Раздел 1. Основы ментальности русского народа

1.1. Русская ментальность на фоне западноевропейской


Здесь речь пойдет о некоторых признаках, коренным образом отличающих ментальное поле сознания восточных европейцев от западной ментальности. Чтобы избежать обвинений в какой-либо предвзятости, автор оперирует текстами русских и зарубежных писателей, философов и публицистов, так или иначе касавшихся этой темы.


Национальное своеобразие по отмеченным особенностям научного мышления неоднократно обсуждалось в русской литературе. Вот суждение Герцена (1954: 314): «Немцы привыкли читать в поте лица тяжелые философские трактаты. Когда им попадается в руки книга, от которой не трещит лоб, они думают.., что это пошлость». Даже «французская дерзость не имеет ничего общего с немецкой грубостью», тогда как «англичане — дурные актеры, и это делает им честь», — утверждает писатель. Эмпирическая тайна вещного у англичан иллюстрируется его пищей: «Англичанин ест много и жирно, немец много и скверно, француз немного, но с энтузиазмом; англичанин сильно пьет пиво и все прочее, немец тоже пьет, только пиво да еще пиво за все прочее...» Но самая выразительная черта англичанина — его консерватизм и любовь к политике, тогда как «француз, действительно, во всем противоположен англичанину: англичанин — существо берложное, любящее жить особняком, упрямое и непокорное; француз — стадное, дерзкое, но легко пасущееся. Отсюда два параллельных развития, между которыми Ламанш. Француз постоянно предупреждает, во все мешается, всех воспитывает, всему поучает; англичанин выжидает, вовсе не мешается в чужие дела и был бы готов скорее поучиться, нежели учить, но времени нет — в лавку надо». Всё это — выдержки из «Былого и дум», где сказано и об американцах: «Американцы — более деловые, чем умные; они станут счастливее, но не будут довольны» — каково?!

В Петербурге особенно часто обсуждается германский склад характера.

«Особенность германского мира не в том, что ему чуждо само существо церковной религиозности, а в том, что ее формы остаются для него в значительной степени внешними» (Карсавин 1918: 115). Дух германской расы «повсюду и всегда, что бы его ни занимало, устремляется к частному, особенному, индивидуальному. В противоположность обнимающему взгляду романца взгляд немца есть проницающий», тогда как «пренебрежение к человеческой личности, слабый интерес к совести другого, насильственность к человеку, к племени, к миру есть коренное и неуничтожимое свойство романских рас» (Розанов 1990: 373). Михаил Пришвин понимал дело так: «Немец способен на всевозможное и в этом лучше всех во всем мире. Русский в возможном недалеко ушел, но он как никто в невозможном (“чудо”)» (Пришвин 1986: 559).

Русские люди тем хороши, что — разные, замечал Пришвин, но немцы также «разные». С одной стороны, «и Шлецер, и Бирон с одинаковым презрением к России и почти с одинаковым корыстолюбием с истинно немецкой наглостью» (Коялович 1997: 163). С другой — «на Русь пришли лютеране Даль, Гильфердинг, Саблер... Востоков. И поразительно, что они все не только потеряли “свое немецкое”, придя на Русь, с каковою потерею, естественно потускнели бы. Этого не случилось, а случилось другое: они расцвели, стали ярче, сохранив всю деловитость и упорядоченность форм (немецкое “тело”), но пропитав все это “женственною душою” Востока... В конце концов, оставили и свою религию, приняв нашу восточную, — без стеснения, без понуждения, даже без приманки, сами» (Розанов 1990: 333).

Также и критическое отношение к знанию-пониманию у разных народов облекается в своеобразные формы.

«Француз — догматик или скептик, догматик на положительном полюсе своей мысли и скептик на отрицательном полюсе. Немец — мистик или критицист, мистик на положительном полюсе и критицист на отрицательном. Русский же — апокалиптик или нигилист, апокалиптик на положительном полюсе и нигилист на отрицательном полюсе. Русский случай — самый крайний и самый трудный... Француз и немец могут создавать культуру, ибо культуру можно создавать догматически и скептически, можно создавать ее мистически и критически. Но трудно, очень трудно создавать культуру апокалиптически и нигилистически» (Бердяев 1991: 64). В. С. Соловьев того мнения, что «философский скептицизм направляет свои удары против всякого произвольного авторитета и против всякой мнимой реальности. Философский мистицизм есть лишь чувство внутренней неразрывной связи мыслящего духа с абсолютным началом всякого бытия, сознание существенного тождества между познающим умом и истинным предметом познания. Совсем не таковы те крайние настроения, которые характеризуют наш национальный ум. Русский скептицизм мало похож на здравое сомнение Декарта или Канта, имевших дело с внешнею предметностью и с границами познания; наш скепсис, напротив, подобно древней софистике стремится поразить самую идею достоверности и истины...: «все одинаково возможно, и всё одинаково сомнительно» — вот его простейшая формула», которая гонит русского к тому «абсолютному предмету, которому он над собой признал» (Соловьев 1900, V: 91-92). Страстность русского характера влечет его за пределы «взвешенного среднего», вполне достаточного для познания «внешней предметности»; то, что «поставлено выше себя», заносит ум за пределы пустой «вещности», искушая разум на поиски крайних сил бытия.

Хорошо это или плохо — другой вопрос. Но что верно — никакой материальной выгоды от таких метаний духа русский ум не ищет. Напротив, «английская эксплуатация есть дело материальной выгоды; германизация есть духовное призвание. Англичанин является пред своими жертвами как пират, немец — как педагог, воспитывающий их для высшего образования. Философское превосходство немцев обнаруживается даже в их политическом людоедстве: они направляют свое поглощающее действие не на внешнее достояние народа только, но и на его внутреннюю сущность. Эмпирик англичанин имеет дело с фактами, мыслитель немец — с идеей: один грабит и давит народы, другой уничтожает в них самую народность». Теория видов могла возникнуть только в уме англичанина, как и политическая экономия Адама Смита. У русских «идея культурного призвания» не как «мнимая привилегия, а как действительная обязанность, не как господство, а как служение» (Соловьев 1900, V: 7-8, 39). Сравнивая слово «сам» в различных языках, В. С. Соловьев показал понимание пределов свободы личного действия. Действие всякого животного идет «из самих себя», но это еще не свобода. Волчок тоже вертится сам, но это не значит, что он производит движение. Сам — в смысле один «силою прежнего толчка». Такое значение находим у французского tout seul. В польском языке за словом sam сохраняется отрицательный смысл — «один без других» (samotny — одинокий). Но в русском и германских языках возможны оба смысла, причем если дан положительный (собственная внутренняя причинность), то отрицательный (отсутствие другого) предполагается, но никак не наоборот. Самоучка — сам причина своего образования — и учился один, без помощи. Так и в немецком Selbsterriehung или английском selfhelp. Но если речь о том, что вертел движется сам — selbst, by itself alone, — то слово употреблено в отрицательном смысле (Соловьев 1988, I: 113).

Что вообще преимущественно «народное» у нас? Что — «русскость»? Ответ дает любое событие жизни. Вот «художественные произведения» у нас, и fiction ‘измышление’ на Западе. Для русского важен образ, т. е. преображенный в идею реальный человек, который подчас воспринимается как более реальная личность, чем сосед по дому. Образ в слове столь же реален, как и сама жизнь, и вот вам «одна из особенностей русского народа — нам нужно слово! Нам нужен порыв. Не столько домик с газончиком, сколько порыв и вера в то, что у нас есть будущее» (Моисеев 2000: 408).

«Народное» — не вера (христианство интернационально), а язык, который соединяет веру и жизнь, оправдывая первую и укрепляя вторую. «Ведь в самом деле, если русское — то же, что православное, а православное — то же, что вселенское, то ничего индивидуального, специфического в русской национальной задаче и в русской национальной физиономии быть не может» — это существенное заблуждение славянофилов (Трубецкой 1913: 70). Однако ранние славянофилы коренное народное видели именно в слове, сохранив для нас все классические произведения словесного творчества народа.

Отсутствие русского слова в русском деле славянофилы рассматривали — и, может быть, справедливо — как нарушение гармонии действия: «Этих немецких слов, этих названий, вовсе бессмысленных для русского уха и не представляющих ничего русскому уму, набрались тысячи!» (Хомяков 1988: 354). «Бессмысленных» в звучании, «ничего не представляющих уму» — это то самое отсутствие внутреннего словесного образа, который немедленно при восприятии порождает сеть сопутствующих ассоциаций, помогая справиться с делом, каким бы они ни было. Если вам произнесут кучу «немецких слов» вроде киллер, мэнеджер или ангажированность, вы не сразу поймете, что речь идет о наемном убийце, торговом жулике или журналистской продажности — а потом уж и поздно будет что-нибудь соображать.

Понятно, что силы, враждебные народности, боролись прежде всего с русским словом. Конечно, де Кюстин (1990: 163) мог сказать: «У русских есть лишь названия всего, но ничего нет в действительности... Прочтите этикетки — у них есть цивилизация, общество, литература, театр, искусство, науки, а на самом деле у них нет даже врачей». Чисто французский взгляд на вещи, о котором Герцен заметил: «Неистощимое богатство их длинной цивилизации, колоссальные запасы слов и образов мерцают в их мозгу как фосфоренция моря, не освещая ничего». Накладывая свои слова на чужие предметы и понятия, маркиз не в состоянии оценить другую цивилизацию, понять другое общество, отрицая за ними то, что, именуясь тем же словом, имеет другой смысл. Опасение России — вот что движет неприязнью маркизов, ведь Россия — это «сфинкс, вызывающий опасение. Каждый раз западный европеец снова и снова спрашивает себя: что это за народ? что он может? чего он хочет? чего следует ждать от него? Да и язык этого народа кажется странным и трудным», как трудна и судьба говорящего на нем народа; ведь язык — это «фонетическое, ритмическое и морфологическое выражение народной души» (Ильин 1997: 373). Народное и национальное суть реальность и действительность в сложном их взаимодействии, в пересечении различительных признаков их существования. Идея национальности по времени появления самая поздняя, если судить по изменчивым смыслам слова язык.

Язык объединяет все три ипостаси идеального: веру, народ и государственность. В Средние века язык выражает особенность веры («неведомые языки» — чужая вера), с XVI в. — государственности (перенося признаки с термина «земля»), а после XVII в. уже и народа. Это В. С. Соловьев писал: «Что такое русские — в грамматическом смысле? Имя прилагательное. Ну а к какому же существительному это прилагательное относится?» (Соловьев 1900, II: 696). Имя прилагательное русский, русская относится именно к вере, к земле, к государству, к которым могут принадлежать и «иные народы», а вот к человеку — не относится. Человек, как и все на свете, имеет имя собственное: великорос. Незнание истории и смысла русского слова не извиняет говорящего, тем более — «образованного».

Проблема слова по-прежнему актуальна. Покажем на нескольких примерах, каким образом язык влияет на различные формы народной ментальности. Сведем примеры к синтаксису, в нем нагляднее видны логические и психологические особенности народной мысли.

Швейцарский лингвист Шарль Балли заметил, что «всякое высказывание мысли с помощью языка обусловлено логически, психологически и лингвистически... Обычно очень много говорят о ясности французского языка; при этом чаще всего имеют в виду не столько самый язык, сколько французский образ мыслей» (Балли 1955: 27, 43). Ш. Балли — француз и как таковой он концептуалист, поэтому он исходит из идеи-мысли, почему и говорит о «французском образе мысли», т. е. о логической стороне высказывания. Номиналист на первое место поставил бы «лингвистическое основание» (английская философия такова), а реалист — психологическое, как это и свойственно классической русской лингвистике. Но верно, что объективно, в действующем проявлении, в каждом языке все три составляющие представлены совместно.

Французский язык ориентирован на сообщение, немецкий — на описание, английский — на указание (предмета) — но всё это различные функции каждого отдельного языка, хотя в национальных традициях произошло обобщение той или иной функции как базовой.

По категориальным и структурным особенностям современные языки выстраиваются по степеням обобщенности логических схем, представленных в языке: английский — французский — немецкий — русский... и русский менее других скован внешними логическими формами выражения мысли. С этим сталкивается любой школьник, которому предлагают «разобрать предложение» — русское предложение — по логической схеме, вынесенной из западных образцов. Так редко это получается, и это сердит западных исследователей, которые (в лице Анны Вежбицкой) досадуют на особенности русского высказывания, «неправильного» согласно их канону. Французский и немецкий языки в этом отношении находятся посредине между максимально формализованным английским и язычески свободным русским, хотя и между ними имеются различия, отражающие национальную ментальность.

Немецкий язык ориентирован на говорящего («эгоцентричным языком» называет его Ш. Балли), а французский — на слушающего. Поэтому французский в большей мере «язык общения», является общественным установлением, созданным в недрах Французской академии со времен Ришелье, «он позволяет передавать мысль с максимальной точностью и минимумом усилий для говорящего и слушающего» (Балли 1955: 217, 317, 378, 394). Лев Толстой утверждал, что только на французском можно болтать, не затрудняясь в мыслях, потому что «кусочки» мыслей уже вделаны в расхожие речевые формулы и штампы. Наоборот, «если думать надо» — тут русский или немецкий лучше. Поскольку, как верно полагает Ш. Балли, «потребности общения противоположны потребностям выражения», то французская речь постоянно упрощается — как и креольские языки на базе английского. Хотя французский язык ближе английского к свободе, он все же не достигает полной свободы: в нем, например, сохраняются формы сослагательного наклонения. Во французском все время происходит сжатие единиц языка на всех его структурных уровнях, от слога до предложения. Более того, независимость и автономия слова утрачивается в пользу автономии синтаксического сочетания (синтагмы), просто потому, что устойчивые словесные формулы используются неизменными в «постоянстве последовательностей». Отказываясь от «атомов»-слов, французская речь создает «синтаксические молекулы» для того, чтобы «освободиться от неопределенного понятия слова», которое становится простым знаком различения («семантемой»). Французская мысль синтаксична, она постоянно возвращается к формулам речи, замещающим слова, тогда как русская ментальность, наоборот, традиционные словесные формулы «рассасывает» на составляющие текст отдельные слова, обогащая их смыслом путем семантического включения и транспозиции. В поисках точности смысла французский сжимает синтагмы — в поисках истинности смысла русский синтагмы раскрывает. Французский соотносит единицу речи с понятием, русский — с символом (от целого к части). Устремленность французского языка к понятию как основной содержательной формы концепта отражена во всем, даже глагол отступает «перед возрастающим засильем существительных», представляя действие в отвлеченно понятийной форме. «Иными словами, — заключает Ш. Балли, — французский язык постепенно склоняется к простому знаку, немецкий — к сложному». Подобное «склонение» привело в конце концов к современной французской философии знака. Немецкое слово мотивировано исходным словесным образом, тогда как французское немотивировано, а ведь произвольный знак «снабжает предметы ярлыками и представляет процессы как свершившиеся факты, тогда как мотивированный знак (немецкого и русского языков. — В. К.) описывает предметы и представляет движение и действие в их развитии. Французский язык — статический, немецкий — динамический».

Отношение к понятию также различает французский и немецкий языки. В немецком, как и в русском, понятие формируется путем сочетания имени прилагательного (содержание понятия) с именем существительным (объем его), сравните: белый дом, желтый дом, большой дом. Во французском представлен обратный порядок слов («прогрессивная последовательность»: table ronde ‘стол круглый’, cheval blanc ‘конь белый’) с усилением предикации. В русском свобода расположения: стол круглый как предложение-суждение и круглый стол с определением, совместно с существительным, выражающим понятие. Эта особенность русского воссоздания новых понятий основана на общем различии, существующем между прилагательным и существительным в каждом языке. «С философской точки зрения можно утверждать, что мы познаем вещества только через их качества»; у существительных объем меньше, а содержание больше, так что «существительные можно уподобить кристаллизации качеств, которые в прилагательных представлены в жидком состоянии» (Есперсен 1958: 81, 87). Так же считал и А. А. Потебня, утверждая, что «мы познаем только признаки».

Действительно, это проблема философская. Что чему предшествует: wise ‘мудрый’ раньше, чем wisdom ‘мудрость’ или наоборот? kind ‘добрый’ предшествует ‘доброте’ kindness или тоже наоборот? Английский ответ на этот вопрос рождает номинализм, русский — реализм. Русский язык дает движение мысли от вещи к идее, и наоборот (круглый стол стол круглый), английский — от идеи к слову-знаку (от wise к wisdom), французский — от идеи к слову знаку и к вещи одновременно (суждение, оно же и понятие). Во французском «прилагательное — это виртуальное понятие, неспособное самостоятельно образовывать предложения; для того, чтобы стать предикатом, оно должно быть актуализировано связкой». Все это дает Ш. Балли право утверждать, что «французский язык, в отличие от немецкого, занимает прочную позицию перед лицом действительности: будучи далек от того, чтобы искать становления в вещах (подобно английскому. — В. К.), он представляет события как сущности» (т. е. как идеи. — В. К.) (Балли 1955: 326, 389).

Наш современник, яркий мыслитель В. В. Налимов специально остановился на этой стороне дела.

Одни языки представляют собою сложные грамматические структуры, но при этом легко образуют и сложные слова или новые прилагательные, легко выражают мысль в виде длинных фраз с обилием вводных предложений, т. е. приспособлены для не очень точного, но глубокого выражения великих философских доктрин, для детального разбора любого раздела науки (например, немецкий язык).

Другие языки с минимумом грамматических форм и с простым синтаксисом созданы народами «с прагматической склонностью к действию и действенности, превосходно приспособлены для выражения научных идей в ясном и сжатом виде, выработке строгих правил предсказания явлений и воззрений на природу, не особенно заботясь при этом о проникновении во все её тайны (например, английский язык).

Промежуточен между ними французский язык. «Его взыскательная грамматика, его достаточно строгий синтаксис до некоторой степени обуздывают фантазию и чрезмерное воображение. Менее гибкий, чем другие языки, он отводит словам внутри фразы почти определенное место и с трудом допускает инверсии, которые, сближая некоторые слова или выделяя их, позволяют получить неожиданные эффекты и дают в некоторых языках, например — в латинском, возможность добиться необычных по красоте контрастов» (По тропам науки 1962: 146).

Представленное различие и есть расхождение между реалистским, номиналистским и концептуальным восприятием.

Сопоставление всех особенностей двух языков показывает, что «французский — это ясный, а немецкий — точный язык, или, вернее: если французский язык любит ясность, то немецкий склонен к уточнениям; один прямо идет к цели, второй всюду любит ставить точки над i» [1: 391]. Действительно, полумеры и компромиссы не для француза — он «идет прямо к своей цели» (Фуллье 1896: 124). Что же касается ясности, она предполагает поиск отношений между словом и вещью (и между разными вещами, различно именуемыми), тогда как точность — это стремление проникнуть вглубь вещей, связывая их с их идеями. Все дело в том, что «мотивированный знак уже сам по себе говорит нечто о понятии, которое он выражает» (Балли 1955: 392), так что ни немецкому, ни русскому языкам не нужно выяснять отношение слова к вещи — основной заботы французского концептуалиста. С самого начала ясно, что такое «перестройка» или «гласность» (мотивированные знаки), но что такое «демократия» или «суверенитет», не мотивированные русской системой отношений — это еще следует уточнить. Ш. Балли специально говорит, что массовое внедрение в язык варваризмов приводит к разрушению родного языка, а следовательно, и к затемнению народной ментальности.

Вот что лингвист говорит о немецком предложении, но мог бы сказать и о русском: «Более того, когда ум погружается в созерцание и становление явлений, всё кончается тем, что забывают, чем был вызван данный процесс; забывают о деятеле; субъект глагола остается в тени; а отсюда изобилие безличных глаголов в немецком языке... Напротив, французский язык отвергает эти глаголы вследствие их неопределенности» (Балли 1955: 380). Весь немецкий и русский синтаксис пронизывает движение, тогда как французский «создает впечатление покоя, неподвижности»» — поскольку это язык понятий, а не образов и не символов.

Эти языки различаются и отношением к форме подачи мысли. Французский язык логичен риторически, немецкий — стилистически.

Говоря о «психологии французского духа», А. Фуллье заметил, что у француза именно идея определяет направление чувств, и сами чувства зависят «от прохождения умственного тока» (Фуллье 1896: 112). Французский язык всегда «готов для мысли, слова и дела», это вообще язык, «на котором всего труднее плохо мыслить и хорошо писать». Французская мысль логична, а не страстна, даже личные мысли выражаются «с известной безличностью». Очень точное описание французской речи: «Мы не формуем нашу фразу по глыбе вещей, мы ваяем эту глыбу для того, чтобы придать ей понятную и прекрасную форму»; «вместо того, чтобы быть рабами реального, мы его идеализируем по-своему» (Фуллье 1896: 122). Выделим слова, указывающие на единство логического в понятии и риторического в искусном.

Описательность русского или немецкого высказывания порождает новое знание в момент речи. Здесь возможно творчество, которое одновременно творит и мысль. Если для французского ученого «почти полное исчезновение диалектов — это сила» (Балли 1955: 396), то для русского (и немецкого также) — беда: в результате исчезают источники пополнения образного словаря при создании ажурной конструкции стилей, в тонких оттенках которых постоянно воссоздаются культурные символы народа.

По этой причине и внедрение в язык немотивированных заемных знаков, и разрушение стилей речи одинаково воспринимаются русской ментальностью как покушение на неё самое.

Английское высказывание хорошо описывает Джордж Оруэлл. В английском «обширнейший вокабуляр (словарь) и простота грамматического строя» соединяются с прекрасной возможностью слов переходить из одной части речи в другую: прилагательное — оно же существительное, а часто и глагол, в сочетании с предлогами одно и то же слово содержит до двадцати значений и т. д. Здесь нет длинных фраз и сложных риторических периодов, «английский — язык лирической поэзии и газетных заголовков», и «именно потому, что им легко пользоваться, им легко пользоваться плохо», что многих устраивает: «Никаких сложных правил не существует, есть лишь общий принцип, согласно которому конкретные слова лучше абстрактных (они толкуют о вещах. — В. К.), а лучший способ что-нибудь сказать — сказать кратко» (Оруэлл 1992: 223). Голливудские боевики демонстрируют доведенные до сугубого лаконизма реплики героев, повторяющие друг друга из фильма в фильм. Это уже завершение тенденции, поскольку «в устной речи опускается все, что можно опустить, а оставшееся сокращается». Почему так случилось, писатель объясняет верно: «Культурный английский утратил жизненную силу, потому что чересчур долго был лишен подпитки снизу» — от народной образной речи. Сегодня те же беды грозят и немецкому, и русскому языкам. Вот судьба английской речи: со времен Шекспира англичан характеризует «глубочайший, чуть ли не рефлекторный патриотизм наряду с неспособностью логически мыслить» — и это не случайная оговорка, а особенность, связанная с формами языка: «Англичане никогда не станут нацией мыслителей. Они всегда будут отдавать предпочтение инстинкту, а не логике, характеру, а не разуму». Прагматики дела и вещи, «из-за острой нехватки интеллекта» они не интересуются интеллектуальными проблемами.

