Глава 3. Рыцари Камелота

Кто был избранником, кто — собой,

И шли, без огней и вех,

Боясь иль желая — дорогой одной,

А я так любил их всех,

Огонь же приходит — и выбирай,

Где тщетно растратишь мощь.

Но лебедь заката летит за край,

И здесь наступает ночь.

Держись же до дня, ибо он придет,

Или — сложи стихи,

Как светлое имя того, кто дойдет,

Упало камнем на мхи.

Теряют все — не под звуки труб,

Под колокол веры своей.

Кто брата имел — обнимает труп,

Кто радость — простится с ней.

Кто доброе слово первым речет

В доме, где все молчат,

Ответит за тех, кого позовет,

Ответит — и будет свят.

И он, он тоже будет убит

В земле далеко впереди,

Где будет проиграна Битва Битв,

Но все же — мы победим,

Не так, как прежде, — не знаю, как,

Но это горит во мне

На всем пути, как яркий маяк,

Как солнце начала дней.

Без отдыха полдень и ночь без сна,

Изранено сердце твое.

Так праведника любовь холодна,

Но ты не страшись ее —

Ускачет избранник рассвет догонять,

От слов людских и побед,

А ты останешься, чтобы понять

Сей опаляющий свет.

…Увы, это счастье — печальней бед,

Но там, просветлен и сед,

Увидишь ты, как придет рассвет,

Что Логриса боле нет.



1

У каждого в жизни случаются великие дни. А уж если ты с кем-нибудь накрепко связался, так что получилось что-то вроде братства, то и великие дни у вас должны быть общие.

Поэтому когда Аймерик решил покончить наконец с диалектикой и по этому поводу провести собственный публичный диспут, четверо товарищей по оружию не могли ему не восспособствовать в этом намерении. Они помогали во всем, оставив свои дела — впятером сооружали и кафедру возле самой церкви Сен-Женевьев. Материалом стали отличная бочка да несколько досок, выпрошенные в дружественном трактире; из досок получился крепкий барьер, предназначенный, чтобы охранять священную особу лектора от посягательств любознательной толпы. Предполагалось, что начнет Аймерик свое выступленье перед Серлоновой группой и кругом знакомых, но в процессе слушателей может и прибавиться, вот тогда-то и понадобится барьер… Это должен был быть не совсем «Сик-эт-ноновский» диспут — нет, будущий лиценциат собирался сказать короткую лекцию в защиту какой-нибудь, пусть даже совсем бредовой, теории, а затем последовательно отбиться от всех нападок со стороны зрителей. Тема выбиралась свободно — проверялась не лояльность школяра, но его умение спорить, как раз то, за что недолюбливал диалектику честный Кретьен: подловатая это наука, побеждает не тот, кто прав, а тот, у кого язык лучше подвешен.

— Хороший диалектик тебе что хочешь докажет, — фыркнул наглый Гюи, спрыгивая с бочки, которую он только что испытывал на устойчивость, отплясав на ней некий валлийский народный танец. — Вот хочешь, дружочек Бедивер, я тебе докажу, что у тебя вместо носа — пятачок? Или что у немцев на бумаге — недаром филигрань в форме свиньи, потому что они…

— Вот хочешь в ухо? — лаконично отозвался Николас, заливаясь краской. Широкий, вздернутый нос и впрямь служил причиною его тайных душевных страданий; Гвидно умудрился, не глядя, всадить стрелу в самое уязвимое место, в пятнышко на славном гербе фон Ауэ.

— Так я же с чисто диалектической точки зрения, — быстренько прячась за барьер, сообщил рыжий гад. — Я ж по Абеляровскому методу тебе могу и обратное легко доказать — что нос у тебя вовсе не похож на…

Пригоршня липкого осеннего снега хлопнула лектора прямо в лицо, и он завертелся, отплевываясь и одновременно стаскивая с распяленной пятерни перчатку, дабы вызвать оскорбителя на поединок. Николас, уже готовый, стоял, широко расставив ноги, и дружелюбно улыбался. Утренняя морось — не то капельки, не то снег — блестела на его всклокоченных волосах, капюшона он не надел.

— Ребята, пожалуйста, — недовольно одернул их Аймерик, который на самом деле здорово волновался. У него это, правда, выражалось в повышенной резкости голоса да в мрачности — вид такой, будто у него умерло полсемьи. По-Ростановски орать или по-Кретьеновски терять ориентацию в пространстве и времени он не начинал. — Вы не могли бы… как бы это сказать повежливей… замолчать. Голова кругом идет.

— Сир, я весь раскаяние! — спаясничал Гвидно, но не к добру: у Аймерика стало такое лицо, будто он сейчас и впрямь засветит в глаз. Но вместо того он развернулся спиною к компании и зашагал по площади.

Кретьен удержал Пииту, сунувшегося было в сторону ушедшего.

— Не трожь ты его… Пусть пройдется. Ему подумать надо.

— Поду-маешь, будущий лиценциат! — надулся было Ростан. — Загордится еще, после таких дел… Лучше пусть бы он провалился! На диспуте, я имею в виду, а не сквозь землю…

— А он не будущий лиценциат. Ты разве не знаешь?

— Что?

— Ну, он тебе разве не говорил, что не будет просить у епископа licentio docendi? Он не хочет преподавать.

— Как — не хочет? — вытаращился Ростан, только и мечтавший сменить наконец лохмотья школяра на тунику магистра. — А чего ж он тогда хочет, в конце концов? Зачем притащился из своего прекрасного Ломбера в эту… Rosa Mundi, будь она неладна?

— Ну, наверное, чтобы учиться… всему, — Кретьен пожал плечами. Его самого не очень-то интересовала общественная сторона жизни его друзей — может, потому с ним и откровенничал на эту тему скрытный Рыцарь. — Он вот когда удостоверится, что диалектикой вполне себе овладел, теологией хочет заняться. Даже ходил уже к магистру Алену Островному, узнавал, что у него как и почем… Сир Гавейн у нас любит Софию-мудрость ради нее самой.

— Сир Гавейн у нас — безбожная скотина, — встрял в беседу перегнувшийся через барьер Гвидно. — Вы думали, он молиться ходил? Ну да, прямо сейчас! Вон он идет, и посмотрите-ка, что у нашего праведника в руках!

Аймерик, черный, широкоплечий, как всегда, очень прямой, шагал через площадь, помахивая здоровенной глиняной бутылкой. Но разочарованию соратников не было предела: в бутылке оказалась вода, налитая в трактире, вода, чтобы в случае чего промочить горло, вдоволь наоравшись на диспуте… Аймерик поставил бутылку на вершину неприглядной своей кафедры и измотанно улыбнулся.

— Сиры, только вы будьте рядом, ладно? Чтобы мне не казалось, что я все чужим говорю…

— Конечно, будем. Даже внутри барьера можем стоять.

— Ага… Вон уже Серлон идет. Сейчас оно начнется. Сейчас они все повалят.

— Ну, перекрестясь — полезли! — Ростан протянул другу руку, чтобы помочь ему влезть на возвышение. Тот дернул бровью, ничего не ответил и легко вспрыгнул сам.

…А ведь диспут удался! На редкость удался! Несмотря на дикую тему, которой никто от Аймерика не ожидал — вместо чего-нибудь невинного, вроде тех самых ангелов в одной комнате, или вроде силлогизма о том, что человек — животное, а Сократ — человек, следовательно, Сократ — животное, ломберский дворянин произнес краткую, но бешено убедительную лекцию о том, что жениться и выходить замуж грешно и напрасно. Пока он говорил, даже его собственные друзья таращили глаза от изумленья; а уж стоило ему замолчать — вопросы и опроверженья посыпались таким градом, что переутомившийся Ростан заткнул уши, мотая головой.

Аймерик был великолепен. Избрал ли он свою тему просто как яркий объект для дискуссии или же и впрямь отстаивал свое мнение — но держался он с блеском. Не только апостолом Павлом — он и Ветхим Заветом разил оппонентов, тем, как через своих жен претерпевали сомнения Соломон и Иов, и про Экклезиаста он не забыл, сказавшего, что женщина горше смерти, и угождающий Богу спасется от нее, а грешник будет уловлен ею. В ход пошли и Притчи, где сказано, что дом женщины — пути адовы; Кретьен и не знал раньше, что в Писании столько всего понаписано против брака! И голос помогал — что-что, а переорать восходящую звезду диалектики было почти невозможно, серлоновы ученики это давно знали, но ко второй половине дня — диспут продлился часов десять без перерыва — аудитория разрослась, прибавилось немало совсем незнакомого народа. Похоже, избранная тема оказалась животрепещущей!

— Они меня Павлом — и я их Павлом, а Ветхий тоже на что-то годится, — прохрипел Аймерик, склоняясь, чтобы хлебнуть водички. Любвеобильный Ростан улучил минутку, чтобы спросить: «Ты это правда так думаешь — или как?», но ответа не получил: зазевавшегося Аймерика кто-то здорово двинул из-за барьера палкой под коленку. Сир Гавейн не удержался и грохнулся на руки друзей, расплескивая воду; кажется, публика утомилась, и спор собирался перейти на новый уровень.

Незнакомый клирик с выбритой макушкой, перекинувший ногу через барьер, был ловко ухвачен Кретьеном за эту самую ногу и опрокинут обратно. Аймерик занял привеллегировнную лекторскую позицию на бочке и оттуда гвоздил кулаком — подобным стилем диспутирования он тоже владел недурно, кроме того, тело давно требовало разминки. Николас, оторвав одну из барьерных досок, сосредоточенно приглаживал ей по макушке тот одного, то другого диспутанта — драться ему было всегда сподручнее, чем говорить. Кретьену здорово засветили в ухо, и голова слегка звенела, однако сражаться спина к спине с собратьями по Камелоту оказалось не в пример приятнее, чем выслушивать всю эту сомнительную мудрость насчет женщин.

— «Lucifer occubuit», — отдуваясь, возгласил непобедимый Аймерик, опрокидывая очередного врага, вооруженного камнем. — Закатился светоносец, а нам, братья, неплохо бы… уф… отступить!..

— Мы не отступаем, а наступаем назад, — поправил Гвидно, слизывая кровь с разбитой губы. — Кроме того, и справа враги… И слева… Ура! Теперь-то они от нас не уйдут!

Кретьен радостно приложил очередного врага по голове бутылью из-под водички, получил от него изрядный пинок в бок и изготовился — по команде, пришедшей с бочки — к отступлению, по дороге примериваясь и пиная под коленку любителя мудрости, желавшего сзади долбануть Ростана по голове.

Они все-таки отбились, тем более что среди дискутировавших на площади у Аймерика нашлось немало союзников. Особенно удивил один невысокий коренастый юноша с сильным каталонским акцентом, который полдороги до кабака бежал с Аймериком рядом, потирая подбитый глаз, и высказывал ему свое восхищение в небывало цветистых выражениях. Кажется, он хотел у Аймерика учиться; объяснение, что тот вовсе не собирается преподавать, его почему-то не остановило. «Вы настоящий праведник, сир, просто цвет католической церкви, — не унимался тот, пожимая и пожимая руку своему кумиру. — Если бы все наши магистеры, да и прелаты, да и монахи придерживались подобных мнений, царство Божие на земле уже давно наступило бы!»

Аймерик, похоже, не радовался столь пылкому поклоннику; по крайней мере, морщился от комплиментов он так, будто у него зубы болели. Но сам тот факт, что диспут окончился дракой, обозначал некую славу и успех, и хотя главный виновник успеха был так вымотан, что не хотел идти никуда — только домой, спать — четверо его друзей, гордясь не менее, чем гордились бы за себя самих, отправились на ночь праздновать Гавейновы успехи в кабак. Аймерика провожали до дома всей компанией; он только неосмысленно улыбался и обнимал всех за плечи — голос герой дня себе посадил надолго. Настырный Ростан, у которого только-только начали складываться отношения с его скорнячной девицею, все не отставал с вопросом — в самом ли деле друг так думает или просто проверял свои диалектические таланты? Аймерик несколько раз — «Правда, правда» — серьезно кивнул и скрылся наконец в доме, оставив друзей обсуждать его пристрастия и аскетические воззрения между собою самими.

