«Ступайте в Арморику, иначе Малую Британию, и только попробуйте возгласить на рынках и в деревнях ее, что Артур, бритт, умер, как и все смертные — увидите сами, сколь верным было пророчество Мерлина, что кончина Артура будет сомнительной.
Вы едва ли останетесь невредимы, ибо слушатели обрушат на вас град камней и проклятий.»
…Любовь небесная срамится,
Разбрызгивая здесь и там
В зловонном прахе свой бальзам,
Цветет на самом скверном месте,
И ей позор милее чести.
Хоть имя он свое не знал —
Но тут прозрел он и сказал,
Что наречен был Персевалем.
Правдиво ли уста сказали,
И сам не ведал он сперва —
Но правдой были те слова.
…
…- Я забочусь о твоем будущем, Ален.
— Да, мессир.
Он переминался с ноги на ногу, как всегда лицом к лицу с грозным графом чувствуя себя неловко. Старик Тибо оперся руками о столешницу, слегка усмехнулся в усы.
— Ну, что ты съежился, как будто я тебя в темницу хочу засадить? Ты же, в конце концов, рыцарь (граф опять усмехнулся — эта история его в равной степени злила и забавляла), сарацинов в глаза видал и все такое… А жить ты будешь не бедно, денег я тебе дам. Только смотри, — Тибо сдвинул брови, широкие, как у его сына, но не черные, а рыжеватые. — Смотри, если вместо учебы будешь их на что другое тратить!.. Ты меня знаешь…
— Да, мессир.
— А парень ты умный, думаю, все у тебя получится. Найдешь себе славного наставника, а то и к двум-трем походишь. Лет через семь — или сколько их там надобно — вернешься ученый, вот тогда посмотрим, на что ты годен. А то эти клирики задрали уже, неужели не может граф иметь хорошего секретаря без тонзуры, который полы рясой не метет и про грехи не заливается? А заодно и не тянет в карманы все, что плохо лежит… Ты человек надежный, тебя я давно знаю. Как ты насчет этого думаешь?
— Да, мессир.
— Ну, вот и отлично. На этой неделе и поедешь. Дам тебе хороший эскорт, какого бы и мой сын…хм, и дворянин бы не постеснялся. Париж — град великий, город словесности, тебе должно понравиться. Жеан проследит, чтобы ты снял себе недурное жилье. Не в этих тухлых школах, где сплошь плешивые монахи — в городе, как достойный юноша. Содержание буду тебе посылать раз в год, с человеком. Вроде, все обговорили?
— Да, мессир.
— И еще одно. Ты, я надеюсь, понял насчет того, что в Париже — никаких мечей, никаких шпор и всего такого прочего?.. Живи потише, и все с тобою тогда будет весьма неплохо. Позорить тебя я не хочу, да и не заслужил ты позора, — добавил граф, косясь на своего сына Анри, с мрачным видом смотревшего в кубок, — но ты, опять повторю, парень умный, сам понимаешь, что тут к чему. В общем, смотри у меня, клянусь костьми святого Тибо…
— Да, мессир.
— Ну, ступай тогда, если хочешь. А ты, Анри, пока не уходи. Посиди со стариком до обеда, расскажи еще пару баек про свой Поход. Правда ли, что турки перед битвою плюют на крест да кажут на восток голый зад?
…Нет, неправда, хотел сказать Ален, да не решился. Он просто поклонился графу и его сыну и пошел прочь — в новую свою комнатку недалеко от сеньоровой спальни, ту, которой ему предстояло так недолго владеть. Дело в том, что старик Тибо уготовал ему славное будущее — не далее чем через неделю Ален отправлялся в Париж, на Синай учености, учиться гражданскому праву.
А все дело было в этом несчастном рыцарском звании.
О, какой жуткий скандал разразился между отцом и сыном несколько дней назад!.. На свете существовал только один человек, которого неукротимый Анри боялся, которого не мог переспорить — и этим человеком являлся его суровый папенька. Во всей Шампани Тибо мог нагнать страху на кого угодно, будучи, как говорится, «сильным правителем»; только одна слабость была у графа — старший сын, наследник, гордость и любимец. Однако уж если меж этими двоими разгорался спор, без особенных пророчеств делалось ясно, чем оный кончится. На этот раз Анри, командовавший войском, подыхавший от жажды в сарацинских песках, был доведен отцом до слез, как выпоротый мальчишка. Одно утешение — когда отец любит, он все же старается бить не слишком сильно.
Ален Талье, свежепосвященный рыцарь, век бы не подумал, причиною каких неприятностей для своего сеньора, а заодно и для всей Шампани может он явиться; и до крайности был бы поражен, узнав, с каким бешеным пылом отстаивал его перед отцом мессир Анри.
— Отец, да ты понимаешь, что твои вассалы подумают?.. — орал бедняга рыцарь, бегая по комнате, как лев по клетке. Тибо, скрестив руки на груди, мрачно стоял у окна, против света вырисовываясь темным силуэтом. Годы ничуть не убавили графской мощи, не согнули его широченную спину — даже седины не было видно в светлой, жесткой бороде. Говорят, у кого жесткие волосы — у того упрямый характер. По отношению к графу Тибо это было более чем правдой.
— Мне этими людьми потом править! Да чего будет после этого стоить мое слово?. Да они мне плюнут в лицо и правильно сделают, если увидят такие дела!.. — Анри даже зажмурился, когда страшное видение снова пронеслось у него перед глазами. Ален, бледный и растрепанный, на навозной куче — эту самую кучу придется ради такого случая специально… гм… воздвигнуть посреди двора ристалищ… Если не на соборной площади в Труа… Любопытная толпа вокруг, и здоровый мужлан, в общем молчании отбивающий обухом топора с ног Алена рыцарские шпоры, острые, ярко блещущие в лучах солнышка… Или их отбивают не топором? Ясно только, что отбивают, а не просто снимают — это для большей назидательности. Мол, если родился мужланом — весь век так и сиди в навозе, изволь не высовываться! О, государь Луи Шестой, могущественнейший сеньор, отважнейший из франков, что, черт подери, заставило вас издать этот омерзительный указ?.. Ведь Готфрид так в рыцари посвящал. И Балдуин, и Раймон Тулузский. Все те, кому мы вместе так усердно подражали в неудачном своем походе. Может, потому он и был неудачным, что подражали, оказывается, не во всем?
В любом случае — вот тебе, Ален, награда от меня, дар за то, что спас мою драгоценную жизнь. Получай подарок — жуткое унижение, слезы стыда… Унижение для нас обоих. Поиграли, мальчики, — и будет: ты, Анри, не настоящий военачальник, а это — твой ненастоящий рыцарь. Папа пришел и все исправил, надрал нам обоим уши — прилюдно… А старый гад де Мо, наверно, будет скалиться от удовольствия, на это взирая! Кровь Господня, я же так не могу!..
Тибо поразмыслил, подергивая свою жесткую пшеничную бороду, щурясь, посмотрел на метания бедолаги сына. А ведь он дело говорит, и впрямь, незачем пятнать честь будущему правителю… Пожалуй, выход только один — сына, конечно, огорчать не хочется, но, по-хорошему, не слишком ли много шуму из-за служанкиного мальчишки?..
Конечно же, более законопослушный, чем Анри, старый граф подивился самодурству своего отпрыска. По-хорошему, надо б его ошибку исправить — но никаких унизительных церемоний с отбиванием шпор на навозной куче Тибо и самому проводить вовсе не хотелось, потому сие возмутительное рыцарство надлежало предать забвению, и как можно скорее. Чтобы никто не прознал. Перед вассалами как-то неудобно, а уж если дойдет до короля Луи… Прошли те времена, когда молодой и полный сил Тибо мог открыто противостоять государю и в ус не дуть — теперь, на старости лет, он желал оставить сыновьям в наследство мир и дружбу, и сильного союзника для Шампани и Блуа… Теперь были не двадцатые годы, когда граф просто из чистой наглости прятал на своих землях заподозренного во всех на свете ересях Абеляра, хоть и не имел четкого представления, чем оный магистер перед королевскими Сен-Денийцами провинился. Удивительно ли после этого, что для своего второго отпрыска Тибо не смог выпросить у святого Бернара ни единой бенефиции? А ныне старый граф, собираясь в могилу, задумывал новые планы насчет своих детей, некие династические браки и тому подобное… И так после истории с церковью в Витри король, кажется, ищет малейшего повода к графам Шампанским цепляться, и немалого труда стоило лояльному Тибо устроить свои с сеньором отношения — тут здорово помог Поход в Святую землю, где Король видимо приближал к себе Анри, полюбив его за храбрость и за то, как юноша им искренне восхищался. Но всякой любви есть пределы, и долго ли государь Луи будет раздумывать, если узнает, что в это самое время Анри у него под боком нарушает указы его батюшки? А притвориться, что не знал — бесполезно, это все равно, что заявить, будто не знаешь ярмарок Шампани… Как бы король не счел это издевательством, как бы не случилось нового Витри-Сожженного. Короче, Алена надлежало удалить, а эту историю — замять. Не убивать же его, в конце концов, хотя для политической обстановки было бы лучше, если б мальчишка тихонько сгинул себе в Святой Земле, и делу конец… Но, в довершение всех неприятностей, Тибо этот парень нравился. Тем более что по возвращении Алена, превратившегося из обозного слуги в самого что ни на есть настоящего молодого рыцаря — с виду он походил на такового куда больше, чем многие баронские сыновья, — граф все сильнее утверждался в мысли, что этот толковый юноша не иначе как все-таки его потомок. Кровь, она дает себя знать. Признать его, что ли, в открытую? Тогда и проблем не будет… Или нет, лучше не надо, зачем Тибо нужен бастард, вот дельный секретарь — это куда полезнее. Кроме того, что ж это он черноволосый? Отродясь у графов Шампанских в роду таких не было…
Короче, графу понадобился секретарь, знающий толк в законах, чтобы разбираться в его многочисленных тяжбах. А идея монастырской школы честолюбивого Тибо не вдохновляла — нет, ему понадобилось самое лучшее, что только он мог измыслить. Все решалось само собой — ученый секретарь, он уже не просто слуга, и двойственное положение мальчишки наконец-то прояснится. И никаких рыцарей, будто никто никого никуда не посвящал… Просто велеть ему не надевать шпор, а там пусть живет, как получится. Да лет за десять обученья все уже давно забудут эту историю — там ведь лет десять учатся, или все-таки меньше, в Париже-то?.. И де Мо перестанет коситься, если сам не помрет к тому времени — а то мало ли, что ему в голову взбредет, всегда отличался склочным характером, может и рассказать кому не следует… Тем более что возмущенье несчастного старика по поводу этого дурацкого посвященья было сначала очень велико, — и дело ничуть не улучшилось тем, что Анри, горячая голова, едва не подрался с ним на пиру, устроенном по поводу возвращенья. Хорошо еще, тогда мальчишка Ален куда-то задевался, пропал года на полтора — вместе со своим рыцарским званием… Потом объявился невесть откуда, тихонький, незаметный, конечно — однако кто знает, как оно дальше пойдет?.. Вот опять шепотки поползли…
Тибо был достаточно умудрен опытом и знал, что вражда людская сможет и малую искорку раздуть в огонь смуты. Удалить парня, удалить. Подальше, и употребить его с пользой. Эта голова нам еще послужит. А то, что Анри возмущается — это ничего. Поворчит и забудет. С детства он такой — не любит, чтобы ему перечили… Но что ж поделаешь, иногда надо применять суровость и к собственному обожаемому наследнику. В конце концов, кто здесь граф?..