В заведомо заостренной форме здесь выражена самая суть дела, с болью за родной язык высказанная мастером слова.

Можно и иначе оценить свой язык — по функции, а не по силе. Вот как это делает русский писатель Владимир Набоков, говоря о собственном переводе на русский язык своего англоязычного романа «Лолита»: есть разница между «молодым русским литературным языком и более старым английским языком». В английском «тонкие недоговоренности, поэзия мысли, мгновенная перекличка между отвлеченнейшими понятиями, роение односложных эпитетов...», а вот в русском «этого нет». Возникает естественное желание вступиться уже за «молодой русский литературный язык», в котором, конечно, тоже всё это есть, кроме «роения односложных эпитетов», однако не усмотрено в сравнении с английским, выделенным как предмет наблюдения. Между прочим, с «более старым английским», чем тот, о котором пишет Оруэлл.

Сравнивая английскую, немецкую или французскую речь с русской, замечаем, что русское высказывание спокойно может обойтись без местоимения, указывающего на действующее лицо, а в других языках это невозможно, они всегда местоименно точны: 1 и 2 лицо присутствует обязательно. Устранение указаний на говорящего в русском предложении объясняется конкретной ситуацией, пропозиция «вещи» не нуждается в выражении ее идеи посредством специального слова. Ситуация у русских включена в высказывание, в других языках она дублируется словесно. Англичанин начнет: «May I see your ticket?..», русский скажет просто: «Ваш билет...» Переведите на английский фразы типа «есть хочется», «хорошо бы поспать...» — получится что-то вроде «I’m angry», и обязательно с этим «я».

В немецком и русском, как сказано, стилистическая функция речи имеет важное значение. Она проявляется во всем, включая порядок слов в предложении. В русском языке он вообще свободен, в немецком (литературном) более связан, но в общем не так, как в английском или французском. В русском предложении «Завтра утром я пойду гулять» возможно до двадцати перестановок слов. В русском свободно используется инверсия и дистантное расположение связанных согласованием слов («черные налетели птицы»), в немецком такие возможности ограничены; там глагол вступает в рамочную конструкцию, и если он поставлен в начале предложения — значит, это особое логическое выделение мысли.

Вернемся к символическому обозначению связи между вещью, ее идеей (понятием) и словом, которое означает понятие и указывает на вещь — к семантическому треугольнику. Тут обретается такое же тройственное соотношение, как и во многих других проекциях действительного и помысленного мира. Все три компонента вступают в синергийное взаимодействие, создавая динамическую переменчивость отношений.

Со стороны «вещи» (конкретного человека): одни и те же особенности характера, эмоции или чувства могут быть у представителей любого народа, но проявляются они в разное время, в различных обстоятельствах и в различающихся степенях качества. Например, все могут быть самоуверенными, но все зависит от включенности данного состояния в общую систему народного мировосприятия. «Француз бывает самоуверен потому, что он почитает себя лично, как умом, так и телом, непреодолимо обворожительным как для мужчин, так и для женщин. Англичанин самоуверен на том основании, что он есть гражданин благоустроеннейшего в мире государства, и потому, как англичанин, знает всегда, что ему делать нужно, и знает, что всё, что он делает как англичанин, несомненно хорошо. Итальянец самоуверен потому, что он взволнован и забывает легко и себя и других. Русский самоуверен именно потому, что он ничего не знает и знать не хочет, потому что не верит, чтобы можно было вполне знать что-нибудь. Немец самоуверен хуже всех и тверже всех, и противнее всех, потому что он воображает, что знает истину, науку, которую он сам выдумал, но которая для него есть абсолютная истина» (Толстой 1863-1869, III, 1: 10). Оставим оценку немца (писатель готовится сказать о бездарном немецком деятеле, а таких в любой нации предостаточно), но вот что важно. Выделенные в тексте слова показывают, что самоуверенность проявляется у француза — в слове, у англичанина — в деле (в вещи), у русского и немца — в идее, но по-разному: русский к идее идет (от вещи), а немец из нее исходит.

Итак, у всех всё есть, но по-разному преломляется в системе, выражается различными оттенками. Кроме того, внешние формы проявления национальной ментальности развиваются постепенно, они историчны. Связанное с самоуверенностью состояние самолюбия (самооценка самоуважением) в английском языке фиксируется с 1640 г. как изменение в восприятии анормальности в поведении личности; в русском языке самолюбство связано с распространением просветительской идеологии XVIII в., «в системе которой положительное отношение человека к себе перестало оцениваться однозначно отрицательно» (Круглов 1998: 88). Это проблема гордости, которая перестала быть гордыней.

Со стороны идеи возможны такие же несовпадения, но уже не у отдельных лиц, а у разных народов. Это не чувства и не эмоции, а более крупные группы проявления национального характера. Например, как отмечает В. Шубарт, первая идея бывает французской, заключительное изобретение становится немецким; у англичанина «инстинкт добычи» — он торговец, а немец — солдат (русский — крестьянин, т. е. по основному смыслу слова — настоящий христианин ); немец хочет уединения и отличия от других, англичанин тоже ищет уединения, не отличаясь от других, а француз хочет отличаться от других, но не в уединении; француз с «изначальным страхом» борется не волей (как немец), не чувством (как русский), а в мысли — рассудком (Шубарт 2000).

Со стороны слова создается особенно сложное положение. Одно и то же слово может значить разное, но и одно и то же может быть обозначено различными словами; то, что для европейца «свобода» — у русского «свобода и воля», и тогда европеец вынужден домысливать русское понимание — примерно так: «Неуловимый идеал свободы часто определялся в России как воля плюс пространство» (Биллингтон 2001: 13). В действительности явно наоборот. Такое же соотношение и в других случаях, «правда и истина» — на Западе одна сухая «истина», «сознание и совесть» — только «сознание» и т. д. Двоение сущего как суть существенного для русского реалиста в слове — обычная вещь, но это — не удвоение сущностей, как мог бы подумать номиналист, а разведение двух ипостасей сущего. Это — восхождение в степенях идеальности: от вещного к вечному.

Кажется странной неопределенно маркированная характеристика именно русской ментальности. Однако такая неопределенность всего лишь ошибка описания, и не больше того. Всюду основанием сравнения в приведенных сопоставлениях выступает именно русская ментальность, представленная фигурой умолчания, из нее исходят при сопоставлениях, и естественно, что при сравнении с другими ментальностями и в русской представлено многое из того, что является общим для многих народов. Это подтверждает общечеловечность многих черт русской ментальности. Тем не менее в другой перспективе сравнения положение может измениться, и на фоне английской, немецкой или французской ментальности русская выделится признаками различения. Такие признаки различения могут определиться «от идеи» (она уже задана) или «от вещи» (она уже дана), но не «от слова», которое можно заменить другим словом и тем самым тут же устранить возникшее несовпадение в выражении национальной ментальности: гордость вместо гордыни, совесть вместо сознательности, правда вместо истины и т. д. Именно это и имеют в виду западные авторы, говоря о русской ментальности: она часто ускользает за словом — русским полновесным словом — и потому для них кажется загадочно неуловимой. Может быть, потому, что западный интеллектуал не владеет диалектикой или просто не умеет за словом видеть суть дела.


Вопросы для обсуждения:

1. Как выстраиваются современные языки по степеням обобщенности логических схем, представленных в них? По каким признакам и особенностям?

2. Как преобразуется семантический треугольник?

3. Опишите различия между реалистским, номиналистским и концептуальным восприятием мира в европейских языках.

4. В каких категориях разных европейских языков наиболее ярко представлены особенности национальной ментальности?


Темы для рефератов:

1. Слова-дублеты, отображающие особенности русской ментальности (правда-истина, свобода-воля, гордость-гордыня и пр.).

2. Синкретизм древнего мышления.


Литература и примечания:

1. Балли Ш. Общая лингвистика и вопросы французского языка. — М., 1955. — С. 43 и 27, 392; ниже цитаты: С. 394, 317, 378, 217, 326, 389, 391, 392, 380, 396.

2. Бердяев Н. А. Философия неравенства // Русское зарубежье. — Л., 1991. — С. 64.

3. Биллингтон Дж. X. Икона и топор. — М., 2001. — С. 13.

4. Герцен А. И. Собрание сочинений : в 30 т. — М., 1954. — Т. 3. — С. 314.

5. Де Кюстин А. Николаевская Россия. — М., 1990. — С. 94.

6. Есперсен О. Философия грамматики. — М., 1958. — С. 81 и 87.

7. Ильин И. А. Собрание сочинений. — М., 1997. — Т. 6, кн. 2. — С. 373.

8. Карсавин Л. П. Культура Средних веков. — Прага, 1918. — С. 115.

9. Колесов В. В. Русская ментальность на фоне западноевропейской // Образ мира в зеркале языка : сб. науч. ст. / отв. соред. В. В. Колесов, М. В. Пименова, В. И. Теркулов. — М.: Флинта: Наука, 2011. — 567 с. — С. 5-16. (Серия «Концептуальный и лингвальный миры». Вып. 1).

10. Коялович М. О. История русского самосознания по литературным памятникам и научным источникам. — Минск, 1997. — С. 163.

11. Круглов В. М. Имена чувств в русском языке XVIII века. — СПб., 1998. — С. 88.

12. Моисеев Н. Н. Судьба цивилизации: путь разума. — М., 2000. — С. 408.

13. Оруэлл Дж. Эссе-статьи. — М., 1992. — Т. 2. — С. 223.

14. По тропам науки. — М., 1962. — С. 146.

15. Пришвин М. М. Собрание сочинений. — М., 1986. — Т. 8. — С. 559.

16. Розанов В. В. Несовместимые контрасты жития. — М., 1990. — С. 175 и 174.

17. Розанов В. В. Сочинения. — М., 1990. — С. 333.

18. Соловьев В. С. Сочинения : в 2 т. — М., 1988. — Т. 1. — С. 113. — Т.2. — С. 696.

19. Соловьев В. С. Сочинения. — М., 1990. — Т. 5. — С. 7-8, 39, 91-92.

20. Толстой Л. Н. Война и мир. — Т. III. — Кн. 1. — Глава 10.

21. Трубецкой Е. Н. Миросозерцание Вл. С. Соловьева. — М., 1913. — Т. 1. — С. 70.

22. Фуллье А. Темперамент и характер. — М., 1896. — С. 124, 112, 122.

23. Хомяков А. С. О старом и новом. — М., 1988. — С. 354.

24. Шубарт В. Европа и душа Востока. — М., 2000. — С. 210, 241, 245 и 249.


1.2. Источники древнерусской культуры и истоки русской ментальности

Современную Россию мы знаем — старую надобно угадать.

Алексей Хомяков


Основным источником в изучении истории языка ли, литературы или идей является письменный текст, счастливо сохранившийся до наших дней. Достоверность источника, его содержательность имеют первостепенное значение при оценке тех терминов и суждений, на основе которых мы и восстанавливаем малоизвестную историю русских идей. Прежде чем говорить о терминах и связанных с ними понятий, необходимо вглядеться в источники наших сведений о прошлом. Обсудим некоторые вопросы истории древнерусской литературы, которая еще не разграничивала свои тексты на художественные, научные или идеологически важные. Каждый текст мог содержать в себе и научные сведения, и развиваемые автором идеи, и обязательно был художественным в том смысле, какой придавался этому понятию в те времена.

Для удобства и краткости рассуждений воспользуемся старинным, восходящим к средневековым схоластам символическим образом семантического треугольника, с помощью которого можно показать связь между основными понятиями нашей темы, между идеей — словом и — предметным миром, а именно:




Идея это всякая мысль, облеченная в мыслимую форму, и представление, и образ, и понятие; знак в нашем случае слово, а вещь всякое телесное явление действительности, воплощающее идею и выраженное в слове знаке, в нашем случае это текст. Так рисуется и историческая последовательность погружения в текст: исследователь переходит от слова через идею в текст. В такой же последовательности рассмотрим и нашу тему, с разных сторон разворачивая перспективу развития древнерусской литературы.


Слово: определение культурного контекста. Древнерусская литература разделяет все особенности европейских средневековых литератур, с тем лишь отличием, что на Руси устная народная и книжная христианская литературы сосуществовали параллельно, обслуживались различными типами языка, используя разные жанры и распространяясь каждая в своей социальной среде (напр., в Византии классическая языческая литература обреталась в верхних слоях общества, у нас же язычество долго держалось в нижних в народе). Это различие обусловило особенности развития литературных текстов на Руси. «Народная библия», т. е. переработанные в духе сказаний и легенд, а впоследствии и сказок, ветхозаветные сюжеты через апокрифы (запрещенные церковью тексты) попадали в народную среду и перерабатывались здесь в духе низовой литературы. Полный текст Библии мы получили только в 1499 г., в народе же легенды о царе Соломоне и Китоврасе, о других ветхозаветных героях известны с XII в. (они восходят к текстам антииудейской Толковой Палеи, составленной на Руси), а в духовных песнях и в заветной (глубинной) Голубиной книге все эти герои собираются вместе, чтобы истолковать смысл жизни и бытия. Так сложились два уровня, или лучше два слоя древнерусской литературы, для христианина и для крестьянина. В известной мере это создало и традицию: наряду с официальной, рекомендуемой литературой на Руси всегда сохранялась литература второго плана, немаркированная по идеологическому признаку, можно даже сказать, «подпольная», диссидентская и тем особенно привлекательная. Именно в таких текстах развивались процессы, которые впоследствии охватывали изменением все уровни русской литературы. На отважный эксперимент в поисках нового содержания и свежих форм шла именно низовая литература.

Второе отличие от западноевропейской средневековой литературы определяется тем же. На Западе сакральные тексты существовали на латинском языке, а народная литература возникала на основе испорченной латыни, в многочисленных вариантах романских или германских языков. На Руси все слои литературных текстов создавались на одном языке славянском. До начала XV в. диалектные отличия были несущественны и не влияли на расхождение в текстах. Поэтому создавшееся положение два уровня текстов создало не два литературных языка, как на Западе, а два стиля одного языка. Их взаимное влияние друг на друга впоследствии обеспечило развитие художественных средств литературного текста.

Третье отличие хорошо известно. Гений Аристотеля подарил Европе ту великую мысль, что мысль и язык взаимозависимы, что идея не может существовать без воплощения в слове, что логическое и языковое представляют собою две стороны одного листа, на котором и записаны знаки культуры. Разорвать их никак нельзя, но их «разорвали» разделившиеся христианские конфессии. Из формулы

ratio = мысль > ментальность,

logos = язык > духовность,

католичество извлекло первый член, а православие второй. Это обусловило и особенности средневековых европейских литератур, и отношение к ним разных слоев общества.

Разумеется, на практическом уровне существования это не приводило к тому упрощенному состоянию, которое часто приписывается сегодня русским: будто в отличие от логически строгой мысли и прагматической рассудочности западного человека мы обретаемся на уровне образов и впечатлений и неспособны к разумному решению проблем. Рассудительность и практическая тонкость мысли русского мужика поражает иностранца с XV в., с этим тоже все в порядке. Речь идет о предпочтениях: для русского сознания духовно идеальное, возвышающее над бытом выше приземленно человеческого рационализма. Дух направляет мысль, а не наоборот.

Не забудем, что ratio и logos представляют собой одно и то же единство логического и лингвистического, мысли и слова, и только выражено оно в латинском или в греческом термине. Мы наследники византийского Логоса, но даже сравнение смыслов греческого и русского слов, logos и «слово» при внешнем их подобии показывает различия, существующие между культурами. Греческий термин образован от глагола со значением ‘говорить’, тогда как «слово» — от глагола со значением ‘слушать’. В греческом слове преобладает идея разумности, того же ratio, тогда как для славянского употребления более характерно значение, связанное с выражением духовного, а не рассудочного знания. В греческом подчеркивается индивидуальная возможность человека распоряжаться своим собственным «логосом», а в славянском указана зависимость личного «мнения» или суждения от общего, соборного восприятия или знания (совместного co-знания) — не личным разумением человека, а божьим произволением, в которое надлежит «вслушаться». Такое предпочтение коллективного и возвышенного существенно, оно подчеркивает направленность славянского выбора. Оказывается, даже при переводе греческого термина logos славяне заимствовали природно свое, то, что ближе их духу: «Ratio есть человеческое свойство и особенность; Логос метафизичен и божествен» (Лосев 1991: 215).

Сказанным определяется и предпочтение в производной терминологии. Модное ныне слово «менталитет» («ментальность» в русской форме) соотносится именно с рацио; в русской традиции ментальности соответствует духовность, т. е. та же способность воспринимать и оценивать мир и человека в категориях и формах родного языка, но с преобладанием идеальной, духовной точки зрения. Когда русский философ пишет для западного читателя, он вынужден «переводить» понятие духовности, подобно тому, как это делает Николай Бердяев: «Русский ментализм еще скажет свое слово Европе». Речь идет о «русской духовности».

В остальном средневековая культура совпадала на Западе и на Востоке Европы, характеризуясь следующими признаками:

а) эта культура носит вербальный характер — все средневековые «художества» исходят из слова («В начале было слово...»), а особое отношение к Логосу обусловило у православных предпочтение «Иоаннова христианства» (слова Николая Бердяева намекают на Четвертое Евангелие) христианству «Петрову» или «Павлову»;

б) средневековая культура насквозь символична, поскольку принятие христианства ведет к заимствованию готовых христианских символов, последовательно сохраняющихся как образец в литературе новопосвященных «новых людей»; это обусловило художественные особенности текстов, о которых речь ниже, но главное, что несет с собой символ, — «утрату красок» (Лев Карсавин) в восприятии и изображении мира; такова цена, которую платит культура за углубление смыслового поля личного сознания христианина;

в) средневековая культура традиционна — это культура культа, и тексты её таковы же (формульность, этикетность, канон). Общность языка и равноценность заложенных в древнерусских текстах идей сохраняли массив текстов почти неизменным, обеспечивая общность культурной традиции во времени и в пространстве распространения Slavia Orthodoxa — православной культуры Средневековья.

Национальная культура создаётся постепенно путем диффузии исконно славянских (языческих) и заимствованных христианских черт, но первые книжные жанры заимствованы.

В заимствовании литературных жанров велика роль языка-посредника; таковым поначалу был для нас старославянский язык (возник в X в. на староболгарской основе), к моменту распространения христианских текстов на Руси уже имевший качественные переводы с греческого и латинского языков. Более того, и потаённую литературу — апокрифы различного содержания — древнерусские книжники получили сначала в переводах, сделанных в Восточной Болгарии. Разница заключалась лишь в некоторых расхождениях в лексике и в произношении. Например, там, где болгарин писал жизнь или болѣзнь, русский автор предпочитал слова живот и болесть или недуг. Если болгарский книжник по старинке писал (и произносил) благодѣть, нощный вран, прежде, то русский его собрат заменял подобные формы на благодать, ночной ворон, преже или (что важно) оставлял их наряду со своими разговорными формами, так что в результате столкновения старых и новых форм в одном тексте постепенно вырисовывались различия в стиле, высоком и обычном.

Так преобразовывался материал литературного текста — форма, в которую облекается всякая мысль. И в нашем изложении, естественно, возникает проблема языка, стиля и жанра.

Язык изменяется постоянно; сначала в качестве литературного языка (языка древнерусской литературы) был представлен только церковнославянский (и параллельно ему «наддиалектный» русский в устных формах фольклора — с усреднением диалектных форм, с обобщением литературных формул независимо от места сложения устного текста). С XVII в. мы видим уже соревнование двух форм литературного языка, церковнославянского и русского, а с XIX в. в качестве литературного (и языка литературы) является и навсегда остается национальный русский, потому что развитие новых поэтических средств и речевых формул возможно только на материале родного — «живого» — языка, только он обогащается семантически.

Стиль также постоянно преобразуется, на первом этапе [1] с предпочтением высокого стиля как единственного, на втором [2], а это рубеж XIV-XV вв., «Зрелое Средневековье», в поэтической практике открывают (Епифаний Премудрый) стиль средний и, наконец, стиль «подлый», т. е. низкий (этап [3] в середине XVII в. в текстах протопопа Аввакума). Формула речи как основной элемент текста семантически сводится к отдельному слову, сгущается в одно слово. Никогда не знаешь, действительное ли событие описывает автор древнерусского текста; иногда события никакого не было, но искусный подбор художественных формул может его воссоздать, как случилось это, например, с летописным описанием битвы на Альте в 1016 г. В древнерусском тексте этапа [1] вещь создается словом, но такое слово как символ и образец сохраняется и в последующих воспроизведениях текста; так, образы святых братьев Бориса и Глеба, созданные в произведениях второй половины XI в., в текстах начала XV в. представлены как символы: на Куликовом поле они ободряют русских ратников, суля им победу. В пределах традиционных текстов возникает устойчивое соотношение между семантикой-смыслом и стилем-формой:




Принадлежность к литературе стала определяться не только границами жанра, но и характером стиля. Именно поэтому многие жанры древнерусской литературы уходят из «беллетристики» — создается новый тип художественной литературы, возникает проблема авторства, прежде всего как возможности выбора поэтических средств языка и жанра.

В связи с этим преобразуется и жанр, что видно на любом традиционном жанре древнерусской литературы: житие постепенно развивается в «поведание» или «повесть» (например, о князе Скопине-Шуйском, народном герое XVII в., по прежним канонам тоже своего рода житие), а эта последняя незаметным образом переходит в жанр романа в Новое время (например, протопоп Аввакум пишет о живом себе в своём житии, превращая житие в «первый русский роман»).

Так обстоит дело с той исходной точкой, которую в семантическом треугольнике мы назвали «словом»: «Вначале было слово».


Идея: периодизация по различительным признакам. Итальянцы читают Данте как понятного им даже по языку писателя; с некоторыми оговорками то же относится к любому классику мировой литературы в европейских странах. Младшего современника Данте — первого великорусского писателя, известного по имени, Епифания Премудрого нам приходится переводить на современный язык: глубина исторической памяти у нас прервана культурными революциями XVII и XIX в. Изменились литературный язык, типы художественного творчества и принципы сложения текста.

Все такие изменения происходили во времени и определялись своими условиями. Изменялся сам стиль жизни, и литература откликалась на эти изменения.

Чтобы лучше увидеть смысл происходивших изменений, выделим три периода, которые не раз еще будем рассматривать и дальше.

Древнерусский период (эпоха 1) — с XI до XV в., это раннее Средневековье; старорусский период (эпоха 2) — до конца XVII в., это Зрелое Средневековье; далее начинается Новое время, со своими частными временными периодами, причем процессы, начинавшиеся в XVII, с разной степенью яркости и силы продолжались позже, вплоть до наших дней, доводя до крайности начатое раньше; мы не будем говорить о Новом времени подробно (это не наша задача), но XVII в. выделим как особый, переходный в развитии древнерусской литературы (эпоха 3).

Сначала расставим декорации — опишем внешние условия, в которых осуществлялась древнерусская литература. Разграничительные линии проходят по следующим признакам:

Происходит развитие этноса, на каждом этапе выделяется новая сущность: 1) народность — 2) народ — 3) нация — каждый раз со своим особым отношением в том числе и к литературе. Возникает дифференциация национальных и социальных групп, появляются собственные их интересы и рождаются новые ценности.