К Кретьену в эти осенние мокрые дни тоже явилась настоящая слава. Слава пришла в его дом в образе Годфруа, объявившегося, как всегда, откуда ни возьмись; на этот раз нищий школяр выглядел весьма неплохо, с округлившимися щеками, довольный, чуть хмельной, а на плечах его красовался очень хороший плащ — зеленый, шерстяной, подбитый нежным белым мехом.

— Это на самом деле твое, — признался он стыдливо, стряхивая мокроватый плащ с плеч — на Кретьенову постель. — И вот это — тоже твое. Я сколько-то позаимствовал за труды праведные… Но для дворянина долг чести — превыше всего.

«Это» оказалось кожаным кошельком, в котором плотненько позвякивало серебро. Годфруа пришел с юга — через Бурбон и Орлеан аж из самого Вентадорна! И вернулся он со славою — положенные на музыку кусочки из Кретьенова «Клижеса» изрядно пополнили его кошелек, а кроме того, он продал сеньорской чете оба отличных списка с Кретьеновых романов, поимевших неожиданно громадный успех; плащ же был призом за победу в поэтическом прении — темою оного оказался вопрос супружеской верности и измены, и девица Фенисса спасла положение, принесла Годфруа победу и все всем подробно объяснила. Помимо того, Годфруа получил новый источник вдохновения: им стал не кто нибудь, а сама несравненная виконтесса Вентадорна. То, что эта дама старше его лет на двадцать, что она замужем за виконтом Эблесом, а кроме того, уже воспета и прославлена по всему Югу такой знаменитостью, как Бернар де Вентадорн, его не остановило. Шампанский дворянин уже успел сложить в честь своей высокой любви несколько песен и раз сорок за день успел упрекнуть Кретьена в том, что ему неведома истинная страсть.

— Настоящая любовь, она всегда безответна, — авторитетно заявил голиард, заваливаясь на чужую кровать. Но на вопрос, не оставит ли он теперь своих бесчисленных любовных похождений, Годфруа только изумленно замахал густыми ресницами: это же совсем другое, неужели ты не понимаешь? То — высокая любовь, от нее и не надо ничего, она как звезда в окошке, а это — просто жизнь, ну не монах же я, в конце-то концов… Пожалуй, подумалось Кретьену, этот пылкий влюбленный даже испугался бы, возьми да и ответь ему виконтесса взаимностью! Нет, для взаимности у Годфруа были равные ему, а донна — она не для того, донна — это недостижимое…

Плаща Кретьен у земляка отнимать не стал: тот, по всему видно, прикипел к нему душою — а сам поэт зеленого цвета в одежде не любил. Если бы плащ синим или голубым оказался — он бы еще подумал; а так сразу сказал Годфруа, что на самом деле это его победа, стало быть, и приз пусть забирает себе без зазрения совести. Тот не стал долго отпираться, быстренько поблагодарил и вновь накинул добычу на плечи, чтобы бежать за вином — встречу надлежало отметить…

А вот деньги поделили пополам. Это оказались тулузские солиды, но знакомый Кретьенов меняла сделал все честно и без обмана, и поэт в кои-то веки оказался при деньгах — деньгах, заработанных, как это ни смешно прозвучит, поэзией! При такой жизни можно было даже на время забросить скрипторство (натянув нос настырному чертенку Титивиллусу, в обязанности коего входило, по свидетельству монахов Шарлеманевских времен, дразнить переписчиков) — и заняться, наконец, тем, что по душе. А по душе Кретьену было сейчас только одно — его уже давно мучила, скребясь изнутри, новая история, сложившаяся из Гвидновых рассказов и собственных придумок перед сном, когда, толкая тяжелое мельничное колесо засыпания, школяр уплывал вовнутрь себя самого, в свои истории, в Камелот… Хорошее средство, чтобы заснуть, но и что-то неизмеримо большее.

Правда, в Кретьеновом франкском Камелоте, сильно отличавшемся от Гвиднова, валлийского, кое-что совсем изменилось. Начиная, как всегда, от имени рыцаря — ну не выносил тонкий Кретьенов слух этих кельтских наворотов, ну не могут нормального, хорошего человека звать так, что язык сломаешь произнести, что-то вроде «Овуайен», или еще похуже… Нет, в Кретьеновой Бретани его звали Ивэйн, и это опять был он сам — ну что ж поделаешь, наверно, так оно и будет всегда со всеми романами… И медведь из истории тоже куда-то девался — он превратился во льва, прекрасного золотогривого зверя, к которому поэт давным-давно питал какую-то слабость; а великаны, с которыми сражался герой, в новой истории стали чертями. Пожалуй, изо всех героев этот оказался все-таки более всех Кретьеном — то ли из-за дружбы с Гавейном, в котором ясно просвечивали серые волосы и здоровенные кулаки Аймерика, то ли из-за совсем Кретьеновских метаний и рассуждений о чести, любви и самоубийстве, то ли из-за того, что получался он менее всех прежних alter ego демонстративным и героичным — если б не лев, парень на протяжении имел истории столько превосходных шансов помереть!.. Как бы то ни было, история про рыцаря со львом, которой предстояло стать самой знаменитой и читаемой из рыцарских романов, продвигалась быстро, и почти сразу — начисто: никогда еще парижскому школяру не писалось так легко!

Годфруа, неизменно заботившийся о своих друзьях, умудрился устроить Кретьену большую неприятность. Неизменно скорбя о монашеской, нездоровой жизни приятеля («Ну и зачем себя истязать? Ты же школяр, а не святой какой-нибудь… Может, ты просто девушек стесняешься? Так сказал бы мне, я тебя мигом познакомлю с кем-нибудь…») однажды голиард привел Кретьену в дом самую настоящую девку.

Особа эта оказалась небольшой, беловолосой и слегка пьяной. Она попросту обнаружилась у поэта в комнате, когда он ввечеру вернулся домой; а сопровождал ее не кто иной, как Годфруа собственной персоной. Кретьен, усталый как собака, желая двух вещей на свете — спать и писать «Йвэйна», как раз колебался, какой из двух страстей отдать предпочтение. Дома же его ожидала оргия, вернее, готовый материал для нее. Едва он ступил на свой собственный порог, как услышал хрипловатый комментарий незнакомым женским голосом:

— А что, Дворянин, он и в самом деле ничего! На вид, по крайней мере…

Понадобилось немало времени, чтобы убедить девицу, что она очень сильно ошиблась домом. Ей пришлось дать немного денег за напрасное беспокойство, ибо она обиделась и принялась весьма громко кричать, причем не на Кретьена, а на растерянного Годфруа, который, как всегда, не преуспел в своих благих намерениях. Потом она ушла наконец, Годфруа, что-то лопоча, убежал вслед за нею, а потом вернулся, крайне раздасадованный, швырнул шляпу на пол и грозно заявил, что больше никогда для Кретьена, свиньи неблагодарной, и пальцем не пошевелит. Люсиль — такая хорошая девушка, чистоплотная и надежная, а теперь она обиделась и больше дела с ним иметь не захочет, а все из-за одного надутого, исполненного гордыни ученого осла… Все, хватит. Больше я твоей никчемной жизнью не занимаюсь.

За что Кретьен был голиарду очень и очень благодарен — он сам как раз собирался его о чем-то подобном попросить.

Для пущей экономии денег вскоре в его комнату подселился Ростан. Бывшее же Ростаново обиталище недовольно ворчащая мадам Сесиль сдала в тот же вечер заявившейся к ней парочке валлийцев — два близнеца, рыцарь Камелота и рыцарь помойки, притащили все свои небогатые пожитки: пару узелков, одеяло, котелок и желтого драного кота. Кот был на удивление похож на Дави; Дави его и расхваливал хозяйке как отменного крысолова. Впрочем, через несколько дней этот предмет раздоров школяра и хозяйки дома бесследно исчез — то ли со свойственным котам эгоизмом нашел себе новое пристанище, то ли мадам Сесиль его просто отравила. Дави сказал, что дела так не оставит, и притащил другого кота — еще более потрепанного жизнью, даже одноухого. Этот в первый же день оправдал свое призвание — задушил здоровенную крысу и положил ее, как боевой трофей в дар сюзерену, Дави на подушку. Сюзерен, однако, не был доволен подношением, и после третьего окровавленного подарка на постели самолично выставил непонятливого охотника за порог…

Аймерик тоже не терял времени даром. Он посещал лекции не абы кого — новой теологической знаменитости, основателя схоластической методы, того самого, кто учил не слушать авторитетов, а слушать только доводы разума. Конечно же, это был тезка Кретьена, Ален де ль`Иль, то бишь Островной, — непримиримый враг еретиков и большая умница; брал он за обучение дорого, зато был, по слухам, почти что святой. Недаром его прозвали «Универсальным доктором» — его свод лекций «Искусство веры католической» был вполне достоин взимаемой платы, и стихи он писал тоже хорошие — Аймерик цитировал из Аленова «Антиклавдиана», и даже придире Ростану нравилось, хоть он аллегорий и не любил, особенно религиозных. «Есть поэты, которые любят стихи, и поэты, которые любят свои стихи», — дразнил его Кретьен, уже почти подготовивший друзьям сладкий гостинец — новый роман, и Ватес Ватум сдвигал брови и грозил грубому франку скорой расправой…

Они с Ростаном, кстати, отлично уживались вместе — Пиита был настоящая свинья в быту, точно такая же, как Кретьен, и они вдвоем, захламив комнату с двойной скоростью, потом вели тихие бои с хозяйкой, порывавшейся в комнате прибраться. Одна неприятность — Ростан написал несколько новых стихотворений, одно из которых, особенно ужасная альба, начиналось словами «Я стенаю, вгрызаясь в стену, Потому что за ней рассвет». «Бедная девушка», — лаконично заметил Гвидно, прослушав эту трогательную песнь ровно до половины…

В окно, когда Кретьен писал по ночам, смотрела большая-большая звезда. Неискушенный в астрономии поэт думал, что это — звезда из Арфы Артура, лиры, горящей над Логрией, по крайней мере, над ее «мирскими братьями» — Пиита тихо посапывал, накрывшись с головой одеялом, и Кретьен, не зная еще, что эта покалывающая холодом тоска по Раю, который вроде бы утрачен, хотя непонятно, когда и как успел стать твоим, называется Совершенным Счастьем, задувал свечу и тихо сидел в темноте…

2

…А ведь какой это был удачный день — Рождество Христово одна тысяча сто шестидесятое!.. Четвертый месяц изучения Старых Дигест, когда под руководством мудрого, хотя и юного на первый взгляд магистра Одоферда Кретьен дошел уже до одиннадцатой книги Кодекса… Одоферд нимало не разочаровал своих слушателей: воистину, даже такой раздолбай, как Ростан, хочешь — не хочешь, чему-то у него мало-помалу учился, а о Кретьене с усидчивым Николасом и говорить нечего. Одоферд вследствие своей молодости, сближавшей его с учениками, был, что называется, «своим парнем» — не надменным, готовым объяснять и поправлять, даже не жадным — давал собственные книги на руки школярам… Строил он свои лекции так, что и последний тупица бы извлек из них хоть какие-то крупицы знания: сначала вкратце излагал план главы, потом пояснял кратко и отчетливо каждый закон, потом зачитывал и комментировал текст и снова излагал его смысл, и, наконец, принимался копаться в противоречиях и дополнительных особенностях законов, всегда приветливый, невысокий и негромкий, смуглый, как южанин… Правда, к сожалению, его отличный дом неподалеку от моста соседствовал с жилищем Ожье-Имажье, и Кретьен всякий раз испытывал легкое содрогание, проходя мимо знакомого окошка — хотя Пьер-Бенуа давно съехал с этой квартиры, так и казалось, что вот он высунется и крикнет какую-нибудь гадость. Например, «Ты у меня за это отве-етишь…» Но все это были пустяки, ложные тревоги, и рыцарь Камелота, сжимая свои окрепшие в схватках кулаки, думал, что теперь и без помощи друзей навалял бы незабвенному магистру по первое число. Зато мэтр Одоферд всегда был готов задержаться после обеда, чтобы потолковать об обожаемом Риме и его праве лишний часок; и молодость ничуть не вредила ему — сей достойный нимало не походил на тех юнцов в магистерских туниках, описанных в голиардской злой песенке:

«В былые годы оные

Достойные ученые,

Давно седоголовые,

Впивали знанья новые;

А нынче все мальчишками

Спешат расстаться с книжками,

Учить спешат, горячие,

Слепцов ведут, незрячие,

Птенцы — взлетают юными,

Ослы — бряцают струнами…»

…- Где новые Григории?

