Дмитрий Александрович Пригов: инсталляция словесных объектов

Я певчим осмысленным волком

Пройду по родимой стране

И малою разве уловкой

Поймаюсь и станется мне

Представить, что будто не волк

А птица — и сразу весь толк

И смысл

Как бы смоется

Д. А. Пригов

То, что написано Д. А. Приговым, рассчитано на понимание в контексте концептуализма — литературно-художественного направления, в России особенно активного в 70–80-е годы XX века. Концептуализм в России развился в коллективный проект с четко продуманной стратегией. Пригов объяснял это явление так:

Концептуализм <…> …акцентировал свое внимание на слежении иерархически выстроенных уровней языка описания, в их истощении (по мере возгонки, нарастания идеологической напряженности языка и последовательного изнашивания) <…>. В плане же чисто композиционно-манипулятивном для этого направления характерно сведение в пределах одного стихотворения, текста нескольких языков (т. е. языковых пластов, как бы «логосов» этих языков — высокого государственного языка, высокого языка куль-туры, религиозно-философского, научного, бытового, низкого), каждый из которых в пределах литературы представительствует как менталитета, так и идеологии. <…> они [языки. — Л.3.] разрешают взаимные амбиции, высветляя и ограничивая абсурдность претензий каждого из них [на] исключительное, тотальное описание мира в своих терминах (иными словами, захват мира), высветляя неожиданные зоны жизни в, казалось бы, невозможных местах.

(Пригов, 1989: 418)

Широко распространяться тексты концептуализма стали с конца 80-х годов. Авторское «я» сначала было категорически внеположено текстам, как бы иллюстрируя знаменитый тезис Р. Барта о постмодернистской «смерти автора», в дальнейшем эта категоричность уступила место релятивности:

Постмодернистское сознание <…> породило модель мерцающего взаимодействия автора с текстом, когда весьма трудно определить искренность высказывания.

(Пригов, Шаповал, 2003: 13)

«Я» Пригова — это доведенный до абсурда идеал «поэта-гражданина», «учителя жизни», «инженера человеческих душ», перевыполняющего план[288]. Субъект высказывания в текстах Пригова — самодовольный графоман, пародийный персонаж типа капитана Лебядкина, Козьмы Пруткова, Васисуалия Лоханкина, героев Зощенко (см: Жолковский, 1994-а: 66; Васильев, 1999: 243; Лейдерман, Липовецкий, 2001: 16). Этот персонаж объединяет в себе два концепта, авторитетных в русской культуре: «маленького человека» и «великого поэта» (Лейдерман, Липовецкий, 2001: 17).

Пригов многократно утверждал, что для него важен не текст, а контекст — историко-культурный, социальный, имиджевый.

Пригов последовательнее и успешнее любого другого отечественного литератора утверждает приоритет творческого поведения над собственно «творчеством», все время говорит о стратегиях, жестах, конструировании имиджа <…>. Тактика из средства достижения каких-то более-менее тайных целей превращается в предлагаемый рынку артефакт: тактика — не техника, а произведение.

(Курицын, 2001: 103–104)

В литературе Пригов продолжает деятельность художника-инсталлятора: нарушая границы между искусством и неискусством, он перемещает объекты из их обычной среды в пространство обозрения:

Вместо парадоксального соединения предметов в инсталляции — парадоксальное соединение цитат разного рода, т. е. инструментом искусства и его целью становится не предмет, а язык, вернее, языковые клише, устойчивые выражения, подчеркивающие устойчивый же, закаменевший образ мышления. Цель разглядывания, как под микроскопом, этого языка заключается в том, чтобы показать его агрессию по отношению к жизни: язык порожден не действительностью, а сам творит мыслеформы, претендующие на то, чтобы быть живыми и — более того — управлять жизнью.

(Малышева, 1996: 148–149)

Объектом манипуляций становятся не только идеи, слова, собственное имя (псевдо-псевдоним Дмитрии Александрович Пригов), но также и читатели, и критики: всякий, кто говорит, что тексты Пригова примитивны, косноязычны, бессмысленны и не имеют отношения к поэзии, занимает место, назначенное инсталлятором-режиссером.

Автор (или псевдоавтор) провоцирует каждый из этих объектов обнаружить свои свойства вне привычных для этого объекта конвенций, что дает право и на прочтение текстов Пригова за пределами конвенций его литературной среды и концептуалистско-постмодернистских установок (не игнорируя эти установки, но внеполагая их).

Рассмотрим словесные инсталляции Пригова в историко-лингвистическом контексте, а именно как в его стихах изображается постоянное и неизбежное в языке ослабление исходного значения слова, иногда до полной утраты смысла.

Первой стадией концептуализма был соц-арт, сделавший основной мишенью насмешек как язык советской идеологии, так и язык либеральной оппозиции. Поэты и художники соц-арта вели себя как мальчик в сказке Андерсена «Голый король». Риторическое слово легко дискредитировалось, когда прочитывалось буквально:

Вот вижу: памятник Ленину в Ташкенте стоит

Неужели он и здесь жил? — не похоже на вид

Нет, скорее всего. А как умер — так и живет

И Дзержинский, и Маркс и прочий великий народ

Так думаю: и я, может быть

Пока жив — нет сил жить сразу везде, а вот умру —

начну жить

(«Вот вижу: памятник Ленину в Ташкенте стоит…»[289]);

На Западе террористы убивают людей

Либо из-за денег, либо из-за возвышенных идей

А у нас если и склонятся к такому —

Так по простой человеческой обиде или по злопамятству

какому

Без всяких там денег, не прикидываясь борцом

И это будет терроризм с человеческим лицом.

(«На Западе террористы убивают людей…»[290])

Пригов, как и многие другие авторы, предлагал задуматься о смысле сакрализованных высказываний, как, например, в следующем тексте из большой серии «Банальные рассуждения»:

БАНАЛЬНОЕ РАССУЖДЕНИЕ НА ТЕМУ:

ЖИЗНЬ ДАЕТСЯ ЧЕЛОВЕКУ ОДИН РАЗ

И НАДО ПРОЖИТЬ ЕЕ ТАК, ЧТОБЫ НЕ ЖЕГ

ПОЗОР ЗА БЕСЦЕЛЬНО ПРОЖИТЫЕ ГОДЫ

Жил на свете изувер

Вешал, жег он и пытал

А как только старым стал

Жжет его теперь позор

А чего позор-то жжет? —

Ведь прожил он не бесцельно

Цель-то ясная видна

Значит тут нужна поправка:

жизнь дается человеку один раз и надо

прожить ее так, чтобы не жег позор за

годы, прожитые с позорной целью[291].

Критике подвергались не только автоматически воспроизводимые и проходящие мимо сознания советские идеологемы, но и любой художественный образ, освященный традицией, со своей моралью, принимаемой на веру:

Так во всяком безобразье

Что-то есть хорошее

Вот герой народный Разин

Со княжною брошенной

В Волгу бросил ее Разин

Дочь живую Персии

Так посмотришь — безобразье

А красиво, песенно

(«Так во всяком безобразье…»[292])

Язык с его художественными и собственно языковыми метафорами, фигурами речи, привычными гиперболами, идиомами предоставляет неисчерпаемый материал для концептуалистского обозрения:

Я маленьким был мальчиком

И звали меня зайчиком

Но вот однажды забежал

Во двор к нам зайчик настоящий

И все закричали: зайчик! зайчик! —

Но ты так строго вдруг сказала всем:

— Вот зайчик настоящий! — и указала на меня

Я даже побледнел Ты помнишь, мама

(«Я маленьким был мальчиком…»[293])

Здесь выставляется на обозрение не только слово зайчик, но и слово настоящий. Дело в том, что настоящим нередко называют именно не настоящее, а метафорически поименованное, как, например, в рекламе шоколадки Альпенгольд — настоящее золото Альп. Любопытный пример встретился на рекламной афише универмага: Самая настоящая распродажа. Девальвация слов приводит к тому, что назвать распродажу существительным, предназначенным для этой акции, недостаточно, сказать настоящая распродажа — тоже слабовато и, видимо, не вполне убедительно. Требуется следующая ступень усиления.