Изменяется форма государственности, соответственно: 1) Древняя Русь — 2) Московская Русь — 3) Россия (как империя) — каждый раз со своим кругом литературы, жанров и стилей. Эти этапы не следует смешивать, ибо формы государственности развиваются, проходя каждая свой собственный путь.

Конфессионально это последовательное движение от язычества к христианству (на этапе 1; любопытна параллель между «Словом о полку Игореве» и «Словами» Кирилла Туровского), затем от культа к культуре (на этапе 2; возможно появление жанров внеконфессиональных, даже научных, типа Логики), наконец, от культуры к цивилизации (на этапе 3 как развитие от идеи к вещи, с изменением предпочтений — от духовного к материальному). Историки русского христианства показывают глубокое различие между христианством Древней Руси и христианством Московской Руси; первое преисполнено еще «жизнерадостно языческих» черт, второе сурово аскетично, это «монашеское» христианство. Различны и символы (София сменяется Троицей), и идеальные типы святых (затворник Феодосий Печерский — работающий «на мир» Сергий Радонежский), и идеология (аристотелизм сменяется неоплатонизмом). Все три признака укладываются в известную формулу

православиесамодержавиенародность.

Такова действительность трехмерного пространства бытия, в которой действует важный компонент культуры — литературный текст. Что же касается критики в адрес самой формулы, то она тщетна. Конечно, это не формула «русской имперской идеи», как хотели бы представить дело некоторые. Каждый член есть термин заимствованный, это кальки. Православие на Западе известно как католичество, самодержавие — калька с греческого же «автократия», народность — тоже калька, но с немецкого Volkstum (термин немецких романтиков начала XIX в.). Однако объективно трехчастность внешней формы русского национального бытия сложилась в такую именно формулу. Очень удачную формулу. В её границах происходило развитие всех значимых признаков национальной идеологии. Как символическая формула, она сама по себе вторична (в её основе идея Троицы), однако как парадигма эта формула помогает сформулировать многие вытекающие из нее идеи и лозунги.

Посмотрим же, как указанная последовательность осмысляется в общественном сознании.

Логически это последовательные этапы раскрытия «понятия», его «схватывания» (поятия): сначала особое внимание привлекает объем понятия (1 — денотат, т. е. предметное значение), затем — содержание понятия (2 — десигнат, т. е. признаки, на основании которых вещи определяются), наконец всё понятие целиком (3 — самый термин «понятие» известен у нас лишь с начала XVIII в.). В связи с этим происходит и углубление понятия «литература». Оно качественно преобразуется.

Художественно, с точки зрения отражения логических отношений, происходит сначала развитие метонимии (1 — это средство истолковать заимствуемый символ), затем — метафорического эпитета (2 — «извитие словес» с разными типами определений, главным образом типичного признакапостоянный эпитет типа добрый молодец или красная девица, которые в законсервированном виде сохранились в народной поэзии, восходящей к культуре того времени) и, наконец, — аллегории (3 — краткий период барокко в конце XVII в.; оказался слишком искусственным для русского сознания и благополучно исчез) с окончательной победой метафоры как творческого (авторского) принципа организации текста.

Семиотически эти изменения сопровождаются сменой знаковых систем; на каждом этапе преобладает свой тип: имя 1 — знамя 2 — знак 3. Имя собственное образно значимо (сравните в «Слове о Законе и Благодати» Илариона в XI в.: имена Сара — Агарь, Исаак — Измаил при праотце Аврааме, расположенные в известном порядке, создают идейную композицию Слова, символически значимый подтекст всего произведения; специальные словари-толковники служили для истолкования значимых имен). Роль личных имен у язычников и долгое время даже у князей была особой: имя и есть человек, имя и есть вещь.

Знамя (и знамение) символично, это предзнаменования (голос младенца Варфоломея, будущего Сергия Радонежского во чреве матери). Знак же напрямую вводит в понятие, он относит к определенному классу лиц (Иван Петрович Сидоров — отчество по отцу и дединародовое имя: одновременно в формуле представлены индивид — вид — род).

Имя целиком образ, знамя — символ, знак — рассудочное понятие о принадлежности к классу вещей.

На протяжении всей истории развития русского самосознания в качестве основного сохраняется убеждение в том, что идея вечна и представляет особую ценность, из нее нельзя исходить, в нее следует входить. На этом утверждении основан русский «реализм», который и стал русской формой философствования вообще.

Но постоянно изменяются, развиваясь, принципы классификации: эквиполентность (равноценность) 1 — градуальность (иерархичность) 2 — привативность (попарная противоположность) 3. Их можно рассмотреть на примередвух символов: добро и зло, свет и тьма. В «Слове о полку Игореве» представлена равноценность двух противоположностей (отчего говорят даже об «остатках язычества» в этом памятнике, что неверно: это обычный дуализм равноценного, одинаково принимаемого). В «Задонщине» и в «Повести о Мамаевом побоище» (начало XV в.) те же символы даются в переходах оттенков света и добра (даже блага) от Сергия Радонежского (абсолютное благо, свет) через Димитрия Донского к Ольгерду (который все же не дошел до Куликова поля) и к Олегу Рязанскому (активно призывавшему к походу против Димитрия) и, наконец, к Мамаю; интересно использование имени Ольгерда (в действительности Олег «пересылался письмами» с Ягайлом) — это эвфоническая перекличка (ОльгердОлег). Понижение степеней блага показывает, что зло — всего лишь отсутствие добра, связанное с невозможностью блага. Позже, в «Казанской истории» (о войне Ивана Грозного с татарами) или в повестях о польском нашествии, отражается уже привативность в распределении «сил», мы : они (с вариантами в обозначении противников агаряне, измаилтяне, злы татаровя и пр.). Положительной является наша сторона, вражеская маркирована отрицательно: со злом начинают бороться.

Дело не ограничивается литературой. Культура объемна, и все искусства охватываются новым типом классификации. Так, с конца XIV в. одновременно с плетением словес в градуальном исчислении синонимов (Епифаний Премудрый) в иконописи (Андрей Рублев) замечается тональная градация красок и характерные пробела как своего рода светотени. Андрей Рублев создает свою Троицу как воплощение градуальной иерархии равноправных Лиц, изменяются стили в архитектуре, в стиле жизни (средневековая иерархия, выраженная у нас в знаменитом местничестве). В Новое время иначе, привативность как принцип исчисления объектов распространяется на любую сферу культурного быта. Теперь бинарность явлена как прямая противоположность оппозитов по качествам различения, обостряется борьба между этими противоположностями, и принцип личности выходит на первый план. Все противопоставлены всем, и оценка исходит от «Я».

Дискурсивно, с точки зрения возможности высказаться, — развивается содержательная последовательность форм высказывания: загадочное древнерусское молчание — возвышенный средневековый монолог — и диалог Нового времени, диалог, теперь сменяющийся хором. Поэтический дискурс как диалог описал М. М. Бахтин, но уже в начале нашего века Антон Чехов в своих пьесах показал переход к хору — одновременной речи всех, не слышащих друг друга. Это в корне противоречит определению «слова», которое обязательно нужно слышать.

Необходимо по-разному подходить к типу дискурса на каждом этапе его развития; например, теория диалога Бахтина для анализа древнерусских текстов не годится. «Молчание» древнерусской эпохи — это отсутствие собственной речи, но большая активность в дискурсе; очень много заимствований, переводов с разных языков, калькирования важных терминов, ментализации посредством авторитетных образцов речи; даже в «Слове о законе и благодати» собственных слов Илариона очень мало — перед нами текст, в котором авторская мысль передана библейскими словами и образами. Монолог является с XV в., но не каждому доверено произнести его. Когда Епифаний Премудрый составил житие Сергия Радонежского, его текст не сразу был принят в качестве освященного, специально пригласили известного агиографа, Пахомия Логофета, который и переработал уже существующий текст Епифания в типично житийный текст. То же в XVI в.: царскому духовнику Сильвестру как бы доверяется «произнести» монолог на темы Домостроя, а митрополиту Макарию — на темы житийных текстов и т. д. Диалог возникает с двух сторон: говорят и обидчики, и обиженные; например, в XVII в. спорят друг с другом никониане и старообрядцы. Диалог в культуре, в сущности, и стал возможен лишь в результате раздвоения культа на старое и новое, на архаистов и «новаторов» в отношении к форме.

Так мы подошли к категории текст.


Вещь: текст и слово. Отношение к тексту, слову и самому творчеству исторически также изменялось.

В древнерусский период текст предстает как essentia, с XVII в. и в Новое время он воспринимается как existentia (Матхаузерова 1976: 271-284).

Различия таковы.

В Средневековье текст понимается вещно как явленность сущности, его надлежит ведать и сказать (растолковать, раскрыть) как сокровенное и неведомое, как манящую тайну. Читатель должен перечитывать текст, один и тот же Текст, углубляясь мыслями в его первосмысл. Текст ни в коем случае не должен изменяться, но, приспосабливаясь к обстоятельствам, он может и обязан видоизменяться. «Слово о полку Игореве» — загадочный текст, как будто даже и утраченный. Великое произведение древности — почему оно не сохранилось? Дело даже не в том, что «монахи» его уничтожали, а татары сожгли все списки. ТЕКСТ остался, и он известен: например, как «Задонщина» или как более поздние, уже и стилистически иные, его варианты. Прежние варианты потому и не переписывались, что влияли на свои продолжения, ибо на эту тему текст уже есть. Он один, и все продолжения Слова — только его варианты. Варианты прочтения, т. е. коллективного восприятия текста. Текст выражает идею, а не отражает реальность. То, что в единственном списке «Слова» XVI в., дошедшем до начала XVIII в., перепутаны были листы, объясняется тем же: последовательность действий в описании не имеет значения, коль скоро сохраняется идея текста. То же и в поздние произведениях. Домострой целый век переписывали с дополнениями по мере нужды, с перестановками и правками как коллективный текст, текст как жанр, текст как образец. Слово о полку Игореве и любой древнерусский текст, в том числе и Домострой, представлены не фактом рукописи, а как система, существующая вне человеческой воли, как «от отцов пошло».

С XVII в. развивается вполне релятивистская теория текста: всякий текст относителен, его можно критиковать, соотносить с другими текстами, каждый раз новыми; он всего лишь источник информации, которую достаточно поверхностно знать и не обязательно глубинно ведать, достаточно проговорить известное. Теперь текст не перерабатывается (каждый древнерусский текст имеет свои редакции и варианты; чтобы их выявить, разрабатывается особая текстология) — теперь пишется новый текст; сравните Домострой новгородской редакции с Домостроем Сильвестра (уже канонический текст и даже с «клеймом» автора: с послесловием, обращением Сильвестра к сыну Анфиму). Текст теперь не система, а норма. Нормативность же текстов созидается государственной властью, прямым давлением государственной власти. Нормализация общественной и семейной жизни в царствование Ивана IV учреждается текстами Стоглава 1551 г., Четьих-Миней митрополита Макария, высочайше утвержденными списками летописи и т. д.

Различие между системой языка и возникающей на ее основе нормой его употребления состоит в следующем.

Система объективна, существует сама по себе, реально; норма организуется — это не вещь, а идея. Св. Кирилл-Константин приложил усилия, чтобы за славянским переводом Писания добиться признания статуса достоинства и образца, т. е. (соответственно) ранга стиля и текста. Первые наши образцовые тексты действительно были переведены или обработаны; так, «Житие Феодосия Печерского» — слепок с византийского «Жития Саввы Освященного», «Моление Даниила Заточника» — с текстовых формул переводных Изборников 1073 г. и 1076 г.; то же относится к летописи и т. д. В Новое время место цельного образца занижает сорганизованная и мыслимая парадигма, представленная и описанная в специальных руководствах, грамматиках, словарях (сравните Грамматику Мелетия Смотрицкого 1619 г., в которую вошли реконструкции форм, не соотнесенные ни с системой реального языка, ни со стилями литературы того времени).

Изменяется само понимание многих сакральных явлений. Так, в житии Феодосия чудо явлено в вещи (находится пища в дальнем углу пещеры) — в «Житии Сергия Радонежского» совсем иначе, чудо обретается в слове (Сергий благословляет Димитрия на победу). Изменяются ключевые символы христианства, это качественно два разных состояния: в Древней Руси — София, в Московской Руси — Троица. И т. д.

Система допускает варианты. Например, различные сборники поучительных Слов Иоанна Златоуста, почитаемого на Руси, видоизменяются системно, представая как Златоструй в XII в. — Златая Чепь в XIII в. — Измарагд в XIV в. (смарагд — изумруд, служивший увеличительным стеклом) — Маргарит в XVI в. (жемчуг) и т.д. Любопытно развитие внутренней формы в означивании сборника: золотая струя — золотая цепочка — изумруд — жемчужины. Сущность текста — инвариант один, общий, он сохраняется постоянно, но изменяет свои формы, представая в вариантах (списках и редакциях). В Новое время это исключено: право авторства запрещает компиляцию и плагиат, оно требует нового инварианта текста, создаваемого посредством другого автора.

Преобразование системы в норму вызывало много нежелательных действий, в том числе и механическое уничтожение древнерусского запаса текстов: на Красной площади в Москве с XV в. запылали костры из «обветшалых книг».

Ритуальность канона (важно даже то, как работает писец) сменяется жёсткостью новой традиции, допускавшей в принципе выбор форм в том или ином стиле, жанре и т. д. Если согласно канону, скажем, описание боя в древнерусском тексте дается вполне однообразно, то уже у Пушкина, Марлинского или Льва Толстого оно всегда отличается авторским своеобразием в подборе слов и создании образов.

В древнерусских текстах выражена синкретическая цельность характеристики (это идеал подобия, для которого главное духовность), ибо ценности у всех и для всех одни и те же; в Новое время ценности различаются по интересам; в таких условиях становятся возможными уже и описания природы, и портреты героев, и авторские отступления, и описания обычных вещей.

В древнерусской литературе обращение к высокомувечность в центре внимания (даже по употреблению глагольных форм), глаз оглядывает направление сверху вниз или снизу вверх. В Новое время развивается горизонтальный вектор право-лево, на фоне торопливости сиюминутных впечатлений, когда важно осознать явление, а не проникнуть в его сущность, впадение в скороговорку низкого стиля и речевая неряшливость.

По всем этим признакам возможны разновременные переходы и возвращения, взаимные замены, тонкие оттенки и пр., но в целом, полнотой совпадающих признаков, соединением всех черт противопоставление старого новому верно. Основной принцип организации текста в древнерусском — соединение (конъюнкция), затем распадение подобий в а-конъюнкции и в Новое время разъединение по всем параметрам (дизъюнкция) (это термины Игоря Смирнова, но они соответствуют намеченной выше периодизации, см.: Смирнов 1991).

Характерно изменение отношения к художественному тексту в наши дни. Филологи первой половины нашего века текст понимали как исходное априорное понятие, как готовая в производстве вещь. Семиотики середины века понимали текст как пересечение точки зрения автора и читателя; такой текст каждый раз как бы воссоздается заново; он не только пишется (автором), но и читается авторски как заданный, как идея. С этим же связано широко распространившееся перенесение терминов специальных (текст, контекст, подтекст, затекст) на жизненные ситуации, т. е. вторжение в вещь (основная проблема постмодернизма).

В наши дни возникает стремление прочитывать текст, истолковывая слово. Читатель должен поставить себя на место автора, чтобы понять его идею как осуществленную вещь. Герменевтика — искусство толкования, выходит на первый план при восприятии данного текста в его заданности автором.

Вот почему при чтении древнерусских текстов, оценивая их содержание, мы должны сознавать, что современное восприятие старинного произведения («вещи») через древнерусское «слово» должно стремиться к тому, чтобы «идею» его понять и осмыслить в полном соответствии с тем, что было, как оно было и почему совершилось.


Вопросы для обсуждения:

1. Расскажите, как происходило становление русской ментальности.

2. Как повлияло развитие книжной традиции на Руси на это становление?

3. Как происходило восприятие текста в зависимости от развития книжной традиции?


Темы для рефератов:

1. Становление русской ментальности через анализ текстов:

а. Домострой новгородской редакции и Домострой Сильвестра.

б. Моление Даниила Заточника.

в. Слово о полку Игореве.

2. Развитие смысловой цепочки: народностьнароднация.


Литература:

1. Лосев А. Ф. Философия. Мифология. Культура. — М., 1991. — С. 215.

2. Матхаузерова С. Две теории текста в русской литературе XVII века // ТОДРЛ. Т. XXXI. — Л., 1976. — С. 271-284.

3. Смирнов И. П. О древнерусской культуре, русской национальной специфике и логике истории. — Вена, 1991.

1.3. Мир человека в русской ментальности

Когда философ произносит слово человек, всегда ли он знает его значение? — Сомневаюсь.

Петр Чаадаев



Концептуальная сфера. Необъятность темы оправдывает историософский к ней подход. По той же причине невозможно привести все высказывания, касающиеся темы, тем более — в широком контексте. Здесь рассматриваются суждения русских философов, своей интуицией определивших основные признаки двух концептов национальной ментальности: мир и человек.

Эти концепты и сами по себе определяют некоторую двойственность русского сознания: не однозначно ментальность, но также и духовность. Мир как космос — основная метафора язычества, человек — христианства. В процессе многовекового схождения два символа усредняли противоречия между ними и одновременно удваивали концептуальное поле сознания. В той мере, как это нашло отражение в языке, можно эксплицировать внутреннее содержание концепта Мир как то, что «мило» (слова общего корня), представленное одновременно и миром тишины и покоя, и мiром вселенной, но также Божьим мiром и мiром вещей. Одновременно и Человѣкь как «цело-здравый» член общества (исходный смысл сложного слова) стал и «человеком» и «личностью».

Соотношение макро- и микроуровней «Божьего мiра» оставим в стороне как связь, хорошо известную.

В основе средневековых представлений о «структуре человека» лежат иерархические степени апостола Павла: Дух → сознательная душа → чувственно подсознательное («плотские помышления») → тело («плоть») как сосуд всего остального. Подводя итог многим суждениям русских мыслителей о человеке, Б. П. Вышеславцев представил уточненную структуру: физико-химическая энергия → живая клетка, энергия (биос) → психическая энергия («коллективное бессознательное») как индивидуальная душа → лично-бессознательное (вырастает из предыдущего) → сознательная душа → духовное сознание (Дух) → духовная личность как творец культуры (самость) (Вышеславцев 1994: 284-285). Первый и последний уровни у Павла отсутствуют, третье и четвертое у апостола объединены в третьем. То, что отсутствует в текстах Нового Завета, выработано действиями многих и в течение долгого времени. В частности, первые богословы (Ориген, Климент и др.) представили троичную структуру человеческой личности, определив в ней эмпирического человека (чувства), «земного человека» (воля) и «идеал-человека» (разум — noys) (Ruesche 1930: 387).

Триипостасность человека не подвергалась сомнению русскими богословами. П. А. Флоренский обозначил эти ипостаси как (соответственно) лицо — личина — лик (душа — тело — дух). По мнению современных физиков, Триипостасность сущего естественна как проявление всякого вещного в трехмерности существования. Аналитическое сознание раскладывает «вещь» на ортогональной плоскости бытия. Совокупность всех отношений, в которые вступает человек, может быть описана как развертка типа:

• идеал-человек: потенциальность разума и добродетели лика в идее жизни;

• эмпирический человек: реальность чувств и качества лица в бытии живота;

• земной человек: актуальность воли в обязанностях личины как образ жития;

Все слова, приведенные в определениях, являются ключевыми, но извлечены из различных интерпретаций «структуры»: лик-лицо-личина (Флоренский), жизнь-живот-житие (Колесов), добродетели-качества-обязанности (Вундт), идея-бытие-образ (Бердяев), разум-чувство-воля (Рюше) и т. д. Выразительно это совпадение всех проявлений триипостасной сущности «человека», независимо от подхода к толкованию концепта.


Триипостасность человека. Таким образом, человек — это гипероним, обозначающий совокупность ликов-лиц: «Человек существует лишь как вид или род» (Булгаков). Можно привести еще множество суждений такого рода, причем чаще всего словом человек русские философы именуют именно «эмпирического человека»: «Эмпирический человек есть категория текучая и подвижная: от зверя к образу Божию и — от образа Божия к зверю» (Ильин 1987: 111) — широкое поле троичности. «Человек “дан” нам в разных смыслах. Но — прежде всего и первее всего он дан телесно, — как тело. Тело человека — вот что первее всего называем мы человеком» (Флоренский 1985: 264). Такой человек «есть не просто двойственное, а двуединое существо: сосуществование и противоборство этих двух природ сочетается с некой их гармонией, с некой интимной их слитностью, и это единство должно быть так же учитано, как и двойственность» [души и тела] (Франк 1956: 75). Человек рвется ввысь, в духовное, и падает вниз, в социальное; и то и другое сферы его деятельности: «Человек принадлежит двум сферам: царству Бога и царству Кесаря. На этом основаны права и свобода человека. Таким образом, существуют пределы власти государства и общества над человеком» (Бердяев 1991: 23). «Человек есть воплощенный дух и одухотворенная плоть, духовно-материальное существо, и потому в его жизни не может быть проведено точной грани между материальным и духовным» (Булгаков 1990: 217). Таким образом, «человек как целостное существо не принадлежит природной иерархии и не может быть в нее вмещен. Человек как субъект есть акт, есть усилие. В субъекте раскрывается идущая изнутри творческая активность человека... Человек низок и высок, ничтожен и велик. Человеческая природа полярна»; «когда мы стоим перед загадкой человека, то вот что прежде всего мы должны сказать: человек представляет собой разрыв в природном мире и он необъясним из природного мира» (Бердяев 1991: 83, 82).

Исходный концепт национального сознания определяется первичной номинацией, которая не раз толковалась; «например, немцы обозначают человека при помощи слова Mensch, но Mensch связан с латинским словом mens, что значит ‘ум’, ‘разум’. Этот же корень слова для обозначения человека мы имеем и во многих других индоевропейских языках. Следовательно, Mensch хотя и обозначает здесь всего человека, тем не менее фиксирует в нем только разумную способность, как бы желая показать, что человек есть по преимуществу только разумное существо. Римляне пользовались для обозначения человека словом homo, которое некоторые этимологи связывают с humus, что означает ‘почва’, ‘земля’; и тогда homo означало бы ‘земной’, ‘происшедший из земли’. Но уж во всяком случае humanus ‘человеческий’, откуда во всех европейских языках слово гуманизм, несомненно связывает человека с землей, в противоположность германским языкам, связывающим его с интеллектом» (Лосев 1991: 284). Латиняне связывают обозначение человека с «землей» (лицо), германцы — с «разумом» (это идея лика), тогда как славянское слово содержит первосмысл, указывающий на способность «со-творять» (целый-здоровый), т. е. представляет человека социально как «волю» (это личина).