В кабацкой консистории!

Где Августин? За кружкою!

Где Бенедикт? С подружкою…

— На себя бы посмотрел, — весело отозвался Ростан, хлопая друга по плечу. — Вы, достойный сир, сами-то куда направляетесь? Небось не на диспут! И не филологией заниматься! А пить, милый друг, именно пить!..

— Ну, так Рождество же, — хмыкнул Аймерик, запахивая свой толстый, подбитый мехом синий плащ. — У кого хватит совести учиться на праздник?..

— Нас ждет Кана Галилейская, и все тут! А, черт… — это сир Ален наступил ногой во что-то мерзкое, наверно, в нечистоты; вот чем-чем, а чистотой знаменитый Град Словесности никогда не отличался.

— А, прости Господи. Сир Бедивер, вы же идете впереди! Не свинство ли с вашей стороны не предупреждать, что тут… извините… дерьмо, господа!..

Николас, обернувшись, молча улыбнулся, развел руками. Узкая улочка, освещенная только сиянием редких окошек кабаков, осветилась его улыбкою — тихой, ослепительной, такой дикой применительно к пустяшной теме разговора, к этому грязному великому городу, но столь подходящей к священной ночи…

— А, ладно… Споем? Споем, сиры! Восславим Господа нашего!

Пятеро рыцарей Камелота — Ростан и Гюи слегка уже хмельные, а остальные просто очень радостные — остановились под медленным, таявшим, не долетая до земли, обжигающе-благим снегом и затянули песню, рождественский гимн, немудреные слова которого — «Радуйтесь, люди, вот Христос родился…» — не значили почти ничего, потому что главный смысл их был в Радости.

Пятеро парней — один уже почти магистр, и четыре школяра — стояли посреди темной зимней, узенькой улицы, под рождественским теплым снегом, в священном граде словесности — и пели разноголосым хором, обняв друг друга поверх драных зимних плащей, не стесняясь того, что петь как следует из них умели только двое:

Снова близится полночный

Час, как девой непорочной

Был Господень Сын рожден,

Смерть и муку победивший,

В злобном мире утвердивший

Милосердия закон!

Так пускай горит над всеми

Свет, зажженный в Вифлееме…

Потом от рождественского гимна перешли к «Venire adoramus», а потом подвернулась совсем уже неподходящая песня — что-то против беспутных клириков. Кретьен, казалось бы, и вовсе не хотел ее петь, однако получилось — и он драл во всю свою немузыкальную глотку насчет того, что Рим и всех и каждого грабит безобразно, пресвятая курия — просто рынок грязный, чувствуя под своей ладонью теплое, мускулистое, живое плечо Аймерика, растворяясь в счастливом ощущении, что вот они все вместе…

…Компания выросла в переулке внезапно: только что их всех не было — и вдруг появились, темная стена, два факела по краям, и выговор — северный, парижский.

— Что это за свиньи развизжались на нашей улице? Прочь с дороги!..

Их было человек десять. И по случаю Рождества ребята уже достаточно приняли, по этому самому поводу чувствуя себя хозяевами вселенной. То ли Кретьену показалось, то ли и впрямь различил он среди радостных голосов тембр дружища Примаса? В любом случае, сначала мы хотели по-хорошему.

— С Рождеством вас, добрые люди, — очень учтиво сказал Аймерик, даже слегка посторонившись; но тем, видно, было мало — а марсельский Гавейнов акцент и вовсе возбудил лучшие струнки их патриотических душ. Честное слово, мы просто шли в кабак!.. Но когда здоровущий парень в высоких сапожках, с поблескивающим ножом в кулаке, нахально толкнул Ростана, принявшего независимую поэтическую позу посреди дороги — тут уж все рыцарское терпение кончилось…

— За Камелот, братья! — радостно возгласил — кто это сделал первым? Кажется, рыжий валлиец — и пятеро великовозрастных мальчишек радостно накинулись на противника, и Кретьен, ничего особо не понимая в темноте, саданул в глаз факельщику, и огонь зашипел, покатившись по камням, и рядом, почему-то весело смеясь, тряс кого-то за шиворот сэр Бедивер…

— Pro Сamelot!

…- Dulce et decorum est pro Patria mori[27], - отдуваясь, Гвидно приложил быстро тающий снег к припухшей кровоточащей скуле. — А что, ребята, мы их сделали! Сделали, видит Господь!..

— Еще бы нет, — Кретьен вертелся вокруг собственной оси, силясь разглядеть, где ему попортил плащ неприятельский нож. — Вот же неприятность какая! Плащик порезали… Почти новенький совсем…

— Что же, грубый франк, — это, конечно, был запыхавшийся, изрядно потрепанный, но донельзя торжествующий Пиита. — Ты оказался не таким уж бесполезным товарищем! По крайней мере, не совался под руку взамен неприятеля… Ничего, сир Кэй бывал и похуже тебя.

— Корнуэльские рыцари — все трепачи и малявки, — не остался в долгу сир Ален. — Утрите же кровь из носу, сир, иначе Изольда Прекрасная вас не допустит в свои покои!..

— А что, ребята, в Кану не пора ли? — Аймерик, самый целый и непобитый изо всех и при этом самый смертоносный для противников, поднял с мостовой оставленный одним из беглецов сувенир — красивую небольшую шапку с белым меховым околышем. — О, господа! Добыча! Вражеский шлем! Кто хочет поживиться вражеским шлемом?.. Кстати, то ли мне показалось — или там правда среди ребятушек был этот, как его… Гуго. Ну, Примас.

— У кого еще хватит совести в сочельник драться! — возмутился пылкий Пиита. — Если он там и правда был, жалко, что мне не попался…

— Был, — отозвался молчавший доселе, так же спокойно улыбающийся Николас, стирая мокрым снегом чью-то чужую кровь с костяшек увесистого кулака. — Я ему, кажется… нос разбил. Извините.

И только и оставалось ему, что поднять в недоумении белесые брови, когда заявление сие было встречено едва ли не поросячьим визгом восторга. Не привыкший, никак не могущий привыкнуть к быстрой, искаженной акцентом франкской речи, сир Бедивер недоуменно огляделся, вопрошая с невинностью новорожденного:

— А что ж вы смеетесь? Друзья… Я сделал что-то не так?..

Вражеским шлемом в итоге поживился Гвидно, нахлобучивший его себе поверх капюшона. «Брату на Рождество подарю», — сообщил он, задирая веснушчатый нос — рыжий Дави отмечал праздник в какой-то своей, совсем непотребной компании, и даже мессу он не удосужился отстоять — убежал с девицами…

Мессу в Сен-Женевьев прослушали с похвальной истовостью Кретьен с Ростаном, Гвидно и непроницаемый Николас — бок о бок, склонив лица, в битком набитом храме, где даже трудно было в надобный момент опуститься на колени, зато отстояли до самого конца… Аймерик, как всегда, в церковь не пошел, и они встретились только у церковных врат, чтобы вместе идти в кабак — как раз когда в храме начинались миракли, и переодетые школяры вовсю изображали Святое Семейство, а жонглеры — и где-то среди них самостоятельный Годфруа — налаживали дудки, готовясь к праздничным хороводам на круглой, ярко освещенной площади. Но пятеро рыцарей спешили в свой давешний домен, в Христов город Кану, опьяненные победой, и мягким снегом, и собственной молодостью, и дружбой, нерушимым своим союзом — о, мы можем не только побить десятерых… Мы всех на свете можем победить, покуда мы вместе!..

— …А ведь, кажись, там их было человек пятнадцать.

— Ну, десять.

— Ну, десять… Все равно — по два на каждого!..

— Пожалуй… — неопределенно отозвался Аймерик, положивший не менее четверых. Кабачок, как они и рассчитывали, был совершенно пуст, даже хозяин куда-то девался — наверное, наверх, к своей женушке — предварительно предоставив пятерым старым знакомцам все, чего они просили: вина в неограниченных количествах, копченых говяжьих ребрышек, здоровущее блюдо моченых яблок, и наконец толстого жареного гуся, лицо которого и в посмертии сохранило скорбно-поучительное выражение. Но солома из Христовых яслей под скатертью лежала, как и подобает; пылал камин, плащи, дымясь испарениями, висели вкруг на его решетке; свечи — много, штук десять, за все платил Аймерик — горели ярко. Как в раю.

Зал мягко кружился. Кружились толстенные, с торчащими из щелей мхом и паклей стены; головы оленей над столами; грубо намалеванные картинки — Кана Галилейская, алая струя вина из кувшина… Господь Христос в белой длинной рубашке — вроде той, в которой Кретьен ходил дома — щедро разливал вино, глядя прямо перед собою, и лицо Его, сказочно-красивое, обрамленное прямыми, длинными волосами, улыбалось всем и каждому… Христос родился. Наш сеньор.

Похоже, Кретьен был несколько пьян; по крайней мере, когда он потянулся к своей сумке, валявшейся под скамьей, слишком резкое движение едва не повалило его вниз.

— Эй, Fratri! Сейчас буду… Это… подарки дарить. Готовьтесь.

Николас заботливо, как мама родная, помог ему вернуться в вертикальное положение. Мир сиял яркими красками; Николас с одной стороны, Аймерик с другой. Напротив — Ростан, обнимающий за плечо размякшего, золотистого в свечном свете сира валлийца. Что еще надобно на целом свете?.. Это же почти Круглый Стол. Только короля не хватает…

— Э-э, а я о подарках-то и не подумал, — огорченно протянул Пиита, сползая с дружеского плеча головой на стол. — Кретьен, дружище… Грубый франк… Прости, Христа ради!.. Я потом отдарюсь. Когда деньги будут…

— In illo tempore eran Vates Vatum studens Parisius sine pecunia…[28] Ладно тебе, плевать, ты сам мне подарочек. Вот тебе, кстати, чернильница. Какую ты хотел… кажется…

Ростан и правда хотел такую — граненую, на длинной серебряной цепочке, чтобы подвешивать к поясу — и в порыве чувств полез через стол Кретьена целовать. По пути он едва не опрокинул бутылку и был могучим, трезвым, как всегда, Николасом возвращен в status-quo без особых жертв.

Аймерику достались новенькие перчатки, Гвидно — рог для питья, тот самый, привезенный Аленом из Шампани, на который валлиец давно уже положил глаз. Кретьену-то все равно было, из чего пить, он и из глиняной чашки мог, материальные ценности почему-то его совсем не влекли. Но самый роскошный подарок достался Николасу — это была свернутая в трубку рукопись, сероватые волокнистые листы, стоившие переписчику не одной бессонной ночи. Николас развернул — и вспыхнул от радости: «Ивэйн», весь целиком, от первой и до последней строчки!.. Теперь Николас фон Ауэ стал первым — и единственным на всю Германию — обладателем полного Кретьенова собрания сочинений, сокровища, пока имеющего ценность только дружеского внимания, но это — пока… Правда, кое-где — доделывался в спешке — на последних страницах чернели расплывшиеся кляксы, Кретьен не успел переписать, да и бумагу жалел — но к такой роскоши еще не хватало придираться!.. Побагровев, как от бочки выпитого, немец потянулся обниматься с дорогим другом — шутка ли, теперь у него было полное собрание сочинений! — но по пути задел-таки спасенную от Пииты бутылку, которая взорвалась на полу с грохотом преужасным… Все-таки он умудрился не разрушить до основания весь кабак, извлекая из висячего рукава подарочек для Кретьена — флакончик чернил для золотописьма, хрисографии, жутко дорогая штука.