Разрыв между словом и реальностью наглядно представлен таким этимологическим манипулированием:

Смерть придет и скажет: Здравствуй

А что тебе ответить?

Не «здравствуй» же

(«Смерть придет и скажет: Здравствуй…»[294]);

И даже эта птица козодой

Что доит коз на утренней заре

Не знает отчего так на заре

Так смертельно, смертельно пахнет резедой

И даже эта птица воробей

Что бьет воров на утренней заре

Не знает отчего так на заре

Так опасность чувствуется слабей

И даже эта травка зверобой

Что бьет зверей на утренней заре

Не знает отчего так на заре

Так нету больше силы властвовать собой.

(«И даже эта птица козодой…»[295])

Название птицы козодой связано, вероятно, с мифологическим представлением о том, что у козы появляется молоко с кровью, когда под ней пролетает эта птица и сосет молоко (однако чаще это поверье связано с ласточкой или сорокой) (Гура, 1997: 239, 733). Слово воробей — не двухкорневое и к ворам не имеет никакого отношения (Фасмер, 1986: 352), однако в народной этимологии воробей сам предстает воришкой.

Название травы зверобой имеет много объяснений разной степени достоверности[296]. Наиболее убедительна версия В. Б. Колосовой, которая считает, что такое название — результат народной этимологии: это же растение с отверстиями и пятнами на листьях называется в украинском языке дыробой, в белорусском — дзиробой, в польском — dziurawiec[297].

Независимо от этимологии слов, ни козодой, ни воробей, ни зверобой не связываются в современном сознании с доением, воровством и битьем: слова вызывают недоверие, даже если название имеет вполне реалистическую основу. И вместе с тем такие слова проявляют тенденцию управлять сознанием, порождая народную и поэтическую этимологию.

Элементы разных устойчивых сочетаний, теряя прямой смысл, легко объединяются, когда имеют общее фигуральное значение:

Живешь, бывало, день за днем

И ни черта не понимаешь!

Несешься, скачешь, гнешься, лаешь

Цепным оседланным конем!

(«Бурлаки Ильи Ефимыча Репина»[298])

Гибрид цепного пса с оседланным конем возникает в тексте из-за того, что и тот и другой фигурируют в сравнениях, обозначающих интенсивную и утомительную деятельность, чаще всего подневольную: работает как лошадь и устал как собака. В живой речи встречается немало подобных контаминаций — и оговорок типа Наши успехи растут как на грибах (растут как грибы + растут как на дрожжах), и почти вошедших в язык нелепых оборотов типа это не играет значения (не имеет значения + не играет роли), молчит как рыба об лед (молчит как рыба + бьется как рыба об лед). Все это происходит потому, что слово, автоматизируясь в речевых клише, перестает быть образным и утрачивает собственное значение.

Изображая стереотипы сознания, Пригов неизбежно попадает в те сферы существования языка, где формульность являлась безупречно авторитетной основой текстопорождения. Такая сфера — прежде всего фольклор.

Сочиняя тексты от лица занудливого ментора, для которого «повторенье — мать ученья», Пригов строит их из демонстративно избыточных элементов, в частности, тавтологических сочетаний, как, например, в следующем тексте, где он, вероятно, пародирует известную фразу Экономика должна быть экономной из доклада Л. И. Брежнева[299] высказывание, превращенное советской пропагандой в идеологическое клише:

Где бежит там вода водяная

Там и каменный камень лежит

Зверь звериный на лапах бежит

С него капает кровь кровяная

Он ложится под древом древесным

Закрывающийся —

глаз закрыт

И уже он на небе небесном

Человеком парящим парит.

(«Где бежит там вода водяная…»[300])

Тавтология типа масло масляное теперь считается стилистической ошибкой. В фольклоре же сочетания с тавтологическим эпитетом широко распространены, и там они обозначают типичный признак предмета, полноту и интенсивность явления: Среди-то двора широкого, / Супротив-то моста мощеного; Я сидела, красна девица, / В своей светлой светлице; Соль ты солоная, / Из-за моря привезенная; А ключ моим словам и утверждение, и крепость крепкая, и сила сильная (см.: Евгеньева, 1963: 143, 231–233, 238, 244).

Тавтологический эпитет встречается и в самых разных жанрах классической литературы (см. примеры: Евгеньева, 1963: 104), а также образует немало фразеологических единиц языка: день-деньской, мука мученическая, всякая всячина, разные разности, диво дивное.

Особенно характерны такие эпитеты для песенной лирики и заговоров, соответственно и у Пригова они проявляют свою интенцию к лиричности и суггестивности. Но нестандартное лексическое наполнение конструкций представляет их как неуместные: речь как будто буксует, увязает в повторах.

А. П. Евгеньева возражала Ф. И. Буслаеву, А. А. Потебне и другим филологам, видевшим в тавтологическом эпитете подновление стершегося значения существительного (Евгеньева, 1963: 229–231). Материал, который был ею проанализирован, может быть, и дает основание для такого сомнения, потому что в фольклоре ослаблена образность не только существительного, но и эпитета, что является неизбежным следствием повторяемости формул. Текст Пригова с нефразеологизированной тавтологией отчетливо проявляет функцию подновления. По существу, в этой тавтологии сосредоточена вся поэтичность текста, который, конечно же, подается как изделие профана. Если попробовать устранить корневые повторы, получится такое сообщение: *Где бежит там вода / Там и камень лежит / Зверь на лапах[301] бежит / С него капает кровь / Он ложится под древом / глаз закрыт / И уже он на небе / Человеком парит. Становится ясно, что приговский текст — это сообщение не об умирающем звере, а о потребности языка, в котором лишнее необходимо для того, чтобы восстановить образ слова, хотя бы и жертвуя репутацией субъекта речи.

Аналогичную картину можно наблюдать на примере текста с тавтологическими наречиями:

Чудный день стоймя стоит

Легкий ветр летьмя летит

Даже тень лежьмя лежит

Человек сидьмя сидит

Ветры лётом прилетели

Тени бегом прибегали

Те ли ветры, эти, те ли

Те ли тени, те ли, эти

Быстрым сказом рассказали

Что тревожно жить на свете.

(«Чудный день стоймя стоит…»[302])

В русском языке есть немало идиоматических сочетаний такого типа: стоймя стоит, дрожмя дрожит, ревмя ревет, кишмя кишит. Они обозначают интенсивность, полноту действия или состояния. Слова в таких конструкциях легко утрачивают прямой смысл: сказать ходуном ходит можно только метафорически — о трясущихся предметах, а не о тех существах, которые действительно ходят ногами. В выражении поедом ест прямой смысл тоже совсем вытеснен метафорическим: ничего съедобного поедом не едят.