Лицо индивидуума. «Животное» существование «лица» в комментариях философов предстает как остаток языческих представлений, что, может быть, и неверно исторически, во всяком случае, ошибочно с общей точки зрения. Эмпирический человек индивидуален, он — всего лишь индивидуум. Однако «если бы человек был только индивидуумом, то он не возвышался бы над природным миром. Индивидуум есть натуралистическая, прежде всего биологическая категория. Индивидуум есть неделимое, атом... Как только провозглашают, что нет ничего выше человека, что ему некуда подыматься и что он довлеет себе, человек начинает понижаться и подчиняться низшей природе» (Бердяев 1991: 88, 103), поскольку вообще человек как живое лицо, как индивидуум (средняя точка существования) «не может иметь источника жизни в себе самом — он имеет его или в высшем или в низшем» (Бердяев 1926: 245); «человек по “естеству” своему не добр и не безгрешен. Все “естество” во зле лежит. В “естественном” порядке, в “естественном” существовании царят вражда и суровая борьба» (Бердяев 1991: 132). Н. А. Бердяев особенно настаивает на том, что эмпирический человек живет лишь в энергийном поле между высшим и низшим. По-видимому, этот мотив идет от ранних славянофилов, идеи которых обобщил А. С. Хомяков. По его мнению, срединность положения «лица», с одной стороны, подчеркивает биологическую природу человека, а с другой — выделяет его в природном мире: «Природе живется, и только человек живет» (Хомяков 1912: 311). Указывается первый признак выделения из природной среды: «Человек мог бы быть определен как животное стыдящееся. Человек прежде и больше всего стыдится именно самой сущности животной жизни, или коренного проявления природного бытия, прямо показывает его как существо сверхживотное и сверхприродное. Таким образом в этом стыде человек становится человеком в полном смысле» (Соловьев 1988: 225-226). Стыд человека как нравственная категория язычества на уровне личности преобразуется в категорию «совесть».

Человек однозначно как «лицо» есть метонимическая редукция до одной единственной ипостаси, которая предстает как человеческое (см. ниже).


Лик человека. Идея «лика» есть христианское представление о человеке, как обычно в истории сакрального языка, для обозначения этой ипостаси человека использован исходный (архаический) корень слова, не подвергшийся никаким фонетическим изменениям. «Каждый, кто любит его, уже заранее заражен сомнением: каков же должен быть окончательный человеческий лик? Не может он благоговейно не преклониться перед каждым из этих трех, хотя они взаимно и отрицают друг друга: из этого отрицания в истории они возникли порознь» (Розанов 1990: 51). «Человек есть существо, укорененное в сверхчеловеческой почве — таково единственное значимое определение существа человека; он есть такое существо, все равно, хочет ли он этого или нет» (Франк 1990: 508), поэтому, например, «отрицание Бога ведет за собой отрицание человека» (Бердяев 1989: 108), ниспадение его; если не поднимаешься — падаешь. Срединная точка «животного» существования, мир и мирское (тело и телесное) существуют постольку, поскольку они сохраняют свою сущность. «В нравственном сознании, которое есть практическое выражение этой духовной природы человека, человек, испытывая чувство должного, сознавая абсолютный идеал своей жизни (идеальной формы «животного». — В. К.), возвышается над своей эмпирической природой; и это возвышение и есть самое подлинное существо человека. Человек есть человек именно потому, что он есть больше, чем эмпирически-природное существо; признаком человека является именно его сверхчеловеческая, богочеловеческая природа... Человек есть некий внутренний мир, имеющий неизмеримые глубины, изнутри соприкасающийся с абсолютной, сверхчеловеческой реальностью и несущий ее в себе» (Франк 1991: 333, 343).

Здесь просматривается обычная логика «реалиста»: род есть один из видов. Человек остается человеком как вид только потому, что одновременно он есть и сверхчеловек; идеальное («реальность») создает действительное. Индивидуум становится человеком при обнаружении идеального лика.

Прилагательные обычно выделяют наиболее типичные признаки понятия, поскольку они ближайшим образом передают именно содержание понятий. От слова человек русский язык последовательно выделил три прилагательных: притяжательное человечь (человечий), качественное человечный и относительное человеческий. Только Христос есть Сын человечь, отличие же человечного от человеческого состоит в качестве человечности.

Человеческое в человеке — это его природа, взятая относительно быта; об этом часто пишет Бердяев; русские философы говорят о «человеческом достоинстве», «человеческом Я», «человеческих отношениях», «человеческом духе», «человеческой истине», «человеческой личности». В. С. Соловьев полагал, что «человеческая личность бесконечна: это есть аксиома нравственной философии. Человеческое Я может быть расширено только внутреннею, сердечною взаимностью с тем, что больше его, а не формальным только ему подчинением, которое в сущности ведь ничего не меняет» (Соловьев 1988, I: 91, 282).

«Человеческая личность» не оксюморон и не плеоназм, а уточняющее суть дела понятие, которое и содержанием (человеческая) и объемом (личность) совпадает стилистически. И человеческое, и личность одинаково становятся предметом «нравственной философии». Выход из положения прост: «Человечность есть не социализация, а спиритуализация человеческой жизни: социальный вопрос есть вопрос человечности» (Бердяев 1952: 152). Таков этот скачок из «человеческого» в «человечное», из относительности в качество: «В XIX в., во многом ограниченном и полном иллюзий, была выношена идея человечности. И против нее-то все и направлено» (Бердяев 1991: 326).

«Человечное» есть признак «человечьего», это атрибут Бога-Сына, который спроецирован на земного человека. Революционные демократы говорили о человечности особенно много; это не гуманизм и не гуманность — показные стороны энергийных связей с Богом, т. е. не «вкоренение в божественность» (Бердяев); «таким образом, вся история человека — не что иное, как его постепенное удаление от чистой животности путем созидания своей человечности». Для анархиста Бакунина «самое вопиющее, самое циничное, самое полное отрицание человечности» есть государство и христианство в целом (как церковь) (Бакунин 1989: 56, 96, 46), поскольку они отрицают свободу и справедливость как гарантию личного развития человека. Это типично «народная» точка зрения.

Для русских философов «человечность, или человекосообразность Бога есть обратная сторона божественности или богосообразности человека. Это одна и та же бого-человеческая истина» (Бердяев 1991: 84). «Человечность как потенциал, как глубина возможностей, интенсивная, а не экстенсивная, соединяет людей в неизмеримо большей степени, нежели их разъединяет индивидуация» (Булгаков 1990: 107). Противопоставление понятий «индивидуум» и «человек» неоднократно подчеркивается, становясь основным мотивом русской литературы, между прочим, и потому, что «свет от “человечного” в человеке. А человечное в человеке — это желанность души, та крепь, какою разрозненный избедовавшийся мир держится» (Ремизов 1990: 325). «Опыт разворачивания усложненной человечности», по мнению Бердяева, есть у русского народа, ибо «русская душа раскрылась для этого огромного и значительного опыта» (Бердяев 1989, III: 672), и тогда начала образовываться русская всечеловечность, характерная для XIX в. (Бердяев 1955: 20). Ее особенности — в тайне русской души, которая через человечность кристаллизует русскую идею путем изживания самой культуры: «Когда читаешь книгу отца Г. Флоровского, остается впечатление, что не только русское богословие, но и всю русскую культуру духовную погубили чувствительность, эмоциональность, сострадательность, возбужденность, впечатлительность, мечтательность, воображение, экстатичность, — т. е. в конце концов человечность»; русский духовный тип много выше византийского (с которым его сравнивают), «потому что более человечен» (Бердяев 1989, III: 669, 671).


Воля личины. Научное представление о человеке формируется на основе социальных признаков индивидуума в человеческом обществе. Личина как социальное проявление воли (своеволие с точки зрения Бога и свобода с точки зрения человека) является воплощением социальных ролей в общественной среде. Персона (per se — для себя), действующая сама по себе и главным образом для себя, — невозможная в прошлом роскошь личного существования.

Русское понятие о пределах человеческой воли отложилось в специальном термине именования Бога. Одновременно являясь и Создателем, и Творцом, он подчеркивает функцию божественного, которая передается человеку для продолжения дел творения. Человек — сотворец Богу, человек дорог Богу не как страдательное орудие Его воли — таких орудий довольно и в мире физическом, — а как добровольный союзник и соучастник Его всемирного дела. Это соучастие человеческое непременно входит в самую цель божьего действия в мире, ибо если бы эта цель мыслима была без деятельности человека, то она была бы уже от века достигнута, так как в самом Боге не может быть никакого процесса совершенствования, а одна вечная и неизменная полнота всех благ» (Соловьев 1988, I: 259). «Человек есть свободный выполнитель своей темы, и это осуществление себя, выявление своей данности — заданности, раскрытие своего существа, осуществление в себе своего собственного подобия и есть творчество, человеку доступное. Поскольку это создание своего подобия есть общая и неотменная основа творения человека, его творчество и вместе самотворчество, саморождение, определяет самое общее содержание человеческой жизни» (Булгаков 1917: 352). «Человек как таковой есть творец. Элемент творчества имманентно присущ человеческой жизни. Человек в этом смысле может быть определен как существо, сознательно соучаствующее в божьем творчестве» (Франк 1956: 294). «Человек был создан для того, чтобы стать в свою очередь творцом. Он призван к творческой работе в мире, он продолжает творение мира» (Бердяев 1991, I: 21), так что «учение о человеке как творце есть творческая задача современной мысли» (Бердяев 1991: 104). Человек на земле не просто творит, творчество — его «внутреннее состояние» (Соловьев), «активное, мужественное, сознательное» (Булгаков), «человек как субъект есть акт, есть усилие» (Бердяев), «это возвышение над собой, трансцендирование себя» (Бердяев).

Не умножая высказываний на эту тему, заметим общее согласие в существе дела: волевое усилие человека состоит в осознанном стремлении быть проводником высших начал и ценностей, которым он служит и которые он воплощает (слова С. Л. Франка). Только в этом случае человек остается человеком, не обретая мертвенности личины. Иначе остается маска, имитирующая волевое творческое усилие; примерно такое, какое описывал наблюдательный иностранец, говоря о Николае I: «Император всегда в своей роли, которую он исполняет как большой актер. Масок [личин, харь] у него много, но нет живого лица, и, когда под ними ищешь человека, всегда находишь только императора» (Де Кюстин 1990: 107). Сведение творчества к функции уничтожает человеческое и человечное.

Таким образом, постигая сущности в «лике», человек обязан преодолеть в себе тягостные путы конкретного «лица» и осуществить на деле предназначенное: дать сущности в их явлениях. Через человека, и только через него одного, божественные сущности жизни могут стать явлениями жития. Лик как прообраз, преображенный «лицом», явлен в личине, которая становится именно символом, поскольку за наличностью лица скрывает божественный лик сущности. «Человек есть символ, ибо в нем есть знак иного и он есть знак иного» (Бердяев 1939: 40).

С этого момента возможны два равновероятных выхода в синтез, которые определяются позицией философского «реалиста»: в осуществленную идею «личности» или в пребывающую реальность «человека» как такового.


Синтез единого: личность. Первую возможность русские философы осуждают, как, впрочем, и народная этика, отрицательно маркирующая понятие о личности. Зависит ли это отношение к личности от первообраза концепта (личина как маска личного самоутверждения), или связано с застарелым конфликтом между природным и культурным в русском характера, неясно. Во всяком случае, для наших философов характерно утверждение вроде следующего: «Ни античный, ни ветхозаветный мир не знал, по крайней мере отчетливо, человека как личности; эта идея внесена в мир христианством, благой вестью, принесенной Христом» (Франк 1939: 123).

Н. А. Бердяев видел диалектику человека в том, что после Возрождения в европейском его типе эллинское смешалось с христианским, «диалектика эта заключается том, что самоутверждение человека ведет к самоистреблению человека, раскрытие свободной игры сил человека, не связанного с высшей целью, ведет к иссяканию творческих сил»; например, стремление к «красоте» как идее истребляет красоту вещных форм, и прежде всего в искусстве (Бердяев 1969: 168-169). Синтез осуществляется согласно библейской формуле: «как образ и подобие Бога, человек является личностью» (Бердяев 1991, I: 21); как образ и подобие, в этом все дело. «Человек раздроблен. Но личность есть целостное духовно-душевно-телесное существо, в котором душа и тело подчинены духу, одухотворены и этим соединены с высшим, сверхличным и сверхчеловеческим бытием. Такова внутренняя иерархичность человеческого существа. Нарушение или опрокидывание этой иерархичности есть нарушение целостности личности и в конце концов разрушение ее» (Бердяев 1991: 96). «Человек есть личность не по природе [это лицо], а по духу [не по душе]. По природе он лишь индивидуум... Личность есть микрокосм, целый универсум. Личность не есть часть и не может быть частью в отношении какому-либо целому, хотя бы и огромному целому, всему миру. Это есть существенный принцип личности, ее тайна. Личность есть неизменное в изменении, единство в многообразии», личность есть «задание, идеал человека» как первичная целостность идеи, а потому она неистребима и «в ней много родового, принадлежащего человеческому роду»; личность в человеке (личность в человеке) есть победа над детерминацией социальной группы и потому не субстанция, а творческий акт (Бердяев 1939: 20-23). Из этого определения понятно, что личность — идеал развития человека, ведущего его к отторжению от общего, общества и конкретно от общины (соборности). Поэтому подробный путь неприемлем, тогда «во всем бытии есть некий раскол, в человеческом существовании всего больше. Человек уединяется, — в этом главная тревога Достоевского» (Флоренский 1985, I: 299).


Триединство как общее. Вторая возможность представляет собою синтез всех составляющих, и тогда вершиной осуществления идеального становится не идеальность личности, а реальность человека. Это уже чисто народное представление об идеале: человек реальный, и не примысленная к жизни сущность. «Встретить человека — это великое счастье!» — говорил Ремизов, который в обычных случаях человеку предпочитал обезьян.

Современный человек в каждом должен видеть не «личность», но триипостасное единство «человека», «ибо в совести объединяется и ум, и сердце. В ней выражается духовный подъем всего человеческого естества» (Трубецкой 1922: 173). «Ни в каком человеке не переставая видеть человека — не есть ли для нас долг?» В. В. Розанов тонко уловил отличие человека от личности: идеал незыблем, человек изменяется, прорастая до личности; «переменились задачи истории, и с ними преобразился сам человек», «человек и здесь, как везде — раньше теории» (Розанов 1990: 131, 86, 55). Человек прежде всего живое существо, «которому больно и мучается» (Ремизов), поэтому для русского представления «образ человека, созданный христианством, начинает слабеть»: необходим возврат к аскетизму, ибо «священно не общество, не государство, не нация, а человек» (Бердяев 1990: 127), который должен осуществлять в себе единство всех этих форм своего земного существования. При этом только «универсальность есть достижение полноты» (Бердяев), а «человек разорван в клочья. Все начинает входить во все. Все реальности мира сдвигаются со своего места... Человек проваливается в окружающий его предметный мир», как в случае первого выбора он становился бестелесным подобием личности (Бердяев 1969: 207). Человек в отличие от личности соединяет в себе не только все формы своего существования, но и все свои проявления, и его «обращенность к грядущему связана с тем, что было вечного в прошлом» (Бердяев 1926, I: 153).

В целом следует сказать, что крайности того и другого выбора остаются неприемлемыми. Идеальность сущности может быть достигнута только на синтезе человека-личности, реального в идеальности, личности в человеке.


Русский человек. На эту тему написано многое. Вот несколько слов Н. В. Гоголя, духовные силы которого были разорваны двойственностью его телесного существования (в культурном и национальном отношении). Русского человека самого пугает его ничтожность — «явление замечательное! Испуг прекрасный! В ком такое сильное отвращенье от ничтожного, в том, верно, заключено все то, что противуположно ничтожному» — самоуничижение как характерная черта русского человека отмечается многими философами. «Во всю историю нашу прошла эта потребность суда постороннего человека», который единым взором охватит цельность личности в человечности человека. Но тут постоянно происходит заблуждение: мало кто достоин такого доверия: «в природе человека, и особенно русского, есть чудное свойство: как только заметит он, что другой сколько-нибудь к нему наклоняется или показывает снисхождение, он сам уже готов чуть не просить прощенья», а поскольку ошибки на этом пути часты — «русский человек способен на все крайности» (Гоголь 1994, VI: 247, 402, 257, 192). Поверка самоощущения посторонним взглядом редко ведет к объективности, именно это и дает как рецидив свойственное русскому человеку метание между противоположностями в поисках выхода, причем иногда и по собственной воле. «Нашему же русскому человеку стоит только сказать: “Нельзя, мол, нельзя, — запрещается!” — он уже сейчас и приспособится, как это одолеть» (Бердяев 1991: 81. Здесь же Н. А. Бердяев говорит, что «человечество есть конкретная реальность, как бы некая личность в космической иерархии»; совершенно в духе «Ареопагитик»). Отсюда неприятие таких аналитических понятий, как «средний человек», «добродетельный человек», «лихой человек» и прочих, о которых рассуждают русские мыслители. Уточнение понятия «человек» определениями (уточнение содержания понятий) типа «нормальный человек», «добрый человек» призваны идентифицировать различные проявления человека в разной социальной и исторической среде. Но это особая тема.


Человечество. «Человек» уже символически-собирательное понятие, которое является основным в слове человек, поэтому «кто на место человека подставляет человечество или вообще идею и отвлеченность, тот сам перестает быть человеком», — говорил А. И. Герцен. Понятие «человечество» осуждается как абстрактность дурного свойства, осуждается как личность лика, искаженного в личине. «Человечество есть отвлечение от всех ступеней конкретного индивидуального... и в конце концов нет ни нации, ни человечества, ибо нет никакой конкретной реальности, никакой конкретной индивидуальности, есть лишь отвлечение рассудочного ума. “Человечество” понимается как реальность идеального: “Люди умирают, человечество бессмертно: нет ничего реальнее человечества”. И в то же время нет ничего “идеальнее”: человечество как существо, как действительный организм, не существует вовсе. Оно не составляет не только одного тела, но даже одного солидарного общества» (Трубецкой 1908, Т. II: 81).

Отдельные личности суть «атомы человечества» (Булгаков), следовательно, человечество — производное от личности, тоже идеальной сущности; но по суждению В. С. Соловьева, «человек собирательный — человечество». Неопределенность оценок искажает перспективу дальнейших суждений: обобщение от «личности» или от «человека» определяет различное толкование «человечества». Под человечеством В. С. Соловьев понимал, может быть, совокупное множество «человеков», народ, а не все население Земли: «Эти три основные образования — язык, отечество, семья, — несомненно суть частые проявления человечества, а не индивидуального человека, который, напротив, сам от них вполне зависит как от реальных условий своего человеческого существования» (Соловьев 1988, II: 571). О том же говорит и С. Н. Булгаков: «Определенная окачествовенность человечества простирается не только на отдельные индивидуальности, в своей единственности и своеобразии неповторяемые, но и на их совокупности, совокупностей и т. д. Человечество существуетне только как индивидуальности, но и как семьи, племена, роды, народы, причем все эти единства образуют единую иерархическую организацию. Каждый индивид врастает в человечество в определенном “материнском месте”, занимая в нем иерархически определенную точку, поскольку он [одновременно] есть сын и отец, или мать и дочь, принадлежит к своей эпохе, народу и т. д.» (Булгаков 1917: 349). Это попытка «приземлить» абстрактную категорию, соотнося идею с вещными ее про-явл-ениями.


Мир в человеке. В представлении русских мыслителей мир изофункционален человеку-личности. Как «личность» не может быть осуществлена вне идеальной гарантии «человека», так и «мир» не может существовать без «сверхкосмического принципа», и «философия открывает его посредством умозрения мира, т. е. посредством интеллектуальной интуиции, направленной на мир» (Лосский 1991: 328). Жизнь мира, «взятого как живое целое» — это сочетание творческих усилий «снизу» и одновременно «сверху». Определения мира типа «эмпирическая действительность» или «объективная действительность» утверждают некий самодовлеющий порядок вещей и событий, который противопоставлен тому, что «сверху» (Франк 1956: 23, 188). Мир есть цельность. «Мы можем определить “мир” как единство или целокупность всего, что я испытываю как нечто внутренне непрозрачное для меня и в этом смысле “мне самому” чуждое и непонятное, — как совокупность всего, что мне либо предметно дано, либо изнутри испытывается мною так, что носит характер насильственно, принудительно навязывающейся мне фактической реальности. Иначе это можно выразить еще в той форме, что “мир” есть единство и целокупность безличного бытия, — реальность, которая и как таковая, т. е. в своей огромной, всеобъемлющей целостности, и в своих отдельных частях и силах выступает передо мной и действует на меня как некое “Оно”» (Франк 1990: 513). «Если мир есть систематическое единство, пронизанное отношениями, то выше мира, как основа его, стоит Сверхсистемное начало. Оно должно быть Сверхсистемным, так как в противном случае возник бы вопрос: какое еще более высокое начало обосновывает его систему? Как Сверхсистемное, оно несоизмеримо с миром, т. е. невыразимо ни в каких понятиях, применимых к миру и его элементам. Оно не есть личность, не есть разум, не есть единое...», это — «Божественное Ничто» (Лосский 1991: 49). О Божественном Ничто говорят и другие философы, например, Булгаков («ничто, вызванное к бытию, но в себе не имеющее бытия»), поскольку нетрудно видеть, что «этот мир предполагает мир идеальный как свою норму, как критерий для своей оценки» (Булгаков 1908: 221). Как ни толковать эту, сквозную для философского реализма, идею, но мир как помысленное в их суждениях предполагает идеал мира (представленный как система, единое, норма и пр.), тогда как «объективная действительность» — опрокинутая из реальности ступень развития горнего мира, «“мир” этот есть смесь бытия с небытием», в котором важен вопрос не о мире, а «о всемирно-историческом торжестве в этом ‘мире’ бытия» как дифференциальном признаке «“мира” (мир осуществляется только в бытии, поскольку вне бытия это всего лишь идеальный мир)» (Бердяев 1910: 243). «То, что лежит в основе нашего мира, есть бытие в состоянии распадения, бытие, раздробленное на исключающие друг друга части и моменты» (Соловьев 1988: 541), «мир неуничтожим, хотя и не абсолютен, он бесконечен, хотя и не вечен, поскольку само время есть обращенный к твари лик вечности, своего рода тварная вечность» (Булгаков 1917: 206). Этот «непросветленный грешный мир» (Франк) воспринимается как «имя, собирательно обнимающее собою страсти» (слова Исаака Сирина, цитируемые Бердяевым), т. е. поле человеческой жизнедеятельности в процессе воссоздания личности. «Человек представляет собой разрыв в природном мире и он необъясним из природного мира» (Бердяев), поскольку именно человек в своем движении к личности (или, наоборот, личность в своем движении к человечности) как раз и соединяет мир в бытии и мир вне бытия, а «нравственность предполагает такое развитие мира и личности в их параллельном осуществлении: о самом деле, не надо забывать, что весь мир, согласно персонализму, состоит из существ, которые суть действительные или потенциальные личности» (Лосский 1991: 97, 135). Иерархия такого рода «личностей» неоднократно описана, например, у Л. П. Карсавина с его оправданием «симфонической личности».