— Ого! Вот это да! Спасибо, Бедивер!.. даже бутылку не жалко… которую ты расколотил…

— Наверно, таково было ее предначертание, — предположил Гвидно, невозмутимо запинывая коричневые глиняные осколки подальше под стол. — И вина-то там уже оставалось мало… А тебя, Кретьен, раз уж так, дай-ка я тоже обниму!..

— А у меня для тебя тоже кое-что есть, — Аймерик копался где-то под столом, голос его звучал приглушенно. Наконец появился на свет, в руке — что-то металлическое, непонятной формы. Как маленький… да, как маленький гробик.

— Вот. Его мне один дурак подарил, — странная холодная штука легла Кретьену в ладонь, тот нагнулся, чтобы лучше рассмотреть. — Это реликварий, там внутри деревяшечка, называется — щепка от Истинного Креста. Парень сунул после того диспута, он еще у меня обучаться хотел… Я и подумал — ты такие штуки, наверно, любишь, а мне эта ерундовина ни к чему. Я в разные щепки и тому подобное все равно не верю. Не выкидывать же…

И в самом деле — вроде как гробик. Металлический, с замочком, а по крышке — надпись на греческом, вроде — «Евлогия»… И что-то там еще. Кретьен потряс подарочек — что-то внутри стучит, перекатывается, деревянное… С повлажневшими глазами он потянулся друга поцеловать, крепко-накрепко сжав в кулаке священную железяку.

— …Братья…

Все взоры обратились на Аймерика — так неожиданно сир Гавейн встал, возвышаясь над столом; руки его, жилистые рыцарственные кисти, вцепились в застеленную белым столешницу. Кретьен несколько мгновений старался понять, что же его так бешено удивляет в Аймерике, что же в друге не так — и вдруг понял. Это было так дико, так неожиданно, что он даже помотал головой, почему-то на миг превращаясь в сира Ивэйна в замке Фонтана, и друг его, почти что брат, отважный и хмельной племянник Артура, воздев серебряный рог, собирался сказать обличительную речь… Хмельной.

Вот в том-то и дело: впервые за почти что пять лет их бурного знакомства Аймерик был хмелен. И не просто хмелен: судя по розоватым, вкривь и вкось смотрящим глазам, по всклокоченной челке, стоящей едва ли не дыбом, по треугольным пятнам румянца на припорошенных щетиною щеках сир Гавейн был не просто хмелен — нет, зверски, бешено пьян.

— Братья!.. Надо… выпить… за нас. Встаньте… все.

Поднялись — мгновенно, как один человек. У Гвидно в руке — подаренный Кретьеном рог, у остальных — у кого что, трактирные щербатые чашки.

— За наше братство, друзья. За наш Камелот.

Чаши взлетели; за окном — медленный снег, белый, полупрозрачный, падает, падает, это какое-то волшебство, не может быть все настолько хорошо…

— За… Короля, друзья. Чтобы он вернулся.

Чаши снова взлетают, встречаются с мягким глиняным стуком. Лица бледны и торжественны, такие разные — сероволосый Аймерик с квадратным подбородком, конопатый худой Гвидно, красавец Ростан с пятном сажи на щеке, с подбитым в драке глазом… Николас — красный, молчаливый, с блаженной, не то идиотской улыбкой, совершенно трезвый — все-таки у этих тевтонов луженые желудки. Но одно одинаковое у всех — это глаза. Прозрачные, не то светлые, не то — просто — светящиеся, у всех у нас. У Кретьена плывет и кружится в глазах — и не от хмеля, нет, есть вещи пьянее хмеля, и это любовь, любовь и вера, господа, и сказочные братства и ордена, которым не жить дольше, чем нам… Евлогия. Благая Весть. Круглый Стол. Сир Ален.

— За рыцарство… За Круглый Стол.

…И это был вовсе не страх, нет, не страх потерять. Вообще непонятно, что это такое. Канделябры со свечами горели повсюду, но один маленький подсвечник — просто металлическая чашечка на ножке — стоял посреди стола, между всеми нами, и свечка — даже восковая, это Николас принес — горела ясно, ярко, без треска… Как все-таки красив огонь, в нем можно увидеть все что угодно. Даже главную залу Камелота, ту, что расписана гербами по высоким белым стенам, где арки — как деревья, сплетшиеся ветвями… Вместо этого маленького кабацкого зальчика с земляным полом, где со стены смотрит грубо намалеванный, но все равно — вечный Христос. А камин, почти догоревший, изливает мягкое умирающее тепло, алые волны тепла. Огонь живой, потому что он горячий. Все живое — горячее. Например, люди. Любовь. Дружба.

— Ваш тост, сир Ален.

А сир Ален пьян, он очень пьян и слишком полон, чтобы говорить, и он себе никогда не признается, что для своего маленького круга все же является центром — и единственный раз, когда их общая тайна все же выйдет наружу, единственный этот раз будет сейчас…

— Братья… давайте поклянемся.

— Покля… Что?..

— Над огнем. Все вместе. Поклянемся, что всегда будем верны Камелоту… Всегда останемся рыцарями Артура. Что бы ни случилось.

…Он первый протянул руку, простирая ладонь над огнем, и дымный огонек припекал беззащитную руку снизу, когда на нее легла Ростанова длань. Глаза Пииты блестели, он был такой, каким, должно быть, он станет в раю — совсем открытым, горящим, как эта свеча, юным и больным резкой нежностью, доступной только поэтам — горячей, неутоленной, воинской любовью к братьям, к миру, к Господу… Сир Тристан.

Следующим пришел Николас — его рука упала с размаху, слегка приблизив Кретьенову ладонь к жаркому пламени; глаза невозмутимого сира Бедивера были совсем бешеными, яркими, неукротимыми. А ведь он правда готов умереть за то, что мы называем своим — понял Кретьен в остром, как боль, экстазе радости — и улыбнулся своему брату, улыбнулся, как самому себе.

Третьей пала рука Гвидно — длиннопалая, с пальцами, покрытыми коричневыми веснушками. Рука валлийского рыцаря слегка дрожала, и губы тоже тряслись — словно он сдерживался, чтобы не заплакать. Лицо его, и так очень худое, совсем заострилось, как у смертника.

Аймерик не двигался. Губы его, бледные и твердые, слегка дрогнули — то ли он хотел усмехнуться, то ли что-то сказать. Он не двигался дольше всех — и только когда Кретьен встретился с ним глазами — (серые, стальные, честные — давай, miles, что же ты, брат), протянул и возложил поверх ледяную, тяжелую, как железо, большую руку. Обгрызенные ногти, проявившиеся ветки жил. Пятый. Он все-таки пришел.

— Клянемся…

Говорил за всех Кретьен — то ли потому, что огонь свечи уже жег середину его ладони, то ли потому, что он начал это все. И ему все и кончать. И дрогнули за окном звезды, и заплакали за пеленой медленного рождественского снега, потому что теперь уже ничего нельзя было изменить.

— Клянемся всегда быть верными Камелоту и его Королю Артуру… Что бы с нами ни случилось.

— Клянусь.

— Клянусь.

— Клянусь, — беззвучно выговорил сир Гавейн, почему-то закрывая глаза, и Кретьен, медленно улетая в белые небеса, с уже плывущей от экстаза и боли головой, выдохнул — Амен, да будет — и вытянул руку рывком, разбивая священное пожатие, прыжком спускаясь с неимоверной высоты, и, шипя, прижал обожженную середину ладони к высунутому, алому от полугодовалого вина влажному языку.

— Ален! Что у тебя там? Обжегся?

— Ого-го… Да у тебя волдырь! И какой! Перышко-то держать не сможешь! Балда, мог бы и сказать, что горячо…

— Бу-бу…

— Что ты там бубнишь, Муций Сцевола несчастный?..

— Бе бог. Не мог, я говорю… Нельзя было… прерывать.

— Давай-ка, я золой помажу! Если со слюною смешать, здорово помогает…

Но он только улыбался, как идиот, желая и не умея сказать, что это совсем неважно, да и ничего теперь неважно, важно совсем другое, то, что мы есть, и мы есть теперь уже навсегда… А Ростан, побледнев, как от великого потрясения, неожиданно склонился под стол, ухватившись за скатерть обеими руками, и сира Тристана начало тошнить. У него всегда был слабый желудок.

…Они возвращались по домам, по утреннему холодку, по мягкому полупрозрачному снегу — Николас вел под мышки Ростана, который, как всегда, отравился, мешая вина, и теперь сильно страдал; Аймерик, впервые в жизни набравшийся допьяну, шел сам — до странности прямой, с молчаливой отстраненной улыбкой, то и дело оскользаясь, однако не упав ни разу; кажется, с ним случилось нечто большее, чем со всеми остальными, но что — никто никогда не узнал. Кретьен шел с головою пустой и легкой, как всегда после бессонной ночи, и саднящую от ожога его руку холодил маленький железный гробик — посеребренный реликварий, евлогия, подарок сира Гавейна. Ощущение того, что произошло нечто безумно важное, отошло, дав место блаженному отупению и предвкушенью сна; их дом стоял ближе всех к кабачку, и с ними Бедивер и Гавейн прощались у дверей — обнимаясь замерзшими руками, и Аймерик, как ни странно, совершил нечто очень нетипичное для себя — чмокнул друга сухим ртом, куда-то в шею, прикрытую спутанными черными прядями, кажется, сам смутившись такой нежности, отстранился, зашагал прочь без лишних слов. Николас, с рук на руки передавая стенающего Пииту, поспешил за Гавейном — две широченные, воинские спины, одна в старом сером плаще, другая в новеньком, темно-зеленом, они удалялись по обновившейся до сияния белоснежной прекрасной улице, и их засыпал, стирал, размывал снег… Кретьен, у которого в глазах почему-то стояли непрошеные слезы, обернулся наконец на бульканье страждущего Ростана, поудобнее подхватывая его под мышки, пока Гвидно, в отвоеванной шляпе поверх капюшона, устало и размеренно барабанил в дверь.

3

…Все кончилось ночью, как только миновала рождественская неделя, в ночь с понедельника на вторник. Назавтра надо бы сходить поучиться, праздники хороши, но пора и честь знать…

Аймерик, собака, куда-то подевался. Обещал зайти еще позавчера, и вот тебе, пожалуйста — не зашел. Должно быть, опять засел со своей хандрой в подполье, и если завтра к Серлону не явится — надо будет забежать, проведать, не удавился ли он там вконец от тоски… Может, он страдает, что напился в Рождество, наш трезвенник и безупречный постник Гавейн, предположил Ростан перед сном, приподнимаясь, чтобы дунуть на свечку. Житье вдвоем имело и свои видимые неудобства — желания друзей не всегда совпадали, и порою, когда Кретьен хотел веселиться и читать вслух, запалив все имеющиеся в доме свечи, Пиите смертельно хотелось спать, или наоборот… Неудобство состояло еще и в том, что сир Тристан был птичка ранняя, с утра чувствовал себя свеженьким, как омытая росою ромашка, а поэту, напротив же, было привычней и приятней жить и работать по ночам. Но по крайней мере в эту ночь они полностью совпали в своих желаниях — обоим жутко хотелось спать, одному — как всегда по вечерам, а второму — потому, что предыдущую ночь он заканчивал маленький молитвенничек для какого-то купца, и старательно правил его, выводя золотыми чернилами — дорогущий подарок щедрого Николаса — святые имена, таинственные буквы, ибо таков уж закон — «Nomen Dei non potest litteris explicari», имя Божие не может быть выражено в литерах…

Вот и портил глаза Кретьен, выводя до рассвета по волокнистой бумаге — старой еще, немецкой, с филигранной свиньей по листам — DS — Deus, DNS — Dominus, IHS — Ihesus, SPS — Spiritus Sanctus, завораживаясь металлическим блеском священных букв. А утром, вместо того, чтобы спать, пришлось тащиться с Пиитой на какой-то глупый хоровод, цеховой, скорнячный… Он, видишь ли, стеснялся идти один — не девицы Аннет стеснялся, но ее папаши. «А ты, Ален, хоть и грубый франк, но на вид такой приличный, должен папашам нравиться… Кроме того, он же тоже грубый франк, вы с ним сможете славно пообщаться, пока мы с крошкой кое о чем поболтаем…» Не бросишь же друга в беде, в самом деле! Или… все-таки бросишь, раздумывал Кретьен, с изможденной радостью упокоивая натанцевавшееся тело на родимой постели. Нет, не бросишь. Король бы не одобрил.