А тяжелый нрав Тибо слишком многие знали на своей шкуре. Последствия некоторых поступков графа, коим этот самый нрав был причиною, сказались даже на шкуре Алена, хотя он того и не знал. По этому самому поводу он однажды едва не лишился собственного носа — тогда, на дороге, после долгой беседы с четверыми рутьерами — и приобрел ломаную походку и боль в стопе — иногда перед дождем. Бывали, бывали у Тибо резкие перемены настроения. И когда взгляд у отца становился таким, даже Анри знал, что лучше ему не противоречить. Лучше, хотя и продолжая глядеть мрачно, сесть рядышком на кресло пониже и рассказать — в сотый раз — отцу про сарацинов, какие у них темные лица да кривые мечи, и что они каждый раз на своих мессах молятся об одном — «Аллах, пожалуйста, пусть христиане и дальше будут разобщены…»
Не то что бы Алену охота было становиться школяром. А уж легистом — и подавно: сама мысль о законничестве внушала ему легкое отвращение. Но вот именно его-то никто и не спросил о желаниях; напротив, его мнение тут считалось последним по значимости. Но вторая закавыка заключалась в том, что по большому счету Алену было все равно. В Париж — так в Париж, легистом так легистом. Париж хорош тем, что это совем чужое и новое место, не связанное ни с какими воспоминаниями, именами и долгами. Там не тонул братик, не умирала матушка. Там вообще еще ничего не происходило. Это чистый лист, на котором свободный человек может написать что угодно; там можно стать кем-то другим, и побыть одному, и пожить в себе — питаясь тем внутренним светом, на коий слегка трудно было смотреть тут, в Шампани, в замке, каждым камнем своим помнящим все, что случилось с тобой. Человек по имени Ален Талье оставался словно записаным здесь по воздуху аккуратными, несмываемыми письменами — хотя этого человека уже, кажется, не существовало. Странное дело: виллан, чье простонародное происхождение умерло под Атталией, так и не превратился в рыцаря — рыцарство было убито и похоронено на лесной дороге близ Труа. Не понадобились никакие торжественные церемонии лишения рыцарства — все сделалось само собой, руками четверых рутьеров, и шпоры, которые никто так и не отбил с Аленовых ног, должно быть, бравые ребята продали кому-нибудь на следующей шампанской ярмарке — кто же не знает шампанских ярмарок![1], - или просто загнали в кабаке… Острые, сверкающие Аленовы шпоры с такими удобными мягкими ремешками, некогда тоже принадлежавшие мессиру Аламану. И умершего рыцарства, из-за которого поднялось столько шуму, было даже почти и не жаль. Сказать по правде, об этом более всего печалился мессир Анри — не любил он, когда кто-нибудь отнимал у других его подарки, а он даже не мог протестовать — потому что не поспоришь же с собственным суровым отцом! Ужасно обидно было Анри, а вот Алену — почти никак. Сейчас в теле этого человека обитала какая-то третья душа, еще им самим не постигнутая, и постижение требовало внутренней тишины.
Ален откинул крышку сундука с одеждой и принялся копаться в тряпках, размышляя, что из этого нужно взять с собой. В голове его еще не укладывалось, что можно уехать отсюда лет на десять. Из этого замка, из Шампани, от Анри. Остаться совершенно одному.
— Эй, Ален! Ты здесь?
Это звал голос Анри, который последние несколько дней вынашивал мысль — и вот наконец пришел ей поделиться. Мысли у Анри, скажем по правде, случались нечасто, и каждое такое событие требовало особого внимания. Мысль сия, припасенная любимчику в подарок, была такова: как только Анри станет графом, Ален будет при нем рыцарем — и тогда уж никто и вякнуть не посмеет, если это, не дай Бог, опять кому не понравится. Дай-то срок, дай-то срок. А шпор его никто не лишал, и это главное; надо только подождать сколько-то лет, и истинная ценность даров Анри Шампанского вызреет наконец, как прекрасный плод. В общем, говоря проще, «отец умрет рано или поздно, и тогда все будет по-моему». А пока, пожалуй, ты все равно будешь рыцарем… Ну, рыцарем по умолчанию.
Анри позвал еще раз, толкая от себя дверь, открывающуюся наружу. После третьего оклика юноша тряхнул головой, — он слишком глубоко ушел в себя — и отозвался. Не то что бы он не слышал голоса своего сеньора и самого близкого друга. После того, что случилось (что это было — свет — слезы — я не знаю — я подумаю об этом потом) зрение его действительно слегка испортилось, но слух оставался таким же острым, никакой белый звон его не испортил. Однако новая странность заключалась в том, что Ален теперь иногда забывал откликаться на свое собственное имя.
— Эй, Ален! Да здесь ты, наконец?..
— Да, мессир.
— Открой-ка, хочу тебе сказать кой-чего.
А что толку? Вам меня от этого не спасти, мессир… Господи, неужели через неделю придет день, когда я с вами расстанусь. На десять лет… Или даже больше… На всю жизнь.
Жеан постарался на славу. Он снял для графского любимчика в самом деле хорошую комнату, подробно расспросив окрестных кабатчиков и каких-то внезапно заведшихся у него ценных знакомых, кому из горожан тут можно доверять, и выбрал домовладельца совсем уж безукоризненного. Это оказался приятный на вид дядька средних лет, с висящими вниз желтыми усами, дом которого стоял очень удобно — на улице Гарланд, недалеко от церкви Сен-Жюльен-ле-Повр, а неподалеку имеется еще одна очень недурственная монастырская школа при Сен-Виктор… Дом был хороший, небольшой, хоть и трехэтажный, и такой весь собранный, плотненький — должно быть, зимою хорошо прогревается. Сейчас-то была осень, ранняя, теплая, но о зиме думай летом, а то до весны не доживешь!.. Хозяин дома, мастер цеха образов, звался Ожье Имажье, в чем не было совершенно ничего удивительного. Мастерская его в первом этаже и располагалась, в той половине, куда Ожье чужаков не пускал; но Ален, из любопытства впавший в грех подглядывания (или это не грех? По крайней мере, в списке смертных грехов не значится…) разглядел через щелку недвижную толпу будто бы людей — нет, деревянных и каменных статуй, часть из которых была уже крашена, часть — нет, и сурово поглядывала пустыми белками в сторону обнаглевшего чужака. Также в доме мастера Ожье жило два подмастерья и несколько слуг, и одна прачка по имени Вероника, суровая тетенька, похожая на графскую кормилицу. Жены и детей у мастера не имелось, только пара братьев, тоже, как и он, имажье, а свободные комнаты он издавна сдавал школярам — тем из них, что не из бедных. В настоящее время кроме Алена у него проживала еще одна личность, имеющая отношение к мудрости, но несомненно куда более почтенная: умеренно известный магистр диалектики по имени Пьер-Бенуа де Сен-Тьерри, хвалившийся тем, что учился у одних наставников с ТомА Бекетом, архиепископом Кентерберийским, который в бытность свою школяром был «славный парень, хоть и англичанишка…»
И мастер Ожье, и магистр из Сен-Тьерри произвели на Жеана впечатление вполне благоприятное. Проведя с достойным диалектиком всего один вечер, графский эконом проникся глубочайшим почтением к сему наставнику молодежи и кладезю разума, а узнав, что за ученье тот берет совсем недорого, немедленно препоручил Алена его заботам, смиренно попросив Пьера-Бенуа очень сильно нового ученика не бить — он нужен живым Тибо Шампанскому — но при этом все-таки вколотить в него хоть какие-нибудь знания, и в общем, делайте с ним, что сочтете нужным, мессир! Пристроив таким образом порученного ему юнца на попечение сиих добрых людей и оплатив квартиру на год вперед, графский посланник поспешно убрался прочь из Парижа — он вырос в замке, неподалеку от графа, а родился в деревне, и от города честного человека тошнило. Особенно от такого города, как Париж.