Сам по себе мир есть средоточие вселенной. «В основе идеи мира лежит представление о согласованности частей, о гармонии, о единстве. Мир есть связное целое, есть “мир” существ, вещей, явлений, в нем содержащихся... В понятии мира русский язык подчеркивает моменты стройности, согласованности. То же и в греческом языке. Разница та, что русский народ видит эту стройность в нравственном единстве вселенной, разумеемой наподобие человеческого общества, — как мир-общество, а греческий народ — в эстетическом строе ее, причем вселенная воспринимается как совершенное художественное творение. В самом деле, греческое kosmos происходит от корня, дающего, с другой стороны, глагол kosmew “украшаю”, попавшего в слова косметический, косметика и т. д. Kosmos значит, собственно, украшение, произведение искусства и т. д. Подобно ему и латинское mundus — мир, породившее французское le monde в смысле “мир”, “вселенная”, значит собственно украшение» (Флоренский 1914: 701).

Мир и мiр соотносятся друг с другом; тишина и спокойствие — редкие радости жизни, но точно также и пространственно-временные координаты мира неустойчивы: «Мир во времени есть лишь поскольку его держит в себе всеединое сознание» (Трубецкой 1922: 94), «субстанциальность есть лишь Состояние мира, а не его внутренняя сущность, лишь отвердение и окостенение мира, рабство мира» (Бердяев 1926, I: 43), мир вообще «возникает для нас лишь как объект нашего действия» (Булгаков 1990: 78).


Человек в культуре языка. Мы живем в трехмерном пространстве существования, но мир познаем бинарным соединением левого и правого полушарий головного мозга. Этим объясняются все особенности нашего восприятия мира и его истолкования в слове.

Троичность мира можно представить символом семантического треугольника с попарной связью вещи, идеи и слова, а бинарность мышления определяет предпочтение образа или понятия (художник или ученый) и в лучшем случае совмещение их в образном понятии, т.е. в символе (искусный художник или искушенный ученый). Так каждый отдельный человек реагирует на давление мира средствами, особенно развитыми у него лично: наличным составом всех трех, возможных в природе, содержательных форм концепта.

Не то на уровне народа. Народ как совокупность людей поставляет человеку возможности познания мира, а мир — это Мир, единство идей, вещей и слов в их нераздельной целостности и цельности. И Народ вырабатывает свою национальную форму порождения образов, понятий и символов, в конце концов и образующих его культуру.

Англо-американская культура (назовем ее британской) исходит из конкретности вещи, т. е. любого явления предметного мира, и рассматривает соотношение между словом и идеей, которые понимаются как равнозначные. Это позиция номинализма и, в принципе, протестантизма («Павлово христианство»).

Континентальная европейская культура основана на христианской идее Логоса, которая раздваивается благодаря переводу греческого слова λογος как Verbum у католиков и как Слово у православных. «Verbum», как показал немецкий философ Мартин Хайдеггер, скорее связан с мыслительной частью слова и предстает как Ratio, тогда как «Слово» сохраняет основное значение греческого оригинала — слова, сохранившего исходное единство смысла и формы. Так определяется западноевропейская ориентация на идею, из которой исходят в поисках соответствия между словом и вещью в ее устроении, и славянское тяготение к слову, в котором видят возможность согласовать идею и созданную на ее основе вещь. Первый путь — это концептуализм и, в принципе, католичество («Петрово христианство»), а второй — реализм и, в принципе, православие («Иоанново христианство»).

Каждая из трех возможных точек зрения, исходя соответственно из вещи, идеи или слова, естественно не «видит» собственной опоры и озабочена только уяснением бинарной связи двух своих противоположностей. Это определяется физиологической способностью человека постигать лишь двоичные связи путем их метонимического сопряжения. В частности, реалист хотел бы узнать, каким образом идея порождает вещи (дела, события, революции и прочие ценности), потому что идея для него так же реальна, как и связанная с нею вещь. Равным образом номиналист озабочен мыслью о том, каким образом идея воплощается в слове, и бьется в безнадежных попытках понять эту связь, доводя философские исследования на эту тему до исчезающее помысленных глубин — за которыми бездна формальностей и скучных рассуждений; вещь для него — в стороне, на вещи он победно сидит, сытно отрыгиваясь. Концептуалист же всегда все знает, поскольку с самого начала ему понятна любая идея, и все его старания связаны с попытками согласовать слово и вещь.

Революционность современной философской мысли состоит в том, что сегодня отношения между тремя компонентами Троицы-триады перевернулись: номиналисты изучают вещь, исходя из познанной (как им кажется) связи слово = идея (неономинализм), концептуалисты изучают идею, исходя из познанной (как им кажется) связи слово = вещь (неоконцептуализм), а реалисты изучают слово исходя из безусловно познанной связи идеи = вещь (неореализм ). Этим объясняются такие, казалось бы, несвязанные друг с другом явления быта, как «вещизм» в США (и в Европе), увлечение мыслительными концептами на Западе и неимоверное словоизвержение в нашем отечестве, начало которому положил наш первый президент.

Познавая Мир, представители разных культур по-своему объясняют его начало. Британская версия известна — это дарвиновская теория происхождения видов, которая все чаще вызывает отторжение со стороны представителей других культур. Движение мысли «от вещи» неприемлемо для христиан, которые стоят на точке зрения креационизма — человек, как и Мир, произошел от Слова Божия. Но с тем различием, фиксированным в Библии, что в одном случае это Слово есть божественная Мысль, а во втором — божественно слиянное и нерасторжимое Слово, до сих обладающее творческой силой порождения новых сущностей. Положение усложняется и оттого, что на арену мировой истории выходят прежде «маргинальные» культуры, которые и в себе самих содержат внутренне противоречивые субстанции, точно также философски (богословски, а следовательно, и политически) несводимые друг к другу (например, мусульманство). Иудаизм в этом процессе играет роль соединяющего, а тем самым агрессивно разрушающего, готового к синтезу, христианства.

Вот причина, почему культуры недоверчиво взирают друг на друга, прощупывая пути вербовки на свою сторону — варварски нагло номиналисты, интеллигентно осторожно концептуалисты и с полной доверчивостью к чужим речам (словам, которым они верят) отечественные реалисты.

Сказанным определяется и место трех христианских «культур» в истории человечества.

Номинализм, как ясно, рождает «человека природного», и Природа в центре его интересов. Это Робинзон современности, прошедший выучку героев Марка Твена и Жюля Верна — мастер на все руки, готовый пристроить к делу любую ценную идею, полученную из чужих рук; «технологический человек».

Западный человек, со времен Декарта живущий в условиях идейной сытости, есть объект Культуры, это «культурный человек», пресыщенный всеми благами, к которым так тянутся дикие люди из Азии и Африки. Теперь культурный человек хочет понять Идею, которая обеспечила ему комфорт и радости жизни — неторопливо и осторожно, как в романах Пруста.

Православный человек находится между ними и по преимуществу есть «человек Культа» — в самом широком смысле этого слова: тут и культ слова, и культ личности, и культ природы, и всего прочего тоже Культ. Все дело в том, что и западные «культуры» также вырождаются в свои противоположности: в схоластику мышления или в вульгарное поклонение вещи.

Такова идеальная картина трех цивилизаций. Современное состояние сдвинуто «по фазе» и представляет собою «смешение языков». Чистота каждой из них нарушена в результате миграций и политических, а также военных действий их главарей. «Усреднение цивилизации» идет по линии глобализации, и конечный результат неясен. Он неясен потому, что в силу вступают новые цивилизации, нехристианского окраса, прежде всего иудаизм и мусульманство. Если иудаизм, прикормленный христианством за века его спасения, мягко внедряется в складывающуюся цивилизацию, расширяя свое небеспристрастное и небескорыстное влияние, то мусульманство заявило о себе решительно и агрессивно. Что получится... сказать трудно. Можно только предполагать, что — ничего не получится, если «биологическая масса» носителей этих культур сохранится в своем существовании. Потому что вкорененная на ментальном уровне генетическая сила — концептуальная по существу — предохранит культуру в ее идентичности. Простое сравнение показывает это. Противники глобализации на Западе и в России при общей неприемлемости идеи глобализации расходятся в ее толковании: концептуалисты не против глобализма, но за «правильный», гуманный глобализм, реалисты же просто антиглобалисты, отрицают всякую попытку создания всемирного единства с уничтожением национальных подробностей жизни. Другими словами, возникает все та же проблема «двух отрицаний», идущих из античной традиции: меон и мекон — просто «нет...» и «никогда и ни в коем случае нет!»

Национальная — русская — идентичность сохраняется, пока остаются в силе основные формулы русской цивилизации: Культ Слова и Реализм. В их коренном, идущем из вечности, смысле. Разумеется, это не отрицает научного подхода к проблеме «трех сущностей» — слово, идея, вещь; научная точка зрения не всегда согласуется с идеологией. Все дело в том, какая конкретная проблема стоит перед ученым, точнее — перед разными учеными. Индивидуально избирательны позиции физика, который изучает вещество, философа, которого интересует идея, и лингвиста, очарованного словом. Однако и тут следует учитывать изменившуюся к настоящему времени ситуацию. Поскольку все три составляющие идеологии познания теперь вскрыты и при этом теорией относительности обозначены отношения между ними, каждый раз не мешало бы учитывать все три аспекта отношений в их прямой (к ним) и обратной (от них) перспективах. А это значит, что всякая научная проблема решается лишь тогда, когда совместными усилиями ряда ученых оказывается возможным практически описать «вещь», теоретически ее осмыслить и выработать термин для ее обозначения — дать ей имя.

В конечном счете все проявления мира и человека соотносятся друг с другом и совместно определяются высшим уровнем бытия, направить течение которого вполне в человеческой власти.

Таково мнение русских мыслителей в сжатом изложении истории вопроса и в собственных их определениях.


Вопросы для обсуждения:

1. Каким путем шло развитие познание мира и человека, отображенное в языке?

2. Какую сторону ментальности, по-вашему, выражает явление десемантизации?

3. Поясните на языковых фактах, как развивались категории в русском языке.


Темы для рефератов:

1. Изба — терем — хоромы — храм: мир человека в слове.

2. Князь — царь — император — генсек — президент: номинализм, реализм и концептуализм.


Литература:

1. Бакунин М. А. Философия, социология, политика. — М., 1989. — С. 56, 96, 46.

2. Бердяев Н. А. Духовный кризис интеллигенции. — СПб., 1910. — С. 243.

3. Бердяев Н. А. Философия свободного духа. — Париж, 1926. — Т. I. — С. 43, 153, 245.

4. Бердяев Н. А. Экзистенциальная диалектика божественного и человеческого. — Париж, 1952. — С. 152.

5. Бердяев Н. А. Истоки и смысл русского коммунизма. — Париж, 1955. — С. 20.

6. Бердяев Н. А. О рабстве и свободе человека. — Париж, 1939. — С. 20-23, 40.

7. Бердяев Н. А. Смысл истории. — Париж, 1969. — С. 168-169, 207.

8. Бердяев Н. А. Дух и сила // Вестник РХД. Т. 155. — Париж; М., 1989. — С. 108.

9. Бердяев Н. А. Собр. соч. — Париж, 1989. — Т. 3. — С. 671, 669, 672.

10. Бердяев Н. А. О русской философии. — Свердловск, 1991. — Т. 1. — С. 21, 23.

11. Бердяев Н. А. Самопознание. — Л., 1991. — С. 82-83, 84, 88, 96, 103, 104, 127, 326.

12. Бердяев Н. А. Философия неравенства // Русское зарубежье. — Л., 1991. — С. 81, 132.

13. Булгаков С. Н. Свет невечерний. — М., 1917. — С. 206, 349, 352.

14. Булгаков С. Н. От марксизма к идеализму. — СПб., 1908. — С. 221.

15. Булгаков С. Н. Философия хозяйства. — М., 1990. — С. 78, 107, 217.

16. Вышеславцев Б. П. Этика преображенного эроса. — М., 1994. — С. 284-285.

17. Гоголь Н. В. Собр. соч. — М.: Русская книга, 1994. — Т. VI. — С. 192, 257, 247, 402.

18. Де Кюстин А. Николаевская Россия. — М., 1990. — С. 107.

19. Ильин В. Н. Религия революции и гибель культуры. — Париж, 1987. — С. 111.

20. Лосев А. Ф. Философия. Мифология. Культура. — М., 1991. — С. 284.

21. Лосский Н. О. История русской философии. — М., 1991. — С. 328.

22. Лосский Н. О. Условия абсолютного добра. — М., 1991. — С. 49, 97, 135.

23. Ремизов A. M. Взвихренная Русь. — М., 1990. — С. 325.

24. Розанов В. В. Религия и культура. — М., 1990. — С. 51, 55, 86, 131.

25. Соловьев B. C. Сочинения. — М., 1988. — T. I. — С. 91, 225-226, 259, 282. — Т. II. — С. 541, 571.

26. Трубецкой С.Н. Собр. соч. — М., 1908. — Т. II. — С. 81.

27. Трубецкой Е. Н. Смысл жизни. — Берлин, 1922. — С. 94, 173.

28. Флоренский П. А. Столп и утверждение истины. — М., 1914. — С. 701.

29. Флоренский П. А. Собрание сочинений. — Париж, 1985. — Т. I. — С. 264.

30. Флоренский П. А. Собрание сочинений. — Париж, 1985. — T. I. — С. 299.

31. Франк С. Л. Свет во тьме. — Париж, 1939. — С. 123.

32. Франк С. Л. Реальность и человек. — Париж, 1956. — С. 23, 75, 188, 294.

33. Франк С. Л. Сочинения. — М., 1990. — С. 508, 513.

34. Франк С. Л. Духовные основы общества // Русское зарубежье. — Л., 1991. — С. 333, 343.

35. Хомяков А. С. Собрание сочинений. — М., 1912. — T. I. — С. 311.

36. Ruesche Fr. Blut, Leben und Seele. — Paderbom, 1930. — S. 387.



1.4. Классификация ментальных исследований языка с позиции философского реализма


Новые идеи рождаются на стыке наук — достаточно известная истина. Новые направления традиционных наук возникают в тревожном обществе разноплеменного характера. Таково было и открытие ментальности в начале XX в. Ментальность открыли в себе петроградцы в тяжелые послереволюционные годы — два безработных академика и один диссидент. Сначала А. А. Ухтомский высказал мысли о психологической доминанте и ускользающем хронотопе, затем В. И. Вернадский — о всепознающей ноосфере и, наконец, бунтарь-философ С. А. Аскольдов (Алексеев) — о концепте. На протяжении 20-х годов учение сложилось в зачаточном виде, пригревшись в стенах Петроградского университета. Но, как это обычно и бывает, сложилось оно слишком рано — мысль опередила события. Перед страной и наукой стояли другие задачи, перед обществом — тоже. Вдобавок действовали сокрушающие законы корпоративности: биолог Ухтомский, геолог Вернадский и философ Аскольдов в мыслях своих шли параллельно, но явления терминологизировали по-разному, в духе собственных своих научных традиций, и каждый получил известность в определенной научной среде, отчасти изолированной от соседних. Всемирный разум, генетически закольцованный в умственной доминанте и представленный в мистической «монаде» концепта не был явлен миру во всех подробностях своего существования.

Академические встречи и предварительный обмен мнениями разнесли эти несобранные воедино идеи по миру; высланные из Петрограда ученые делились ими с германскими и французскими коллегами. Неопубликованные до поры, эти идеи подхватывались расторопными европейскими умами, основательно прорабатывались немецкими и изящно отделывались французскими учеными, представ в законченных схемах французского mentalite-ментализма (откуда и пошел этот термин), обработанный в формах немецкого менталитета, скрывавших под собой родимые пятна ментальности. Представление о явлении облеклось в национальные формы языка, но споры об основной единице ментальности долго тревожили умы.

Научное направление родилось в многонациональной среде Петрограда, заканчивая путь классического русского реализма; став философской силой, оно сгустилось из православного миросозерцания, подпитанного идеями последнего платоника Европы — Лейбница: идею концепта сформулировал лейбницианец Аскольдов. Только реалисты могли понять непротиворечивую противоположность сущности и явления, нарекая их разными именами: концепт и понятие, — но представляя их как единство; только реалисты способны были осознать, что понятие как проявление концепта конструируется путем научной расшифровки высокого символа (образного понятия) житейским его образом.

XXI век подхватил и развил учение о концепте, представив его в виде разнообразных вариантов. Основную единицу ментальности можно представить различными терминами, но чаще всего употребляемый термин «концепт» легко смешивают с «понятием», поскольку в латинском языке conceptus — то же, что и понятие, тогда как существует форма среднего рода conceptum, означающее «зерно» — в данном случае, зерно первосмысла, «прорастающее» в текстах законченным смыслом. Концептум отличается от концепта-понятия как сущность от явления.

Каждая наука представляет себе концепт в соответствии со своими конкретными задачами и целями. В отечественном обиходе обозначились следующие направления.


Био-психологические работы по ментальности отражают взгляд на народную ментальность «изнутри» самого народного характера; это база, основание исследований, своего рода метод саморефлексии, раскрытие «внутреннего человека» в себе самом. Благодаря этому особую ценность приобретают работы, исполненные носителями данной ментальности. Только они способны нейтрализовать некоторые русофобские труды Дж. Биллингтона, А. Вежбицкой и др., формально, пристрастно и декларативно подходящих к теме.

Оставим в стороне теорию генотипа, исходящую из утверждений, якобы в любом народе существует определенный врожденный генотип, определяющий «расовую» ментальность. Пробные заявки А. И. Ракитова на эту тему встретили в печати дружный отпор. Говорить серьёзно о генетической природе ментального ряда вряд ли стоит, тем более — обвинять целый народ за индивидуальные отклонения отдельных личностей. Непосредственного выхода идеи к делу и вещи нет: между идеей и миром стоит слово.

Работ по психолингвистике довольно много, они рассматривают прагматику языковых форм в удобном для исследователя субъективном аспекте (А. Р. Лурия, Р. М. Фрумкина). Русские философы также подчеркивали значение подсознательного в душе русского человека (Б. П. Вышеславцев, Н. О. Лосский, С. Л. Франк и особенно Н. А. Бердяев). В обобщенном понятии «народ» всегда проявляется средний тип психосоматического поведения, которым и определяются основные установки национальной ментальности. Но «средний тип» — понятие уклончивое и как раз для русского несвойственное, поэтому трудно согласиться с утверждениями тех, кто приписывает русскому народному типу характер параноидальный (И. Смирнов) или эпилептоидный (К. Касьянова). В старых работах на эту тему упор делался в основном на традиции материальной культуры, для которой и идея вещна, т. е. представлена феноменально. Русская ментальность представала как духовность, ее сводили к духовным поискам соборного сознания, концептуального по существу. Это своего рода «богословская интуиция» русского народа, определяемая исповедуемым им реализмом. В «резкой противоположности» Западу «русский принимает онтологическую божественность природы, которую мы назвали софийной» (Г. П. Федотов). Единение с Природой делает человека природным, наполняя его природной силой.

В русской традиции нет необходимости психическое сводить к биологическому, как это делают на Западе; сравните книги Дж. Лакоффа или Ст. Пинкера, ограничивающих свои исследования теорией генотипа (существует врожденныйгенотип, определяющий народную ментальность) или сводящих ментальность к «общечеловеческим ценностям» («Все люди мыслят, пользуясь той же самой концептуальной схемой», с помощью которой можно понять и объяснить мир — Лакофф). Говорить о генетической природе концептов ментального ряда вряд ли возможно, непосредственного выхода идеи к вещи нет: между идеей и миром стоит слово, а слова различны в языках мира.

В отличие от западных языков русская ментальность строго различает «дух-душу» и «мысль»; на этом основано мнение, что только у русских возможна настоящая психология. Данные не на фоне других (отмеченных положительно) ментальностей классические русские работы по народной психологии показывают черты русского характера объективно и содержательно (Н. А. Бердяев, В. М. Бехтерев, П. И. Ковалевский, Д. Н. Овсянико-Куликовский и др.). Русская ментальность в ее первородном виде, такая, как она отражена в ментальном «Толковом словаре» В. И. Даля, сегодня уже не существует, однако как идеал она выражена в концептах русского сознания и представлена в полном лексиконе. К сожалению, теперь намечается тенденция к замещению русских концептов заимствованиями, что отрицательно сказывается на самой ментальности, особенно у молодежи. Но живой характер народной ментальности удостоверяется постоянным «искривлением» заимствуемых концептов в сторону русских представлений о демократии, власти, свободе и т. д. Это хорошо показано в новейших трудах по «культуре речи», которая прагматически связана с проблемой ментальности (Л. В. Савельева).

Народный характер — явление сложное, не столько психологическое, как общественное (социальное, «соборное»). Он сложился исторически и являет собой концентрированный опыт народа. Внимания требует также терминология. Л. Н. Гумилев утверждает, что национальный характер — вообще миф, поскольку характер не только и не столько психологическое явление, как социальное: он сложился исторически и представляет собой концентрированный опыт народа (В. В. Налимов).

Но ментальность также явление культурное, поэтому подход к ней возможен и в этносоциальном, этнокультурном аспекте.

Основная содержательная форма этого подхода к ментальности — символ. Сама ментальность понимается как совокупность символов, необходимо формирующихся в границах данной культурно-исторической эпохи и закрепляющихся в сознании людей путем повторения; это ключевые онтологические представления, которые образуют ядро господствующей идеологии, порождая «мыслительные стереотипы» — концепты (М. А. Барг). Исторические рамки («парадигмы») такой ментальности описывают историки (П. М. Бицилли, Л. П. Карсавин, Г. П. Федотов, теперь Б. В. Марков, И. Я. Фроянов и др.).

В других терминах это направление известно как лингвокультурология, уже выдавшая серию учебников разного качества и даже термин своего назначения — лингвокультурема (В. В. Воробьев). Под этим термином понимается соединение значения слова и экстралингвистической информации, с помощью которой можно получить сведения о концепте. В известном смысле это развитие идеи Аскольдова применительно к нуждам педагогики. Другой термин такого же назначения — логоэпистема — также понимается как «истолкование слова» в культурном контексте (Е. М. Верещагин и В. Г. Костомаров). Это вынужденный концептуализм: необходимо передавать известные науке знания о языке, т. е. «ретранслировать социокультурный код нации» в концептуальных его звеньях.

Данный подход также имеет несколько направлений.

Этническая ментальность исследовалась в обстоятельных славистических трудах Н. И. Толстого; многочисленные исследования фольклорных текстов восстанавливают архаичные формы русской ментальности, способные вызвать ностальгические сожаления, но вряд ли имеющие практическое применение. Более выразительны работы культурологов, выставляющих оригинальные программы исследований. В двух изданиях книги А. О. Бороноева и П. И. Смирнова «Россия и русские: Характер народа и судьбы страны» приводится классификация русских типов по их ментальности на основе определенных производственных циклов; показана классовая множественность русской ментальности и даны ключевые понятия и термины. Представленные в книге рекомендации дают иерархию ментальных типов в их развитии. Столь же выразительно исследование С. В. Лурье «Метаморфозы традиционного сознания», в котором описана этническая картина мира как производная от этнических констант (ментальных признаков), с одной стороны, и ценностной их ориентации — с другой; они даны как условие действия и цель действия. Картина мира предстает наложением: этнические константы как парадигматические формы национального сознания получают конкретное наполнение посредством процесса трансфера, направленность которого определяется ценностной ориентацией. Этнические константы в этносе постоянны, тогда как ценностные ориентации могут изменяться, являя собой результат свободного выбора, «этот выбор недетерминирован для человека генетически».