…На этой мысли он и заснул, и не снилось ему почти ничего — так, что-то абстрактно-приятное, золотые литеры IHS и DNS, хоровод, Платон, похожий на мессира Серлона, толстая копченая баранья нога… А разбудил — стук в дверь.

Не просто стук — нет, особенный, страшный стук, как стучат в дверь только власть поднимать с постели имеющие — те, что приходят сообщить, что начался пожар или война. Кретьен, моргая, как сова, сел в постели, уже готвый куда-то отчаянно бежать, хотя разум его еще не проснулся; встрепанный Ростан бросил на него со своей кровати обалделый, темный от ночного перепуга взгляд.

— Открывайте! Иначе ломаем дверь!..

(Кажется, их там много, только вот кто они?)

— Да… сейчас, — ответ прозвучал до крайности неубедительно, и в голосе отвечавшего уже плескался страх. Беда, война, чума. Всех подымают звуком рога. Только что проснувшийся человек уязвимей вдвойне.

Ростан вылез из постели, недоуменно-теплый, пахнущий сном в своей короткой мятой рубашке, прошлепал, длинноногий и голенастый, по холодному полу. Засов несмело брякнул — и Пииту едва не смело.

Их оказалось человек восемь, а может, и больше — бледные, невнятные лица мешались и странно множились в темноте проема. У некоторых были факелы; главный же, тот, что факела не нес, шагнув внутрь, занял собою одним все пространство.

— Именем Короля, я прево города Парижа. Валяйте одевайтесь, вы арестованы по подозрению в ереси.

Ростан, без штанов, притертый к стенке собственной комнаты, хлопнул глазами, издал горлом замороженный какой-то звук. Фантасмагория не желала проходить, как положено любому слишком напористому кошмару.

Кретьен даже попытался ответить — он быстрее, нежели его друг, вернул себе ясность разума; но собственный голос показался ему почему-то слабым и детским.

— Но почему? Вы не пере…

— Ален из Шампани, школяр лиценциата Женевьев, и Ростан Кайлья из… (в самом голосе, в интонации прозвучала неожиданная дьявольская умешка, плевок слова) — из Тулузы… Собирайтесь. Живо. Пока горит… вон тот факел.

Вон тот факел в руке одного из горожан уже обтекал по черному огнистыми слезами. Натягивая в безумной спешке, в страхе не успеть, свои штаны и чувствуя, как пальцы леденеют от позорной влаги пота, он еще что-то спрашивал, а губы его, кажется, даже еще улыбались — так сорванный цветок несколько часов еще усердно поворачивается навстречу солнцу, хотя личико его уже мертво.

— Но… (нижние штаны — брэ, рывком — главное, это не стоять перед ними без штанов) — но почему мы?.. В какой… (правая штанина) — какой еще ереси? Мы… (левая, готово) — Видит Бог, мы ничего не…

— Школяра Аймерика, южанина, мюрейца… знаете?

— Ломберца. Знаем, а что…

— Черт, да, ломберца, — вместе собирались?..

— Но что…

— А ты, рыло провансальское, шевели задницей, — это было к Ростану. На Пииту нашел, кажется, полный ступор — он замер с каким-то серым, длинным предметом одежды в руках, и темные глаза его потеряли всякое выражение. Пару таких глаз было бы очень просто изобразить, начертав на стене угольком два кружочка. — Ну, факел догорел. Двинули!

— Кретьен… — медленно, словно пробуждаясь, не замечая почти никого вокруг, Пиита перевел свои черные кружочки на лицо друга — но не попал, взгляд так и уперся в пространство. — Я не… Я понял, что…

— Пошли-ка, парень, в суде наговоришься, — добродушная мясницкая рука слегка пихнула Ростана в спину. — Давай, давай. Еретик недоделанный… Публиканин, вишь ты…

— Я требую объяснить…

(Аймерик, что Аймерик, где Аймерик, почему, что же мы, где же он, это не Аймерик, или не наш Аймерик, или наш, но все равно неправда, и я ничего не понимаю…)

— Требует он. Ишь, чего. Ладно. Айда наружу.

И они вышли гуськом, топая по лестнице особым топотом, какой дан в дар только людям, пришедшим кого-нибудь забрать, на неправдоподобно-ужасную зимнюю улицу, в ночь, и последнее, что запомнил Кретьен вехою покосившегося мира — это покойницки-бледное лицо квартирной хозяйки, когда она стояла у лесницы, светя им свечкой в прыгающей вверх-вниз ладони, а другую руку прижимала к груди. Губы ее беззвучно двигались — наверное, она молилась.

Так начался этот кошмар, содержавший в себе слишком много непонятного, чтобы вдруг-таки да не оказаться явью. Их отвезли в Шатле, серую глыбу, Дом Мертвецов, возвышавшийся вторым — после короны Сен-Женевьев — символом Парижа над холодной зимней водою Сены, символом правого берега. Когда-то, похоже, это была приличная, честная крепость, охраняла что-нибудь — например, северный подступ к Оле де ля Сите… А теперь — Гран-Шатле, пугало Парижа, дом королевского суда. И подземелья, не забудьте про подземелья.

До утра их расспрашивали. Сначала прево, потом какие-то судейские, потом, кажется, священники. Кретьена более всего мучило то, что он в спешке не захватил гребня, и эта маленькая мысль превращала все происходящее в неотступную пытку — бешено хотелось расчесаться, хоть умри. Так идущего на смертную казнь может изводить ощущение камешка в сапоге. Однако к тому моменту, как в узкие окна судейской маленькой залы засветил сероватый огонь утра, такой дикий в своей обыденности для этого рухнувшего мира, Кретьен уже начал что-то понимать.

…Похоже, Аймерик в самом деле был еретиком. Из какой-то секты, которые во множестве расплодились на Аймериковом Юге. Есть такое выражение — «Еретики провансальские», они же «тулузские». Тулузцем изо всей их маленькой компании был один Ростан, а рождаться тулузцем, видно, зря. Еще у Кретьена спросили, правда ли его зовут Кретьен[29]. Он поразился едва ли не до хохота сквозь нарастающий шум страха и сказал, что да, правда, и все думал, можно ли попроситься сходить по нужде — но не решался, будто если и в этой естественной малости будет отказано, значит, выхода в милость и справедливость и вовсе нет… Они все переглянулись. Один сказал — «Похоже, сен-тьерриец был прав». Кретьена озарила мысль настолько гадкая, что он не выдержал и заплакал. Они переглянулись вновь, кажется, для них эти слезы что-то решили и прояснили, а потом пришли стражники и повели их обоих прочь, и сира Алена просто шатало от горя и от невыносимости мира — «Я тебе это припомню, ты у меня за это ответишь», говорил и говорил в его разуме знакомый маленький голос, и сделалось так больно, так обидно и скверно, мир оказывался таким нечестным, что вчерашний школяр, а теперь — узник тюрьмы Шатле, даже при виде камеры, где им с Ростаном предстояло теперь жить, не смог почувствовать большей темноты.


…В тюрьме было очень, очень страшно.

Не то слово. Страх бывает перед несвершившимся и грозящим, а в этом месте ты вдруг понимал, что вот — достиг самого дна, коснулся его, и дальше тебе тонуть уже некуда, ты мертв. Изнутри Шатле напоминала ад — именно так его некогда описывал торговец Бертран двум своим сыновьям, по вечерам, после дня беготни и шалостей, когда мальчики, присмиревшие и тихенькие, жались друг к другу под толстым меховым одеялом. Что, Этьенчик, страшно? Да, и как еще… Хорошо, что мы-то не там. Мы-то здесь.

А ты не греши, вот в ад и не попадешь, раздумчиво советовал отец, теребя жесткими пальцами пшеничную свою бороду. Много же я нагрешил, подумал отчаянно старший сын Бертрана, проваливаясь в черный сон и отчетливо понимая, что в ад он все-таки угодил…

«Ад тесен и темен, и отвратителен его запах. ПрОклятые пленники нагромождены там друг на друга и беспомощны, и находятся в окружении тьмы, а стены ада так толсты — толщиной в четыре тысячи миль — что наружу не прорвется никакой крик о помощи…»

Их камера, рассчитанная человек на пять, сейчас вмещала двадцатерых. По стенам были нары — но места на них хватало, ну, на десять человек самое большее — если лежать впритирку, едва ли не обнявшись. По логике вещей и по законам рыцарственности, бытовавшим в Камелоте, эти места должны были достаться самым слабым и больным; но на деле все обстояло иначе — на деревянных, устланных соломой нарах ютились самые сильные узники. Остальным был предоставлен земляной пол — да соломенные подстилки, которые в первый же день начинали преть — от тесноты и влажности, от сырой земли, да и от испарений тела… Их меняли раз в несколько дней, а может, в неделю — со временем в аду дело обстояло странно. Там имелось, правда, окошко — одно, маленькое и тусклое, забранное решеткою, но без стекла; из него днем лилось некое подобие света, а ночью окошка не было. Ночью зато был сменяющийся факел в коридоре, его красный свет, адское пламя. Для чистюли Кретьена в первые два… или не два? — дня ужаснее всего казалась грязь, а еще ночью он проснулся и плакал, стараясь не дрожать плечами, чтобы не разбудить Ростана — причем плакал не от страха, безнадежности или холода, и не от того, что не мог просто лежать и слышать зловонное дыхание соседей — хриплое, и свистящее, и прерывистый храп… Нет, он плакал от того, что впервые понял, что с ним самим может случиться что-то непоправимое. О, мои золотые чернила, и сэр Ивэйн в прекрасном замке Фонтана, и беличье одеяло, и то, что на свете есть цветы и Шампань, а у меня когда-то был брат… И еще Аймерик, он был тоже как брат… И оттого он плакал, что отлежал ногу, и болела спина, и одежда на боку начала потихоньку прело промокать… Я пропал, я пропал, Господи, спаси меня, спаси, IHS, DNS, SPS… Ростан лежал рядом тихо, будто умер. Ветер задувал в окошко снежные капли, которые от дыханья многих тел делались прелым туманом, не достигая пола. А потом опять закашлял старик…

Старик кашлял с промежутком в несколько часов, и кашель его был длинным, надрывным, задыхающимся, как будто он выкашливал изо рта всю душу. Иногда от кашля его начинало рвать, и иногда он успевал вывернуться в бачок с нечистотами, возле которого было его законное место, а иногда не успевал… Про старика знали несколько вещей: во-первых, что он гниет тут дольше всех других, во-вторых, что раньше («в прежней жизни») был он парижский ткач, и в-третьих, что он скоро умрет. И это знание в Кретьене, к его собственному тупому ужасу, не вызывало ничего, кроме желания, чтобы уж поскорее… Невыносимые звуки отмеривали время, как звон колоколов, и особенно страшно было, когда старик, кашляя, опускался на четвереньки и мотал головой, будто обращаясь в собаку, и отхаркивал кровавую дрянь между расставленных клешнеобразных рук. Как старика звали, Кретьен не знал, а однажды утром тот так и не проснулся — помер, и лежал скрюченный и холодный, только больше, слава Богу, не кашляющий, и молодой скелетообразный узник по имени… как же его звали? Кажется, Реми… — сказал Ростану, рядом с ним с чавканьем пожиравшему свой завтрак: «А что, двумя пальчиками — раз, и отмучился. И шейка-то у него тоненькая, только хрустнула…» Сказал он это даже без жестокости — а так, с пустым холодом боли и безразличия. Ростан подавился прогорклой кашей и заплакал, как ребенок. Кретьен обнял его вонючую голову, поцеловал. Он видел свою руку, обнимающую друга за шею, и рука была страшная — липкая и мокрая, все еще красивой — наверное — формы, с отросшими ногтями, под которыми полумесяцем изгибалась черная каемка. Мы поклялись, ты помнишь — мы поклялись. Мы всегда останемся рыцарями Камелота. А кроме того, нас скоро отпустят, мы же не виноваты ни в чем. Странно, что первые два дня ты стыдишься при всех ходить по большой нужде и терпишь до последнего, а потом в какой-то момент становится уже все равно — и сир Ален поднялся, направляясь к бачку с нечистотами, и закрыл глаза от отвращения к себе…

…Так началась вторая неделя пребывания сира Тристана и сира Алена в аду. За это время их расспрашивали всего один раз — на них ни у кого не хватило времени; полное, отчаянное неведение двоих перепуганных школяров, мгновенно растерявших перед лицом страдания свои представленья о благородстве мучеников, слегка привело бальи в недоумение. Дело это не для светского суда, по-хорошему надо было их сдать к ним в приход, в церковные подвалы. Им был обещан для рассмотрения дела не кто-нибудь, а сам епископ Сен-Женевьев… Когда у того будет время.