И в фольклоре, и в разговорной речи набор таких сочетаний лексически ограничен (см.: Евгеньева, 1963: 198; Шведова, 1960: 73–74). Пригов, игнорируя фразеологическую связанность слов, показывает сущность явления на фактах, не ослабленных привычкой восприятия, а также демонстрирует тенденцию усилительных элементов к утрате прямого смысла. Тавтологическое наречие, усиливая образность метафор день стоит; ветер летит; тени лежат или бегут; ветер и тени рассказывают, только отделяет переносный смысл от прямого. А в строке Человек сидьмя сидит наречие вовсе не уточняет позу, а переключает восприятие глагола сидит с прямого смысла на переносный: ‘сидит всегда, постоянно’.

Гораздо меньше похоже на фольклорное сочетание кушал и ел в серии текстов под общим названием «Паттерны»:

У меня был сын, замечательный сын,

Он жил и все чем-нибудь да сыт,

Он жил, кушал и ел

И делал множество дел.

И я подумал: что за сила

Его из малой малости замесила,

И поставила здесь, где меня уже нет?

И я заплакал, как маленький поэт.

(«У меня был сын, замечательный сын…»[303]);

У меня был век, замечательный век,

Он был не то чтобы человек,

Он был, кушал и ел

И делал множество дел.

И я подумал: что за сила

Его из осмысленных крох замесила

И поставила здесь? Вот венок, вот венчик…

И я заплакал, как маленький ответчик.

(«У меня был век, замечательный век…»[304])

Субъектами действия кушал и ел в цикле «Паттерны», состоящем из 13 стихотворений, изображены кошка, сын, люди, которых можно делать из гвоздей[305], нечто, бес, сила, страна, пес, тело, век. При варьировании субъекта сочетание кушал и ел метафоризируется и абстрагируется, при этом в контексте цикла оно доминирует как инвариант существования.

Строка И делал множество дел обнаруживает совершенно различную предметную отнесенность в зависимости от субъекта действия: общие слова могут означать что угодно: множество дел кошки, беса, страны существенно различаются.

В последней строке каждого из текстов меняется последнее слово: И я заплакал, как маленький (маленькая, маленькое)… кошка, чудодей, поэт, Иисус, свинья, козлик, диво, Фауст, ворон, бык, сосед, ответчик, сынок. Серия демонстративно искусственных «маленьких» субъектов заканчивается субъектом максимально естественным в стихотворении о матери: И я заплакал, как маленький сынок (Пригов, 1997-а: 100).

Таким образом, слово в разных стадиях его абстрагирования и метафоризации как будто проверяется на осмысленность контекстами строки, стихотворения, цикла.

Синонимический повтор кушал и ел, демонстративно нелепый в текстах Пригова, вполне привычен, когда он фразеологизирован в языке — ср. пары грусть-тоска в фольклоре, стыд и срам в обиходной речи, целиком и полностью в официальной. В фольклорных текстах имеется самая прямая аналогия приговскому словосочетанию: Вы поешьте да покушайте, / Вы любезны милы дядевья (См.: Евгеньева, 1963: 269).

Когда-то члены подобных пар различались по значению, в частности, есть означало ‘насыщаться’, а кушать — ‘пробовать’ (ср.: кусать, покушаться, искушать). Отдельный смысл каждого их этих слов растворился в их обобщенном смысле: глаголы, став синонимами, теперь обозначают действие, а не способ его осуществления. Язык стремится к новому расподоблению этих слов, устанавливая этикетное и стилистическое ограничение на слово кушать, которое характеризует не действие, а говорящего в его отношении к социальному статусу и культуре речи.

Лексическая избыточность свойственна и обиходной речи, что отражено такими строками Пригова:

Ужас ведь цивилизацьи

Эта теплая вода

Отключают вот когда —

Некуда куда деваться

(«Ужас ведь цивилизацьи…»[306]);

Надвигалася гроза

Из районного райцентра

Потемнело все в глазах

Лишь светился дома центорв

(«Надвигалася гроза…»[307]);

И в этот же миг подбегают

К ней три хулигана втроем

И ей угрожать начинают

Раздеть ее мыслят втроем.

(«Был Милицанером столичным…»[308])

Сочетание три хулигана втроем имеет прямой аналог в песне «Шумел камыш», где есть слова Гуляла парочка вдвоем. А у Пригова непосредственной мотивацией тавтологии является пародируемая назидательность.

Пригов изображает не только лексическую, но и морфемную избыточность:

Папа, папа, папочка

Своего сыночечка

Ты кормил как пташечку

Дай теперь хоть крошечку

(«Папа, папа, папочка…»[309]);

А красивевей береза.

(«Дерево осинное…»[310])

Подобная редупликация — один из древнейших способов обозначения множественности, интенсивности, свойственный многим архаическим языкам. Потребность в повторе морфем возникает при ослаблении их значения (ср. девчоночка, крючочек). То есть избыточность нового означающего есть следствие недостаточности прежнего, возникшей в результате обессмысливания языковой единицы от ее частого использования.

Проверка слова на осмысленность часто осуществляется и в оксюморонах. Противоречивые сочетания во многих случаях имеют разную природу и разный смысл:

Я немножко смертельно устал

Оттого что наверно устал

Жил себе я и не уставал

А теперь вот чегой-то устал

(«Я немножко смертельно устал…»[311]);

Вот и ряженка смолистая

куса полная и сытости,

Полная отсутствья запаха,

Полная и цвета розоватого.

(«Вот и ряженка смолистая…»[312]);

В синем воздухе весеннем

Солнце ласкотало тени

Сын с улыбкою дочерней

Примостился на колени.

(«В синем воздухе весеннем…»[313])

Слово немножко в первом примере, теряя значение наречия, обнаруживает свойство модальной частицы, выражающей намерение говорящего быть скромным. Вероятно, литературный источник этих строк — строфа О. Мандельштама Я от жизни смертельно устал, / Ничего от нее не приемлю, / Но люблю мою бедную землю / Оттого, что иной не видал («Только детские книги читать…»[314]). Обратим внимание на то, что в этих строках Мандельштама тоже есть оксюморон: от жизни <…> смертельно.

Слово полная во втором примере представляет отсутствие как материальную субстанцию, соединяясь с существительными, обозначающими свойства (запах, цвет), а не предметы или вещества. И тут обнаруживается условность языковой нормы: вполне привычны сочетания запах сирени наполнил всю комнату, синий цвет заполняет все пространство картины. В строке сын с улыбкою дочерней прилагательное из относительного превращается в качественное.

Все эти сочетания, внешне абсурдные, имеют внутреннюю логику, обусловленную подвижной семантикой слова. И в этом случае можно вспомнить фольклор, в котором имеются сочетания, алогичные для современного языкового сознания: аленький мой беленький цветочек, розовый, лазоревый василечек; на дубу листочки бумажные, про арапа говорится, что у него руки белые (см.: Хроленко, 1977: 95). Такие сочетания оказывались возможными согласно логике фольклорной системы, в которой постоянным эпитетом обозначались идеальные качества, соответствующие эстетической норме (Никитина, 1993: 140). Получается, что постоянный эпитет фольклора вполне сопоставим со словом-симулякром[315] или концептом, объектом концептуалистских инсталляций.

Логика идеала порождает у Пригова абсурдное объединение несовместимого и на сюжетном уровне:

Вот великий праздник праздничный

У окошка я сижу

В небо высшее гляжу

И салют там вижу праздничный

А над ним цветочек аленький

Невозможный расцветает

Следом сходит Будда маленький

Всех крестом благословляет.