«Момент выбора», согласно Ю. М. Лотману («Взрыв и культура»), есть революция, которая непредсказуема, это творчество, сгущение новой информации» и «одновременно место резкого возрастания информативности всей системы», когда даже «невыразимое доступно выраженью» (слова поэта Жуковского). Так создается перестройка понятийного уровня на основе национальных символов и личных концептуальных образов. Будучи концептуалистом (все проявления революции сводятся у него к текстам), сам Лотман утверждает движение мира к единому языку («стремление мира к единой, конечно, истине»), как будто истина не может выражаться посредством разных языков.

Затем культурологические исследования раздваиваются на разделы: семиотический (сущность ментальности в ее проявлениях) и прагматический (политические приложения).

Семиотические работы рассматривают историю сложения русской ментальности (Ф. Гиренок, А. Гулыга), механизмы, способствующие быстрой и оптимальной переработки понятий на основе коренных символов культуры (Л. Д. Гудков, С. С. Гусев), перестроения культурных парадигм с упором на народное сознание, опять-таки основанное на символах (А. А. Пелипенко и И. Г. Яковенко, М. К. Петров); лингвистические основы перекодировки понятийного пласта ментального поля сознания на преобразовании отвлеченной лексики символического же значения представлены в книге Л. О. Чернейко. Все такие работы имеют принципиальное значение в выработке методик исследования ментальности.

Работы прикладного характера важны для оценки сиюминутных суждений об актуальных событиях русской истории (А. А. Вилков, В. И. Карасик, В. И. Коротаев и др.). Специально следует отметить монографии А. В. Кири и О. В. Рябова, посвященные лингвистическим аспектам гендера. Впрочем, именно такими работами наполнены периодические издания, с позиций различных партий истолковывающих состояние современного общества. Они часто смешивают понятия и слишком свободно оперируют фактами; это научная публицистика.

В целом, следует сказать, что этнокультурные исследования представляют хорошую базу живого материала, способного лечь в основу научных работ по ментальности.


Лингвистический аспект изучения ментальности по-прежнему затруднителен из-за теоретической неразработанности проблемы и устойчивого неприятия со стороны позитивистских настроений научной среды. Начатые сто лет назад исследования (Ф. Н. Финк, И. А. Бодуэн де Куртенэ, Карл Юнг) грешили оценочными квалификациями, схематизмом и сведением ментальных различий к типу религиозной веры и психологическим особенностям нации.

Оценить современные точки зрения также еще только предстоит. Накопилось множество версий, однако заметно, что все они кружат в замкнутом пространстве семантического треугольника. О чем бы ни говорил современный лингвист, он обязательно ввергает нас в омут нерасчлененной троичности, и вся задача его состоит в умении представить компоненты такого синкретизма аналитически. В известном смысле это процесс совмещения дедукции с индукцией: схема готова, но эмпирические факты необходимо в нее уложить, по возможности не повредив логике.

«Семантический треугольник» представляет взаимное расположение возможных на сегодняшний день позиций:




В целом, традиционно философские номинализм, реализм и концептуализм в познании использовали «обратную перспективу» и тем самым сближались с сакральным восприятием равноценности (соответственно) идеи и слова, идеи и вещи, слова и вещи; наоборот, нео-позиции направлены прямой перспективой (соответственно) на вещь («вещизм»), на слово («буквализм») или на идею («идеология»). Все это — современные точки зрения на объект, научные по существу.

Позиция концептуалиста — от идеи к линии слововещь, позиция современного неоконцептуалиста прямо противоположна, он толкует готовое знание в идее, озабоченный связью «слова и вещи». Позиция номиналиста — от вещи к линии идеяслово, позиция современного неономиналиста прямо противоположна («назад к вещи!»), он озабочен познанием сущности вещи, исходя из связи слова и идеи. Позиция реалиста — от слова к линии идеявещь, позиция современного неореалиста прямо противоположна, он изучает сознание, применительно к нашей теме — движение и развитие концепта в поле сознания, его становление в слове исходя из единства идеи и вещи. При этом все течения методологической мысли с нео — статичны, они занимаются проблемами синхронически, коренные же направления исследовательской мысли динамичны, по традиции их интересует развитие познания, становление сознания и накопления знания. Беда неономиналистов и особенно неоконцептуалистов состоит в том, что они призывают к возвращению в концепт и потому в узко лингвистических исследованиях они сосредоточены на поисках этимона, принимая его за концепт (новый концепт оказывается равным старому, исходному) и при этом игнорируют моменты становления концепта в форме понятия через этап образа. В результате для них знак омертвляется, остается неизменным, равно как и означенная им вещь. Такая — неисторическая — позиция определяет полное невнимание к изменениям внешней формы, которая в таком случае признается абсолютной и тем самым скрывает внутреннее движение содержательных форм концепта (образа, понятия и символа).

Говоря о «трехмерном пространстве языка» и трех его парадигмах, Ю. С. Степанов утверждает троичность «рядов» сущего: чисто материальных — вещей (из них вытекает «идея прогресса»), чисто концептуальных — слов (из них вытекают идеи числа, божества и т. д.) и чистого концепта в сочетании с материей — «концептуализированные области», которые порождают культурные парадигмы (эпистемы) как наиболее общие идеи. Сопряжение всех вершин семантического треугольника вполне естественно: в XX в. завершилось постижение его компонентов последовательным развитием номинализма, реализма и концептуализма, окончательно осознана функциональная сущность «концептуального квадрата». Разработка проблем ментальности ведется с различных позиций, увеличивая число возможных точек зрения на объект; они предстают все сразу и одномоментно.

Например, Ю. С. Степанов, соглашаясь с тем, что направление исследования от языка задано «самим языком в его внутреннем устройстве», осуждает позицию от слова (философский реализм) за то, что, согласно такой точке зрения, воображаемый мир идей признается равноценным миру реальному, что будто бы призывает к переустройству последнего по идеальным принципам (но как быть с виртуальным миром Интернета, нацеленным на такую же перекодировку реального мира?). Как совместить с этим принцип деятельностного сознания, неясно; сам Ю. С. Степанов склонен вернуться к номинализму Аристотеля — отношение идеи и слова к вещи, данное «референционно». В процессе деятельности мы либо преобразуем семантику, идя от идеи (концептуализм), либо вербально конструируем слово. Через образ-концепт автор как бы хочет увидеть «мерцание имени», но при этом на первое место ставит коммуникативный аспект языка, поскольку «только суждение структурирует действительность» (подмена понятий: коммуникативный аспект речи, а не языка, для которого важен речемыслительный аспект). Однако, несмотря на постулируемый номинализм, в основных своих трудах Ю. С. Степанов предстает как концептуалист, его характеризует явная устремленность от готового знания (линия слововещь) к идее как цели; он говорит о телеологичности знака и идеи. Таким образом, наблюдается совмещение двух гносеологических позиций. По своему мировоззрению сторонники подобной точки зрения (особенно отечественные романисты) являются неоконцептуалистами, устремленными к уточняющему познанию идеи, а по своему научному методу выступают неономиналистами, озабоченными познанием мира вещей (влияние англоязычной философской традиции).

Концептуализм в различных его оттенках присущ когнитивной лингвистике и представлен во многих работах по ментальности, см. исследования В. Айрапетяна, Е. С. Кубряковой, З. Д. Поповой и И. А. Стернина. Основные работы этого направления рассмотрены в книге двух последних авторов «Очерки по когнитивной лингвистике». В действительности это первый, чисто интерпретационный, подход к уже полученному знанию, герменевтическая попытка по-новому истолковать известные факты, идеи и теории. Не случайно предметом изучения когнитивной лингвистики становятся концепты "ум", "разум", "истина", "мысль", "знак", "правда" и подобные (см. работы М. В. Пименовой и др.), они помогают решать поставленные в исследовании задачи. Теоретические установки такого подхода к теме заимствованы из западных источников (З. Д. Попова и И. А. Стернин, Ю. С. Степанов), при этом в роли концепта вполне может быть представлена формула речи (как «белая ворона» у И. А. Стернина), говорят об «индивидуальной концептосфере» и даже о концептосфере текста (В. Айрапетян), даже о «когнитивной философии языка» (А. В. Кравченко). Основные понятия когнитивной лингвистики — «концепт», «концептуализация», «категоризация», «концептосфера» («картина мира»), причем концепт понимается по-разному, иногда достаточно широко как оперативная единица ментального лексикона и языка мозга (Е. С. Кубрякова). Это «этимологическое» толкование концепта, определяемое самим термином, с которым смешивается концепт — «понятие». Следовательно, это пустое понятие. Более точно в этой связи говорится о «константах» (Ю. С. Степанов) или о «прототипах» (А. В. Бондарко).

Близки к этому направлению работы, которые рассматривают концепты на лексическом уровне (Л. Г. Бабенко, Г. Г. Волощенко, М. В. Ильин, А. А. Камалова и др.), особенно путем сопоставления с другими языками (В. Г. Гак, М. К. Голованивская, М. В. Пименова, С. Г. Тер-Минасова и др.). В очень серьезном исследовании М. В. Ильина рассмотрено развитие политических концептов с важными прагматически выводами: непонимание провоцирует агрессию — отсюда важна точная квалификация понятий в их лексикализованной версии (они именуются «словопонятиями», или «лексикоконцептами»). Это метод сопряжения слова с «вещью», приводящий к умножению смыслов, определяемых прагматикой конкретного поведения. В конечном счете автор дает толкование терминов свобода, мир, победа, воля, цель, польза и др. как символов культуры: одно значение скрывается под другим, референт в наличии, но предметное значение с ним не связано. Время накопило слишком много метафор.

Выход в концепт (во всяком случае, так постулируется) представлен в работах С. А. Кошарной, В. И. Убийко, Ф. Ф. Фархутдиновой, во многих статьях различных сборников. Анализ концептов, также понимаемых по-разному, скорее как остаточный «смысл понятия» (идентифицирующего значения слова, по определению Н. Д. Арутюновой), представляется через грамматику (А. А. Припадчев, З. К. Тарланов, Е. С. Кубрякова) и особенно через фразеологию, т. е. опять-таки в предикации (Н. Ф. Алефиренко, А. П. Бабушкин, В. Н. Телия и особенно в многочисленных кандидатских диссертациях, в известной мере даже повторяющих описание одних и тех же концептов).

Так, В. Н. Телия в духе времени интересуется только «обыденным менталитетом русского народа» или даже только языком, изъясняющим «связь мировидения с менталитетом народа». Это не что иное, как проблема прочтения, интерпретации, толкования ментальности, а не механизма и логики сложения народной ментальности. Здесь ментальность понимается очень узко, как «словозначение, выполняющее функцию символа» — в чисто внешнем значении слова символ, в частности только на материале традиционных русских фразеологизмов исследуется «образное содержание фразеологизмов», следовательно, только на внешнем уровне представления концепта в первой его содержательной форме — в образе. Под концептом концептуалистски понимается понятие. Неясно также, почему именно (и только) «анализ русской лексики позволяет сделать выводы об особенностях русского видения мира» до степени «объективной базы, без которой такие рассуждения часто выглядят поверхностными спекуляциями» (Т. В. Булыгина и А. Д. Шмелев), — весь язык в его целом является носителем народной ментальности, можно изложить «грамматическую ментальность» и даже узко — «ментальность синтаксическую». Живой пример — работы Шарля Балли и Отто Есперсена, не говоря уж об И. И. Мещанинове.

Несколько слов о коллективных предприятиях.

Московский «Институт языкознания» под руководством Н. Д. Арутюновой уже давно пионерски начал публикацию работ под общим названием «Логический анализ языка». Логический анализ предполагает понятие в суждении, т. е. представляет собой «общечеловеческую» компоненту концепта (в отличие от личного образа и национального символа). Для авторов характерна ориентация на западноевропейскую традицию (от Спинозы до Бергсона) и анализ этой компоненты на русском лексическом материале вызывает сомнения, поскольку часто говорится и о «русской ментальности». Однако ценность многочисленных сборников в том, что их статьи помогают предварительно определить расхождения между различными исследователями относительно методов и направления работы. Московские коллеги по сложившейся традиции системе предпочитают модель, которая, по их представлениям, может быть реконструкцией «общечеловеческих» ценностей, которые они и ищут в русских текстах (в том числе и переводных). В связи с этим в ряде работ типология предпочтительна перед историей. В своей реконструкции авторы исходят из конкретных значений слов, представленных в изученных ими контекстах, но среди таковых оказывается много калек — с их помощью и создается «когнитивная карта слова». Поход к слову и концепту как к «эргону» (знание в полученной информации), а не как к «энергии» (сознанию в речемыслительном акте) выдает пристрастие к статике форм в ущерб развитиям значения в исторически изменяющихся формах. На русских лексемах конструируется нерусская ментальность, сравните, например, перевернутое до «наоборот» представление о соотношениях между порой и временем, человеком и личностью, в известном смысле также между истиной и правдой. Наконец, сама реконструкция часто носит случайный характер, не являясь системно ориентированной. Изучены контекстные значения слов, а не их системная значимость: свободы в связи с волей, радости не в отношении к удовольствию (западноевропейская ментальность), а в отношении к веселью и т. п. Изучаются не парадигматические отношения по существенным семантическим признакам, а синтагматические связи словоформ, обычно синонимичные друг другу, и притом вне национальной традиции словоупотребления, только художественные тексты, окрашенные авторской экспрессией.

Обширные, насыщенные и интересные по содержанию сборники по нашей теме издает М. В. Пименова в Кемеровском университете. Эти книги привлекают пестротой и нестройностью не устоявшейся системы и методов, в полной мере отражающих современное состояние нашей науки. Она еще только «обкатывается» в многочисленных публикациях по диссертационным темам, исполненным согласно требованиям своих научных руководителей. Ожидать единства, в том числе терминологического, в таких условиях трудно, тем более что термины «менталитет» и «концепт» часто приписаны к текстам ради сакральной их важности. Но притягательная сторона этих сборников в том, что они постепенно организуют новое направление когнитивных исследований, подавляют массовой энергией и выразительностью характеристик.


Контенсивная лингвистика опирается, скорее, на номиналистическую точку зрения и апеллирует к англо-германской философской традиции, а не к романскому концептуализму, но и тяготение к реализму заметно. Такая лингвистика — «содержательная, ориентированная на содержание языковых форм» (С. Д. Кацнельсон) — предполагает изучение содержательных форм языка в их речемыслительной функции, с движением от образа первосмысла через символ к современной понятийной структуре слова (что совпадает с позицией реалистов), но утверждение, что «логика ведет», сближает эту точку зрения с позицией номиналистов. Здесь подчеркивается автономность грамматики и логики, их параллельное развитие, утверждается становление языковых форм в синтаксическом контексте и совершенно справедливо обосновывается, что в процессе «мужания мысли» «этап логического мышления — последний», пятый по счету (ему предшествуют «первобытнообразное» и «предпонятийное» (символическое) мышления).

Это типично ленинградское направление поиска концептов, с 1930-х годов изучавшее «понятийные категории», а ныне в рамках функциональной грамматики рассматривающее грамматические категории вроде «темпоральность», «модальность», «персональность» и др. Это, скорее, объективация понятийных категорий в действительности, максимально объективно. В отличие от когнитивной лингвистики, которое толкует знание, данное направление объясняет познание. Руководитель темы А. В. Бондарко называет подобные категории «прототипами», которые в типологическом их изучении способны завести к утверждению «общечеловеческих ценностей» мысли, воли и чувства. В отличие о концептуалистов, утверждающих единство «концептуальных схем» всех без исключения людей (что основано, конечно, на общности представлений вещного мира), питерские номиналисты понимают ментальность как целостную систему ценностей (т.е. идей), воплощенных в языке (т. е. в слове) (В. А. Михайлов, В. Б. Касевич, С. В. Лурье и др.). К сожалению, это направление разрабатывается слабо, как из-за малочисленности работников, так и вследствие малотиражности изданий; прекрасная монография В. А. Михайлова, представившая методику исследования, по существу недоступна. Согласно автору, знак не обозначает понятия, а служит орудием его образования; смысл — это форма речемыслительной деятельности, а слово — алгоритм операции обозначения и квант речемыслительной деятельности. Знание действительно требует понятия, но co-знание (предмет интереса реалистов) довольствуется представлением-образом. Совмещение образа и понятия синтезирует символ. Сюда же следует отнести новаторские книги Г. П. Щедровицкого с его операционально-деятельностным подходом к содержательной логике в ее связи с мышлением и языком (своего рода психологические основания логического знания, которое и обозначено как языковое мышление); к сожалению, усложненное изложение мешает проникновению его идей в лингвистическую среду. В конечном счете это направление наиболее философично из числа наличных, а это отпугивает невинных в области философии языковедов.

Знаменательно, что все нефилологи избегают говорить о языке как носителе ментальности; так психолог В. Е. Семенов полагает, что ментальность — это «исторически сложившееся долговременное умонастроение, единство сознательных и несознательных ценностей, норм, установок в их когнитивном, эмоциональном и поведенческом воплощении, присущее той или иной социальной группе (общности) и ее представителям».


Концептуальная лингвистика опирается на традиционный для русской науки реализм и также хорошо проработана философски. По времени это первая форма ментальной лингвистики, восходящая к работам С. А. Аскольдова, еще не переосмысленная в терминах германской или романской традиции. Позиция концептуальной лингвистики заявлена в работах А. М. Камчатнова, В. С. Юрченко и В. В. Колесова. Это философия имени как онтологическая теория смысла, которая включает в себя все содержательные формы слова и соотносится как с логическим понятием, так и со значением слова. Русские философы приближались к понятию концепта, именуя его то по традиции Логосом, то метафорически «общим мысленным содержанием», «общим достоянием многих», «принципиальным значением слова», «ядром содержания понятия», «вневременным содержанием», «округленными объемами смысла» и т. д. вплоть до «туманного нечто» (Аскольдов) или «непостижимого» (С. Л. Франк). Диалектика концептов допускает цельность их природы — но в сознании они возникают как отрывочные и несведенные в целостность признаки; концепты потенциально синкретичны и неразложимы на составные элементы — но проявляются только в конкретной ситуации общения; в сознании концепт представлен как самый общий смысл родового значения — но в речи никогда не дан в отвлеченно общем виде; концепт входит в систему национальной речемысли (т.е. ментальности) — и одновременно носит открытый характер, доступен влияниям извне; концепт не входит в последовательные ряды выражений и слов — но вместе с тем всегда предстает как иерархическая система углубляющихся в сознании смысловых первообразов-архетипов сознания; основываясь на основном понятийном признаке (явленность концепта) — концепт тут же устремлен к символическому смыслу как пределу своего развертывания. Концепт реально существует именно потому, что формально его нет: концепт не имеет формы, поскольку сам он и есть «внутренняя форма смысла». «Потенциальное есть особая ценность значимости. Такою ценностью и является концепт и его органическая часть — слово» (Аскольдов).

Концептуальная лингвистика развивает идеи П. А. Флоренского, С. Н. Булгакова и А. Ф. Лосева, согласно которым смысл явлен в синтагме, актуализируется в дискурсе, проявляясь в узусе, тогда как значение представлено в парадигме, являясь в норме. Последовательность движения — от сущности (концепта) к ее имени: сущность («апофатический икс») дана в явлении как инобытие концепта; эйдос (явленность сущности как внутренней формы в отношении к слову и его пониманию — ноэма), момент становления — пневма (энергия сущности с прорывом в миф) и результат движения — символ как единичность, данный в имени. Термины заимствованы (некоторые восходят к Гуссерлю), но в общем их легко перевести на современные понятия: сущность — концепт, эйдос — образ («в эйдосе сущность является самой себе»), а понятие располагается между ноэмой и пневмой, предшествуя символу. Роль предмета в реконструкции играет текст, роль имени — слово. «Смысловая полнота вещи есть ее имя, а присутствие имени в инобытии есть идея».

Близок к реализму и В. С. Юрченко, который утверждает, что «материальное — это субъект, а идеальное — предикат»; он рассматривает семантическую структуру слова, а язык и речь представляет как содержание и форму с возможными взаимными переходами в качествах. По его мнению, словосочетание генетически порождено именем, а предложение глаголом, и обе формы речения заданы в ментальности, равно как и соответствие трехчленного инварианта предложения — трехчленной структуре мира. Это выход в «космический синтаксис», пределы которого неисчерпаемы. Идеи «модели синтеза» на базе синергетики разрабатываются Л. С. Шишкиной, а А. Л. Вассоевич на этой основе разработал «историко-психологический» метод исследования вымерших культур, построенный на системе координат, представляемых «кругом Айзенка», и определил основные понятия, очертив семантические поля, присущие определенной культурной общности.

Основная сила этого направления ментальных исследований в том, что оно изучает русскую ментальность не типологически и не только логически, а исходя из национального миросозерцания, комплексно в единстве всех оттенков — биопсихологического, социокультурного и т. д., и на основе синтеза основных признаков концепта, который и понимается в единственно лингвистическом смысле как вневременной инвариант понятия, способный к развитию во времени. Только концептуальная лингвистика представляет работы, посвященные изменению концепта в онтологии, тогда как исследования, выполненные в русле когнитивной лингвистики, по существу представляют омертвевший инвентарь словоконцептов, к тому же повторяющий старые работы. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить книгу А. М. Камчатнова «История и герменевтика славянской Библии» с работой Т. И. Бендиной «Средневековый человек в зеркале старославянского языка» на фоне старых исследований И. В. Ягича на ту же тему (1913): когнитивистский подход представляет собой классификацию вынесенных из словарей и текстов лексем, тематически расположенных в определенном порядке. Кстати, это интуитивно понимают писатели, отважившиеся излагать данные темы; сравните синкретичные по смыслу изложения концепты в работах Г. Гачева. В целом, описательно исторический подход к исследованию ментальности представляется малопродуктивным, он указывает ментальные концепты разного уровня залегания. Так, в цепочке словоконцептов знакзначениезначимость представлены соответственно символобразпонятие, поскольку вглубление в концептуальную сущность кумулятивно сохраняет все содержательные формы концепта в его корне. Ясно, что в словарь ментальности следует включать все хронологические слои, отражающие развитие исходного концепта, они выражают различные уровни сознания и должны иметь соответствующие пометы.