На второй день после смерти старика закашлял Ростан. Сделал он это, как водится, ночью, и некто Фульк, здешний главный, с высоты нар приказал ему заткнуться. Ростан что-то ответил некту Фульку, здешнему главному, и тот полез сверху вниз его бить. Кретьен схватил главного за руку. Какой-то вассал сеньора этой камеры, некто Жеан, схватил Кретьена сзади за волосы… Почти началась было драка, но из глубины коридора появились два стражника, один с факелом на смену… Те, кто знал, насколько это не к добру, утихли моментально, как мертвые; только Ростан продолжал что-то возмущенно кричать, перемежая негодованье сухими взрывами кашля. Дверь отворилась, длинный огонь факела плеснул дымными языками в темный угол ада — из светлого, и Ростана потащили прочь. В бешеном ужасе Кретьен рыпнулся было следом за ним, но его отпихнули, и снова закрыли дверь, и снаружи послышались хриплые вопли, в которых с трудом можно было узнать прекрасный, прежний голос Пииты, и мокрое щелканье ударов по телу… Потом возлюбленного девицы Аннет вкинули обратно, и он повалился, как тряпичный, вниз лицом. Кретьен хотел обнять его за плечи, но наткнулся рукой на мокрое, горячее и мягкое, и тот самый Фульк, что не так давно примеривался с высоты нар пнуть Пииту ногою в лицо, посоветовал хрипло: «Мочой прижги… До завтра засохнет. Это ничего. Шрамы останутся, а так — ничего…» После чего повернулся спиной к стене и закашлял.

…В конце второй недели закашлял и Кретьен. Ростан к тому времени, правда, перестал ходить по нужде красным вместо желтого, но в искусстве кашля уже разошелся вовсю: порою он выдавал рулады, достойные Старика, вот только его пока не рвало. Тогда же, в конце второй недели, настоятель Сен-Женевьев заявился наконец во внешние круги ада, в судебные помещенья Шатле, чтобы рассмотреть вблизи двух школяров и вынести свой вердикт. Выяснилось немногое, но этого было достаточно. Кретьен — это просто такое прозвище, а Ростан не виноват, что он из Тулузы. Двое бедняг, запинаясь и прерывая друг друга кашлем, прочитали Афанасьевский «Символ веры» — Ростан так трясся от болезни и волнения, что застрял на середине, и Кретьен подсказал ему все, не имея возможности подхватить друга за пояс — но пытаясь держать отчаянным, длинным взглядом. На ярком свету Пиита выглядел скверно, руки его дрожали, грязные волосы висели сосульками, а воняли оба рыцаря Камелота не лучше прокаженных. По крайней мере, епископ отворотил в сторону нос, когда подошел ближе глядеть, как оба они клянутся на Евангелии… Зачем все это проделывать — читать молитву, клясться, положив руку на книгу, отвечать на смехотворно очевидные вопросы вроде «Является ли облатка телом Христовым» или «Кто сотворил мир» — ни один, ни другой ответчики не понимали. Это был какой-то безумный ритуал, завершившийся в тюремной часовне, где оба коленопреклоненных больных юноши с опухшими от бессонницы глазами в очередной раз в чем-то поклялись, поцеловали Распятие — и Ростана, стоило ему склониться к ногам деревянного Страдальца, опять скрутил кашель, и епископ чуть нахмурился… Потом были наконец произнесены золотые, почти нереальные слова — «Ошибка, отпустить» — и их опять повели куда-то, уже не умевших понимать и радоваться, постояли зачем-то у камеры, потом долго поднимали какую-то решетку вроде той, что располовинила коня Ивэйна, и наконец, через узкий квадратный дворик в лепешках грязного снега, их вывели наружу. Совсем наружу, и наверное, это и есть свобода, идите куда хотите, а кроме того, такую мелочь, как вы, никто и не подумает доставить по домам в повозке, с извинениями — идите… И благодарите Бога, что вернулись в мир живых.

Подмораживало — все-таки конец января; сквозь прелую несвежую одежду продувал ветер. Двое рыцарей короля Артура, которых не спас их Государь от позорного плена, потихоньку пошли вдоль по улице, прочь от громады Шатле, здания цвета засохшей грязи. Надлежало расспросить о дороге до дома. Или хотя бы спросить, где здесь мост. В сердце у Кретьена было пусто-пусто, безрадостно-безрадостно, и мелкий серый снег налипал ему на ресницы. Я ненавижу тебя, город Париж, подумал он тихо и отстраненно — подумать тоже можно тихо — тебя, грязный «Синай Учености», ты хотел нас убить, Вавилон. Я хочу уехать из тебя далеко-далеко… Куда-нибудь, где тепло.

Он остановился — обождать, когда кончится неожиданная помеха. Ростан кашлял, пригибаясь к земле (а тот человек-собака вставал на четвереньки…) А потом изо рта его потекла красноватая гущина, и он выпрямился, вытирая черный рот и жалобно улыбаясь так, как, наверно, улыбаются только ангелы.

— Ну и кашляет ваша утроба, кума! — крикнул, оборачиваясь на бегу, хлипкий мальчишка в серой дерюжке на плечах. И Кретьен в озарении страха узнал дразнилку, и даже следующую строчку вспомнил, и вспомнил, что бывает с теми, у кого «кашляющая утроба», и узнал кашель, и вообще, кажется, все узнал — это уже было с ними, да так точно, ясно, обостренно, как в сне, когда жар… «Это уже было со мной, и я даже знаю, что будет дальше. Сейчас я увижу…» — но разум прикрыл эту опасную дверку, не дав свести себя с ума, Кретьен душеспасительно закашлял — он кашлял, привалясь к стене глухого, сплошь стена, дома, а мысль его напевала, как придурок-жонглер, поющий на похоронах:

«Ну и кашляет ваша утроба, кума. Ну и кашляет же она…

Ну и кашляет ваша утроба, кума. Ну и кашляет…»

4

…Дом стал маленьким и невыносимо жарким. В нем теперь было очень тесно, потому что там поселилась болезнь.

Сначала, когда слег один Ростан, все обстояло не так уж плохо. Кстати, несмотря ни на какие недуги два друга все же потрудились нагреть себе воды и смыть подчистую тюремную мерзкую грязь; правда, кажется, для Ростана это деяние оказалось роковым. Первые несколько дней он сам ухаживал за собой, всегда слегка алый и возбужденный от легкого, непрекращающегося жара; к концу же недели слег окончательно. Кашель Пииты стал воистину страшен — всякий раз он так свистел и скреб руками по одеялу, что Кретьену казалось — вот сейчас он задохнется. Бледный до синюшности, с набухшими на шее и висках голубыми венами, Ростан хрипел, вывалив язык, как удавленник — и всякий срок мучений наконец исходил вязкой, стеклянистой слизью и рвотой, и Кретьен выплескивал содержимое кадки на улицу, уже и в себе начиная чувствовать возбужденное, легкое горенье всего тела, продирающее по коже морозом… К тому времени, как слег и Кретьен — это произошло где-то около дня апостола Петра — Ростана скручивал кашель примерно раз двадцать с лишним за сутки. Но тут уж друг не мог помочь ничем — некоторое время вставал, держась за стены, чтобы поднести Пиите горшок, но однажды при попытке выплеснуть содержимое из окна он не смог удержать в руках сосуда и выронил на пол, а сам согнулся, чувствуя, как что-то душит изнутри, ну и кашляет ваша утроба, кума, и неужели так может быть, чтобы я не мог дышать, как же так, Боже мой, дай мне дышать…

Появился в их комнате Гвидно. Дня его подселения Кретьен не заметил; он просто обнаружился однажды рядом, насвистывающий, плюющий на все болезни на свете, и в окно светило робкое февральское солнышко, а Гвидно, шевеля железякой в очаге, другой рукой помешивал что-то дымящееся в глиняной чашке. Потом, прищурившись, глянул на Кретьена — желтые, рысьи глаза, нагловато-спокойные.

— Вот это ты сейчас выпьешь. Понял?

— Ага, — благодарно хрипнул Кретьен, порываясь вперед навстречу живому, настоящему другу…

Это оказались травки — валлийские какие-то рецепты, настой из разных горсток сена, купленных у знающего травника; вкус травки имели в самом деле горьковатый, но слегка смягчали изнутри те занозистые доски, что стояли в горле и не давали дышать. Гюи принес в комнату свой тюфячок, невзирая на протесты госпожи Сесиль, и теперь спал меж кроватями двух больных, только в дневные часы отлучаясь — то ли к брату, то ли учиться, то ли еще по каким странным гвидновым делам.

Когда случались недурные часы, они разговаривали друг с другом. От Гюи оба больных узнавали новости — да такие, что впору и умереть от болезней. Аймерик пропал — должно быть, удрал к себе на юг, как только понял, что его раскусили; виноват во всем, похоже, был столь удачно выигранный диспут. Более того, из-за такого ученика и у мэтра Серлона могли случиться неприятности, и тот, недолго думая, направил стопы свои от греха подальше — тоже к югу, в Орлеан… Почему Аймерик никого не предупредил — непонятно. Должно быть, не смог. Давайте думать, что не смог.

У Николаса беда. Он едва узнал, что вы влипли, хотел куда-то быстро идти и что-то делать, грозился, что до короля дойдет — но не успел: прибыл гонцом его слуга из Германии, в поместье Ауэ война, Николасова отца убили, и старшего брата, кажется, тоже, и наш бедняга Бедивер теперь старший в семействе, в котором кроме него осталась мать и две девочки… А кроме того, короля Луи чем-то обидели немецкие студенты, говорили про него гадости — что он ходит с охраной, как последний трус, или еще что-то в этом роде. Так что монарх порешил уменьшить количество немцев в собственной стране. Да, уехал. Да, в Германию. Да, наверное, навсегда. А ты бы не уехал, что ли? Можно подумать, не уехал бы?..

