, В, Г…, предшествующие нашему разговору, то вы с большей степенью вероятности обязаны будете понять, принять и признать то X, которое я сообщу вам с опорой на А, Б, В, Г…, в предстоящем акте речи. Роль этих А, Б, В, Г…, будь то слова, предшественники, антиципации, прецеденты, идеи, положения, формулы, вплоть до сказочных персонажей и героев мультфильмов, - служить опорами и строительным материалом для возведения лесов, в которые объясняющий пытается одеть известное ему, но подлежащее объяснению. Со своей стороны, слушатель или читатель, двигаясь по этим лесам, как по известным контурам неизвестного, получает возможность совершить скачок от известного к неизвестному, понять это неизвестное, перевести его в известное для себя. Поскольку в трансмутационные акты объяснения включены такие трудно поддающиеся точному учету составляющие, как оценка объясняющим областей пересечения собственного опыта другой стороны общения (или консенсуса, тезауруса аудитории), а также и искусство объясняющего выбирать именно тот, общий для сторон общения смыслонесущий материал, который наилучшим образом способен "оконтурить", неизвестное известным и облегчить аудитории путь к пониманию нового, акт трансмутационного общения не обладает ни гарантированной однозначностью, ни стопроцентной вероятностью восприятия нового именно в том смысле, какой хотел бы ему сообщить объясняющий. При всем том условия осуществимости трансмутационного акта объяснения, и прежде всего неизбежность обращения-ретроспекции, поиска в предшествующем акту совместном опыте сторон объединяющих моментов, являются в высшей степени универсальными. Их действие фиксируется во всех очагах культуры на любых уровнях и в любых формах знакового общения.


Если следы трансмутационных актов стерты и неявны – слова, например, не несут научного аппарата ссылок, явных следов трансмутационной операции их ввода в текст, то возникающая в результате статистических анализов картина структурных связей завершенного знакового продукта содержит много неясных моментов, поскольку невыявленным остается отношение "раньше – позже". Это, в частности, во многом объясняет дисциплинарную судьбу закона Ципфа [111]. Сначала он был с восторгом принят лингвистами, особенно дескриптивистами и машинными переводчиками, как явное и очень нужное им свидетельство в пользу вероятной природы языка. Но первые восторги прошли, и, осознав, что частотная характеристика слов подвижна, меняется в каждом акте речи и не дает права на предвидение, в каком ранге окажется то или иное слово после наращивания текста в очередном акте речи лингвисты столь же быстро забыли о законе Ципфа, сколь быстро приняли его. Они оставили закон Ципфа на периферии дисциплинарной проблематики как явную аномалию, которая возможно, что-то и значит, но явно означает нечто не для действующей парадигмы лингвистического исследования.


Новую жизнь закон Ципфа обретает в науковедении, а именно в том его направлении, которое видит в публикации, этом акте речи науки, завершенный продукт дисциплинарного исследования, рассматривает массив дисциплинарных публикаций как структурное единство, интегрированное ссылками и возникающей из них единой и целостной сетью цитирования. Поскольку публикации сохраняют след трансмутационной процедуры ввода, сохраняется и отношение "раньше – позже", что ориентирует закон Ципфа во времени и вскрывает его истинный трансмутационный, а не вероятностный смысл.


Сам факт неравномерности распределения ссылок по работам массива публикаций говорит не так уж много, но и не так уж мало,оно, во всяком случае, свидетельствует о том, что наука, ее дисциплинарные формы принадлежат к миру общения, где в освоении нового наличным участвуют на правах абсолютов зафиксированные уже в массиве-тексте известные и признанные дисциплиной элементы знания, причем участвуют в различной мере в соответствии со своим рангом – известностью, признанностью, престижем. Психологически вполне понятно, почему так происходит. И в акте речи, и в процессе, скажем, подготовки статьи или монографии, которые суть те же, хотя и специфичные, акты речи, говорящий или автор, желая быть понятными, ориентируются на ту группу результатов предыдущих трансмутационных актов, которая им представляется наиболее надежной опорой, т. е. действуют по трансмутационному принципу Гераклита: "Хочешь говорить понятно – покрепче держись за известное всем, как полис держится за законы, и еще крепче" (В 114).


Вместе с тем для нас много важнее не этот факт неравномерного участия связанных в тексте или в массиве публикаций элементов в освоении и объяснении нового, а то наглядно демонстрируемое законом Ципфа обстоятельство, что в трансмутационном акте объяснения нет ничего, кроме нового, подлежащего объяснению, и наличного, объясненного уже понятого, принятого и признанного.