(«Вот великий праздник праздничный…»[316])

Показательно, что в этом тексте перед упоминанием Будды, благословляющего крестом, назван цветочек аленький — предмет сказочной мечты[317]. В стихотворении представлены символические знаки идеальных сущностей, сакрализованных в совершенно разных культурах: и в советском ритуале с его праздничным салютом, и в фольклоризованной литературной сказке С. Т. Аксакова «Аленький цветочек», и в буддизме, и в христианстве. Абсурдное смешение разнородных символов имеет свою мотивацию в стихотворении: цветочек аленький вполне можно увидеть в фигурах фейерверка; слова небо высшее могут быть поняты и как искаженное сочетание небо высокое (с постоянным идеализирующим эпитетом), и как указание на мистическое прозрение. Небо оказывается и пространством салюта, и местом обитания божественных объектов поклонения.

Архетипические представления о мире проявляются как в общей тональности многих текстов Пригова, изображающих примитивное сознание и примитивный язык, так и в конкретных чертах поэтики, предлагающей объединять живое с неживым, человека с другими существами и с предметами:

Вот самолет как светлая душа

По воздуху ступает не спеша

Он легкою ногой ступает

И в земные споры не вступает

Но вверх глядит и видит жуткий танец:

Метафизический американец

Как бес с нейтронной бомбою кружит

И небеса вокруг себя крушит

И бедный босоногий самолет

Бежит, бежит, прикрыв рукою рот

Чтоб, не дай Бог, оборотиться —

Не то сгоришь как белый голубь-птица.

(«Вот самолет как светлая душа…»[318])

Конечно, оживление предметов характерно для сказок, разнообразных художественных фантазий, кинематографической анимации. Но здесь имеется не только общекультурная, но и специально концептуалистская обусловленность странных образов: ситуацией, когда эти слова употреблялись в отрыве от реальности.

Так, сочетание босоногий самолет можно объяснить нерасчлененными представлениями о босоногом детстве, о том, как дети бегут, глядя на пролетающие самолеты. Эпитет в фигуральном выражении босоногое детство чаще всего употребляется как слово, утратившее прямой смысл, поэтому оказывается, что вообще безразлично, к чему его присоединить, хотя бы и к самолету. Прилагательное бедный в строке И бедный босоногий самолет проявляет два своих значения: ‘несчастный’ и ‘живущий в бедности’, а глаголом бежит названо не только быстрое движение (при обозначении которого бежать и лететь — синонимы), но и бегство. Самолет у Пригова движется прикрыв рукою рот, возможно, потому, что праздных наблюдателей называют зеваками (это метафора: любопытствуя, люди на самом деле не зевают в современном смысле этого слова), а когда зевают, полагается прикрывать рукой рот.

По существу, строчками И бедный босоногий самолет / Бежит, бежит, прикрыв рукою рот Пригов изображает небольшой фрагмент языковой системы с ее приобретениями (метафорической образностью) и потерями (обессмысливанием слов).

Первая строчка Вот самолет как светлая душа и последняя Не то сгоришь, как белый голубь-птица объединяют традиционный символ птица-душа и возникшее в XX веке уподобление самолета птице. При этом метафорическая птица конкретизируется, но конкретности оборачиваются серией очередных концептов: это сгорающая птица-феникс, и голубь мира, и бумажный голубь, который действительно может гореть.

Обратим внимание на структуру фразеологизма птица-феникс: лексической единицей является парное сочетание, объединяющее родовое и видовое название, что Пригов и пародирует конструкцией голубь-птица. Инверсия подчеркивает избыточность родового наименования, так как именно второй элемент словосочетания является уточняющим.

Возможно, в последней строфе смешиваются два эпизода из известных текстов культуры: библейский сюжет о жене Лота, которая была наказана за то, что обернулась на горящий Содом, и рассказ о мести Ольги древлянам из «Повести временных лет»: чтобы сжечь древлян, княгиня Ольга собрала с каждой избы по голубю и воробью, подожгла птиц и отпустила лететь обратно.

Одушевление предметов, восходящее к мифологическому сознанию, имеет разную мотивацию в разных художественных системах. В постмодернистском тексте Пригова это конструкт, составленный из концептов, образованных в результате метафорического функционирования слов, теряющих прямой смысл и поэтому способных вступать в новые соединения.

Конечно, у Пригова есть огромное количество текстов, демонстрирующих превращение в концепт слова из цитаты. Некоторые примеры уже приводились. Теперь обратим внимание на поведение заимствованной метафоры в тексте Пригова:

Как я пакостный могуч —

Тараканов стаи туч

Я гоняю неустанно

Что дивятся тараканы

Неустанству моему:

Не противно ль самому? —

Конечно, противно

А что поделаешь.

(«Как я пакостный могуч…»[319])

Здесь очевидна пародийная трансформация строк Ветер, ветер! Ты могуч, / Ты гоняешь стаи туч из «Сказки о мертвой царевне и семи богатырях» Пушкина[320]. Но если в источнике множество было обозначено только словом стаи, то у Пригова количественным показателем становится сочетание стаи туч. В языке слово туча и само по себе может обозначать множество. При этом пушкинская метафора ‘тучи как птицы’ совсем обессмысливается, так как тараканы по небу не летают.

И сам Пушкин изображается Приговым как концепт, то есть как продукт мифологизированного массового сознания, сформированного не чтением произведений Пушкина, а идеологией, в которой все ценности заранее утверждены и приписываются культовому объекту вопреки реальности[321]:

Внимательно коль приглядеться сегодня

Увидишь, что Пушкин, который певец

Пожалуй скорее, что бог плодородья

И стад охранитель, и народа отец

Во всех деревнях, уголках бы ничтожных

Я бюсты везде бы поставил его

А вот бы стихи я его уничтожил —

Ведь образ они принижают его.

(«Внимательно коль приглядеться сегодня…»[322])

Поэтому, когда Пригов и сам себя, точнее созданный им образ Дмитрия Александровича Пригова, представляет гротесковым по-этом-пророком, концептом-симулякром, он провозглашает, что Пригов — это и Пушкин сегодня, и Лермонтов, и кто угодно из пантеона культурных и идеологических символов:

Я Пушкин Родину люблю

И Лермонтов ее люблю

А Пригов — я люблю их вместе

Хоть Лермонтова-то не очень.

(«Большое лиро-эпическое описание в 97 строк»[323])

Пригов не просто провозглашает себя Пушкиным сегодня, но и вмешивается в его тексты (как и в тексты других поэтов): комментирует, пересказывает хрестоматийные стихи своими словами (следуя постулату о приоритете содержания над формой), меняет слова местами, сочиняет буриме на пушкинские рифмы[324], внедряет в текст слова безумный, безумно, безумец, безумство:

Пора, мой друг, время уже.

Сердце покоя просит.

/Сердце — не камень, не растение же!/

И все уносятся уносятся

Частицы бытия,

Жизни, значит, частицы.

И нету в жизни счастья, Боря!

Но есть много-много разного другого —

покой, воля…

И давно завидная представляется мне вещь,

Событие, что ли.

Давно бы пора бежать куда-нибудь!

Но не в Израиль же!

(«Пора, мой друг, пора!»[325]);

Друзья мои, прекрасен, великолепен,

неподражаем / это что-то

неземное! / — наш союз,

Он как душа — не в религиозном, а в

этом, как его, смысле — нераз-

делим и вечен,

Неколебим, свободен / а это что-то незем-

ное! / и беспечен,

Срастался он — это тоже что-то незем-

ное! — под сенью дружных муз.