…Зато сам Гюи оставался. Небольшой, надежный, с желтоватыми, словно чуть ржавыми глазами. Он менял горшки, заваривал травки, притащил какой-то «целебный корешок» в мешочке, чтобы носить на шее, и навесил на Ростана… Он таинственным образом заработал много денег и поил друзей горячим молоком. Где он взял деньги — Кретьену так и не удалось узнать. «Продал одну штуку, неважно», — уклончиво сообщил валлиец, направляясь к Ростану — подержать ему голову, пока тот кашлял. «Ну и кашляет ваша утроба», — вздохнул он по-свойски, слегка похлопывая друга по загривку, наверно, чтобы помочь ему выкашляться. Кретьен из таинственного молчания сделал вывод, что безупречный рыцарь Камелота эти деньги у кого-то украл; но его прежнее понятие о чести если и не отдало Богу душу в тюрьме, то изрядно поистрепалось за время болезни, и он потянулся горячей неверною рукой к чашке с молоком, стоявшей на полу возле кровати…

Но однажды Гюи вернулся белым и тихим. И ржавые глаза его тоже были какими-то беловатыми. Бесцветным голосом рассказал вести Кретьену — Ростан, ярко-алый, с испариной на лбу, спал с приоткрытым ртом, хотя на лицо ему и падал яркий свет из окна.

— У меня брата убили.

— Как?.. — больной дернулся так резко, что у него закружилась голова, и сел в постели. Вернее, приподнялся — чтобы потихоньку сползти обратно.

— Да… вот так уж. Ножом.

— Кто?..

— Ты его не знаешь.- (Усмехнулся половиной рта, будто скривился.) — Зато… Я его знаю.

— И…что?

Раньше, чем Гюи ответил, Кретьен уже знал ответ. Да Гюи и не ответил вовсе, только усмехнулся еще раз, и в руках его была чашка с отваром, и Гюи смотрел в нее с усмешкой, понимая, что заварил травку холодной водой.

— Гюи… Но… Ты же рыцарь Артура.

— Рыцарь — это, конечно, хорошо, — Гвидно не плакал, но Кретьену стало так дурно от его голоса, что он едва не заплакал сам — в голос, как младенец, надеющися громким ором разжалобить родителей — хватит! Хватит с меня уже, сделайте что-нибудь!..

— Рыцарь. Это, конечно, хорошо, и ты, и вы оба… Тоже. Но… брат у меня был только один.

— Гюи, Христа ради…

— Христа ради — это, конечно… Тоже хорошо.

— Слушай…

— Нет, это ты послушай. Вот тут, около очага, я оставляю травку. Заваривай трижды в день… Горшок у Ростана под кроватью. Я пошел.

Он двинулся и внезапно оказался очень худым и хрупким. Наглый валлиец имел веснушки даже на руках, и руки у него были тонкие, как щепки, а лицо — острое и некрасивое. Он почти уже дошел до двери, но вернулся, наклонился обнять Кретьена, и объятья его казались твердыми и сухими, как у деревянного человечка. Только когда тот наклонился, больной понял сквозь пелену огня, окутавшую его тонким покровом, что друг его сильно пьян.

— Гюи…

— А, к черту, — тот быстро оторвался от друга, пошатываясь от хмеля, и ушел, и Кретьен, глядя в его расплывающуюся спину, понимал, что тот уходит, наверное, насовсем, наверное, больше не вернется. Должно быть, стекло, отделяющее живых от мертвых, для него совсем истончилось, и он понял, что Гвидно уже по ту сторону стекла, что он умрет. Кретьен даже почти увидел, как это будет — какие-то люди, темные в темноте, люди с ножами, драка, кровь, мерзость, мерзость, школяры дерутся — горожанин не мешай… «Дерущиеся школяры отважнее рыцарей — у тех доспехи, а у этих — ничего, а бросаются друг на друга, как бешеные, поигрывая ножами…» Но он был слаб и не мог остановить этого, Господи, останови его Ты, подумал он, опуская свое непослушное грязное и горячее тело обратно на простыню. Мне нужен горшок, а еще, кажется, нужно воды, и до первого я доберусь любой ценой…

Путь до горшка оказался необыкновенно долгим, а вот до окна, чтобы выплеснуть содеянное, больной так и не дошел. Брякнул его на пол — пусть стоит, все потом… Надо добраться до постели.

Он даже почти добрался, только шел почему-то не по своей маленькой грязной комнате, а по длинному, заснеженному, но совершенно не холодному бульвару Сен-Жермен, и кровать, стоявшая в дальнем конце улицы, все не приближалась, а впереди него быстро, летящей угловатой походкою спешил Гвидно, и снег залеплял глаза.

«Гюи», — звал Кретьен, но в рот набирался снег, и идущий впереди не мог оглянуться, и тогда Кретьен понял, что все очень просто — нужно просто позвать его именем, настоящим, другим, тем, которое он никому не говорил… «Овэйн», догадался Кретьен, и засмеялся, поняв, что он больше не болен, напротив, может ходить, и бежать, и даже так легок, что если оттолкнется как следует, полетит вдоль холодной земли, вместе со снегом, полетит…

«Нет», — качнул головой обернувшийся на голос, и Кретьен понял, что не угадал, но еще есть время.

«Пойдем домой. Летим, смотри, я же могу…»

«Угадай: Гвайр, Гвиар и Гвальхмаи ехали через лес, искали юношу, который разрезал золотые яблоки при дворе короля Артура. Который из них доедет?»

Бульвар стал еще длиннее, а церковь Сен-Жермен, вся в строительных лесах, была вовсе не церковь. Как же раньше Кретьен не замечал, что это шатер, как на войне, только очень большой. Снег сыпался, и хлопья его делались все крупнее, и снег набивался Гюи в глаза, оставляя его без глаз.

«Если я угадаю, ты пойдешь со мной?»

Гюи засмеялся и побежал вперед, и Кретьен закричал ему вслед, что это будет Гвайр, потому что он так хотел, и Гвайр обернулся, смеясь и смеясь, снова оказываясь очень близко, и губы его говорили без звука, потому что сыпался снег…

«Не угадал, не доедет ведь ни один, ни один, но доедет Передур, потому что сказка рассказывает только про него. А остальные исчезнут, потому что уже поговорили с ним…»

«Гвайр.»

Но Гвайр указал ему рукой, и лицо его было суровым и грустным, и он качал головой, и Кретьен обернулся — в конце бульвара было лето, и дом в Витри — пустой и покосившийся, с распахнутой в черноту дверью…

«Проснись».

…Кретьен оторвал голову от пола. Через несколько минут он все же узнал свою комнату из непривычного ракурса — плашмя на полу у кровати. Была ночь.

Уцепившись за простыню, Кретьен попробовал подняться, но только стянул на себя длинную, нездорово-влажную тряпицу. Потом он все-таки смог зацепиться за деревянный каркас и подтянул тело на постель, правда, упал лицом вниз и некоторое время лежал неподвижно, собираясь с силами, чтобы перекатиться на бок. Так и не перекатился — снова накатило оно, этот кашель, а потом он слегка задохнулся, и пока комната мутнела, он успел не умереть, но куда-то провалиться.

Когда он проснулся, опять стояла ночь — непонятно, та же самая или уже другая, и он позвал, чтобы кто-нибудь зажег огня. Огонь загорелся сразу, будто бы даже и без огнива, и разожгла его женщина, стоящая лицом к окну. На женщине было нижнее белое платье — простая полотняная камиза; и когда она развернулась, Кретьен узнал ее. Крошка Адель зажгла не свечу — чтобы посветить сыну, она зажгла собственную восковую руку, пальцы, прогорающие до кости, и смотрела печально, как всегда, будто бы спрашивая, все ли она делает правильно, и Кретьена затошнило от страха, он закрыл глаза и стал молиться. Пока он молился, призывая не только Господа, о Котором сейчас почти ничего не помнил — нет, рыцарей, среди которых один и был, кажется, Господом — и кого-то еще, — комната его наполнилась гостями. Кретьен не хотел ничего знать о них, не хотел звать их по именам, ничего не хотел от этих людей, ни от Пьера-Бенуа, ни от Готье, старого фландрского трувора, ни от прочих, незнакомых, ни от мессира Серлона, и тетки Алисы из Витри, и даже Аймерика, и шестерых драчливых южан… Выйдите все вон, я же здесь болею и умираю, это же моя комната, хотел сказать он, но голос не слушался, и все гости будто бы знали, что он слишком слаб и не сможет их прогнать. Они принесли бутыли с вином, какую-то еду, и устроили вечеринку прямо на полу, между кроватями, разожгли множество свечей, длинное пламя которых лизало стены… А может, то был диалектический диспут, и мессир Серлон гневно махал драгоценной гальфридовой книжкою, что-то доказывая Пьеру-Бенуа, но тот не слушал, взамен того предпочитая взасос целоваться с Фульком, парнем из тюрьмы Шатле, а тетка Алиса тоненько смеялась и, кажется, хотела выйти замуж за Аймерика, но тот стоял мрачный, весь в черном, и цитировал ей о вреде брака по Писанию… Годфруа де Ланьи, дворянин, бренчал на роте и оказался давним другом Жеана, эконома из труаского замка; оба они собирались в один и тот же монастырь и жалели только, что аббат Бернар уже умер, и не видать им лично освященных сим святым человеком ряс… Гомонили южане на своем смешном наречии, а юноша Ашард, оруженосец, упившись пива, безо всякого стыда задрал джюпон на голову, демонстрируя красные шрамы на спине и жалуясь, жалуясь всем и каждому, как больно высек его мессир Анри за то, что он не знал, может ли в комнате находиться одновременно более одного ангела… И когда пришел еще один гость, бледный, полузнакомый, с длинным рыцарским мечом, Кретьен почти обрадовался. Прогони их, прогони, взмолился он, не открывая глаз, и рыцарь обнажил меч, не сказав ни слова в ответ.

Шумная компания долго вываливалась за дверь, и гуляки смеялись пьяными голосами, не желая понять, что здесь болеет человек, который хочет лежать в тишине… А потом белый рыцарь тоже ушел и притворил за собою дверь, и Кретьен успел пожалеть, что не поблагодарил его. Ладно, я буду спать, подумал он — и стал спать, а когда он проснулся, наступил день, правда, серенький и бледный, и бешеная слабость давила на грудь проснувшемуся, как тяжелый груз.

И был еще бред — на этот раз диво Британии, читаное у монаха Нэнниуса, яма Флацио Венти. Это такая волшебная яма в области под названием Гвент, из которой зимой и летом из-под земли дует холодный ветер. Теперь эта яма безо всякого стыда, забыв о своем британском происхождении, нагло разверзлась у Креьтена в комнате — как раз между его и Ростановой кроватями. Ветер из нее дул, не переставая, и Кретьен не мог согреться, смертельно замерзая, а потом, на миг возвращаясь в реальность, понимал, что камин нетоплен, и некому затопить, а кроме того — заткните кто-нибудь яму Дующий Ветер…

Потом он проснулся еще раз. Сколько времени прошло — непонятно, но опять был день, и опять бессолнечно-ясный, режущий глаза. На соседней кровати, приоткрыв рот, лежал Ростан, и еще не открывая глаз, Кретьен понял, что Ростан не пережил этой ночи. Так понимаешь просто по движению воздуха, даже и в темноте, один ты в комнате или не один.

Сердце ударило единственный раз и превратилось в ком снега. В комнате стоял слабый, почти неуловимый пока запах смерти, и Пиита в самом деле был мертв, совсем мертв, а его лучший друг даже не мог подняться, чтобы подойти и закрыть ему рот. Донна, белость ваших рук. Три рыцаря, и ни один не доедет.

Кретьен отвернулся лицом к стенке, слишком слабый, чтобы не только выказать — хотя бы просто почувствовать боль, и внутренне перекрестился, молясь, чтобы сейчас, когда он будет кричать и звать, хозяйка его услышала.

5

Кретьен медленно повернул голову. Шейные позвонки, казалось, заржавели. Но есть ощущение, которое ни с чем не перепутаешь — чувство, что на тебя глядят.

Годфруа стоял у окна, ярко освещенный, в зеленом — том самом! — плаще, в вечной своей неимоверной шляпе. Синие глаза его были как два кусочка яркого неба, а в руке — бутылка. Не человек, а само воплощение levitas scholastica[30], каковым он всегда и являлся! Приложившись, как ни в чем ни бывало, к горлышку еще раз, дивное видение радостно взмахнуло руками и вскричало голосом, показавшимся ослабшему после болезни рыцарю Камелота громче Кентерберийских колоколов.