Алену-то полегче — он по рождению был горожанин, а Труа в свои ярмарочные дни великому Синаю учености уступал ненамного. Но и ему, привыкшему к графскому замку или к провинциальной тишине Витри-Сожженного, понадобилось немало времени, чтобы понять, чем все-таки Paradisius mundi Parisius, balsamum orbis[2] заслужил эти, а так же и другие хвалебные названия. Разве дело, что после заката нельзя выходить из дома без сопровождения как минимум двух факельщиков, а если на улице кто-то зовет на помощь, выскакивать и бросаться спасать не стоит — а то и самого зашибут!.. И разве хорошо, что к незнакомым людям школярского вида Ожье-Имажье, поучавший постояльца тонкостям парижской жизни, обращаться настрого запретил — «Если тебе дорог твой кошелек, а заодно и голова, со школярами не толкуй, к себе звать не смей, да и сам в гости не ходи». Еще мастер Ожье в первый же день предупредил залившегося краскою юношу насчет шлюх. «Да я и не…» — начал было тот, пытаясь оправдаться заранее, и домовладелец хоть и недоверчиво, но одобрительно похлопал его по плечу. «Вот и славно, коли так. Я на всякий случай все ж таки предупреждаю — не смей водить!.. Поймаю у себя в доме с девкой — смотри у меня! Шкуру спущу да выставлю на улицу, не посмотрю, что ты графский кто-то там. Здесь тебе не Шампань. Знаю я вас, школяров — все вы такие тихонькие первые полгода, а потом валяетесь с дурными болезнями…» Однако потом знаток школярских нравов сменил гнев на милость, и снисходя, должно быть, к юности и очевидному смирению собеседника, добавил, смягчившись: «А если уж совсем припрет насчет девок-то, обращайся лучше ко мне. Я покажу кого-нибудь, кто не обчистит и от кого вшей не подцепишь.» «Не припрет», — искренне обещал Ален, прижимая раскрытую ладонь к груди… Ожье-Имажье повергал его в тоску и нерешительность. Юноша еще не понял, что будь Ожье другим — он ни за что не связывался бы с постояльцами-студентами: их если не прижать самому, они тебе за два дня на шею сядут, это всякому парижанину известно…
Улица Гарланд была узенькая и грязная, как подобает — если зазеваешься поутру, так тебе на голову могут и ночной горшок вывернуть. Зато вот Малый Мост, соединявший две части великого города, покорил Аленово сердце — в первые свои парижские дни, употребленные им на то, чтобы как следует осмотреться на новом месте, он презрел советы мастера Ожье и расхаживал по мосту меж pretereuntibus aut disputantibus aut spatiantibus clericis[3], разглядывая их с восхищением, как неких высших существ, и страстно мечтая с кем-нибудь из этих интеллектуалов познакомиться. Вопреки предостережениям домовладельца, школяры — кто в похожих на монашеские рясах, кто в ярких городских одеждах, но все одинаково отмеченные печатью интеллекта на бледном челе, — не только не пытались Алена ограбить, но и вообще не обращали на него никакого внимания, только изредка кто-нибудь из увлеченно спорящих на латыни скользил глазами по его внимательному лицу. Скользил равнодушно — и, как как казалось юному шампанцу, слегка презрительно. Еще бы — презрения достойны такие, как он! Латынь он кое-как знал, хотя много чего перезабыл за время жизни в Витри, а язык — он как оружие, если не тренируешься — быстро теряешь форму… А уж предметы их бесед, смутными обрывками достигавшие Аленова слуха, и вовсе были для него тайной за семью печатями. Иногда он просто не мог понять, обсуждают они своих знакомых — или же великих мудрецов и святых древности; всех они называли так по-свойски, словно были к ним вхожи. Позже Ален лучше узнал и сам перенял эту парижскую манеру, а пока он только дивился, кто же этот «Задница Алкуин, который дал по роже славному парню Вергилию», и чем «твой Иероним» хуже «нас с Эпикуром»… Однажды он почти весь мост прошел следом за парой собеседников, стараясь прислушаться к разговору и вычислить, является ли «Кривляка Марциан» неким их приятелем, любимым одним из спорщиков и осуждаемым другим, или же знаменитым автором «Сатирикона», отцом диалектики. Но эта попытка не окончилась ничем — один из школяров в конце концов обернулся к Алену, не успевшему сделать вид, что он тут ни при чем, и спросил в лоб, — не запальчиво, а как-то очень по-деловому:
— Эй, ты что, в Сену хочешь?
— Нет, — очень искренне ответствовал юноша, улыбаясь с максимальным дружелюбием и радуясь, что вот хоть какой-то, а завязался разговор, — но на этом разговор и оборвался.
— Ну и топай отсюдова, пока не получил, — предложил ему собеседник, после чего оба школяра отвернулись и ушли, продолжая свой оживленный разговор. А Ален остался стоять на мосту, как дурак, чувствуя себя даже более глупо и одиноко в этом городе, чем обычно.
«Довольно, приятель, — так сказал себе Ален из Труа на восьмой день пребывания в Иерусалиме мудрости, просыпаясь в своей комнате, на чистой постели. — Довольно тухнуть изнутри и всем вокруг, кто не тухнет, завидовать. Встань, умойся и ступай к мессиру Пьеру, и через месяц стань таким же, как они там, на Малом Мосту!»
Комната у него была хорошая, с видом на улицу, кончавшуюся возле церкви; правда, любимым Аленовым храмом с первых же дней стал не Сен-Жюльен, а другой, небольшая совсем церквушка бенедиктинцев, Сен-Жермен-де-Пре, еще даже не готическая, вся в строительных лесах с фасада — но зато такая по-домашнему уютная, где можно молиться, как в замковой капелле… Но все равно — вид из окна открывался красивый и хороший, и запах нечистот второго этажа не достигал. Перед отъездом Жеан на графские деньги купил ему очень хорошее беличье одеяло, теплое и мягкое, какому позавидовал бы любой зажиточный купец. И кормили в доме у Ожье хорошо, и вообще все было отлично! А болезненно сосущее чувство одиночества, изгнания, отлучения (мессир Анри…) преодолевается усердным постижением наук.
Пьер-Бенуа стал для исстрадавшегося от одиночества семнадцатилетнего юнца, каким на деле являлся Ален, просто сущим отдохновением. Смоковницей в пустыне, бросающей прохладную тень, глотком воды в жаркий день. Не было в нем ничего от разухабистой деловитости Ожье, ни от суровой властности графа Тибо, ни от деревенской простоты Аленова прежнего учителя, капеллана Франсуа из труаского замка. На самом деле Ален вообще никогда таких, как Пьер-Бенуа, не видел. Сен-Тьеррийский магистр, человек лет сорока с небольшим, имел и внешность, и манеру обхождения мягкую, слегка вкрадчивую, но неизменно располагающую к себе. Роста он был среднего, но широкий в плечах, хотя казался слабее и хрупче, чем он есть — из-за длинных, белых, ловких пальцев, которыми в такт своим словам любил барабанить по столу. Глаза имел карие, небольшие и пронзительные, лицо брил чисто, только вот волос у него почему-то почти не росло. Так, пара гладких кустиков на висках, а сзади — ранняя лысина. Зато руки у Пьера-Бенуа отличались красотой — с чуть выгнутыми острыми пальцами, и можно было зачарованно любоваться, как они летают перед твоим лицом, как перебирают страницы книги, как ловко держат перышко… Ален сразу воспринял учитель не как человека, но как ключ, отпирающий дверь в страну, куда очень хочется попасть; и такой ученик порадовал бы любого наставника.
Сначала Пьер-Бенуа принял нового ученика за деревенщину, зеленого мальчишку, в которого во что бы то ни стало за определенную плату надобно вколотить начатки латыни, основы арифметики да еще, пожалуй, еще чего-нибудь de musica из Боэция, Ut-Re-Mi-Fa-Sol-La[4], все то, чему учат в средней руки монастырской школе семилетних сопляков. И был он немало удивлен, когда выяснилось, что юноша бегло читает святого Ансельма, наизусть цитирует куски из «Gesta Dei per Francos», а Донатово «Ars grammatica» для него — пройденный этап!
Розги, которых с такой мрачной готовностью ожидал на свою шкуру шампанский школяр, почему-то с детства уверенный историями про монастырские школы, что учения без этого не бывает, так и не понадобились. Во-первых, ученик был платный и на самом деле совершенно вольный, хотя сам он об этом еще не думал; а во-вторых, наказывать его оказалось совершенно не за что. Обычно юноша рад увильнуть от учебы — его влекут дружеские компании, кабаки, девушки, да просто хорошая погода; Ален же Парижа все еще боялся и просто так расхаживать по нему не хотел, к девушкам испытывал инстинктивный страх, в кабаках чувствовал себя чужим, а компании у него пока не случилось. Признаться, он и учиться так хотел в какой-то мере для того, чтобы стать вхожим к людям интересующей его породы, так что пока иной цели, помимо учения, на улице Гарланд у него не было. И удивлялся Ожье-Имажье, являясь к обеду от своих статуй и потирая руки, которыми только что отвешивал подзатыльники подмастерьям, глядя, как этот молодой красивый парень вместо честного, понятного борделя тащится в комнату своего учителя — клевать носом над латинскими текстами, медленно карабкаться на гору Синай…
Уже в конце октября они читали «Метафизику», а к Рождеству Ален попросил наставника пустить его в группу, которой тот преподавал диалектику — и Пьер-Бенуа, слегка усмехнувшись своей особой усмешкой — углами губ, (губы, кстати, у него были большими, но совсем бесцветными) — дал согласие. Так Ален стал школяром — школяром в полном смысле этого слова, и когда он заявился ясным зимним днем следом за своим наставником в помещенье, снятое им в долю с другими магистрами под школу, поджилки его слегка тряслись. Тряслись и руки, и ноги подгибались — не от страха, но от возбуждения, когда он, поджав под себя ноги, уселся на солому среди других парней, тех самых недоступных полубогов, адептов тривиума и квадривиума, королей свободных искусств, что ходят без смущенья и страха по Малому Мосту… И опять никто не обратил на него внимания, к великому его облегченью; в продолженье первой в его жизни лекции, касающейся правоты и ошибок в «Logica ingredientibus»[5], к нему обратились только один раз — юноша в меховом, неимоверно драном плаще, сидевший рядом на соломе, спросил, нет ли у него лишнего клочка бумаги, записать кое-что надо, а своя вся вышла.
А после первой лекции был первый диспут. Магистр прочитал и вольно истолковал отрывок из Книги Соломоновой, после чего разделил студентов на две половины, одна из которых должна была защищать его доводы, другая же — опровергать. Сам же он расхаживал посреди спорящих, как петух по птичьему двору, стараясь слушать сразу всех и стреляя небольшими умными глазками по лицам спорщиков; как только одна из сторон начинала брать верх, он тут же приходил на помощь побежденным и парой-тройкой неожиданных доводов разбивал все слабенькие укрепления, возведенные учениками.
— Вы — будущие богословы, — щелкнул он пальцами перед носом у Алена, волею судеб оказавшегося в рядах защитников его мнения. — Вы обязаны уметь доказать что угодно и кому угодно! Мастер диалектики должен мочь доказать противнику, что уши у кошки круглые и что уши у кошки квадратные, или и то и другое сразу, и подкрепить все это словами Писания и Отцов Церкви! Я учу вас мыслить, юноши, управлять величественной ладей своего разума, инструментом, данным нам от Господа; вы должны стать теми, кого Этьен де Турне, трусишка из Сен-Женевьев, называет Venditores verborum[6]!
И Ален, бывший в этом первом своем диспуте почти что безмолвным от смущения, восторженно смеялся. Вот это да! Вот это свобода разума, чистый полет мысли! До чего же весело и… да, величественно заниматься диалектикой! Не то что эти несчастные горожане, дальше своего носа не видят — а мы, диалектики, утомясь от диспутов, независимо и радостно идем — не куда-нибудь, а компанией в кабак, мы, чистые жрецы науки, хотим есть, и море нам по колено… Ален поскользнулся и едва не упал в лужу растоптанного в мокроту снега, и ухватился, чтобы не упасть, за рукав шедшего рядом Пьера-Бенуа, и почему-то вспомнил безо всякой связи с происходящим, что он на самом деле рыцарь… И все происходящее на миг показалось суетным и ненастоящим. И стало ему плохо-плохо, а если от чего-то плохо — об этом надо не думать.
— Ну что, Ален, дается тебе ученье? — спросил наставник своим мягким, участливым голосом, и Ален, улыбаясь, как ясно солнышко, истово закивал.
— О… Sic, magister! Я… постараюсь в следующий раз больше говорить… Просто я никого там не знал, и… не получилось.