Таким образом, логико-философский подход к проблеме ментальности позволяет выработать метод исследования концептов в их содержательных формах — ментальном образе, логическом понятии и культурном символе. Точнее всего, как представляется, эту задачу способен выполнить неореализм, который в интерпретации связи идеявещь исходит из самого слова и в Слово возвращается. Неономинализм и его мягкий вариант неоконцептуализм решают ту же задачу, но с усложнением в терминах и весьма опосредованно, а именно прагматически, через вещь и текст. Вдобавок, когнитивная лингвистика иногда не различает уровни концепта в его проявлении. Так, Анна Вежбицкая для анализа избирает не понятийные («достойные сравнения в разных языках «общечеловеческие»), а символические константы: "душа", "судьба", "тоска". Называя их понятиями, автор толкует символы, в то же время упрекая оппонентов за неверное определение «базовых прототипов» (инвариантов) в исследуемом языке. Изучается не русская система ментальности с ее динамическими противоречиями, а конструируется «средний тип» на английской основе, по мнению автора представляющей «универсальные человеческие концепты». Русская ментальность осуждается, как не соответствующая «канону». Это — подмена концепта его явленным понятием. Связь словесного знака и вещи исследуется в целях определения концепта-понятия, в таком случае мы ищем, например, признаки цвета (слово) в выражающих его предметах (вещь); у А. Вежбицкой описание красного, зеленого, синего, коричневого, желтого и других цветов представлено как типичные признаки соответственно крови (огня), травы, неба, земли и солнца. Сопоставление с работами А. А. Потебни показывает, что символический заряд таких слов в русской традиции носит совершенно иной смысл. В составе слова важно не столько его объективированное понятие (которое соотносится с вещью), но и все ближайшие значения, прежде всего образ и особенно символ. Именно их и следует искать при определении ментальной карты концепта, а когда такая перспектива ускользает — все рушится. Вдобавок, простейшие подлоги мешают принять реконструкции Вежбицкой. Так, категоричность моральных суждений в отношении других у русских доказывается наличием множества слов типа мерзавец, негодяй, подлец и прочих при якобы единственном английском scoundrel. Сравниваются стилистически разные уровни двух словарно богатых языков, причем сознательно исключаются английские слова столь же низкого уровня (их даже больше, чем в языке русском).

Верно сказано, что «постмодернисты — это люди языка, утратившего внутреннее слово. Они играют с ним. Он играет с ними» (Федор Гиренок). К тому же, если диалектические противоречия конкретной системы редуцировать в угоду точности описания, окажется, что никакого развития ментальности и нет. Есть простейшая схема, которая не интересна.

Рассмотрение отечественных работ, представляющих разные аспекты исследования ментальности, дает основание для предварительных выводов классифицирующего характера. Основной из этих выводов касается теоретической ценности различных направлений в изучении концептов:




Из схемы ясно, что все описанные подходы (типы, направления) в исследовании ментальности имеют право на существование, поскольку видоизменение единиц (доминанта, архетип, константа, концепт), в сущности обозначают одно и то же (концепт как концептум ‘зерно’), но взятое в различных исследовательских проекциях, определяющих предпочтительную форму концепта и определяемых общефилософской установкой на исследование. Взаимное соотношение всех единиц можно описать в разной проекции, но только концептум покрывает их всех как исходная точка каждого из проявлений.

Философский подход позволяет корректировать эти позиции, прежде всего в лингвистическом направлении. Концептуализм когнитивной лингвистики толкует концепт как понятие (conceptus), номинализм контенсивной лингвистики толкует концепт как значение слова, и только реализм концептуальной лингвистики понимает концепт как полный смысл логоса — первосмысл, conceptum — во всех его содержательных формах. Следовательно, только лингвистическое исследование концептуальной лингвистикой полностью охватывает все стороны проявления концепта и все его формы. В таком исследовании совпадают форма, единица и объект, что способствует адекватному описанию ментального поля народного подсознательного.

В принципе, философское знание о ментальности глубже лингвистического потому, что философ исходя из концепта (концептума) и толкуя его герменевтически, слово держит в напряжении идеи, тогда как лингвист по роду своих занятий обязательно сползает на уровень обозначаемого предмета — вещи. Такой аспект исследования преобладает у поклонников западноевропейского концептуализма или американского инструментализма: идея признается известной (и концептум подменяется понятием), а вся задача сводится к идентификации слова и вещи. В трудах современных романистов эта точка зрения авторитетна и преобладает. Внутренняя замкнутость семантической триады и концептуального квадрата с их отчуждением от субъекта приводит таких исследователей к их онтологизации, и то, что являлось предметом сознания (линия идея-вещь) и познания (линия идея-слово) теперь само оказывается уже готовой формой культуры — мира, созданного самим человеком; точка зрения субъекта выдается за основную ценность, проблема сознания и познания сменяется проблемой мышления и понимания, т. е. воплощено в знании. А уж знания-информации у каждого с избытком, самое время направить вектор мышления в обратную сторону — от знания ко все постигающему концептуму.


Примечание. Приношу свои извинения всем, кого не помянул в этом кратком обзоре. Причин тому множество, а главная — недоступность многих публикаций. Судя по наличной информации, по ключевым словам, научный рынок перенасыщен подобными публикациями, хотя не всегда они относятся к данной теме: модными терминами «ментальность» и «концепт» их авторы пользуются как словечком «сезам», открывающим вход в заветную пещеру.


Вопросы для обсуждения:

1. Кто первым предложил термин концепт ? Кто был последователем?

2. На каких основаниях строились теории о ментальности народа?

3. Как соотносятся термины национальный характер и ментальность?


Темы для рефератов:

1. Психолингвистика и ее выводы о ментальности русского народа.

2. Концептология и ее исследования ментальности.

3. Этническая ментальность и ее изучение на современном этапе.


Литература:

1. Арутюнова Н. Д. Введение // Логический анализ языка: образ человека в культуре и языке. — М.: Индрик, 1999. — С. 3-10.

2. Бабушкин А. П. Типы концептов в лексико-фразеологической семантике языка, их личностная и национальная специфика : автореф. дис. ... д-ра филол. наук. — Воронеж, 1998. — 37 с.

3. Вежбицкая А. Понимание культур через посредство ключевых слов / пер. с англ. А. Д. Шмелева. — М.: Языки славянской культуры, 2001. — 288 с.

4. Вежбицкая А. Сопоставление культур через посредство лексики и прагматики / пер. с англ. А. Д. Шмелева. — М.: Языки славянской культуры, 2001. — 272 с.

5. Верещагин Е. М., Костомаров В. Г. Лингвострановедческая теория слова. — М.: Русский язык, 1980. — 320 с.

6. Краткий словарь когнитивных терминов / Е. С. Кубрякова, В. 3. Демьянков, Ю. Г. Панкрац, Л. Г. Лузина; под общ. ред. Е. С. Кубряковой. — М.: Филологический факультет МГУ им. М. В. Ломоносова, 1996. — С. 177-179.

7. Колесов В. В. Язык как действие: культура, мышление, человек // Разные грани единой науки. — СПб., 1996. — С. 58-69.

8. Концептуальные сферы «мир» и «человек» : колл. монография / отв. ред. М. В. Пименова. — Кемерово: ИПК «Графика». 2005. — 313 с. (Серия «Концептуальные исследования». Вып. 6).

9. Корнилов О. А. Языковые картины мира как производные национальных менталитетов. — М., 1999.

10. Ментальность и язык : колл. монография / отв. ред. М. В. Пименова. — Кемерово : КемГУ, 2006. — 256 с. (Серия «Концептуальные исследования». Вып. 7).

11. Новое в когнитивной лингвистике : мат-лы I Междунар. науч. конф. (Кемерово, 29-31 августа 2006 г.) / отв. ред. М. В. Пименова. — Кемерово, 2006. — 1002 с. (Серия «Концептуальные исследования». Вып. 8).

12. Степанов Ю. С. Константы. Словарь русской культуры. Опыт исследования. — М.: Языки русской культуры, 1997. — 824 с.

13. Телия В. Н. Русская фразеология: семантический, прагматический и лингвокультурологический аспекты. — М.: Языки русской культуры, 1996. — 288 с.

14. Тер-Минасова С. Г. Язык и межкультурная коммуникация. — М., 2000. — 624 с.


1.5. Идеация как ментальный процесс

Мы познаем только признаки.

А. А. Потебня



Идеация — понятие, введенное мною в книге «Философия русского слова» (СПб., 2002). Под идеацией я понимаю развитие значения славянского слова путем вторичной переработки уже воспринятого христианского символа — с точки зрения содержания понятия (десигната, интенсионала и т. д.). Идеация как ментальная структура образовалась в русском сознании после ментализации — момент восприятия славянским словом христианских символов, и непосредственно перед идентификацией — сопряжением результатов ментализации (разработки объема понятия вследствие метонимических движений словесного знака) и идеации (разработки содержания понятия вследствие метафорических движений словесного знака). Ментализацией закончился древнерусский период нашего языка, идентификация начала осуществляться в конце XVII в. Таким образом, весь период существования Московской Руси (старорусский язык — собственно великорусский язык) с начала XV и до конца XVII в. — это время становления, развития и совершенствования собственно русской ментальности, поскольку именно в это время происходит «постижение признаков» мира под углом зрения русского языка — собственно идеация, идеальное восприятие признаков, воплощаемое в специально созданной языком и к этому моменту окончательно сформировавшейся частью речи — именем прилагательным в полной (определенной) форме. Формула идеации тогда же была найдена: «в веществене телеси найти невеществене», т. е. общее, абсолютное и вечное выявить в частном, конкретном и временном.

Это позиция средневекового книжника, продолжающего народную традицию извлечения типичного признака из символа: день светлый, девица красная, молодец добрый, думу думати и т. д.

XV—XVI века — время «реалистской идеации» (на основе средневекового реализма), т.е. выделения типичных признаков слова с целью истолковать символ путем указания особо важного признака, одновременно освежающего исконный смысл слова, сравните: день — светлый, следовательно светлый день; девица — красная, значит красная девица; молодец — добрый, т. е. добрый молодец, и т. д. с указанием на свет в первом случае и на здоровье в остальных случаях (красивая и добротный — признаки общего рода).

Так образовывались наши «предпонятия», в которых определение указывало признак (содержание) понятия, а имя существительное его объем.

Но это еще не понятие в прямом смысле, потому что указано слишком конкретное его содержание, связанное именно с данным объемом; общий признак «здоровье» выражен разным содержанием: красная и добрый. Все постоянные эпитеты народной поэзии формировались именно в это время: чисто поле, сине море, белый свет и т. д. Но и все вообще эпитеты того времени имели чисто видовое значение, сопрягались с определенными именами, типичным признаком которых являлись. Сравните: борзый конь, быстра реченька, ясный сокол, скора ящерка и подобные — все выражают признак «скорость», но не как род, а как вид скорости. Понятно, почему так происходит: еще не выработано в языке средство, с помощью которого можно было бы найти слово на основе типичного признака, верного для всех случаев обозначения скорости.

Таким средством стал суффикс -ость, который получил расширительное значение в выражении максимально отвлеченного признака, способного участвовать в составлении любого аналитического понятия. Иногда утверждают, что это суффикс книжного происхождения, в русском языке ему соответствует суффикс -ота; -ость — возникал в результате удвоения -ot + t- → -ost-, следовательно, уже в своей структуре нес заряд большей отвлеченности передаваемого смысла. Это суффикс общеславянский, следовательно, он был известен и восточным славянам. С его помощью образовывались отвлеченные имена от имен прилагательных — исконных прилагательных праславянского языка, и только от них (других не было в древнерусском языке), сравните в XI в.: благость, бридость, сланость, скорость, слабость, сладость, сухость и др., в XVI в. появляются вредость, горесть, молодость, наглость, новость, скудость, смелость и др., уже совершенно новые по структуре имена.

Одновременно ширится число новых имен прилагательных, образованных путем выделения типичных признаков разных имен, в том числе (и обычно) образованных сравнительно недавно. Такая идеация охватила русский язык особенно интенсивно в XVII в., так что в промежуток времени между 1704 и 1731 гг. (Словарь Федора Поликарпова и Вейссманов словарь) зафиксированы первые употребления имен на -ость, образованных от прежде выявленных типичных признаков (даты их первой фиксации даны по Словарю русского языка XI—XVII вв.; ясно, что они могли быть в употреблении и раньше этого времени), сравните:

влажность ← влажный (1628), косность ← косный (1453), наклонность ← наклонный (XIV в.), небрежность ← небрежность (XVI в.), нежность ← нежный (1649), нерадивость ← нерадивый (XI в.), нужность ← нужный (1076), осторожность ← осторожный (1660), оплошность ← оплошный (1614), опасность ← опасный (XI в.), определенность ← определенный (1672), повинность ← повинный (1076), подвижность ← подвижный (XI в.), посредственность ← посредственный (XV в.), потребность ← потребный (XI в.), правдивость ← правдивый (XI в.), праздность ← праздный (XII в.), приятность ← приятный (XI в.), сварливость ← сварливый (1274), склонность ← склонный (XVI в.), скрытность ← скрытный (1649), словесность ← словесный (XI в.), смежность ← смежный (1570), смертность ← смертный (XI в.), смиренность ← смиренный (XVI в.), смирность ← смирный (1595), смуглость ← смуглый (1581).

Заметно, что некоторые имена образованы от прилагательных, только что появившихся в обращении, но большинство их основаны на привычных, давно образованных определениях, уже достаточно хорошо освоенных в разговорной речи. По преимуществу это слова деловые, связанные с бытовой деятельностью городского человека.

Следующий хронологический слой отмечается в словарях конца XVIII в. — в словарях И. Нордстета (1781—1801, И. Гейма (1799—1802) и Словаре Академии Российской (1793—1794):

враждебность ← враждебный (1560), вредность ← вредный (XII), временность ← временный (XII), гласность ← гласный (XII), искренность ← искренний (XII), надежность ← надежный (XI), надменность ← надменный (XII), назойливость ← назойливый (1731), наличность ← наличный (XVI), необходимость ← необходимый (1679), несносность ← несносный (XVII), ничтожность ← ничтожный (1704), нравственность ← нравственный (XI), обязанность ← обязанный (1731), ограниченность ← ограниченный (1731), обстоятельность ← обстоятельный (1731), общежительность ← общежительный (1782), переменчивость ← переменчивый (1587), подчиненность ← подчиненный (1731), потребность ← потребный (1076), почтительность ← почтительный (1704), правильность ← правильный (XII), привязчивость ← привязчивый (1731), принужденность ← принужденный (1704), проницательность ← проницательный (1731), противоположность ← противоположный (1704), протяженность ← протяженный (1627), прочность ← прочный (1073), пышность ← пышный (1472), странность ← странный (XI), сохранность ← сохранный (1704).

Только у отпричастных прилагательных идентификация происходит в момент их образования, что понятно, поскольку такие прилагательные возникают в спонтанной речи, сравните:

зависимость (1780) — зависимый (1780), независимость (1780) — независимый (1780), преданность (1771) — преданный (1771).

Еще через полвека идентификация усиливается, и на тех же буквах алфавита находим неизмеримо больше имен на -ость; сравнение таких имен по академическому Словарю 1847 г. и первому изданию Толкового словаря В. И. Даля (1863—1866) с производными показывает:

бренность ← бренный (1499), даровитость ← даровитый (988), землистость ← землистый (1809), землянистость ← землянистый (1780), личность ← личный (XII), напыщенность ← напыщенный (1627), нетерпимость ← нетерпимый (XII), односторонность ← односторонний (1822), ответственность ← ответственный (1822), отвлеченность ← отвлеченный (1792), почтенность ← почтенный (1554), пошлость ← пошлый (1382), праведность ← праведный (1076), прибрежность ← прибрежный (1834), причинность ← причинный (1704), продажность ← продажный (1464), промозглость ← промозглый (1731), самонадеянность ← самонадеянный (1847), самостоятельность ← самостоятельный (1704), свилеватость ← свилеватый (1789), скороспелость ← скороспелый (1771), скучливость ← скучливый (1731), связность ← связный (1771), сжатость ← сжатый (1704), слезливость ← слезливый (XVII), слоистость ← слоистый (1731), смазливость ← смазливый (1793), сметливость ← сметливый (1893), смолистость ← смолистый (1731), смышленость ← смышленый (1793) и др.

Также заметно, что в дело включаются недавно образованные имена прилагательные, особенно от заимствованных имен, сравните: наивность (1864) — наивный (1864), серьезность (1865) — серьезный (1865); то же положение сохраняется у отпричастных, сравните: непогрешимость (1864) — непогрешимый (1864) и т. д.

К концу XIX — началу XX в. увеличилось количество образований на -ость, созданных на основе недавних прилагательных со значением моральной оценки; так, приводятся в Словаре под редакцией Грота (1891—1899) и в 3-м издании Толкового словаря В. И. Даля под редакцией И. А. Бодуэна-де-Куртене (1903—1909):

значимость ← значимый (1676), общественность ← общественный (1731), открытость ← открытый (1731), обнаженность ← обнаженный (1731), скучноватость ← скучноватый (1847), смягченность ← смягченный (1792), складчатость ← складчатый (1847) и т. д.

Особенно интенсивно образования на -ость развиваются в литературном русском языке к середине XX в. и далее; согласно Толковому словарю под редакцией Д. Н. Ушакова (последний том вышел в 1940 г.) и большому академическому, в 17 томах, Словарю русского литературного языка (последний том вышел в 1966 г.) на исследованные буквы Н, О, П, С находим следующие результаты идентификации:

надоедливость ← надоедливый (1864), нарочитость ← нарочитый (1057), насыщенность ← насыщенный (XII), натянутость ← натянутый (1731), истинность ← истинный (XI), отзывчивость ← отзывчивый (1792), повседневность ← повседневный (XV), повсеместность ← повсеместный (1801), порядочность ← порядочный (1731), предельность ← предельный (XV), предметность ← предметный (1847), пространственность ← пространственный (1939), своевременность ← своевременный (1847), секретность ← секретный (1782), семейственность ← семейственный (1847), сердечность ← сердечный (XI), сердитость ← сердитый (XI), систематичность ← систематичный (1865), скоропалительность ← скоропалительный (1865), слащавость ← слащавый (XI), слитность ← слитный (1794), сменность ← сменный (1793) и т.д.

Эти образования выделяются некоторыми особенностями.

По-прежнему отпричастные прилагательные становятся базой для имен на -ость спонтанно, но число их увеличивается:

перевоплощенность (1939) — перевоплощенный (1939), слаженность (1940) — слаженный (1847), одаренность (1938) — одаренный (1938), одержимость (1938) — одержимый (1938), осведомленность (1938) — осведомленный (1938), предрасположенность (1939) — предрасположенный (1939), пресыщенность (1939) — пресыщенный (1939), примиренность (1939) — примиренный (1782), слиянность (1940) — слиянный (1940), слышимость (1940) — слышимый (1940) и др.

Во-вторых, новые заимствования сразу же подвергаются идентификации — это слова родового смысла, и они требуют соответствующего оформления, сравните: силуэтный (1940) → силуэтность (1940) при силуэт как более конкретное по значению слово; сравните выше: секретность, систематичность и подобные заимствованные слова.

В-третьих, сложные слова недавнего образования также образуют имена на -ость, и во все увеличивающемся количестве; они также обладают родовым значением и нуждаются в идентификации такого значения, сравните; предрасположенность (1939) ← предрасположенный (1939), пространственность (сер. XX в.) ← пространственный (1939), скачкообразность (1940) ← скачкообразный (1940), сногшибательность (1940) ← сногшибательный (1940), см. выше: скоропалительность и др.

Приведенный материал (который можно увеличивать бесконечно, и каждый может это сделать, просматривая словари в хронологическом их появлении) дает основание для некоторых выводов.

Существует несомненная хронологическая последовательность в появлении имен прилагательных и имен существительных, образованных от них посредством суффикса -ость; первые служат для выделения типичного признака исходного имени (идеация), а вторые закрепляют его в отвлеченном по смыслу новом имени существительном (идентификация), сравните:

правда → правдивый (XI в.) → правдивость (1672),

правда → праведный (1076) → праведность (1847),

правило → правильный (XII в.) → правильность (1731) и т. д. Это значит, что идентификация следует за идеацией, составляя непременный результат последней — идеация направляет семантический процесс обобщения существенных признаков и свойств.

Только что приведенное сопоставление показывает, что актуализируются только те результаты идеации, которые чем-то важны именно для данного времени; к примеру, правдивость актуальна в XVII в., правильность — в век Просвещения, а праведность выработана в русле идей славянофилов в первой половине XIX в. То же относится к любому из предъявленных примеров, стоит только задуматься над ним и вписать в культурную парадигму того времени, когда он появился.

Наконец, скажем и о причинах, почему сегодня так трудно уяснить логическую последовательность моментов (в широком смысле) идеации, т. е. выделения абстрактных признаков средствами родного (в данном случае — русского) языка. То, что в истории имело свою последовательность развития и становления: ментализация → идеация → идентификация — теперь происходит одновременно, и не только по причине ускорившихся жизненных ритмов. Дело в том, что выработанные системой способы идентификации — доведения до понятия вычлененных признаков — теперь можно безболезненно использовать одномоментно (по историческим меркам).

Вот пример, который кажется убедительным.

В эпоху недавней «перестройки» и «гласности» на страницах печати появились выражения волосатая рука, мохнатая рука, косматая рука и другие, выражающие отвращение к незаконному обогащению и разным проявлениям «блата». Исторический корень такого выявления типичных признаков слова рука понятен: этимон слова, его словесный образ, предполагает указание на «хватание», «цапание». После принятия христианства и развития ментализации, путем семантического калькирования соответствующего греческого слова, появилось и символическое значение слова рука: рука стала пониматься как символ власти. Таким образом, в перестроечном типичном признаке — волосатая, косматая, мохнатая — на фоне символического значения проявилось исходное образное значение славянского слова, выражающего осуждаемый обществом захват собственности под покровительством власти. Лет через десять, но уже в начале 1990-х годов, состоялась идентификация нового понятия, которое выразилось в хлестком слове волосатость («у него такая волосатость!» — и речь не об орангутанге). Почему именно «волосатый» признак был избран, объяснять не нужно: это также лежит в сфере славянского подсознательного (ментального), именно с волосом связывающего мистические силы черного колдовства.

Так на протяжении 10-15 лет состоялось развитие нового понятия, которое пока что стыдливо избегают словари, даже Большой словарь русского жаргона (2000 г.), который под словом волосатый отделывается указанием на хиппи, а также многочисленные словари воровского жаргона (и для них волосатый — только хиппи). А это значит, что цензура не исчезла — как не исчезла и глубокая потребность русского человека неожиданным оживлением славянского слова выразить суть происходящих жизненных процессов.


Вопросы для обсуждения:

1. Что означает термин идеация ?

2. Назовите периоды идеации в русском языке.

3. Раскройте суть смысловой цепочки: ментализация → идеация → идентификация.


Темы для рефератов:

1. Суффиксы русского языка как показатель процесса идеации.

2. Словообразование русского языка как показатель развития мышления.

3. Паронимы русского языка с позиций русской ментальности.


Литература:

1. Колесов В. В. Философия русского слова. — СПб.: ЮНА, 2002. — 446 с.

2. Колесов В. В. Идеация как ментальный процесс // Язык. История. Культура: к 50-летию Кемеровского государственного университета и 25-летнему юбилею кафедры исторического языкознания и славянских языков КемГУ / отв. ред. М. В. Пименова. — Кемерово: ИПК «Графика», 2003. — С. 11-16. (Серия «Филологический сборник». Вып. 5).