Иными словами, источник нового может быть самым неожиданным – от закономерностей окружения, поскольку они опознаются-идентифицируются наличной парадигмой дисциплинарного исследования как проблемы, до инокультурных реалий и даже внеземных реалий вроде НЛО, поскольку опять же их можно опознать-идентифицировать через наличные парадигмы научных дисциплин или через соответствующие механизмы любого наличного фрагмента знания. Нетрудно, например, сообразить, какой переполох произошел бы на Земле, упади с неба вместе с метеоритом или другой малопонятностью геометрически правильный куб из известного или неизвестного нам материала. Мы, "естественно", опознали бы его как явное свидетельство в пользу существования внеземной цивилизации, которая по крайней мере знакома с "Началами" Евклида и явно не чужда высокого уровня математико-геометрической мысли. Ну, а если на неизвестную планету с нашим примерно уровнем цивилизации занесло бы обыкновенную паутину нашего земного паука, который научился выделывать свой геометрически безупречный узор задолго до появления на Земле человека? Какой переполох произошел бы там, по какой парадигме они бы эту паутину опознавали и какое нашли бы ей объяснение? Достаточно вспомнить историю опознания-идентификации Тунгусского метеорита, который последовательно был и просто метеоритом, и космическим кораблем марсиан, и космическим кораблем с атомным двигателем, и лазерной пробой с Альфы Центавра, чтобы понять, насколько мы привязаны к наличным парадигмам и к наличным фрагментам знания [11].


Грэхем очень хорошо пишет о правдоподобных объяснениях, существенной чертой которых, если есть n правдоподобных объяснений, является неустранимая возможность n+1 столь же правдоподобного объяснения: "Если развитие Запада после 1600 г. началось с одного, хотя и комплексного открытия, с открытия ускорения, то мы имеем дело с событием типа открытия колеса или металлургии, относительно которого не приходится удивляться тому, что оно распространяется от некоторого единичного центра, хотя условия этого центра для данного изобретения не отличаются, видимо, в лучшую сторону от тех, что налицо и во многих других местах. Мы можем, конечно, обнаружить места, где отсутствуют необходимые для данного открытия условия (полинезийцы не изобрели лыж за отсутствием снега), но в большинстве случаев нас интересуют именно условия места изобретения. Было бы бессмысленно спрашивать, почему швейцарцы не изобрели лыж до того времени, когда они в XIX в. получили их из Норвегии. Точно так же мало толку бегать с опросным листом по морским странам, допрашивая каждую из них, почему ее пловцы не открыли кроля до его распространения с островов Тихого океана" [73, с. 69]. Грэхем показывает, что Нидам именно "допрашивает" Китай о вещах, допускающих лишь правдоподобное объяснение. Мы можем добавить, что любое такое объяснение будет опираться на парадигмы или фрагменты знания, которыми объясняющий располагает.


Так что же все-таки открыл Нидам в Китае или, точнее, что он там мог открыть, оставаясь европейским ученым, которому для объяснения своих находок приходится пользоваться, как и всем смертным, опорами в наличных дисциплинарных массивах публикаций, а для опознания-идентификации этих находок – парадигмами европейских же научных дисциплин?


Прайс, в свое время соавтор Нидама и большой почитатель его бесспорного таланта, пытается спасти положение с помощью науковедческого варианта теории лингвистической относительности: "Нет никакого сомнения в том, что китайская наука и технология была столь же изобретательна, столь же хороша и столь же плоха, как и наука и технология античности или средневековой Европы. Теперь нам предстоит подняться на следующую ступень удивления, чтобы уяснить, что история, действует не совсем так, как если бы был только один истинный естественный мир открытий, причем мир, обладающий почти неизменным порядком. Мы видели выше, что история дважды выстраивала подобные миры. Из этого удивительного обстоятельства следует, что ни эти миры сами по себе, ни порядок открытий в них не будут одними и теми же" [96,с. 17-18].


Что-то не очень верится в такое удвоение миров опытной науки. Куда более вероятно, что за науку принято, причем необходимо принято – не было другого способа воспринять, опознать и принять – то, что вовсе не обязано быть наукой, как геометрически правильный куб или геометрически безупречная паутина не обязаны свидетельствовать в пользу наличия где-то цивилизаций определенного уровня развития.