Магистер хотел ответить, но тут зазвонили, заголосили Сен-Жюльенские колокола, да так оглушительно, что голос потонул в шуме. Тогда он просто кивнул — какой хороший, хороший человек! а из распахнутой двери дома пахнуло чем-то жареным, и Ален, у которого давно уже подводило живот, подумал, что парижская жизнь может быть прекрасна, и вполне возможно, что он иной и не хотел. Только надо стать ее частью… Совсем стать ее частью, тогда больше уже никогда не будет плохо.
Именно Пьер-Бенуа и пристрастил Алена к античности. До этого Греции и Рима для него как бы и не существовало — а тут словно целый новый мир открылся, и где-то в этом уголке этого огромного мира существовал невыразимый, пронзительно-прекрасный Константинополь его детства, синее, зеленоватое море, засахаренные фрукты, радость и подвиги — все то, что связывалось у Алена со словом «греческий»… Теперь туда пришли еще и боги и герои. Ален всегда любил сказки — и сказки «Энеиды» и «Одиссеи» грели его изголодавшееся сердце; он всегда любил мудрость — а Пьер-Бенуа так хорошо говорил про Грецию, про то, что именно оттуда воссиял миру свет… Эпикур, Зенон, Диоген, просивший милостыни у статуй, и горбун Кратет, Всех-Дверей-Открыватель — вся обреченная, мученическая красота дохристианских праведников трогала сердце так сильно, что иногда перед сном юноша вспоминал их в своих молитвах, вместе с сиром своим Анри, королевой Алиенорой и той длинной чередой любимых мертвых, которых больно было называть по именам. Тот стоик, которого пытали, а он только смеялся — и говорил палачам: «Делай, делай, это ты с моим телом делаешь, а мне ты причинить ничего не можешь…» Или Эпикур, страдавший болезнью почек, принимавший гостей, корчась от боли, который после этого учил, что высшее наслаждение — это отсутствие страдания… Хорошие они все были, правильные люди.
Пьер-Бенуа открыл поэту и красоту Вергилия, и он, не певший уже сто лет, поймал-таки себя на том, что расхаживает по дому, распевая что-то из Четвертой Эклоги — про Младенца и Золотой Век. Но сказки завораживали его еще больше. Особенно страшные, Овидиевские. На восьмой месяц парижской жизни, в месяц апрель, Ален под руководством наставника начал перекладывать на французский историю Прокны и Филомелы, и злого Терея с удодовым гребнем на шлеме. Это была первая его большая работа, и шла она быстро, а за ней последовала другая история из той же книжки — про великого грешника Тантала, подавшего богам на стол собственного сына. Этот достойный всяческого уважения экспериментатор таким образом хотел проверить всезнание небожителей — и допроверялся: боги его сына сразу узнали даже в виде жаркого и есть его не стали, наоборот, кое-как склеили его обратно, а Тантала за подобные шутки отправили на веки вечные в ад, и так ему и надо. Очень поучительная история для молодежи!.. Ободренный собственными успехами, Ален принялся за «Искусство Любви», заодно постигая сам что-то об этом неизвестном ему предмете; и «Искусство», и «Лекарство» ему нравились гораздо меньше, чем сказки, однако то было предложение Пьера-Бенуа — тому казалось, что ученику пора переходить на более серьезные тексты. Ученика же радовал сам процесс стихотворного перевода; средство незаметно для него самого перетекло в цель, и юноша, только вчера учившийся, чтобы найти друзей, теперь сам избегал приятельских компаний, которые складывались, менялись и распадались вокруг него, — избегал, предпочитая посидеть у себя в комнате вдвоем с Овидием.
Да, и парижскому жаргону он научился. Матье и Клод звали его пить, а он отговаривался тем, что старина Овидий ждет. Он уже и сам мог сколь угодно потолковать о «кривляке Марциане» и «умнице Храбане», и хотя по-прежнему был совсем один, его это более не угнетало. Весна, сменившая зиму, несла обновление, и новый человек, сменивший старого, кажется, оказывался человеком ученым.
Пришествие весны и утверждение в школярском звании ознаменовалось для юноши двумя вещами — он постриг волосы на новый лад, короче, чем стригся дома в Труа — по мочки ушей, кружком, и еще — научился разговаривать с самим собой.
Стригся он хозяйскими ножницами перед хозяйским же зеркалом — не привозным, сарацинским, как у знатных дам или богачей, а простым, металлическим, порядком исцарапанным. Стрижка получилась соответствующая — кривоватая; в который раз позавидуешь людям с вьющимися волосами — их как ни постриги, все кажется ровно… А разговоры с собой начались как-то незаметно, с обращения к своему телу утром — «Вставай, ленивая свинья», и вошли в привычку так крепко, что юноша себя то поругивал, то понукал, то одобрял, как младшего, любимого, но надоедливого родственника. Самое странное, что по имени он себя при этом не называл — просто «Эй, ты». Непонятно, откуда шла эта привычка — может быть, от одиночества; но одиночество почему-то не казалось бедой, скорее просто — таким вот положением дел. Теперь, если бы Алена спросили, одинок ли он, он бы похлопал глазами и переспросил: «Кто, я? А, ну, да… Наверное». Как-то так получилось, что он воспринимал себя со стороны, а изнутри не обращал на собственную личность никакого внимания.
Первый диспут, доставшийся Алену лично, пришелся на конец апреля. Весна выдалась прекрасная — даже в грязноватом Париже; запах весны неуничтожим, он проникал во все подвалы и дыры, и наполнял маленькое помещение школы, окна которой были теперь открыты, а солома выметена. Больше всего Ален боялся «кводлибета» — диспута «о чем угодно», но ему повезло, магистр выделил ему вполне определенную тему, хотя и несколько странную. Ален должен был спорить со всем миром о том, может ли в одной комнате в один момент времени поместиться более одного ангела.
Над этим вопросом, пытаясь выявить собственное отношение к нему, юноша промучился всю ночь. Потом решил все-таки отстаивать точку зрения, что да, может — в комнате не в комнате, а на одном… ну… облаке их являлось по нескольку, если вспомнить хотя бы Откровение и четырех зверей Евангельских — которые со всей очевидностью были херувимы. Кроме того, Алену наутро было настолько наплевать на предстоящий диспут, насколько это только может быть невыспавшемуся человеку — и, может быть, именно потому свое задание он выполнил с блеском. Пьер-Бенуа при всех обнял его и назвал своим лучшим учеником, и Ален почувствовал, как теплеет и делается влажно у него в глазах, и судьба довольно гадко усмехнулась, решив, что настал самый подходящий момент для крушения иллюзий.
…Домой они возвращались вдвоем с магистром. По пути зашли в кабак и купили большую, оплетенную соломой бутыль вина. Запах весны в синеющем воздухе и бессонная ночь в сочетании друг с другом кружили голову так, что Ален почти растворялся. Дома они сразу поднялись к Пьеру-Бенуа, чтобы, по обычаю, заняться Овидием — но Ален был совершенно уверен в душе, что Овидием они заниматься сегодня не будут. Что ж поделаешь, либо Овидий — либо пузатый кувшин пива и ужин, которые попросил подать им наверх тоже хмельной, тоже опьяненный успехом магистр.
Они пили по очереди, из одной чашки, сначала — вино, потом — пиво, потом — опять вино, только уже, кажется, какое-то другое. Алена подташнивало, весною пахло невыносимо сильно — уже отовсюду, из окна (кажется, закрытого), за которым горела огромная, рассыпающая лучи в его слабых глазах золотистая звезда, из винной глиняной чашки, от Пьера-Бенуа, сидевшего рядом на полу (они оба сидели уже не за столом, а возле кровати, на плешивой коричневой шкуре) и обнимавшего его за плечо. Ален видел совсем перед глазами его порхающую, двоящуюся белую руку — и размеренно кивал, улыбаясь, как дурак, на смутный ропот, исходящий из наставниковых уст.
Иногда из ропота вываливались знакомые слова. Но это было неважно, важно было другое — что вот он сидит рядом, такой добрый, прекрасный, всепонимающий человек, и голос у него такой ласковый, прямо как у отца — и слезы подступили куда-то совсем близко к глазам, и Ален, качнув головой еще раз (кажется, она качнулась сама), с удивлением услышал свой собственный голос, доносившийся словно бы издалека. И, прислушиваясь, он понял, что говорит про Этьенета.
Он отследил два слова, сказанных с болью и жаром пьяного — «братик» и «матушка». Непонятно, доходило ли сказанное — кажется, оно было порядком бессвязным — до разума собеседника, но карие глаза его, теплые, невыносимо теплые, понимающие все на свете, смотрели в Аленовы — серые, затуманившиеся, мальчишка первый раз в жизни напился, вот это да, посмотрите-ка на него, пьяный дурак, ну и что, ну и пускай, пускай… Пьер-Бенуа сочувственно кивнул и провел ладонью — гладкой, ласковой — по щеке Алена, стирая катившуюся длинную слезу. Ален сморгнул и сбился — что-то в этом жесте было смутно не то, что-то, заставившее слегка отдернуться сквозь поволоку хмеля.
— Ну, мальчик мой… Мой лучший ученик… Что же ты, продолжай.
Ален глупо помолчал, пытаясь вспомнить, о чем же это он так убедительно говорил. Кажется, на что-то жаловался. Но на что?.. И… Зачем все это?.. Господи, я, кажется, напился. Наверное, все это зря.
— Я… кажется, напился, — неуверенно сказал он, чуть сдвигая тоненькие брови, силясь понять, что здесь происходит и почему, и что в происходящем не так. Он на миг слегка увидел себя со стороны, причем увидел откуда-то не отсюда, а словно бы издалека, из Шампани или из Святой Земли — мальчик спал у потухшего костра, завернувшись в рваные тряпки, и снился ему юноша, сидящий в чужой земле, в чужом городе, в чужой комнате, на полу у низкой кровати, и кто-то чужой обнимал его одной рукою за плечи, а другой… вот… снова поглаживал по лицу.
— Вовсе нет, мальчик мой. Ты вовсе не пьян. Не волнуйся.
— Магистер… Пу…стите. Я спать пойду.
— Не волнуйся, — повторил Пьер-Бенуа очень вкрадчиво, и Алену вдруг стало неприятно. Может, даже страшновато. За окном почти совсем стемнело, бледное пятно наставникова лица смутно плавало перед глазами. Черты его тоже плыли, менялись… Словно перетекали во что-то. Рука его, почему-то холодная, скользнула по плечам вниз, и, трезвея от дурноты, Ален понял, что эта рука лезет к нему под рубашку.
— Пустите! — повторил он уже громко, отстраняясь — и тут произошло что-то совсем уж дикое, такое, что он на миг разучился шевелиться: Пьер-Бенуа второй ладонью зажал ему рот. Ален почувствовал губами вкус его кожи — солоноватый, влажный. Наверное, как устрица.
Происходящее было настолько невероятно и гадко, что он совсем оцепенел. Хмель, стремительно выгорая изнутри, легким огнем опалял глаза, и если бы не кожа, не то, что она ясно чувствовала, глазам и плывущему слуху можно было бы и не верить.