И куда бы нас отчизна ни послала,

Мы с честью слово выполним ее,

Все те же мы — простые ребята, нам

целый мир чужбина,

Отечество нам — Царское Село, под

Ленинградом

(«Друзьям»[326]);

Кто он такой, что матом кроет

Все чем мы жили и крутя

Пустые словеса, завоет —

Что улыбнется и дитя

Фразеологьи обветшалой

Антикоммунистической

Когда ж народ весь зашумит

То его возглас запоздалый

Гвоздем последним застучит

Гробовым

Его же собственным

(«На рифмы пушкинского: Буря мглою небо кроет»[327]);

Блеснет безумен луч денницы

Безумный заиграет день

А я — безумныя гробницы

Сойду в безумную же сень

И вот безумного поэта

Безумная поглотит Лета.

Придешь безумная ли ты

Безумна дева красоты

Слезу безумную над урной

Пролить, безумный, он любил

Меня, безумный посвятил

Рассвет безумный жизни бурной

Безумный друг, безумный друг

Приди безумный, я — супруг.

(«Евгений Онегин Пушкина»[328])

Последний пример представляет собой обновление пародии: в романе «Евгений Онегин» монолог Ленского — пародия на канон романтической элегии. Современный читатель вряд ли может без литературоведческих комментариев почувствовать пушкинскую иронию, и Пригов именно эту иронию модернизирует, подробно объясняя свои намерения в авторском «Предуведомлении»:

Естественно, что за спиной переписчика, как и за моей, стоит его время, которое прочитывает исторический документ с точки зрения собственной «заинтересованности» или же «невменяемости», т. е. как текст непрозрачный даже в отрывках, знаемых наизусть. Так же и упомянутый пушкинский Онегин прочитан с точки зрения победившей в русской литературной традиции — Лермонтовской (при том, что все клялись и до сих пор клянутся именно именем Пушкина). Замена всех прилагательных на безумный и неземной, помимо того, что дико романтизирует текст, резко сужает его информационное поле, однако же усугубляет мантрическо-заклинательную суггестию, что в наше время безумного расширения средств и сфер информации вычитывается, прочитывается как основная и первичная суть поэзии.

(Пригов, 1998: [2])

Языковой критике у Пригова подвергается и фонетический образ слова. Цикл «Изучение сокращения гласных», состоящий из пяти текстов, начинается с передразнивания чешского языка, в котором сохранились слоговые плавные согласные:

Лёт мртвего птаха

Над чрною житью

Он мртвел летаха

Над Влтавой жидкой

И над Пршикопом

Я зрел ту птаха

Как пел он пркрасно

Псмертно летаха.

(«Лёт мртвого птаха…»[329])

И далее автор испытывает границы возможного в русском языке, фонетически уподобляя русские слова чешским и, естественно, нарушая эти границы:

Вот я птцу ли гльжу ли льтящу

Иль про чрвя рзмышляю плзуща

Или звря ли бгуща в чаще

Я змечаю ли дльны уши

Странно, но на все есть слово

Здесь ли в Прге, иль в Мскве ли

рдимой

Даже в Лндоне — тоже слово

На естство оно первдимо.

(«Вот я птцу ли гльжу ли льтящу…»[330])

Слова, сокращенные таким неестественным образом, гротескно отражают вполне естественное явление: редукцию слова в разговорной речи, а затем и в языке — как следствие не столько экономии усилий, сколько восприятия слова целиком, а не по морфемам, утрачивающим самостоятельную значимость.

Ситуация, актуальная для XII–XIII веков — возместительное продление гласного, компенсирующее утрату редуцированного (ослабленного) звука в соседнем слоге, — оказывается возможной и сейчас:

Безумец Петр — безумец первый

Так, но когда — безумц второй

Собрал в комок стальные нервы

И их вознес над головой

Чтоб жизни срок укоротился

Возможно, это был урок

Тем, кто без умысла катился

И прикатился на порог

(«Безумец Петр — безумец первый…»[331]);

Вот избран новый Президент

Соединенных Штатов

Поруган старый Президент

Соединенных Штатов

А нам-то что — ну, Президент

Ну, Съединенных Штатов

А интересно все ж — Прездент

Соединенных Штатов.

(«Вот избран новый Президент…»[332])

В истории языка возникали варианты слова или формы, и впоследствии один из них, не принятый нормативным языком, оказывался востребованным поэзией — например, формы сладк у Кантемира, красн, честн у Тредьяковского, черн, бледн у Державина, верн, черн у Пушкина[333]. Но если у этих авторов подобные формы имеют стилистическое значение традиционных поэтизмов, то у Пригова они скорее демонстрируют речь, в которой слово оказывается недовоплотившимся — при том, что претензия на подражание классикам выставляется напоказ:

И лишь подумал — вон сидит

В углу какой-нибудь философ,

Поверх тебя в лицо глядит

ругих каких-то там колоссов.

И говорит, сгустив чело:

Сегодня очень я расстроен.

Весь день я думал: отчего

Так странно человек устроен?

Ведь знает, что под настом крепким —

Тьма съеденных червями предков,

А все беспечн не по летам,

Все веселится в этом мире,

Затем ли рыцарь на турнире

Ребро ломал в присутствье дам,

Строитель строил Нотр-Дам

<…>

Ну, почему я не могу

С женою выйти на балкон

И посмотреть без неприязни

На мир — как он велик, как он

Великий не однообразен

<…>

Как вон скопляется народ,

Портреты, транспаранты, знамя,

И все колышется, плывет

На площадь Красную с песнями

(«О голове»[334]);

Когда бы вы меня любили

Я сам бы был бы вам в ответ

К вам был бы мил и нежн… да нет —

Вот так вот вы меня сгубили

А что теперь?! — теперь я волк

Теперь невидим я и страшен

Я просто исполняю долг

Той нелюбви моей и вашей.

(«Когда бы вы меня любили…»[335])

Вставка гласных демонстрирует древнейший закон открытого слога свойственный праславянскому языку и в значительной степени действующий до сих пор, но не заметный носителям языка, поскольку живые процессы не отражены орфографией:

В горах за ланью крался ввысь

Охотник юный смелый

И в тот же час спускался вниз

За ланью тигор смелый

(«Три баллады из кантаты „Тост за Сталина“»[336]);

Поезд дальше не пойдет —

Вот и смысол путешествий

Смысол же парадов, шествий —

Что к ним очень смысл идет

Выйдем же на остановке

Снимем местные обновки

Всяк идет путем конечным

Путь лежит над местом вечным.

(«Смерть пионера»[337])

Добавочные гласные часто напоминают растяжение слов в фольклорных текстах[338]:

Вот живет антисемит

Книги русские читает

Ну, а рядышком семит

Книжки тежие читает

Правда, вот антисемит

Чувствует намного тоньше

Но зато в ответ семит

Мыслиит немного тоньше

А над ними Бог живет

Всех умнее их и тоньше

Так что пред Его лицом

Кто умнее тут? кто тоньше —

Я

(«Вот живет антисемит…»[339]);

Ах, сколько их было не хуже меня

А были талантливей лучше меня

Умнее ведь были, добрее меня

Моложе меня и постарше меня

Так что с ними сталось со всеми теперь

Так тожее само что с мною теперь

Иных уже нету к печали теперь

Иные живут предо мною теперь

Зачем же я так все подробно пишу

Затем же я так все подробно пишу

Что если я все это не напишу

Так как же узнают что сталося с ними.