В самом деле, Нидам обнаруживает, например, что древние китайцы изготовляли стероидные и протеиновые гормоны из мочевины, что они первыми осознали достоинства экваториальной установки астрономических инструментов и ежедневных наблюдений, что они располагали сейсмографом еще до нашей эры и т. д. и т. п. Как могут быть осознаны и поняты подобные факты? Сайвин в предисловии к сборнику "Китайская наука, исследования древней традиции" [69] обвиняет Нидама в том, что он "отдает предпочтение антиципациям современной науки и раскладывает найденное по своим рубрикам, поскольку цель его – показать всемирный характер науки и технологии" [69, с. XVII]. Соответственно Нидам причисляется к сторонникам "позитивистского" подхода: "Позитивист, основная забота которого найти ранние следы современной науки, естественно классифицирует свои находки в соответствии с рубриками сегодняшнего дня. Простая аналогия превращает Чан-хэна, изобретателя сейсмографа в I в. до и. э., в сейсмолога. Древние выпариватели мочевины становятся, по некотором размышлении, биохимиками. В экстремальных случаях, как я уже упоминал, легендарный мистик Лао-Цзы преображается в физика-релятивиста" [69, с. XVI].


Действительно, странностей при таком подходе возникает много. Констатируется, например, высокий уровень развития астрономии и соответственно математики. Но тут же делается "несущественная" оговорка: если затмение предсказано, но не произошло, китайские "астрономы" идут благодарить императора Поднебесной за то, что он предотвратил затмение, за заботы о миропорядке [69, с. 93]. Эта мелкая деталь показывает, что китайские "астрономы" живут в каком-то особом интерьере, мало похожем на интерьер европейских астрономов, которым бы и в голову не пришло интерпретировать свои ошибки столь странным способом, а если бы и пришло, то коллеги отказались бы принять такую интерпретацию. Эта странность присутствует практически в каждом объяснении по поводу китайской "науки и технологии", и, не будь мы столь уверены, что очерченные постулатом актуализма "здесь и сейчас равно везде и повсюду" границы возможного научного знания, а с ними и мир возможных научных открытий не имеют отметок единичного, пространства и времени, т. е. что научное знание применимо и приложено в Китае, как и в любой другой точке земного шара, нам пришлось бы принять гипотезу научной относительности Прайса, пойти на удвоение миров открытий, а с ним и на удвоение наук.


Сайвин предлагает другой вариант, который он называет "абстрактным" или "антропологическим" определением и смысл которого сводится к восстановлению контекста инокультурных элементов, потерянного в процессе опознания-идентификации: "Только после того как мы реконструировали эти интегральные системы идей, мы, по моему мнению, можем с уверенностью утверждать, что, сравнивая силы одной научной традиции с другой, мы имеем дело с сопоставимыми сущностями, а не предлагаем пустые аналогии, которые выглядят убедительно только до тех пор, пока их удерживают в изоляции от исходного контекста" [69, с. XVI]. Оставляется, однако, неясным, принципиальной для нас важности вопрос: должна ли подобная реконструкция "научных традиций" осуществляться, исходя из предположения, что в Китае, или в Индии, или в любой другой развивающейся стране мы имеем дело именно с наукой, т.е. с вариантами одного и того же не только в функциональном, но и в структурном отношении, либо же такое допущение будет излишне сильным и в качестве основания для реконструкции следует выбрать менее четкое, но заведомо универсальное основание типа единства трансляции и трансмутации знания, что не предписывало бы заранее реконструирующему движению моменты структурной определенности?


Мы за второй подход. И дело здесь не только в трудностях межкультурного общения, описания феноменов одной культуры в контексте сложившейся системы знаний другой культуры. Дело и в том, что в рамках одной и той же культурной традиции возможны срывы взаимопонимания между поколениями. Кун, например, считает такой срыв взаимопонимания существенной чертой научных революций: "По достаточно ясным и в высшей степени функциональным причинам научные учебники и большинство стандартных историй науки вовлекают только ту часть работы ученых прошлого, которую легко рассматривать как вклады в постановку и решение проблем парадигмы данного учебника. Частью из-за селекции, частью из-за искажений ученые прежних периодов оказываются имплицитно представленными как занятые тем же самым набором фиксированных проблем и в соответствии с тем же самым набором фиксированных правил, которые в результате последней революции в научной теории и в методике стали научными. Неудивительно поэтому, что учебники и представленные в них исторические традиции приходится переписывать после каждой научной революции" (79, с. 138].