Пьер-Бенуа, почтенный мэтр диалектики, валил своего ученика лицом на шкуру, рука его, ползущая под одежду, по животу, была холодной и слегка липкой. Ален, с завесившими взор полосками волос, рванулся — и ужас его походил на тот, который ненавидящий пауков человек испытывает, когда жирная восьминогая тварь откуда-то сверху шлепается ему на лицо.
Губы наставника, что-то шепчущие, приговаривающие, шевелились в безумной близости от Аленова лица. Обрывки фраз — «Ты мой лучший ученик… Не волнуйся, все будет хорошо…» И еще что-то совсем уж дикое — про Платона и Сократа, про мудрых эллинов, и какой-то Ганимед, и какие-то Академики… Все-таки, чтобы не спятить окончательно, ослабевший от гадливого ужаса Ален сделал это — он извернулся, выдергивая из-под себя прижатую к полу руку, и изо всех нашедшихся сил ударил куда-то в бледное, извергающее слова пятно.
…Получилось, кажется, в глаз. Костяшки пальцев наткнулись на что-то мокрое и содрогнувшееся, Пьер-Бенуа зашипел и отдернулся; окончательно разбуженный, уже совершенно трезвый Ален рванулся на волю, наугад ударил еще куда-то — в бок… Цепкая хватка на миг ослабла — но только на миг; кто бы мог предположить, что в таком небольшом на вид магистре столько силы! Он схватил Алена — как ни дико, за горло, продолжая при этом что-то приговаривать про Сократа и учеников, и про то, что все будет хорошо, — да он же сумасшедший, в резком озарении понял Ален, разглядев во тьме — или не может этого быть — что нависшее над ним белое, широкое, рыхлое лицо улыбается…
Тут он стал драться как бешеный — и все в сумраке, в полном безмолвии, крутясь на полу, кусаясь и выламывая пальцы, повергавшие его в темноту. Наконец он выдрался — вскочил, задыхаясь, чувствуя бешеную тошноту и оставив в руках противника клочок черных волос; однако того, чего больше всего боялся Пьер-Бенуа, он так и не сделал, и не сделал бы за все блага мира. Он не крикнул — и не крикнул бы ни за что на свете, почему-то сгорая, умирая от невыносимого стыда. Тяжело дыша и чувствуя, что сейчас расплачется, Ален медленно, задом отошел к двери, толкнул ее от себя. Дверь была заперта (кто и когда ее запер?..) Осторожный, как звереныш, не разворачиваясь к врагу спиной, он шарил ладонью в поисках засова — а враг, бледное пятно на фоне темной стены, тоже следил за ним, медленно поднимаясь. Губы его говорили — но смысл слов не доходил до Алена, тот слышал только звучание. «Скажешь кому — всю жизнь будешь жалеть, щенок», вот что говорил диалектик из Сен-Тьерри, но слова эти были напрасным сотрясением воздуха. Ален скорее умер бы, чем рассказал кому угодно о том, что случилось. И только последнюю фразу он понял целиком, уже когда нащупал и отодвинул засов, уже когда дверь подалась, проваливаясь наружу. Он понял эти слова потому, что в них была настоящая ненависть — может, перемешанная со стыдом и страхом, а может, она такая и есть в чистом виде… Это была ненависть, едва ли не волной швырнувшая его прочь из комнаты, и прочь, прочь, в темноте — по одной лестнице вниз, по другой — вверх, и за дверь, и запереть, и упасть животом на кровать, и наконец — разреветься… А в ушах у него все звучал и звучал тихий, раздирающий всю его слабенькую теодицею голос, вполне еще человеческий, и тем — невыносимо страшный… «Я тебе припомню… Ты мне за это отве-етишь…»
…Он ревел недолго — минут пять; потом успокоился, сел на постели, с отвращением вытер ладонью губы, солоноватые еще от… к черту!.. К черту это все. Завтра я убираюсь отсюда к чертовой матери. И — все. Я больше никого никогда не подпущу к себе во всем вашем проклятом городе. Никого! Слышите? Никого!!
Он опять упал на кровать — уже спиною, и лежал так, зажмурившись и колотя кулаком по постели рядом с собой, выбивая из беличьего одеяла невидимые в темноте тучи пыли… Потом сел, взялся за кувшин с водой, стоящий на полу, попил — так, что от углов рта потекли тоненькие холодные струйки, защекотали шею, забрались под рубашку. Алену жутко захотелось помыться — отодраться как следует, с песочком, стереть с себя всю липкую дрянь, будто бы слоем покрывшую кожу… Он еще раз ударил кулаком — уже по спинке кровати, и ушиб руку — несильно, но так, что это слегка вернуло порядок его мыслям. Сколько ангелов может одновременно поместиться в одной комнате? А нисколько, если в этой же комнате уже есть какой-нибудь бес.
Ален подошел к окну, распахнул его наружу — запахло весной, да так бешено, сладко и горестно, что захотелось заорать во всю глотку. Перегнувшись на улицу, Ален лил и лил холодную воду из кувшина себе на голову, на свесившиеся вниз черные пряди, и струи, прозрачно-светлые, как во сне, разбивались о землю, плеща в сточную канаву, стекали, стекали, шурша, по волосам…
…На следующий день, после блаженного пробуждения — «О Господи, ничего этого не было. Слава Тебе, слава, Господи, ничего этого не было» — Ален спустился вниз, к столу, щурясь от полос яркого света, окрашивающих в золото кружащиеся в застоявшемся воздухе пылинки. И когда навстречу ему от накрытого стола поднял голову Пьер-Бенуа, и левый глаз магистра блеснул, окруженный грозовым облаком вздутого синяка… Ален привалился к стене, на миг закрыв глаза, как от боли.
В этот же день он сообщил хозяину, что съезжает с его квартиры. Ожье-Имажье, как человек порядочный, даже вернул ему деньги, заплаченные за стол и жилье вперед — таковых оставалось еще за пять с лишним месяцев. Но, как человек практичный, он поразмыслил и деньги вернул не все. А что делать, такова парижская жизнь — или ты их всех, или они тебя… А кроме того, краски — они денег стоят. И немалых, надобно вам сказать — особенно золото, единственная краска, «не угашаемая синими и красными отсветами стекол» — это вам любой художник скажет, чьи статуи будут стоять возле витражных окон…
Новое жилье Алена было куда менее уютным. Уже не возле Бушри, а к югу,
в Соломенном Проулке, на знаменитой улице Фуар — обиталище всех полуголодных гениев, от века находивших приют в Париже. Домик, двухэтажный и даже в летнюю пору дьявольски холодный, принадлежал вдове скорняка, даме по имени Сесиль, которая и жила в основном тем, что сдавала комнаты школярам. Комнат на сдачу у нее наличествовало две, и обе очень скверные, хоть и большие, но почти без мебели — кровать, сундук да ночной горшок. Окошко было маленькое, мутное, забраное решеткой, как в тюрьме. Однако мадам Сесиль брала мало денег — жилье вместе со столом у нее стоило вдвое меньше, чем у мастера Ожье, и это ничего, что деньги вперед — все равно осенью кто-то должен приехать от графа Шампанского и привезти Алену содержание, а до этого как-нибудь доживем…
Соседнюю с Аленовой комнату снимал еще один школяр. Был он постарше него года на два, ростом повыше, однако сложения отнюдь не богатырского — тощий, как жердина. Несмотря на это, он принадлежал ровно к тому типу людей, которого Ален предпочитал сторониться — к нагловатым красавцам. Он был южанин — не француз, а окситанец, родом из Тулузы; по словам хозяйки, рыхлой рыжеватой дамы тридцати с лишним лет, обладательницы полосатых платьев и тяжелого характера, звали это сокровище Ростан Кайлья. Ален в первый же день встретил Ростана за завтраком — и едва взглянув на него, подумал, что этот малый, должно быть, пишет стихи. Внешность у него была чрезвычайно поэтическая — темно-каштановые («черно-рыжие») волосы крупными волнами, падавшие на плечи, темные, орлиные глаза и длинный нос с горбинкой, надменный изгиб губ и манера держаться, от которой хочется быстро спрятаться под стол, даже если вы, как и Ален, не принадлежите к робкому десятку… Двигался и смотрел на мир Ростан так, будто все встречные должны ему по сто су каждый; явившись к столу с опозданием, он с молчаливым осужденьем глянул на кашу и вареные яйца, и Ален, верь — не верь, почувствовал себя кругом виноватым в том, что этому надменному типу не нравится здешняя еда!.. Потом мессен тулузец скользнул взглядом и по Алену — взгляд этот ненамного отличался от того, которого удостоилась каша; если бы Ален был не Аленом, а, например, Этьенетом, он бы просто с легким шипением растворился в воздухе, как призрак, в которого плеснули святой водой. Но Ален был Аленом, закаленным в сражениях в Святой Земле и в драке с Пьером-Бенуа, поэтому он выпрямился и ответил на надменный взгляд, как зеркало. Однако Ростан этого, кажется, не заметил — он принялся ковырять кашу ложкою, и за всю трапезу два соседа-школяра так и не перемолвились ни словом.
Южанин вскоре ушел, и северянин последовал его примеру — хотя конкретной цели у него не нашлось, он отправился просто бродить по городу, по улице Фуар, исполненной разного рода школ, по случаю весеннего времени по большей части открытых. Взобрался он и на гору Сен-Женевьев, где велось под открытым небом сразу несколько диспутов, еще какой-то моложавый магистр толковал горстке сопляков откровения Исайи, одноногий нищий, с гордостью демонстрируя свои язвы, попросил у Алена денежку — и получил целых два денье… Ален постоял тут и там, встрял в спор о значении Аристотелева выражения, что люди «male natisunt ad sciendum»[7] — и пошел дальше, понимая, что совершенно не знает, куда себя деть. Впору вернуться севернее, к Сен-Жюльену, и попроситься обратно к Пьеру-Бенуа, тем более что вернуть заплаченные вперед деньги Ален так и не смог у него потребовать… Интересно, как эта достойная личность объяснила ученикам свой синяк под глазом? И еще интересно — неужели у него вышел первый такой случай? И чем кончались предыдущие — тем же самым, или, может быть… Он сплюнул, ясно понимая, что куда-куда, а на улицу Гарланд все-таки не вернется.