(«Ах, сколько их было не хуже меня…»[340])

Во всех случаях, когда Пригов позволяет себе поэтические вольности, допустимые в XVIII и XIX веках, а также деформации слова, характерные для фольклора, но не принятые нормативной поэтикой XX века, важно, что слово, растягиваясь или сжимаясь, демонстрирует свою гибкость, способность модифицироваться в контексте. При этом деформированное слово часто приобретает изобразительные или характеризующие функции; например, в строке Вот и смысол путешествий при назидательном произнесении слова появляется дополнительный звук как носитель ускользающего смысла, в строке Мыслиит намного тоньше изобразительна длительность процесса. А в следующем контексте ощутима «судорога» слова:

Я глянул в зеркало с утра

И судрога пронзила сердце:

Ужели эта красота

Весь мир спасет меня посредством

И страшно стало.

(«Я глянул в зеркало с утра…»[341])

Насмешки Пригова часто направлены и на синтаксис:

Сестра Жены Друга Поэта

России Времени Расцвета

Поэзии Посредством Нас

Ирина имя ей как раз

Ей жить и жить сквозь годы мчась

У ней других желаний нету

А я хочу свой смертный час

Встретить несмотря на это.

(«Сестра Жены Друга Поэта…»[342])

В развитии русского языка существует весьма активная тенденция: признаки и отношения все чаще обозначаются не относительными прилагательными, а родительным падежом существительных (сочетания типа солнечный луч вытесняются сочетаниями типа луч солнца). В сфере, самой нечувствительной к языку — официальной речи, как письменной, так и устной (а также в плохой научной речи), выстраиваются длинные цепочки конструкций с родительным падежом. И совсем не случайно эта отупляющая последовательность родительных падежей благополучно соседствует у Пригова с пародийным искажением патетических строк из стихотворения Маяковского «Товарищу Нетте, пароходу и человеку»: Мне бы жить и жить, / сквозь годы мчась. / Но в конце хочу — / других желаний нету — / встретить я хочу / мой смертный час / так, / как встретил смерть / товарищ Нетте (Маяковский, 1957-б: 164).

Стихотворение Пригова «Сестра Жены Друга Поэта…» входит в цикл «Новая метафоричность /и Приложение/», содержащий 18 подобных текстов.

«Приложение» представляет собой серию пародий на словообразование. Вот один из примеров «фигурной стройности» и «гармонического совершенства» слова в казенном языке:

исполком

предисполком

зампредисполком

помзампредисполком

секрпомзампредисполком

начсекрпомзампредисполком

вриначсекрпомзампредисполком

упрминвриначсекрпомзампредисполком

замупрминвриначсекрпомзампредисполком

помзамупрминвриначсекрпомзампредисполком

начпомзамупрминвриначсекрпомзампредисполком

начпомзамупрминвриначсекрпомзампредисполкомность

начпомзамупрминвриначсекрпомзампредисполкомностейство

начпомзамупрминвриначсекрпомзампредисполкомностействовать

начпомзамупрминвриначсекрпомзампредисполкомностействоватинность.

(«Исполком…»[343])

В «Предуведомительной беседе» Милицанера и персонажа «Дмитрий Александрович Пригов» говорится:

Милицанер Гражданин, о чем ваша книга?

Я Эта книга, товарищ Милицанер, об этом, как его, о генезисе реалий.

Милицанер О чем, о чем?

Я Ну, это вроде как человек произошел от обезьяны.

Милицанер А-а-а. Понятно.

<…>

Милицанер Понятно, понятно. А что за название такое: Новая метафоричность?

Я Это совсем уж просто. Если вы заметили…

Милицанер Я заметил.

Я … то в метафорической поэзии удивительное ощущение взаимосвязанности явлений и вещей мира. Но в ней сильна эвфемистическая функция

Милицанер Какая, какая?

Я Эвфемистическая, заместительная то есть. Это как зампред, например, или временно исполняющий обязанности.

Милицанер Понятно.

Я Да к тому же в ней сквозит этакое аристократическое высокомерие.

Милицанер Это плохо.

Я Ясно, что плохо. Вроде бы поэт знает о предметах мира больше, чем они сами о себе, или язык о них знает. Он обзывает их — по-своему и мнит, что они такими и становятся.

Милицанер Обзываться плохо.

Я Согласен. Поэтому мне и хотелось сохранить взаимосвязанность явлений мира, но не путем переназываний, а путем выстраивания генеалогического ряда.

<…>

Милицанер Ясно. А что за приложение такое.

Я Это уж проще простого. Оно о том, как, начинаясь от простого, наша жизнь обретает фигурную стройность, обрастает всякими пояснениями, дополнениями, дополнениями, поправками, инструкциями, как она усложняется и гармонически развивается.

Милицанер Понятно. Так о чем все-таки ваша книга?

Я Как о чем? Об этом как его, ну вроде как человек произошел от обезьяны.

Милицанер Все ясно, товарищ. Извините за беспокойство[344].

Грамматическая форма или словообразовательная модель[345], доминирующая в тексте, тоже становится у Пригова концептом. Следующее стихотворение содержит перечислительный ряд форм-неологизмов, образованных по аналогии с нормативными формами глаголов засовывает, высовывает:

Как меня этот день упрессовывает

Как в какую-то щель запрессовывает

Как в какую-то банку засовывает

И какую-то гадость высовывает

И так ярко ее разрисовывает

Странно так ее располосовывает

Словно жизнь мою он обрисовывает

И ко мне это все адресовывает

И на жизнь мою все нанизовывает

Как заране меня колесовывает.

(«Как меня этот день упрессовывает…»[346])

Почти все глаголы этого текста соединяют в себе приставки совершенного вида и суффиксы несовершенного. Противоположное значение разных морфем внутри слова делает эти глаголы изобразительными: по своей лексической семантике они обозначают насилие. И длинный ряд однотипных авторских форм, и то, что сами эти формы длиннее соответствующих словарных, увеличивает изобразительность насилия. Стихотворение это иллюстрирует один из главных постулатов Пригова:

…любой язык в своем развитии стремится перейти свои границы и стать тоталитарным языком описания. Это моя основная презумпция.

(Пригов, Шаповал, 2003: 96)

Пригов сопротивляется клишированию речи по-разному. Например, нарушая линейную последовательность высказываний. В стилистически однородную речь включаются вставки живого слова:

В этой жизни, где прéкра-, Марина

сная память о стольких, Марина

Наших, скажем, друзьях у-, Марина

шедших черт-те куда но, Марина

С нами, пусть-что, живущих, Марина

Потому не умрем, но, Марина

Будем в памяти пóто-, Марина

мков

Марина, мы жить

(«В этой жизни, где прéкра-, Марина…»[347]);

Сер — это кто? — жант.

Вер — какой это? — ный.

Со — что ли? — держант.

Стра — кого это? — ны.

Го — что прикажете? — тов

В яро — ваше…ство! — сти

Вра — этих? — ага! — гов.

Сне — под нёготь их! — сти.

Но вра — медленно — ги

Спе — по приказу — шат,

Хоть но — от ударов — ги

Дро — а что делать? — жат.

Толь — и откуда? — ко

Ма — их берется? — ать!

Сколь — ежегодно — ко

Выни — приходится — мать!

Груст — столетьями — но

Сер — приходится — жанту,

Уст — если б только! — но

Содер — ругаться — жанту.

(«Верный сержант»[348])

В последнем примере имеет значение армейская тема стихотворения. Автором воспроизводится ритмическая структура команд с долгой паузой в середине слова и сильно акцентированным последним слогом — типа смир — но! напра — во! Функциональное назначение такой структуры команд состоит в том, чтобы солдат успел приготовиться и выполнить их в четко фиксированный момент. Текст Пригова рисует картину, когда человек, вместо того чтобы без рассуждений выполнять команду, начинает именно рассуждать, осмысливать ситуацию[349].