Шрамы таких срывов взаимопонимания и следы деятельности по переписыванию истории заметны в любой дисциплине, хотя, как правило, срыв почти не затрагивает терминологии: термины остаются прежними, просто их начинают понимать совсем в другом смысле. Одним из наиболее важных срывов был в европейской традиции "коперниковский переворот" в философии, связанный с именами Юма и Канта, а именно переход философии с трехабсолютной парадигмы философствования (человек, природа, Бог) к двухабсолютной (человек, природа), что вызвало к жизни закрытую до этого абсолютом Бога гносеологическую проблематику как новую составляющую предмета философии, повело к переписыванию истории философии с сильнейшим гносеологическим уклоном. Нам многократно придется возвращаться к этому срыву, и пока мы лишь упоминаем о нем, поскольку он для нас значим в контексте эффектов ретроспективы как частное проявление реально существующей в мире общения сильнейшей тенденции к уподоблению прошлого настоящему, к его модернизации.


Таким образом, на правах универсалии общения перед нами возникают очертания не очень приятной ситуации, когда и межкультурное общение, и историческое общение в пределах одной и той же культурной традиции может оказаться перекрытым рядом препятствий различного генезиса, но общего смысла. Всю совокупность таких препятствий мы называем эффектами ретроспективы, непосредственно производными от структуры трансмутационного акта объяснения, который всегда есть обращение к прошлому в поисках наличных, известных и признанных опор для ввода нового. В результате трансмутационного акта объяснения не только новое становится наличным, входит в массив наличного знания, но и наличное в той степени, в какой оно вовлечено в акт объяснения, становится новым, "обновленным", приобретает значение и оттенки значений, которых оно прежде не имело. Это обновляющее движение постоянно приводит характеристики дисциплинарных и иных линз, через которые мы воспринимаем прошлое, в соответствие с текущим моментом познания, и, если мы не предупреждены об эффектах ретроспективы, искажения могут принять совершенно фантастические формы.


Важна и другая сторона эффектов ретроспективы, также связанная со структурой трансмутационного акта объяснения и особенно наглядно выявляющаяся в исследовании других культур. Поскольку все объясняющие элементы акта располагаются в наличном-прошлом, а опознание-идентификация инокультурных элементов знания идет с уровня именно этих объясняющих элементов (инокультурный элемент может быть уподоблен элементу данной культуры и опознан только в том случае, если используемый для опознания элемент уже есть в наличии), идентифицированный в другой культуре элемент всегда оказывается "раньше" того элемента, по которому он опознан-идентифицирован. Иными словами, инокультурное знание в результате действия эффектов ретроспективы осознается как знание-предшественник, как предвосхищение нашего знания или как такое знание, приоритет в открытии и изобретении которого заведомо принадлежит другим культурам. Все культуры прежде нас – это первая экспликация эффектов ретроспективы. Все культуры недоразвитее нас – это вторая экспликация тех же эффектов, поскольку для опознаний используется не весь массив знания. Все культуры в частных элементах знания опередили нас, им принадлежит приоритет в этих частных случаях – это третья экспликация эффектов ретроспективы, имеющая силу, как и две предыдущие, не только для нашей европейской, но и для любой культуры. Эта иллюзия предвосхищения-предшествования может, если мы не учитываем эффектов ретроспективы, повести к самым неожиданным заключениям вроде постулата Нидама о межкультурной и надкультурной природе науки.


В этих условиях действительно актуальнейшей становится предложенная Нидамом задача "выращивания истинной ретроспективы" [89, с. 1]. Все дело только в том, как понимать эту истинность, учитывать или не учитывать эффекты ретроспективы. И прежде всего дело в том, как относиться к самим этим эффектам- к тому смысловому приращению, которое получают элементы наличного знания, участвуя в освоении и связи нового. Является ли это превращение, как считали Гегель и многие после него, по своему характеру проясняющим то, что уже содержалось имплицитно в объясняющих элементах как предвосхищение новых, или же, напротив, искажающим, добавляющим в содержание и смысл объясняющих элементов то, чего в них заведомо не было?


В третьем томе исследований по античной эстетике Лосев пишет: "Есть, однако, один весьма точный и надежный способ понять философию и эстетику Платона как нечто цельное и до конца продуманное. Именно, нужно взять платонизм не в его первых, хотя бы и очень глубоких тенденциях, как это мы находим у самого Платона, а нужно взять этот платонизм в его окончательном развитии. Ведь только тогда можно будет разобраться в отдельных тенденциях платоновской философии и эстетики и разгадать те бесчисленные намеки, которые мы находим у Платона и которые часто поражают нас и своей глубиной, и своей незавершенностью, отсутствием предельной ясности" [31, с. 431]. Нетрудно понять, что здесь акцент сделан на проясняющем характере смыслового приращения – результата участия объясняющего элемента (философия и эстетика Платона) в освоении нового (неоплатонизм). Нам такой подход кажется опасным прежде всего потому, что он закрывает путь к осознанию эффектов ретроспективы и тех реальных трудностей исторического исследования, которые с ними связаны.