Даже если не будет денег платить за обучение кому-нибудь еще. Кроме того, деньги… Их же можно заработать. Работать, вот что надобно! Вот только как? Что он умеет? Так, писать стихи и перекладывать латинские поэтические тексты на французский… Но такого добра в Париже, наверное, хватает. А если и не хватает — как, у кого об этом можно узнать? Разве что подойти вон к тому монаху, наверное, из Сен-Женевьевской школы спешащему, и спросить вежливо — «Мессир, не желаете ли купить мой перевод овидиева «Искусства любви»? Очень занимательная книга, вот честное слово…»
Еще Ален умеет кроить и — немножко — шить. Еще можно наняться в слуги какому-нибудь мастеровому, и запросить большой платы — не у каждого там портного или кузнеца есть слуга-рыцарь! Он ведь рыцарь, в конце концов… Вот вам занятие, достойное рыцаря — прийти во дворец Сите и попроситься на службу к королю Луи Седьмому!.. Государь, мне надо подзаработать, чтобы заплатить за учебу, не собираетесь ли вы в какой-нибудь военный поход? Я не гордый, я могу и оруженосцем побыть… Или лучше сразу отобьете мне шпоры на навозной куче?.. Чистосердечное раскаяние облегчает вину, это всякому известно… Впрочем, шпор-то все равно нету. Их, наверное, славные парни разбойнички кому-нибудь продали. А, проклятье, как болит стопа. Наверное, будет дождь.
Дождь и правда случился этой ночью — даже не просто дождь, а гроза, и всадники бури, грохоча и сверкая, неслись через все небо в своей дикой охоте, и Ален лежал поверх беличьего одеяла (тюфяк на кровати был худой и соломенный, а что поделаешь, улица Соломы), лежал без сна и слушал дождь… Синеватые молнии озаряли его убогую комнату, словно просвечивали ее Божьим взглядом.
У меня еще есть деньги, помимо уже отданных за жилье, и их хватит месяца на два учебы, подумал Ален тоскливо, закрывая глаза. Я не о том болею, не о том. Просто я совсем пуст, мне не о чем жить, я не хочу ничего — ни учиться, ни Овидия с его страшными либо мерзкими историями, ни Горация, ни даже Вергилия, ни вообще Парижа… Раньше я имел радость, хотя, может, это была и не радость — а так, напоминание о радости, но о какой радости — я забыл, я совсем забыл… Со мной случилось что-то, из-за чего я жил, даже после всего, даже после того, как остался один… Да что там, я не знаю и того, как меня зовут. Мне действительно все равно, Господи. Сделай что-нибудь, сделай, пожалуйста. Разбуди меня. Воскреси.
…Новая молния полыхнула столь ярко, что просверкнула через сомкнутые веки. О чем ты думаешь, человек? Не думай ни о чем. Молись и спи, молись и жди, и придет новое пламя, новый ветер, и ты снова будешь полон, Я наполню тебя извне…
Ален вздрогнул, босиком по холодному полу подошел к окну, сквозь решетку высунул руку наружу. Оконнная ниша была глубокая, и совсем на улице оказалась только самая кисть руки да немного запястья; неистовые, одновременно теплые и холодные капли били по пальцам, и Ален вспомнил, что река называлась — Меандр. И была еще река… Другая. Это важно. Это очень, очень важно…
На следующее утро школяр Ростан не спустился к завтраку. Мадам Сесиль следила, как худенькая служанка накрывает на стол только на двоих — на нее и Алена. «Третьего не будет», — сказала ей вскользь хозяйка, девушка покорно кивнула и удалилась, ковыряя в носу и позевывая… Кажется, ей хотелось спать.
— А мессир Ростан, он что… заболел? — осторожно осведомился юноша, протягивая руку к кувшину с молоком. Не то что бы он сильно скучал за столом без мессира Ростана, просто… ну… надо же знать. Сосед же все-таки.
Мадам Сесиль гневно фыркнула в чашку.
— Заболел! Как же! Этот голодранец только с похмелья болеет…
— А чего ж он тогда… не завтракает?
— Не завтракает! Если еще неделю платить не будет, так он у меня не только завтракать — вообще жить тут перестанет! И ведь не бедный человек, папаша, поди, деньгу лопатой загребает — а сыночек, обормот, все тратит на девок и выпивку, нет чтобы расплатиться с беззащитной вдовой честь по чести…
Ален с сомнением посмотрел на беззащитную вдову, на ее мощные красноватые руки, каждой из которых она могла бы приподнять и потрясти в воздухе по одному Ростану… Однако перечить не стал — по одному Алену на каждую руку она, кажется, тоже осилила бы; вместо этого он допил молочко и спросил вежливо, а сколько именно задолжал ей бедолага тулузец.
Оказалось, не так уж и много. Всего пять денариев, и дело было даже не в деньгах, а скорее в принципах — хозяйка дома с самого начала вела с Ростаном бескровную войну, в тяжелые моменты школярской жизни отлучая его от стола. Ален поразил беззащитную даму до глубины души, заплатив Ростанов долг за него; почему-то твердое убежденье, что людям надо помогать, сидело в нем так глубоко, что никакие горести его не могли выбить, кроме того, и долг-то не такой уж большой — все равно денег нет, так чего ж их беречь… После сего благотворительного деяния Ален ушел снова бродить по левому берегу — в надежде на невесть какую удачу; к вечеру, измотанный и не обретший и тени искомого, он вернулся, окончательно забыв про свои утренние подвиги, пожевал холодного мяса и завалился, не раздеваясь, на кровать — перечитывать «Лекарство от любви», пытаясь понять, что же в нем раньше могло так сильно его привлечь и даже дать пищу для голодной души. Голод души ничуть не легче телесного голода, может, поэтому отсутствие несчастного соседа за завтраком и задело Алена так глубоко?..
Свечка — плохая, трескучая, пахнущая жиром — оплывала, и школяр без наставника подумал — вот на что у него скоро не будет хватать денег: на свечи. Еда и кров оплачены, но не свет… Не свет. Кроме того, а найдет ли его обещаный графом осенний гонец с деньгами?.. И не обчистят ли того гонца по дороге — в Шампани леса разбойничьи, еще бы, ярмарочные города, под Труа этого добра — как школяров в Париже… И вообще, есть ли графу Тибо теперь до Алена дело, не забудет ли он этого самого гонца послать? Не найдется ли у графа дел поважней, чем возиться с ним, от которого так удачно получилось избавиться?..
Может, вообще уйти послушником в монастырскую школу?.. Выбреют тонзуру, обрядят в серое, посадят с детишками на школьную скамью. И будут драть, не забывайте, будут жутко драть — в монастырских школах так всегда, даже если ты графский сын… А впрочем, там, кажется, тоже плата нужна.
…Когда в дверь постучали, Ален заметил не сразу — так он увлекся интересным занятием поедания собственных мозгов. Однако на второй раз все же спохватился и крикнул, что не заперто, и дверь медленно, как бы стесняясь, поползла, расширяя щель — и в нее почему-то боком, глядя не на Алена, а на его горящую свечу, втиснулся мессен Ростан Кайлья собственной персоной.
— Это… можно к тебе?..
— Ой… Да, конечно. Заходите…
Ален вскочил — и тут только заметил, что гость что-то прячет за спиною. Сначала он подумал почему-то, что это бутыль, выпивка — но Ростан, независимо тряхнув кудрями, вытянул из-за спины какую-то бумагу, свернутые в трубку длинные листы.
— Я вот тут принес… показать кое-что. Это, в некотором роде… да, стихи. Мои стихи.
Совершив это неимоверное признание, Ростан в один миг приобрел свой прежний наглый вид. Окситанский акцент его, очень явный, почему-то звучал приятно — хотя Ален вообще-то не любил южного выговора. Гость откинул голову, глянул на Алена чуть ли не вызывающе, хлопая свитком о сундук с такой силой, что пламя свечи дрогнуло и затанцевало.
— Ты ведь, надеюсь, увлекаешься стихосложением? Ценишь трубадурское искусство?..
— Да, — удивленно-радостно ответил шампанский школяр, лихорадочно размышляя, нужно ли сказать новому знакомцу, что он и сам тоже — поэт, говорят, даже недурной… Но что бы он ни решил на этот счет, воплотиться в жизнь его решение не успело. Ростан осмелел, а это значило, что беседа пойдет так, как ему угодно, и никак иначе.
В мгновение ока он уже валялся на Аленовой кровати, занимая ее всю, так что хозяину и присесть оказалось некуда. Тот опустился на краешек сундука — рядом с Ростановыми стихами и свечкой, и не мог понять, прилично ли будет сказать гостю, чтобы тот вытащил из-под своей… гм… спины кое-что — а именно, рукопись Овидия, перевод — вашего покорного слуги.
— Ты новичок, что ли, в Париже? Тебя как вообще зовут?
— Ален меня…
— Ну, это не имя, — заявил чернокудрый нахал, чьи ноги описали полукруг по воздуху, когда он ловко перевернулся, чтобы сесть. — Это тебя пускай так мамочка с папочкой кличут в твоей деревеньке или откуда ты там родом… А здесь — град словесности, здесь должно быть другое имя, нормальное. Ну, прозвище какое-нибудь, как у всех студентов.
Ален, опешивший от потока информации, так и сидел с открытым ртом, когда Ростан — удивительно ловко и быстро он двигался! — вскочил на ноги и согнулся перед ним в изящном поклоне, взмахнув воображаемой шляпою.
— Меня вот, например, Vates Vatum[8] кличут, или просто — Vates, Пиита то есть. Ты вообще как, scias Linguam Latinam? Responde, sic aut non, discipulo![9]
— Scio… quamquam studium meum non perfectum est[10], - отозвался язык Алена прежде, чем он решил ответить.
— Puer bonus, puer honestus[11], - похвалил Ростан, нимало не смущаясь. — Ну так как, есть у тебя прозвище какое-нибудь, или тебе его надо придумать?
— Есть, — соскочило с языка Алена так стремительно, что он сам еще не знал, что будет отвечать, когда губы его уже произносили… И причина была не в том, что очень не хотелось ему «инициации» из уст полузнакомого бравого тулузца, и не в том, что он решил что-то подходящее выдумать. Это было — как та самая молния: ты понимаешь, что она была, мгновением после того, как она исчезает. Ты говоришь слово «молния», только когда уже снова темно. Но…
Кто ты?
А потом он сказал…
И еще, там был лес… Или не лес… Вода?..
Я помню.
Да. Это правда.
— Кретьен.
И повторил еще раз, удивленно распахивая глаза, повторил громко — словно пробуя это слово, свое имя, на вкус:
— Меня зовут Кретьен.
— Ага, — ответил длинный Ростан, милый, милый Ростан, сам не заметивший совершенного им чуда, какой же он славный парень, этот Пиита, и какая славная у меня комната, здесь так красиво, как же я раньше не замечал… И какой хороший город этот Париж. И как теперь у меня в жизни все будет хорошо и правильно, потому что я вспомнил.
— Ага, вот это уже дело… Ты сам себя так или удружил кто?
— Так меня назвали, — юноша глядел на огонь, и глаза его казались огромными. Он вспомнил то, что забыл. Теперь оставалось только понять, что же это такое он вспомнил. — Давно уже… Один… рыцарь.