Возможно, что в стихотворении «Верный сержант» Пригов передразнивает риторику военного начальства — нравоучительные речи со вставными вопросами: «Хитрость есть признак ума, но ума какого? — примитивного!»[350]

Иногда Пригов создает новый смысл исходя из знака, казалось бы, лишнего в некоторых грамматических формах. Так, например, осмысливается мягкий знак после шипящих согласных, который орфография предусматривает только для существительных женского рода:

Куриный суп, бывает, варишь

А в супе курица лежит

И сердце у тебя дрожит

И ты ей говоришь: Товарищь! —

Тамбовский волк тебе товарищ! —

И губы у нее дрожат

Мне имя есть Анавелах

И жаркий аравийский прах —

Мне товарищ.

(«Куриный суп, бывает, варишь…»[351])

Мягкий знак в этом тексте предстает знаком смягченного обращения. Демонстративно абсурдное обращение Товарищь! к курице в супе — преувеличенно вежливое, оно выглядит как заискивающее извинение перед ней, как признание ее права на жизнь и даже как признание в курице ее женской природы. Орфографическая оппозиция «женское — мужское» означает здесь отношение жертвы и агрессора[352].

От недоверия к готовому языку Пригов заменяет слова (например, осина, ива, женщина, чех, грузин, кот) описательными словосочетаниями:

Дерево осинное

Дерево ли ивовое

Всякое красивое

Кто из них красивевее

А красивевей береза

С нею меж деревьями

Связано поверие Про

Павлика Морозова

Деточку невинную

Сгубленну злодеями

Вот они что сделали

Да вот не под ивою

Да вот не под осиною

А вот под березою

Загубили псиные

Павлика Морозова

Деточку

(«Дерево осинное…»[353]);

Огромный женский человек

В младого юношу влюбился

Преследует его весь век

И вот почти его добился

Взаимности, раскрыл объятья

— И все же не могу понять я —

Говорит юноша —

Каким способом с тобой взаимоотноситься.

(«Огромный женский человек…»[354]);

Здравствуй, здравствуй, Человек

Человек Чехословацкий

Мы теперь Друзья Навек

Чрез посредство Дружбы Братской

Так же как нам Друг Навек

Немец из его Народа

И Грузинский Человек

Хоть и вспыльчивой Породы

Потому что Человек

Дружелюбственной Породы

В краткий свой Прекрасный Век

А воюют — то Народы

(«Здравствуй, здравствуй, Человек…»[355]);

Килограмм салата рыбного

В кулинарьи приобрел

В этом ничего обидного —

Приобрел и приобрел

Сам немножечко поел

Сына единоутробного

Этим делом накормил

И уселись у окошка

У прозрачного стекла

Словно две мужские кошки

Чтобы жизнь внизу текла.

(«Килограмм салата рыбного…»[356])

В подобных текстах действуют те же механизмы вычленения признака, что и в истории языка, и в современных языках при назывании новых предметов или явлений.

В приведенных примерах со словом человек структурная архаизация наименования основана и на современных употреблениях слова или его синонима, то есть на контекстах, в которых оно стало обозначать концепт. Так, на сочетание женский человек, вероятно, повлияли контексты типа курица не птица, баба не человек; женщина тоже человек, а на сочетания Человек Чехословацкий и Грузинский Человек — расхожие фразы типа грузины (евреи, татары и т. д.) тоже люди; человек с большой буквы. Возможно, Пригов здесь пародирует и фразеологию, порожденную этноцентризмом русской/советской культуры: этническое происхождение человека указывает на набор его определенных моральных или психологических качеств (ср. у Пригова хоть и вспыльчивой Породы). Может быть, подобное преобразование слов в словосочетания отсылает к обычаю бюрократического языка обозначать многие маркированные явления или проблемные сферы не прямой номинацией, а словосочетаниями, как бы амортизирующими их «неудобность»: женский персонал, лица еврейской национальности и т. п.

Своя логика имеется и в алогичном сочетании мужские кошки. В языке есть простое и короткое слово кот, но сравнение словно два кота имело бы неподходящие для текста намеки на блудливость и соперничество. Сравнение персонажей с кошками, а не с котами акцентирует внимание на том, что отец и сын сыты, довольны и пребывают в созерцательном спокойствии. Любопытно, что, устраняя один маркер пола (кот), автор тут же вносит другой, гораздо более заметный (мужские), хотя само сравнение этого, казалось бы, не требует: нормативным было бы как две кошки. Возможно, дело в том, что у слова кошки тоже есть лишние для текста коннотации (добавочные ассоциативные значения): представление о грациозности, мягкости, ласковости. Оксюморон мужские кошки может быть связан и с переживанием того, что мужчина выполняет женскую работу, поэтому он и оправдывается: В этом ничего обидного.

Концептуализм, как и постмодернизм вообще, скептичен, но не тоталитарен, он не предлагает заменять ложные представления истинными, потому что в этой системе представлений отсутствуют понятия истины и не-истины. Поэтому всякое пародийное высказывание может читаться и как сообщение в прямом смысле, а неуклюжесть выражения, вместо того чтобы дискредитировать содержание речи, может и повысить доверие к ней.

В русском языке есть специальное средство для обозначения нейтрального пространства между истиной и не-истиной — выражение как бы.

Б. Л. Борухов пишет, что «как бы» — самая существенная для Пригова категория: у него «как бы стихи», «как бы сюжет», «как бы размер», «как бы рифма», «как бы объекты», «как бы причина», «как бы следствие», «как бы истина», «как бы ложь» (Борухов, 1993. 111–117). Когда в одном из телеинтервью ведущий спросил Пригова, какой текст мог бы быть написан на его мемориальной доске, Пригов ответил: «Здесь как бы жил и работал Дмитрий Александрович Пригов» (Шаповал, 2003: 6).

Но этот оборот речи, ставший очень популярным во второй половине XX века, двусмыслен: являясь оператором приблизительности, примыкая к слову, а не к предложению, он не столько обозначает мнимость изображаемого, сколько смягчает категоричность высказывания, «осуществляет семантическую коррекцию» (Арутюнова, 1997-а: 32–37).

В. Руднев пишет:

«Как бы» и «На самом деле» — выражения, характеризующие различные поколения сегодняшних русских интеллигентов и, соответственно, их картины мира. Привычка через каждые пять предложений добавлять «Н[а] с[амом] д[еле]» характеризует поколение, выросшее в 1960-х гг. и реализовавшееся в 1970-х гг. «К[ак] б[ы]» говорит поколение, выросшее в 1980-х гг. и не реализовавшее себя в 1990-х.

Н[а] с[амом] д[еле] — выражение мыслящих позитивно физиков, кибернетиков, семиотиков-структуралистов (см. семиотика, структурная поэтика). К[ак] б[ы] — выражение современников постструктурализма и постмодернизма.

(Руднев, 1997: 123)

Сколько бы ни говорил Пригов о том, что имидж автора важнее его текстов, создавал он все же тексты. Тексты эти интересны, они содержат не только то, что работало на имидж автора как философствующего пустослова, но и то, что противоречило такому имиджу.

Во всяком случае, философствование в следующем тексте вовсе не кажется пустым:

Мама временно ко мне

Въехала на пару дней

Вот я представляю ей:

Это кухня, туалет

Это мыло, это ванна

А вот это тараканы

Тоже временно живут

Мама молвит неуверенно:

Правда временно живут? —

Господи, да все мы временны!