Но, может быть, с эффектами ретроспективы вообще невозможно бороться и проблема "выращивания истинной ретроспективы" – псевдопроблема? Будь это так, все наше предприятие с попытками выяснить, что разделяет культурные типы, как происходят культурные революции, оказалось бы пресеченным в зародыше: за окружающими нас деревьями наличных объясняющих элементов, которые многое уже объясняли, за их развесистыми смысловыми приращениями мы не увидели бы ни исходного смысла самих этих элементов, ни леса элементов знания, включенных в другие контексты смысла. К счастью, положение не столь уж безвыходное. Как есть правила, вроде правил синтаксиса, позволяющие объехать ограничения человеческой памяти, так есть и правила, позволяющие объехать ограничения памяти социальной, закрытые и охраняемые эффектами ретроспективы.


Общий смысл таких правил прост – следует четко различать элемент знания, за который ответственность несет его творец, автор, и историческое приращение смысла этого элемента, за которое творец-автор нести ответственности не может. Ясно, что все это не так уж просто. Но и не безнадежно. Проще, конечно, когда имеешь дело с элементами материальной культуры, с технологией, техникой. Здесь обычно известны даты появления на свет таких элементов, так что любая попытка прокатить Шекспира на автомашине вызовет яростные нарекания историков: автомашина "позже" Шекспира в контексте истории. С идеями, с элементами духовно-знаковой культуры много сложнее. Вообще-то творцы-авторы пекутся о приоритете, и, если смотреть на их действия через дымку споров о приоритете, нетрудно прийти к выводу, что трансмутация в любых ее формах и выявлениях – великая ярмарка тщеславия. Но с тем же упорством, с каким они отстаивают свое первенство, творцы-авторы ищут предшественников поавторитетнее и повесомее для объяснений с коллегами, так что новый элемент знания уже при своем появлении на свет несколько расплывчат с точки зрения датировки. Но при всем том дата публикации, если она имеется, - достаточно надежный ориентир, который позволяет отделить возможное для автора от невозможного. Платон, например, мог высказаться и о своих предшественниках, и о своих современниках, что он и делал, но, очевидно, не мог и предполагать, кто и что о нем напишет двумя веками или двумя тысячелетиями позже. В мире общения никто и никогда не работал и не работает на историю, не знал и не знает, как его истолкует история, в какие смысловые наросты и наслоения оденет историю данный результат. Но результат-то все-таки остается. Его не так уж трудно отделить от шелухи истолкований, если не терять из виду последовательность "раньше – позже".


Таким образом, завершая наш первый круг знакомства с миром общения, мы обнаруживаем, что этот мир не так уж пустынен. Его реалии и законосообразности достаточно универсальны, чтобы дать право на вычленение общения в относительно самостоятельную область человеческой активности, где человек имеет дело со знаковой реальностью знания, а не с вещной реальностью деятельности. В процессах общения, и прежде всего в строении трансмутационных актов передачи нового знания в наличное, мы обнаружили более или менее очевидные следы приспособления орудий и средств общения к возможностям и ограничениям человека как монопольного субъекта и адреса общения. Выявление закона Ципфа во всех известных нам видах общения, которые допускают фиксацию, "остановку", изучение, дает основание предполагать, что и те виды общения, которые трудно опредметить в форме записи, вряд ли значительно отличаются от известных. За любыми актами общения прослеживается наличие текста как основной и, видимо, высшей содержательной единицы общения. Важной для понимания феномена социальности особенностью текста является то, что любой текст всегда имеет более одного владельца, всегда находится в совместном владении двух или большего числа индивидов живущего поколения, что и позволяет тексту переживать своих владельцев, существовать неопределенно долго, постоянно и преемственно изменяясь в актах общения.


Тот факт, что акты речи, устной или письменной, обнаруживают близкую, а именно трансмутационную структуру изменения смысла, сдвига значения, обновления, может свидетельствовать только об одном: творчество всегда было и всегда остается с нами. Любой человек, владеющий любым языком, не только способен к творчеству, но фактически приговорен к нему. Всякий раз, когда он выступает в роли говорящего, он волей-неволей вынужден действовать по правилам трансмутационного акта общения – творить новый смысл и изменять наличный. Из этого, правда, не следует тождества форм познания, требований к продукту познавательных усилий индивида в том или ином обществе, но там, где индивидам приходится социализировать свои вклады, отчуждать их в общее достояние, ситуации и инструментарий в значительной степени универсальны.

Загрузка...