Пиита взглянул на него даже с некоторым почтением. Лицо его, казавшееся надменным, на самом деле было хорошим и радостным; только теперь шампанский школяр понял простую истину — будешь тут надменным, будешь тут с презрением и мукой взирать на весь мир, в том числе и на чечевичную кашу, если у тебя зверское похмелье! Поняв эту правду, Кретьен — да, должно быть, теперь правильно будет называть его так — едва не засмеялся, но удержал смех. Он просто улыбался, глядя на Пииту, улыбался и молчал.
— Я — трубадур[12] на самом деле, — признался тот неожиданно, улыбаясь так, что Кретьен фыркнул при мысли, что мог его стесняться и считать злющим гордецом. — Меня даже иногда называют… ну, знакомые называют — цветом всей трубадурской поэзии, то есть… У меня и рота есть… Она там, у меня в комнате. Хочешь, принесу? Ты сам-то играешь?
— Неси, — отозвался Кретьен просто, будто дружил с этим парнем всю свою жизнь, и вслед Ростану подумал, что расскажет ему, как однажды почти что видел Джауфре Рюделя… По крайней мере, видел его мертвого.
…Стихи Ростана оказались ужасны. Кретьен едва не плакал от умиления, когда их читал. Это был редкий пример стихов, ужасных сразу по всем параметрам — от формы, ритма и рифм до содержания. Не родилось на свете еще человека, так похожего на поэта внешностью и так сильно позорящего священное искусство поэзии своими творениями! Чего стоила хотя бы такая рифма в канцоне, посвященной некоей донне Матильде, кажется, дочке прежнего Ростанова квартирного хозяина (Кретьен подозревал, что неспроста Пиита оттуда съехал, не иначе как канцона подпортила его с домовладельцем отношения — а может, и еще что было…) Стихи же звучали так:
«Госпожу я увидав,
Тайну вам свою скажу:
Раз увидев госпожу,
Пасть в объятия стремглав
Возжелал, и вот дрожу,
Весь в тоске без сна лежу…»
Воистину, хотя и не был Ростан голиардом, но инвекция против этих бродяг в полной мере относилась к его творчеству: «Pacifice retice. Nulli noceat tua musa…»[13]
Зато вот пел Пиита прекрасно! Голос у него походил на море — мягкий и одновременно сильный; они с Кретьеном любили примерно одни и те же песни, и когда Ростан исполнял, скажем, Рюделя или Гийома Аквитанского, то цены ему не было! Но главная беда Пииты — а заодно и всех его друзей и близких — состояла в том, что собственные стихи ему нравились.
К счастью, к своим драгоценным стихам он относился достаточно трепетно и не выносил их на суд «разгульной толпы», чему толпа не могла быть в достаточной степени благодарна, ибо не ведала, чего избежала. Вот Кретьен мог бы рассказать… Но не стал бы. Нет, не стал бы.
…А общего у них оказалось очень много. Даже тяжелые времена почему-то почти все время совпадали. Говорят, fanem et anguistam fert agmen scolare[14] — и вот в эту самую толпу и затесались два друга, южанин и северянин, и вовсю закружились в ее водовороте… Хотя по всему Ростан не должен был нуждаться — отец его, богатый тулузский купец, раз в полгода посылал отпрыску солидную сумму денег в солидах. Однако Пиита, душа широкая, в первый же день, едва расплатившись с долгами, устраивал для друзей, знакомых, друзей друзей и знакомых знакомых роскошный пир в самом любимом кабаке (а наутро кадками пил рассол, стеная и обещая Господу больше никогда не касаться спиртного), подавал всем встречным нищим, дарил ожерелья очередной любимой девушке, покупал новые башмаки и одежку с новомодными широкими, как у церковной ризы, рукавами… И через пару месяцев снова оставался гол, как настоящий школяр, и клянчил в долг у всех встречных и поперечных, включая своего наставника, магистра Серлона Вильтона, англичанина по рождению. Хорошо еще, что в его жизни появился Кретьен: этот приучил товарища сперва платить вперед за жилье и еду, а потом уж радоваться жизни всеми доступными способами. Его собственные доходы, куда менее богатые, тратились более разумно, и иногда северянин даже платил за товарища — однако иной благодарности от свиньи Ростана, кроме нытья вроде «ну ведь ты же знаешь, я же ненавижу бобы» и прозвища «грубый франк» ждать не приходилось… Еще Ростан частенько замечал ему, что южане куртуазнее северян. Признаться, глядя на товарища, Кретьен не знал, огорчаться тому или скорее радоваться.
Да, Кретьен же нашел себе нового наставника! Хотя нашел — это громко сказано: просто явился вместе с Ростаном к его магистру, в его разношерстную школярскую группу, где практиковался Interrogatio — Responsio[15] метод обучения, да так и задержался там — оплатил учебу, насколько смог, а остальное остался должен до лучших времен. Должны же они когда-нибудь наступить, лучшие-то времена?
Только теперь, успокоившись окончательно, Ален начал понимать, что Пьер-Бенуа все же сделал ему много добра. Не только научил кое-чему, но и слепил из застенчивого провинциала вполне самоуверенного парижанина. Интересно, это у него случайно получилось — или он его правда любил, ну, так, как мог?.. Ведь влюбляются люди в девушек, а этот бедняга, может, таким же образом в юношу влюбился — скверно, конечно, но ведь не со зла же! Плоды учения стали сказываться — Ален, а вернее, Кретьен ни в чем не уступал теперь другим юным диалектикам из Соломенного Проулка, а того же раздолбая Ростана, например, и вовсе превосходил… И теперь, ложась спать на голодный желудок, но с ощущением внутреннего порядка и правильности происходящего, юноша понимал с удивлением, молясь перед сном, что и в самом деле больше не держит обиды на своего первого учителя. Было, конечно, что-то вроде легкой гадливости, да еще стыд — эту историю Кретьен никогда не рассказал бы никому в жизни, даже лучшему из друзей. Друзьям поверяют тайны — но не гадости. И еще, как ни странно, был легкий страх. Не тайной мести обманутого в своих ожиданиях магистра боялся Кретьен — нет, самого его голоса, исполненного настоящей ненависти, настоящего желания причинить боль. Он вообще всегда боялся таких вещей, не умея понять и принять их до конца: при виде неприкрытого темного зла Кретьен терялся, как перед лицом демона. Что с ним делать? Говорить с ним? Убивать? Или просто быстро бежать прочь, запереть за собой дверь, накрыться с головой одеялом…
Кстати об одеяле: оно было очень хорошее и теплое. Лето миновало, настало время осенних дождей, и беличий мех славно согревал худющего школяра, когда тот по ночам сворачивался под ним в клубочек. Вообще Кретьен всегда спал очень беспокойно, на спине или на животе, крестом раскидав руки или подложив их под голову. Но той осенью, просыпаясь, он все чаще обнаруживал себя в непривычной позе — свернувшимся, как зародыш в материнской утробе.
Примерно в это же время ему приснился первый из снов.
…Это была дорога через лес, густой, лиственный, как в Шампани; по сторонам дороги лежал снег. Странно — снег и деревья с зелеными листьями! Так бывает иногда по осени, когда холод приходит внезапно, чтобы исчезнуть на следующий же день — но какое-то время на широких кленовых ладонях покачиваются белые хлопья его дыхания… Снег медленно падал с серых небес, пушистый, легкий и на вид совсем не холодный. Всадник, который ехал по дороге верхом — медленно и задумчиво, опустив голову — был совсем один. Он не надел шлема, и русые, постриженные по мочки ушей волосы слегка шевелил ветер, путая волнистые прядки. Иногда ветер задувал ему в лицо, но самого лица Кретьен не видел. Конь его, молодой и красивый, светло-рыжей масти, казался очень усталым; фигуру всадника скрывал толстый плащ. Кретьен не знал, кто это. Он смотрел на едущего словно бы чуть сверху, со смутной тревогой, похожей одновременно на радость и на тоску.
Окликнуть, подумал Кретьен, его надо окликнуть. Но тут же понял, что всадник его, скорее всего, не услышит.
Дорога чуть повернула, и Кретьен увидел пилигрима в другом ракурсе, как бы сбоку. Теперь стало видно, что на нем доспех — длинная кольчуга с разрезами для верховой езды; плащ же рыцаря (или не рыцаря?) был темно-серым и напоминал зимнюю монашескую одежду. Словно почувствовав чье-то присутствие, всадник чуть вздрогнул, и, повернув лицо, посмотрел прямо на Кретьена. Тот дернулся — и понял в то же мгновение, что юноша его не видит. Должно быть, видит просто клочья сероватого неба в просветах меж ветвями, зеленые листья в раннем снегу (какие странные, зубчатые и колючие листья, жесткие даже на вид, и красные ягоды…) Юноша — да, он казался молодым, ровесником Кретьена или даже младше, с лицом тревожным, острым и худым. Пожалуй, он был очень красивым. А может, и вовсе нет.
Меч висел у его бедра — длинный рыцарский меч. А вот щита никакого не было.
Кретьен не успел рассмотреть лица всадника как следует, тот отвернулся. Осталось только впечатление — широкие глаза, одновременно спокойные и тревожные, и безумное сходство с кем-то очень знакомым.
Да это же я, вдруг понял Кретьен с такой остротой, что едва не вскрикнул от понимания, как от боли. Это я. Только я почему-то отдельный от себя нынешнего, я там… Где это там, и почему так — ответ пришел немедленно и ударил разом по всем чувствам, как болезненный, непоправимый запах дома, но Кретьен забыл его тут же, едва услышав. Следующим откровением было понимание, что — нет, это не он, сон значит совсем другое — но эта весть пришла уже через поволоку утра, брызнувшего в глаза, и Ростан, освещенный солнцем Всех-Святых, тянул за край рыжего одеяла, злодейски улыбаясь.
— Ну, вставай, что ли, Христианин! Кто-то хотел сегодня переспорить Серлона. Кто не выспался — сам виноват. Что, не можешь проснуться? Ладно. Я тебе тогда спою песню. Утреннюю. Альбу то есть…
— Ой, нет, не надо, — взвиваясь из постели, взмолился Кретьен. Ночная душа, он по вечерам никогда не мог заснуть — его тянуло на подвиги, Пиита же уже с закатом начинал клевать носом. Зато по утрам Ватес Ватум был свеженьким, как майская фиалка, а Кретьену приходилось соскребать себя с кровати по частям.
— А почему это не надо? Что я, плохо пою, что ли?
— Нет, Ростанчик, миленький, хорошо… Только я уже проснулся. Вот честное слово.
— Ну, как хочешь… А то я новую песню тут выучил, отличную такую! Конечно же, кверела на мерзких горожан.