1.6. «Судьба» и «счастье» в русской ментальности


В русском подсознании эти два концепта соединены общностью проявлений и расположением на линии жизни, которую следует пройти своим путем: воспоминание о прошлом → переживание в настоящем → предвкушение будущего.

Человеку нечто суждено с рождения — это судьба; он проживает жизнь в настоящем — это страдания свободы; и всё это с тем, чтобы обрести счастье. К счастью идут, к нему стремятся, его предвкушают как награду. «Счастье — состояние (говорит наш современник), — в котором пребывает человек, достигший любой цели, которую считает особенно ценной»; надежда на ожидание счастья важней самого счастья. Что суждено — того не миновать, но страсти в миру способны отчасти изменить судьбу. Судьба — не рок-фатум, изначально обрекающий на неизменность приговора. Судьба — проявление видовых оттенков, это и доля, и участь, и удача, и знаменитый русский авось. Действие судьбы распространяется и на настоящее время, потому что свойственное русскому пониманию представление о прошлом и будущем как реально существующем в настоящем предполагается верой в судьбу. Судьба охватывает все три отрезка времен. По мнению А. Ф. Лосева, напрасно «забросили это понятие “судьбы” и заменили его понятием “причинности”, ведь “судьба — совершенно реальная, абсолютно жизненная категория... жесткий лик самой жизни” и распоряжается нами только судьба, не кто-нибудь иной».

Но также и счастье неопределенно во времени. Его не только ждешь как цели, его и переживаешь как прошлое; счастье понимаешь «задним умом», когда уже поздно: «Счастье не действительность, а только воспоминание» (В. О. Ключевский).

В силовом поле между Законом и Благодатью живет человек, и судит его Судьба; судьба — не закон, а напряжение личной совести. Уже греческие хронисты отмечали, что славяне не верят в судьбу-фатум. Отношение к судьбе проясняет и понимание свободы воли, свободы вообще. Судьба — это символ всего, что происходит с человеком помимо его воли, и случайности, и предопределения, и предрасположенности в этических категориях добра и зла, суда и приговора, мести и возмездия, награды. Так говорят нам нынешние исследователи концепта «судьба». Русский язык множит оттенки, воспринимая латинские термины, но фатум и есть рок, фортуна и есть жребий, и незачем множить неприятности удвоением слов — удвоением сущностей, за которыми тот же референт.

Но есть и русские оттенки. Много спорят о русском междометии авось. Анна Вежбицка ссылкой на него пытается доказать «антирациональности» русского характера и его фатализм. На самом деле сложная форма а-во-се в толковании Владимира Даля («может быть сбудется!») — всего лишь современное осознание старого слова. Исходя из смысла составных элементов речения можно думать, что исконный смысл его «а вот поглядим!» — «пусть хоть так!» — словом, «авось хоть брось!», в современном изложении упрямое «а вот и сделаю!» — наперекор судьбе. Не только русским присущ этот жест отчаянной храбрости; у испанцев duende предстает как необъяснимая сила «гибельного восторга», которая бросает человека в самые безнадежные предприятия, когда шансов на успех уже нет никаких. Не фатализм, а готовность мужественно идти на риск, а вместе с тем и осуждение тех, кто надеется только на у-дач-у, не доверяя собственной суд-ьбе. То, что случится, не обязательно случай-случайность, которую получают как награду; «хорошо» или «плохо» зависит как раз от удачи. Сегодня словечко авось не часто используют, может быть потому, что бесшабашная удаль поступков уже не в чести.

Судьба связана с надеждой («необоснованной надеждой», — говорил наш филолог, академик Виноградов), как счастье связано с любовью; и в ту и в другое нужно верить. Историческая последовательность в восприятии судьбы славянами подробно представлена многими фактами, которые можно изложить в таком порядке.

Вера в жребий как в глас судьбы (судьба безлика, фатальна, человек перед ней беспомощен) → вера в добрые и злые силы, на которые можно воздействовать магией → вера в великих матерей, подательниц благ (их можно утихомирить жертвами) → вера в судьбу как в силу Бога (в ритуальном действии с ним можно говорить) → вера в предопределение, данное Богом, и тогда человек сам становится творцом своей судьбы, хотя и об-реч-ен, т. е. осужден. Предопределение — католическая и особенно протестантская проблема, говорил Бердяев, отказывая ей в существовании у русских; все первые проявления «веры в судьбу», перечисленные здесь, остались в прошлом. Остается вера в судьбу как вера в личного Бога. Впрочем, в различных системах этических измерений судьба предстает то как причинность, то как время, а не только как воля Божья, и каждый оценивает её по внутреннему смыслу приемлемого для него слова: причина, время, Бог.

В частотном словаре русских слов нужные нам имена от самого частого судьба до самого редкого рок, располагаются так:

судьба — доля — участь — удел — жребий — рок.

Русские пословицы, в которых рок и судьба представлены как личности, показывают Судьбу судьей, а Рок палачом (Рок головы ищет). Все прочие слова изображают само действие — кару, казнь, свершение дел и событий. По своему происхождению все они образованы от глагольных корней (это действия) и имели пространственное значение, обозначали долю, удел, часть по жребию и т. д. — просто пай, определенный участок земли и других владений. Метонимический средневековый тип мышления определял движение символов в мыслительном пространстве: в прошлом или за прошлое причитаются человеку жребий, доля, участь, как и совместное с-часть-е тоже (часть от целого — синекдоха: идея «настоящего» времени как выражение личного пребывания в целом — лица в общине). Христианство привносит сюда идею судьбы и рока, Провидения и предопределения — уже не материальное распределение «вещей» предметного мира, а сказанное, нечто изреченное в прошлом, что предстает как идея расплаты в будущем.

Слово судьба почти до Нового времени обозначало судебное заседание, судилище и приговор; именно в этом смысле и понимали его наши предки. «Русская судьба есть приговор, и этот приговор отменить невозможно», — говорит современный исследователь (М. К. Голованивская). Но уже в домонгольской Руси в переводных христианских текстах то же слово использовалось в значениях, передававших идею Божьего суда, а следовательно, и приговора, а значит — Провидения; это причина, почему в необходимости найти общее по смыслу слово славяне избрали имя судьба. Оно и стало словом-символом, сегодня выступая в качестве гиперонима родового смысла.

Судьба не знает ни начал ни концов, она в заколдованном круге причин и целей, которые не предполагают ни условий ни следствий. Поэтому в личных судьбах прошлое слито с будущим, и отмечен лишь миг — это миг настоящего, т. е. (по смыслу причастия) одновременно и наставшего и настающего. Лишь взгляд извне и только потом — объективно — помогает выделить эти моменты преобладающей силы прошлого (когда изреченное роком сгустится) или будущего события (когда уреченное сбудется). То, что некогда было сказано, в современной культуре толкуется как предписанное. Смирением кротко следует встретить судьбу, как она предзадана, «и от судеб защиты нет». Всё, что бы мы ни сказали о судьбе, невозможно проверить, кроме того, конечно, что она, по слову В. И. Даля, неминучая, а по мнению современной молодежи, при отсутствии жизненного опыта и незнании национальных символов в своих ассоциациях исходящей из расхожих книжных формул, судьба — индейка. Разрыв ментальности происходит на уровне вещных аналогий.

Еще раз заметим, что идея «судьбы» не является собственно русской; она воспринята из книжной культуры и, по-видимому, народному сознанию не присуща в столь обобщенном родовом смысле. Понятие судьбы по-немецки педантично и системно представлено у Шеллинга и Гегеля, которые показали взаимные связи между судьбой и роком. В мистическом немецком восприятии неумолимость судьбы — слепая сила (вещный порядок мира), а рок есть сила «незримая», явленная как идея, и человек поступает согласно этой идее. Так выделяются три периода истории: Судьба как суждение о прошлом — Природа в закономерностях настоящего — Провидение в будущем («когда приидет Бог»). Уже сам характер человека — это его судьба; человек действует согласно идее, но идею направляет судьба. Примирение с судьбой невозможно; это сила, враждебная жизни, и страх перед нею — это боязнь самого себя. Тема Судьбы есть проблема справедливости, возмездия и — неизбывной тоски.

Типологически общее для всех представлений о судьбе являются характеристики судьбы: некое высшее начало, но внешнее человеку, влияющее на него, но неконтролируемое им — основной концепт вселенских связей, которым подвержено все вокруг.

О любом отвлеченном имени, о русском символе, можно сказать одно и то же: религиозно мыслящий человек знает символ, обыденное сознание доверяет образу, а «научный» рассудок никакого понятия об этом не имеет, поскольку, по его мнению, «объекта под названием “судьба” не существует».

Точно то же ответил бы нам робот, если бы мог судить о высших человеческих ценностях. Наоборот, «словом судьба человек оформил идею, воплотившую его реальную зависимость от внешних обстоятельств, и наделил ее сверхъестественной силой», — утверждает другой автор (Л. О. Чернейко).

Для язычника в его прагматизме дела судьба — это необходимость, неизбежность, каким-то образом сплетенные со случайностью. Многие полагают, что у славян судьба и случай общего корня слова (som-). Только судьба — это линия жизни, а случай — узел на этом пути. И авось — надежда на случай, но здесь нет и речи о пассивности русского человека, его фатализме, страхе перед враждебностью внешнего мира, который заведомо сильнее — это чисто русская военная хитрость: сознательное перекладывание с себя ответственности на некоего, принципиально невыраженного личностным образом субъекта. «Отсутствие в русском сознании идеи ответственности, связанной с неотвратимостью наказания, ярко проявляется в общественной жизни, когда есть провинность, но нет виноватых» (М. К. Головавнивская).

В образных первосмыслах слов во многих языках судьба предстает как сплетение нитей жизни в своеобразную ткань текста, т. е. как связь и одновременно как речь, а это тоже сплетение, но уже не вещей, а слов. Идея абсолютных и повсеместных связей древняя, ей отдали дань почти все народы, и как идея, в роде, представление о судьбе у всех них почти совпадало: совокупность реальных фактов (дел и поступков вещного мира), которая не прошла через обобщающую их и тем соединяющую воедино идею, не осветлена мыслью, не стала предметом рефлексии. Для мысли она избыточна, а потому и недоступна ей.

Проблема человеческого «счастья» — в области религиозной, — так всегда полагали русские философы; и это верно: свобода — символ социальной жизни.

Счастье противоположно судьбе: счастье не судит, и оно не суждено. Счастье выпадает, его по-луч-ают по с-луч-аю. Счастье, как определил его В. И. Даль в своем словаре, есть случайность, желанная неожиданность — талан(т), удача, успех.

Счастье непременно со-часть-е, со-вместная доля многих, а значит — покой и довольство. Поскольку же с-часть-е есть с-луч-ай, то и везёт обычно глупому: «Глупому счастье, умному Бог даст». Шальное счастье как удача удалого в древнерусском языке именовалось вазнью. Это и есть то счастье, с которым по-вез-ло, но одновременно оно же связано с указанием на личную дерзость в поступке — было слово васнь.

Счастье сродни чуду, но это и есть чудо, т. е. нарушение порядка, естественного хода событий. И вот тогда-то у русского счастливого человека неизбежно возникает чувство вины за «дурацкое» счастье своё, которое, может быть, нарушает какой-то в мире порядок, разрушая чьи-то лад и меру. Глубокий внутренний трагизм, возникающий из соединения двух противоположных ощущений — счастья и чувства вины, сомнение в нравственной правомерности личного счастья становится внутренним символом для деятельности, всегда оставаясь в переживании личности (И. А. Джидарьян). Таково отношение русского человека к постигшей его неожиданно редкой удаче. Счастье — покой равновесия, но гармония равновесия возможна только в отношениях с другими людьми, и не только близкими. На таком ощущении у Достоевского основана формулировка русской идеи. Благо-получ-ие может быть и личным, и материальным, но с-часть-е есть духовный подъём в у-част-ии многих, всех, при-част-ных делу. И это — соединение всех в совместном у-част-ии прошлого опыта с памятью о нем. Неуверенность в личном счастье объясняется тем, что «счастие, как его обыкновенно понимают люди, не может быть прочным уже потому, что фундаментом ему служит или случай, или произвол, а не закон, не нравственное начало» (Н. С. Лесков), а нравственное начало в русской ментальности вообще определяет всё.

Именно потому, что счастье есть переживание совместной участности, радость и веселье неразрывны тоже, личная радость осветляет общее веселье. Субъективное переживание как бы входит в объективно данное, вещно представленное праздничным разгулом, веселье окружающих. Радость, по мнению многих, есть некий след магического поведения, имеющего целью вызвать желаемое в мгновенной его целостности, оживить замершее, вернуть ему цельность утраченного лика. Совершить доброе дело, потому что «быть счастливым есть быть добрым» (Н. М. Карамзин).

Известно, что в Европе идею «счастья» «открыли» только в XI в. В русских текстах слово съчастие появляется только в конце XV в., причем в значении, близком к понятию «участия». Счастье понималось как участие в деле, которое спорится, т. е. удачно совершается (спорина — успех). Счастье — это успех, но не в том приземленном виде, в каком сегодня под успехом понимают аплодисменты и награды.

Счастье, равно как и судьба, и любовь не являются эмоцией. Все эти слова просто символы-гиперонимы, выражающие самую общую идею, за которой скрываются различные ее вещные проявления. «Идею счастья, — заметил историк Ключевский, — мы прививаем к своему сознанию воспитанием, оправдываем общим мнением людей». Счастье, судьба, любовь — всё это не только переживание в конкретном чувстве, но и осмысление случившегося в разуме, а, следовательно и сигналы к действию воли. Идеи осветляют сущность вещей с тем, чтобы направить энергии человека к нравственному действию. Их нравственный смысл, между прочим, в том, что, например, для традиционного русского общества идея «счастья» — состоит в нестяжании власти и богатства, в стремлении к духовной свободе.

Уже несколько раз мы заметили, что идеи судьбы и счастья идеально-книжного происхождения, в народном обиходе они соответствуют конкретно-предметным представлениям о личной доле, об успехе или случае. Такое противопоставление заметно при сравнении двух интуиций — философской и народной, выраженной в пословицах.

Философы поразительно часто говорят о счастье и почти никогда — о судьбе. Русские мыслители устранили мистическое понимание судьбы как символа причинности, времени или Бога, того символа, который можно изменить словом (ворожбой) или делом (колдовством), который, кроме того, можно увидеть в знамении или прозреть в предвидении. Для Сергия Булгакова судьба — это единство встречи, вины, заслуги и воздаяния. В русских метафорах судьба велит человеку, ведёт его, смеётся над ним, но при этом свою судьбу можно узнать; человек постоянно в диалоге с нею, и тогда Судьба становится средством объективировать личную совесть. Судьба как дорога — терниста и извилиста, а путь свой мы все выбираем сами; в конечном счете судьба человека зависит от него самого. Судьба — это жизненный путь со своею целью, движение жизни, а не высший закон, которому нужно следовать.

И в научном определении судьба — иррациональная, неразумная, непостижимая сила случайности, которая определяет неизбежность события или поступка. В рассудочном понимании Судьба всегда — событие отрицательной ценности, потому что неизвестна, непонятна и нежелательна. Такое ощущение судьбы заложено в корне слова. Судьба — судит. И тут уж как повезет: у-дал-ось — у-дач-а, и ты у-дал-ой; а если удача всем вместе, и все при своей «части» — это уже с-часть-е. В этом чисто русская «наклонность дразнить счастье, играть в удачу» — говорил Ключевский; «великорусский авось».

«Судьба» в определениях философов чисто книжная, заемная, это фатум; враждебная, слепая, роковая, неведомая, неотвратимая, неумолимая, превратная судьба как сила возмездия. «Судьба — понятие рабовладельческое», — заметил Алексей Лосев, это идея внешнего давления. Для Николая Бердяева «личность есть единство судьбы. Это основное ее определение» — «История есть судьба человека. Трагическая судьба» — «судьба каждого человека погружена в вечность», в кратковременной жизни одни случайности — «Смерть есть судьба человека». В кругу таких определений вращается мысль русского философа, восходящего до предельных границ развития идеи «судьбы».

Не забывая о судьбе, «люди живут счастьем или надеждой на счастье» (Ключевский). Счастье русские мыслители понимают обязательно как своё, собственное, личное, земное, человеческое, большое, высшее, полное счастье — «субъективное благо», «корень и источник добродетели» (Николай Лосский). Это мирское счастье, которое сродни духовному блаженству, но его не отменяет. Счастье — ширь, несчастье — глубина; их соединяет блаженство, возносящее человека ввысь. Чисто пространственное восприятие этических норм; счастье не в тоске пресыщения, не соблазн, исключающий даже благоразумие, не наслаждение — счастье в деятельности, даже в страдании, если это страда или страсть. Ну «что такое счастье? Это возможность напрячь свой ум и сердце до последней степени, когда они готовы разорваться» (Ключевский). А еще счастье — иметь Родину и жить духовно свободным. Секрет русского счастья прост: «Счастье нельзя поймать. Счастье приходит само» (Иван Ильин), причем «счастье одного не может увеличиваться, если в то же время не уменьшается счастье другого» (Александр Потебня). Да и в конце концов, спрашивал еще Петр Чаадаев, «счастие частное не заключено ли в счастии общем?».

Концепт слова по-прежнему направляет мысль в верную сторону.

В пословицах судьба и счастье не разведены (их не различает и Даль в своем сборнике пословиц), они понимаются как противоположности общего рода и состояния, причина и цель совпадают, «прошлого поминаем — грядущего чаем». «Судьба придет — по рукам свяжет», «от судьбы не уйдешь», «судьба не авось-ка». Слово судьба употребляется редко, чаще заменяется конкретными по смыслу беда, участь, часть, рок, доля, напасть — все в отрицательном восприятии того, что «рок судил». Это жребий судьбы «жеребей — божий суд».

Слово счастье используется часто, это та же судьба, но положительно окрашенная, чаемая, желанная судьба, хотя и она амбивалентна: «счастье что палка: о двух концах». О нем известно, что оно «дороже богатырства», но его не ищут — само придет случайно как божий дар. Счастье определяется судьбой, но вызывает зависть окружающих, его лучше не выставлять напоказ («счастливым быть — всем досадить»).

Напасть табуируется образными выражениями, удача призывается настойчивым повторением родового символа — счастье. Поведение тоже строится так, чтобы показать себя незаинтересованным в обретении счастья глупцом, живущим на авось, иронично скрывающим свое интимное желание быть счастливым. «Счастье что трястье — на кого нападёт». То, что сегодня аналитически в разуме мы разграничиваем как причину и цель, в сознании народа представало единым целым — всего лишь поворотами на жизненном пути. «Счастье не лошадь, прямо не везёт». И, быть может, это так и есть.

Два основных концепта русской речемысли, или ментальности, были рассмотрены в перспективе их развития. Как душа человека стремится к Духу, очень редко его достигая, так что и душевность еще не всегда — духовность, так и поиск Правды — закона справедливости — влечет человека к Судьбе, которой не знает он, и, видимо, никогда не узнает, пока не свершатся времена, так что и мудрость разума не сможет осилить воли характера. То, что лежит в основе закона-нормы и связано с о-сужд-ением, данным в суждении логики, противопоставлено Благодати правила, символа о-правда-ния в правде праведной жизни. Благодать превыше закона, но и закон — существует. Он действует в жизни реальнее Благодати, потому что закон — это вещь, а Благодать — идея. Для Гегеля Судьба — внешняя непосредственность (г. е. бытие), это точно вещь; фатум — «бессубъектная сила, лишенная мудрости, неопределенная в себе... холодная необходимость» (здесь нет и не может быть справедливости, поскольку слово уже изречено); идея же представлена как рок, а рок неотвратим, ибо это — цель и одновременно сила для её осуществления.

Итак, что получается в «германском гении»?

Фатум слова — случайность, неотвратимость идеи-Рока — есть неизбежность, внешнее проявление судьбы — необходимость. Читая русских философов, следует делать поправку на «систематическую системность» их взглядов; немецкое происхождение «систем» всегда вероятно.

Русское мировосприятие принципиально асистемно.

И в этом счастье русской судьбы.


Вопросы для обсуждения:

1. Как происходило развитие понятия судьбы в русском языке?

2. Что вы можете сказать о внутренней форме слова счастье? Какой мотивирующий признак находится в основе соответствующего концепта?

3. В чем, по-вашему, заключается отличие русских концептов судьба и счастье от соответствующих европейских концептов?


Темы для рефератов:

1. Душевность и духовность — зеркало русской ментальности.

2. Ключевые категория русской культуры.

3. Россия глазами русских и других народов.

4. Европейские страны глазами русских.


Литература:

1. Гришина О. А. Актуализация концепта Америка в современном русском языке : дис. ... канд. филол. наук. — Кемерово, 2004. — 156 с.

2. Красильникова Н. А. Метафорическая репрезентация лингвокультурологической категории СВОИ — ЧУЖИЕ в экологическом дискурсе США, России и Англии : автореф. дис. ... канд. филол. наук. — Екатеринбург, 2005. — 16 с.

3. Куданкина О. А. Актуализация концепта Германия в российской публицистике : автореф. дис. ... канд. филол. наук. — Архангельск, 2005. — 22 с.

4. Орлова О. Г. Актуализация концепта «RUSSIA» («РОССИЯ») в американской публицистистике (на примере дискурса еженедельника «NEWSWEEK») : автореф. дис. ... канд. филол. наук. — Волгоград, 2005. — 19 с.

5. Пименова М. В. Символы культуры и способы концептуализации внутреннего мира человека (концептуальная метафора дома) // Концепт. Образ. Понятие. Символ: к 70-летию проф. В. В. Колесова : колл. монография / отв. ред. М. В. Пименова. — Кемерово: ИПК «Графика», 2004. — С. 35-60.

6. Пименова М. В. Душа и дух: особенности концептуализации : монография. — Кемерово: ИПК «Графика», 2004. — 386 с. (Серия «Концептуальные исследования». Вып. 3).

7. Пименов Е. А., Пименова М. В. Россия глазами русских (концептуальные метафоры как особенность национальной ментальности) // Ментальность и язык : колл. монография. — Кемерово: КемГУ, 2006. — С. 184-209 (Серия «Концептуальные исследования». Вып. 7).

8. Пименова М. В. К вопросу о методике концептуальных исследований (на примере концепта судьба) // Концептуальнi дослiдження в сучаснiй лiнгвiстицi : зб. ст. / Вiдп. ред. М. В. Пименова. — СПб.; Горлiвка: ГДППМ, 2010. — С. 66-80. (Cepiя «Концептуальнi дослi дження». Вип. 12).

9. Шаова О. А. Россия и Франция: национальные стереотипы и их метафорические репрезентации (на материале французских и российских газет) : автореф. дис. ... канд. филол. наук. — Екатеринбург, 2005. — 22 с.

10. Чудинов А. П. Россия в метафорическом зеркале: когнитивное исследование политической метафоры (1991—2000). — Екатеринбург, 2001. — 238 с. — URL: http://www.philology.ru/ linguistics2/chudinov-01.htm



Загрузка...