(«Мама временно ко мне…»[357])

Здесь главное слово временно проверяется на осмысленность, причем не в единственно подразумеваемом бытовом контексте, но и в более широком. И дело оказывается не в многозначности слова, а в его предметной отнесенности. Показательно, что в пределах изображенного бытового диалога ответ на вопрос Правда временно живут?получился весьма неопределенным: расширенное значение слова временно привело к потере ситуативно конкретного смысла. Конечно, Все мы временны — весьма банальное утверждение, но этот трюизм, типичный для фразеологии похоронного ритуала, перемещается Приговым в тот дискурс, в котором банальность либо утрачивается, либо значительно ослабляется.

Читатели воспринимают Пригова по-разному. Конечно, ни тем, кого эти тексты отталкивают, ни тем, кого они притягивают, не хочется оказаться жертвой мистификации. Но очень может быть, что автор дурачил читателя прежде всего своим имиджем клоуна. Если клоун, идя по канату, косолапит и смешно машет руками, мнимостью оказывается не его способность удержаться на высоте, а его неуклюжесть.

Любопытен эксперимент Е. А. Чижовой, предложившей старшим школьникам и младшим студентам интерпретировать содержание текстов Пригова. 25 % участников эксперимента не выделили никакой идеи в текстах, 50 % дали интерпретацию текстов с опорой на прямое лексическое значение, без иронии, 25 % видят иронию, но оценивают тексты как пустую забаву (Чижова, 1995: 52 53). Исследовательница считает, что если большинство участников эксперимента понимают тексты в буквальном смысле, это свидетельствует об идейной и художественной несостоятельности концептуализма.

Но не исключено, что ситуация здесь противоположна. Статистика Е. А. Чижовой говорит о том, что наивному читателю, не знакомому с конвенциями литературной среды, хочется понимать Пригова буквально — несмотря на его клоунаду.

Филологи и критики тоже задумывались о том, не стоит ли и в самом деле понимать Пригова в прямом смысле:

…своеобразным заданием этой группы текстов [текстов, в которых конструируются различные возможные высказывания о мире. — Л.З.] является не только «аннигиляция» или снижение значимости «лже-мнений», то есть их изъятие из Мира, но и неявное внесение разнообразных мнений в Мир, за счет двусмысленности, релятивности высказываний, как бы «контрабандой». Здесь, видимо, можно говорить о масках и об авторских самопорождениях, «проговорках».

(Летцев, 1989: 111);

Полный отказ от индивидуальных зрительных впечатлений <…> только обнажает неустранимость и первичность лежащей в основе стихотворения эмоции.

(Зорин, 1991: 265);

«Маленький человек» становится мерилом поэтической мудрости, заключающейся в умении принять мир, несмотря на хаос, и испытывать счастье вопреки окружающему хаосу.

(Лейдерман, Липовецкий, 2001: 18);

Множество приговских стихов середины — конца семидесятых годов у всех на слуху: «Килограмм салата рыбного», «Только вымоешь посуду», «Суп вскипел — Прекрасно!», «На счетчике своем я цифру обнаружил», «Течет красавица Ока» — можно перечислять до конца страницы. Эти вещи заслуженно любимы. Их мнимый дилетантизм воспринимается очень интимно и прочитывается одновременно и как пародия, и как трогательная неловкость. Это слово не мертвое, а как бы мертвое: притворившееся мертвым, чтобы не тронули, не склевали.

(Айзенберг, 2008)

И сам Пригов, постоянно напоминавший о том, что он «как бы поэт», что его тексты — имитация стихов, тем не менее давно сказал, что в его текстах «есть интенция к истинной поэзии, и она как пыль сидит в таком стихотворении» (Пригов, 1993: 120).

Плановое и сверхплановое многописание Пригова — не только художественная акция, но и практическая философия. Затраты труда и энергии в данном случае несопоставимы с заявленной автором исключительно имиджевой стратегией. Именно через многописание, когда иронии так много, что ее восприятие притупляется, через маскарад и мнимое косноязычие субъекта речи, берущего точное слово отовсюду, где его можно найти (даже оттуда, где оно опошлено и обесценено), Пригову удается пробиться к означаемому и заставить читателя в конце концов серьезно отнестись к таким, например, высказываниям:

Вот в очереди тихонько стою

И думаю себе отчасти:

Вот Пушкина бы в очередь сию

И Лермонтова в очередь сию

И Блока тоже в очередь сию

О чем писали бы? — о счастье

(«Вот в очереди тихонько стою…»[358]);

Обидно молодым, конечно, умирать

Но это по земным, по слабым меркам

Когда ж от старости придешь туда калекой

А он там молодой, едрена мать

На всю оставшуюся вечность

Любую бы отдал конечность

Чтобы на всю, на ту же вечность

Быть молодым.

Ан поздно.

(«Обидно молодым, конечно, умирать…»[359])

Образцового постмодерниста Пригова вполне можно понимать и как автора, который преодолевал постмодернизм. По крайней мере, в двух пунктах. Во-первых, его тексты вполне могут быть восприняты как прямые лирические высказывания, от которых постмодернизм отворачивался. Во-вторых, вопреки постулатам постмодернизма Пригов активно внедрял в свои тексты пафос и дидактику — для достоверности косноязычно, буквализируя мифологему косноязычного пророка. При этом оказывается, что мораль, положительная идея, положительный персонаж, пройдя через языковую профанацию, отвоевывают новые территории, распространяются на те языковые и социальные пространства, в которых им не было места, — «высветляя неожиданные зоны жизни в, казалось бы, невозможных местах» (Пригов, 1989: 418).

Вероятнее всего, имидж не-поэта и псевдопафос были нужны Пригову для того, чтобы освободить сообщение от поэтической патетики, косноязычие — для того, чтобы вернуть слову доверие, языковые маски — чтобы испытать разные возможности языка, комичное морализаторство — чтобы произнести мораль.

Мораль, пройдя через языковую профанацию, отвоевывает новые территории, распространяется на те языковые и социальные пространства, где ей не было места. И ведь действительно, когда читаешь Пригова, становится жалко его персонажей — тараканов, крыс, курицу в супе, человека, задумываешься о быстротечности жизни, о том, что на свете главное.

И над смешением языков (высокого поэтического, вульгарного, примитивного, казенно-пропагандистского, канцелярского) у Пригова можно не только посмеяться, но и задуматься. Совершенно верно, что «художественная состоятельность автора целиком определяется его чуткостью к процессам, происходящим в языке» (Айзенберг, 1991: 6). А процессы эти проявляют себя прежде всего при нарушении социальных и жанровых границ языка.

Итак, максимальный и совершенный концептуализм Пригова превращается в свою противоположность, а языковая игра, в которой слово ведет себя скорее естественно, чем культурно, становится предпосылкой и условием серьезного высказывания. В поэзию переносится явление, уже давно освоенное прозой: на то, что персонаж говорит правду, указывает не его красноречие, а его косноязычие:

Люди, не утратившие живой души, неловко, с мучительным трудом оформляют свои переживания и мысли в словах.

(Эткинд, 1998: 411)

Если верить Д. А. Пригову, что для него имеет значение имидж, а не текст, то придется признать, что его стратегия, оказавшись столь совершенно воплощенной, привела к результату, противоположному первоначальному замыслу: интересными и содержательными стали именно его тексты — имидж оказался не целью, а средством его поэтических высказываний.

Загрузка...