Вот второй после любовных вид песен, которым Ростан всегда отдавал должное. За три года парижской жизни он немало претерпел от cives et burgenses, правда, возможно, виною тому было его чрезмерно любвеобильное сердце. Не раз и на Кретьеновой памяти пылкий окситанец возвращался домой под утро, горестно стенающий и изрядно битый отцом и братьями очередной своей донны, и невзирая на ранний час вламывался к спящему другу, изрыгая жалобы вперемешку с проклятьями. Причем Ростанов гнев обычно изливался на головы всех горожан как таковых, на презренную породу, которая «презирает и поносит породу музикусов, мила ему лишь песнь кошелька».
— Бездуховные, грубые франки! — патетически восклицал Ростан, со стоном валясь на Кретьенову кровать и прижимая к подбитому глазу (почему-то во всех драках у Пииты в основном страдали глаза, это было его слабое место) кусочек сырого мяса, заботливо принесенный другом от мадам Сесиль. — Нет, определенно южане куртуазнее северян! Что они понимают в высоких чувствах? Что они понимают вообще в поэзии? Грубый, невежественный мастеровой, всю жизнь стучащий молотом по наковальне, неспособен понять своим жалким умишком, что для его дурацкой дочки это большая честь — быть воспетой в стихах, подобно высокородной донне!..
— А ты ее только в стихах воспевал, дочку-то? Больше ничего? — недоверчиво спросил Кретьен, сминая пальцами жеваный хлеб — еще одно безотказное средство против следов побоев.
— О Господи Иисусе! И ты туда же! У тебя точно такие же вилланские понятия о приличиях!.. Ты еще скажи, что без гроша за душой к честной девушке и подходить нельзя, как заявил мне этот… Да чтобы он разорился в три дня, dives несчастный! И Аньес его дурацкая — тоже мне, королева нашлась, есть с чем носиться! Рыжая, тощая… Я бы с ней в жисть не связался, если бы мы с Бланш не рассорились.
— Ну, Ростанчик, ты неправ… Сам во всем виноват, а на других перекладываешь. Подумаешь, побили! Это тебе за грехи наказание.
— Какие такие грехи? — выпучил глаза Пиита, приподнимаясь на локтях. — Что я такого сделал?
— Ну, как — что?.. Ты же… ну, в общем-то… блудодей.
Ростан только фыркнул презрительно.
— Ерунда. Большей дичи за всю жизнь не слышал! Блудодей, вот ведь надо же так сказать… Откуда ты вообще такой взялся, с монастырской скамьи или из страны Кокань?.. Грех прелюбодеяния — это когда с чужой женой, а блуд вообще грехом не считается, — авторитетно заявил он, осторожно ощупывая вспухшее веко. — А, черт, как раздулось-то!.. Не то жалко, что больно, а что все лицо изуродовали… Теперь неделю на люди не покажешься… Так о чем это я? А, да, о прелюбодеянии. Подумаешь, пошутил с девушкой! И ей хорошо, и мне приятно, никто ни на кого не в обиде… Если бы не вмешивались всякие дурацкие братья, все в мире были бы очень счастливы. А ты сам тоже грубый франк, тебе меня не понять… О-ох, какая шишка! Подай-ка мне свой жеваный хлебушек…
Так вот и протекали размеренные Ростановы дни. Неудивительно, что порою он преисполнялся лютой ненависти к парижанам как таковым — как-то упуская из виду, что в их кабаках он ест и пьет, а в их домах снимает жилье. И летели с его уст долгие строчки кверел — жалоб, и это было еще не самое плохое из Пиитиного репертуара.
— Nummos semper numerant, nummos habent cives.
Quid prodest, per numerum numerari, dives?
Ignis flammam preparat, frigus parat nives.
O dives, dives! Non omni tempore vives![16]
Последнюю строчку певец исполнил дважды, и с редким воодушевлением, словно бы готовя план убийства какого-то особенно не угодившего ему горожанина. Кретьен терпеливо дослушал до конца, под пение одевая свои парадные бархатные штаны. Эту новинку — подарок от мессира Тибо — привез ему вместе с деньгами на прожитье все-таки отыскавший его в начале осени гонец из Шампани. Только вот денег оказалось маловато, едва хватило, чтобы заплатить за комнату на год вперед да отдать долги магистру. То ли граф явил прижимистость своей натуры, то ли парижские цены сильно расходились с шампанскими о них представлениями — но единственным предметом роскоши, который смог позволить себе приобрести школяр, стала бумага для письма. Не очень-то хорошая, волокнистая и серая, зато с филигранным французским петухом, зато — в кои-то веки много.
— Ростан…
— А?
— Ты допел?
— Ну… да. А что?
— Мне такой сон снился…
— А-а. Мне тоже. Мне снилось, что мы с Бланш помирились… И что мы с ней почему-то стоим у нас в Тулузе, на городских стенах, и я ей сверху вниз закат показываю, как он в Гаронне отражается… Красота такая!.. Ладно, собирайся, поесть ты не успеешь. Надо бежать в Сен-Виктор.
…Рассказать о своих снах другу Кретьен смог только с четвертой попытки. К тому времени он еще трижды видел лес, только дорога теперь была пустынна. Один раз она почти что вывела — Кретьен знал, что вот там, за холмом, откроется вид на воду, блестящую во рве, на замок с невысокими серыми башнями — но каждый раз просыпался. Юноша с тревожным, словно влюбленным или молящимся, острым лицом более не появлялся с его снах, но это Алена не смутило. То же самое место, то же самое время — и Кретьен это место во сне знал. Знал так хорошо, что все время как будто бы… хотел туда вернуться.
…Ростан выслушал, поднял неожиданно серьезный темный взгляд.
— Ты сам как думаешь… Что это такое?
— Ну… я никак не думаю. А ты?..
Вместо ответа Пиита посмотрел на друга задумчиво, подергал себя за длинную темную прядку.
— Я знаю одну штуку… В общем, ладно. Ты лучше скажи — ты Гальфрида читал?
— Какого еще… Гальфрида?
— Такого, Монмутского. У мессира Серлона есть книжка… Можно попросить — только он ее никому не дает, нужно у него дома читать, она дорогая, как Бог знает что… Там про Бретань написано.
— Про Бретань?
— Нет, не про Арморику… Про большую Бретань, заморскую. Ты про короля Артура слышал что-нибудь? И про других — Вортигерна, Утерпендрагона…
Слышал ли Кретьен! Вот это вопросик! Конечно же, да, кто же не знает забавных бретонских сказок! Кучу перепутанных меж собою невнятных легенд, что-то про волшебника Мерлинуса и про ненастоящую, волшебную смерть короля… Но только после Гальфридовской книжки, читанной долгими зимними ночами в жарко протопленной комнатенке у британского магистра, в голове у Кретьена начала выстраиваться некая стройная система. Каким образом это все связано с дорогой посреди леса, с непонятной, щемящей грустью, похожей притом и на сильную, как любовь, радость духа — было совершенно непонятно. Но свод легенд, радостный мир историй, обретя некий научный, книжный вид, неожиданно стал объективной реальностью. Это получался как бы мир, куда всегда можно убежать — окунаясь в него перед сном, как в прогретую лучами озерную воду, и плыть, плыть… Сама собою решилась вдруг и беда с королем, неотступно глодавшая Кретьена изнутри: теперь при слове «Король» он испытывал — непонятно, почему! — не жгучую, душащую своим противоречием ненависть, но что-то вроде далекой, созерцательной любви. А все потому, что на это слово из сердца откликалось имя — не «Луи», но «Артур». Кретьен отследил происходящее слишком поздно, чтобы с ним можно было что-нибудь поделать; Ростан же, узнав о положении вещей, только расхохотался и хлопнул друга по плечу.
— Ага, вот и ты попался!.. Ну и отлично, привыкай теперь. Я так уже года три живу. Теперь будем вместе пить за возвращение короля…
…В конце зимы, когда в воздухе уже пахло сыростью, нечистотами и еще каким-то далеким, ангельским небесным ветром с осиянных полей весны, Кретьен принялся за свой первый роман. Героем повествования оказался он сам, молодой рыцарь из Артуровских подданных, и приключения его были долгими и еще не до конца ясными, да и имени у парня толком не было. Только черные, как у Кретьена, волосы, большая отвага, да отец — король далекой страны, далекой, совершенно придуманной — под названием Великая Оркания… Была там травля белого оленя, пришедшая из слышанных еще в детстве легенд, и загадочная, еще не до конца оформившаяся в голове поэта история любви, и какая-то история про оскорбленную и отмщенную гордость… Этот труд, вершившийся по ночам, втайне даже от Ростана, писался от первого лица. В жизни своей юноша не собирался его никому показывать: история предназначалась для себя самого, даже не история — воплощаемое на бумаге желание быть там. Ничего, там все можно. И быть рыцарем, и служить королю, лучше которого нет, и никому не позволять уязвить свое достоинство… Да что там мелочиться, в своей стране, в своей Бретани можно даже быть принцем!.. Этого никто никогда не отнимет, потому что его просто нет. Нет ни для кого, кроме пишущего. Что будет, когда история до конца придумается и кончится, Кретьен не думал.
Так писал он по ночам, сгорая от болезненной, заново открытой радости — и не знал, не ведал, что неспроста мадам Сесиль так подозрительно косится на него за завтраком. Ненормальный какой-то школяр! Не напивается, сало из кладовки не крадет, девок — и то не водит… Сколько их перевидала почтенная горожанка за время своего вдовства — а с такой холерой еще не сталкивалась. Что-то здесь не так, что-то здесь нечисто, подумывала она по ночам, близко подходя к Кретьеновой двери и поглядывая едва ли не с отвращеньем на узенькую полоску свечного света, просочившегося в щель. Сидит, свечки жжет! Что он там делает, хотелось бы знать? Может, он и вообще не настоящий школяр, а беглый какой-нибудь узник — а то и вовсе, страшно подумать, еретик? Много их сейчас развелось, еретиков, какие-то публикане жуткие появились, и про этих самых публикан как раз рассказывают, что они с женщинами не якшаются и к мессе не ходят… Надобно последить за ним как-нибудь, за Аленом этим — Кристофа, например, послать, чтобы разузнал: ходит он к мессе или нет…
Вот с тулузцем, с тем все понятно. Шалопай, каких мало, зато за версту видать — студент!..
А история про молодого рыцаря тем временем зашла в тупик. Ни Гальфрид не помогал больше со своей «Лоэгрией», ни старые сказочки. Оставалось только пить с Ростаном за короля в любимом кабачке какую-то кислятину — на лучшее денег не хватало — да молиться о том, чтобы «жар и глад» как-нибудь вернулись. Двойная жизнь — это, может быть, и плохо, но только до тех пор, пока ты не разделишь ее с кем-нибудь еще. Тогда она делается просто жизнью. Но такие подарки не даются кому попало…