— О, проснулся!.. А ну-ка, вставай, лежебока, смотри, какое солнышко на свете!.. Что за взгляд, дружище? Не узнал, что ли?!

— Годфруа, — скрипнул Кретьен, с трудом приподымаясь и садясь в постели. Никто не менял этой простыни уже лет триста, и она слегка прилипала к телу. Кажется, Кретьен привык быть грязным, и в последний месяц он мог думать только о том, сможет ли сам добраться до ночного горшка или надобно позвать кого-нибудь на помощь — но теперь, при виде бодрого умытого странничка, он вдруг осознал себя едва ли не покрытым коростой.

Вглядевшись, Годфруа осознал наконец, что старый друг его имеет вид не то что бы совсем цветущий. А кроме того, запах, запах болезни и смерти, застоявшийся в его комнате, наконец открыл дворянину из Ланьи свое истинное происхождение. Тот потянул носом, сопоставил унюханное с увиденным и спросил тревожно, отлепляясь от стены, словно та могла оказаться чумной:

— Эй, да ты что… болеешь?

— Еще как. Чуть не помер, — скрипнул Кретьен еще раз, делая попытку встать. Учтивейший из дворян Ланьи не спешил кинуться ему на помощь:

— А ты не того… Не опасный? Тебя трогать не того…?

— Нет, наверное. Да Годфруа, собака чертова, поди же сюда, наконец! Дай мне штаны, я больной, имею право, чтобы за мной поухаживали…

Годфруа приблизился — все еще с опаской. Подал одежду, стараясь не соприкасаться руками, но потом все-таки не выдержал, бурно обнял друга, дохнул на него вином:

— Кретьен, старина… Да я же так рад тебя, черт подери, видеть!.. А худющий-то какой, Бог ты мой — одни кости остались… Ну ничего, уж я тебя откормлю…

— Годфруа, Ростан умер. Мы с ним в тюрьме заболели «кашляющей утробой», и он умер.

Лицо гостя вытянулось, и он ничего не сказал, только скользнул глазами — туда и обратно — на Ростаново пустое, аккуратно застеленное мехом ложе. Кретьен смутно вспомнил — и его замутило от боли — как неделю (или больше?) назад он объяснял квартирной хозяйке, откинувшись на подушку и стараясь говорить внятно, что нужно взять деньги — в мешочке, в горшке у камина, и пойти к священнику в приход Сен-Женевьев, и просить похоронить мертвого, а оставшиеся деньги можно оставить себе. Только сделайте это все, мадам. Лекаря не надо. И есть я не хочу, я хочу… Спать.

— А Гвидно пропал. Потому что Дави убили.

Лицо Годфруа вытянулось еще сильнее, хотя, казалось бы, куда уж сильнее-то. Синие глаза его стали из синих какими-то розоватыми.

— А Аймерик бежал к себе на юг. Потому что он еретик, и его хотели посадить в тюрьму.

Наконец чаша терпения Годфруа переполнилась, и он громко присвистнул, ударяя себя по коленям. Из бутылки выплеснулось немного вина ему на штаны.

— Ну ни черта себе!.. Ну и дела тут у вас!.. Приходишь в гости, а они тут все умерли, попали в тюрьму и пропали!.. Нет, я не могу. Надо выпить.

Он припал к горлышку и долго не отлипал от живительного источника, алая струйка пробежала по его по губе и шее — вниз, под воротник. Кадык его ходил вверх-вниз, а глаза были закрыты. Наконец он оторвался от бутыли с тяжким вздохом, будто пил невесть какую гадость, и обратил к Кретьену порядком помутившийся взор:

— Выпей и ты, друг… За упокой души Аймерика.

— Аймерик-то как раз, наверное, живой, — заметил Кретьен, отбирая у него бутылку. Глаза Годфруа затуманились неподдельными слезами:

— Зато бедняга Дави… И бедолага Ростан… Как он пить любил, Кретьен, как любил, и в стихах понимал… Нет, я пойду схожу за еще. Надо устроить по ним настоящие поминки.

— Ты лучше поесть купи, — тихонько попросил Кретьен, вытягиваясь на кровати. Как его ослабленный желудок примет выпивку, он точно не знал и рисковать не хотел.

— А что, у тебя и жрать нечего?.. А твоя хозяйка, как ее там… Сесиль, что ли, толстая такая… Она же должна тебя кормить! Сейчас я ей покажу…

— Не надо, не показывай, я у нее сильно в долгу. А ты что, при деньгах, что ли?.. Может, тогда лучше ей заплатишь чего-нибудь?

— Ну… можно сказать, и так, — Годфруа был уже у дверей. — При деньгах-то, конечно, это да, но вот только не я. А скорее уж ты, Кретьен. По этому самому поводу… У меня для тебя хорошая новость, а может, и плохая, как посмотреть. Ты тут, значит, вставай помаленьку и душевно готовься, а я сейчас… Мигом!..

— Но, Годфруа… — однако дверь уже грохнула за ним, и Кретьен услышал снаружи голоса — увещевающе-склочный хозяйкин и разухабистый — быстро утешившегося Годфруа. «Ты бы, мамаша, лучше хвост подобрала! Вон, вон торчит из-под подола! Тебе, по-хорошему, не платить за постой надо, а сжечь тебя за ведьминский нрав, да ладно уж, я сегодня добрый…»

Неужели правда заплатит, не доверяя такой удаче, подумал Кретьен — и вдруг заплакал, уронив голову на руки. Заплакал, как пьяный, сидя на ярком весеннем свету, лившемся через пыльные квадраты окна — о Камелоте, которого больше нет, о том, как страшно было в тюрьме, о Ростановой пустой постели и о том, что, оказывается, он за неделю уже успел привыкнуть к его смерти, о Гвидновых травках, присохших ко дну немытой чашки, и об этом ни для кого светящем солнышке, о том, что пришла, наконец, весна…

Годфруа вернулся не один. С ним притащились два трактирных слуги, принесших корзины — одна с вином, другая со всем остальным — и некий стеснительный светленький юноша с жигой, которого дворянин из Ланьи представил как «Жервэ, славного парня и давнего знакомого». Слуги потом исчезли, получив умеренную мзду, а славный парень остался и за всю трапезу не сказал ни единого слова, даже ни разу не сыграл на своей скрипочке. Похоже, он хотел просто покушать задарма и сам в разговоры вступать не собирался. А Кретьену через некоторое время стало уже совсем не до него — он услышал новости.

— Был я в твоем замке, — сообщил Годфруа, с хрустом отламывая ногу у жареной утки. — Ну, то есть в Труа, у твоего сеньора. Помер твой сеньор.

Кретьен поперхнулся виноградным соком, который пил вместо вина, и свет на мгновение стал черным в его глазах. Годфруа заботливо постучал его немалым своим кулаком по спине с такой силой, будто хотел сломать ему пару ребер. Попутно он давал объяснения:

— То есть старый твой сеньор, граф Тибо. Несколько лет уже как… А новый граф, стало быть, как только я сказал, что я от тебя…

— Годфруа! Боже мой…

— А что Годфруа? Что Годфруа?.. Ты бы сначала дослушал, а потом кашлял, — резонно заметил тот, оставляя Кретьенову спину в покое. — Или ты обиделся, что я сказал — мол, я от тебя? Да я все время так говорю, уже не первый год, тем более в Шампани, где тебя каждая собака знает. Вообще-то твой граф сам первый про тебя заговорил, когда узнал, что я, ну, школяр. Не знаете ли, мол, благородный сир, такого разгильдяя, Алена Что-то там? Такого, говорю? Ага, говорит, именно такого. Так это он теперь Кретьен называется, де, стало быть, Труа, говорю.

— Годфруа…

— А что такого-то?.. Ну, он мне и говорит — это не тот. А я говорю — тот, еще как тот. Он же великий человек, его все знают…

— Годфруа, да погоди…

— А чего годить-то? Ты вон жуй себе крылышко да слушай, а мне Жервэ сейчас еще нальет… Спасибо, Жервэ, ты славный парень. Кстати, Кретьен, познакомься, этот парень — он Жервэ, мой давний знакомый, прошу любить… Он славный парень, наш Жервэ. Так о чем это я? А, о графе. Граф твой, огромный такой детина, весь залился слезами и говорит: «А подайте мне сюда моего ненаглядного Кретьенчика, то есть Аленчика, жить без него не могу…»

— Годфруа, — Кретьен действительно больше не мог. — Слушай, ты, радость Господня… Или рассказывай нормально, не лги про моего сира, или я тебя сейчас… Ты, конечно, два месяца больным не провалялся, зато я не насосался, как свинья, в отличие от тебя. Так что шансы у нас равные.

— Это кто еще насосался? Да я трезв, как постящийся Аймерик! — искренне возмутился благородный юноша. Но при упоминании об Аймерике он сам помрачнел, отложил кусок хлеба и серьезно взглянул на собеседника: — Нет, кроме шуток, мессир Анри тебя призывает обратно. Просил передать тебе денег на дорогу и письмо.

— Давай письмо, — Кретьен протянул руку. Голиард обезоруживающе улыбнулся, и бледной тенью его улыбку повторил славный парень Жервэ, сидящий с набитым ртом.

— Я бы рад, Кретьен, вот те крест, да нету у меня письма. Я его потерял.

— Как это — потерял?..

— Обыкновенно, ну, как письма теряют… Сунул куда-то, и забыл — куда. Вроде было в сумке, а потом смотрю — хвать, и нету… Но ты не волнуйся, — поспешил он утешить товарища, лицо которого стало совсем озверелым, — я его наизусть помню. Ну, почти наизусть.

— Так ты его что… Читал? Мое письмо… От мессира Анри?

— Ну, конечно, читал. Более того, я его еще и писал — тот мне его продиктовал, как человеку просвещенному и в знаниях весьма поднаторевшему. А потом я его еще пару раз перечел на случай, если потеряется. И ведь как знал, как знал — в самом деле потерялось!.. Так что — славьте Господа, ибо Он благ, ибо вовеки милость Его…

— Годфруа, — не имея сил злиться, Кретьен только головой покачал. Он чувствовал себя изрядно хмельным, хотя к вину и не притронулся. Пьян он был от сытной горячей еды и от всего происходящего. Бледное лицо Жервэ плавало над столом, как лунный лик над озером.

— Так вот, письмо. Ален, приезжай в Труа, отец умер. (Это его, графа, стало быть, отец — насчет твоего ничего не знаю, не волнуйся понапрасну.) Ты мне тут нужен, приезжай, будешь рыцарем, как я обещал. Посылаю тебе денег с верным человеком — это я, Кретьен, я верный человек! Граф меня оценил по достоинству, мою северную верность и южное вежество, обрати внимание… Ну ладно, ладно, не смотри на меня так, продолжаю. Посылаю, значит, денег, чтобы на обратном пути ни в чем не знал нужды. Хватит тебе учиться, умный уже, приезжай, это приказ. Ну вот, все, кажется? — дворянин из Ланьи возвел ясные очи к потолку. Если чего забыл, потом всплывет само. Так что письмо тебе вот, а деньги…

При этом слове молчаливый Жервэ, славный парень, насторожился, и лицо его приобрело совершенное сходство с мордою собаки, почуявшей дичь. Годфруа молча показал ему кулак, видно, зная за своим давним знакомым некие особенности, Кретьену неведомые.

— Да, кстати, как с деньгами? — поднял бровь Кретьен, который слишком хорошо знал своего друга и давнего подопечного. Больше всего на свете тот, конечно же, любил поэзию, но имел так же и два других пристрастия: дам и вино. Голиард от слова «gula». Кроме того, другого такого раздолбая…

— С деньгами?.. Я, кстати, как раз хотел тебе сказать…

— Не надо, не говори, — Кретьен махнул рукой и взял лист салата. — Только одно скажи — ты потратил больше или меньше половины?

— Примерно половину, — с видимым облегчением признал Годфруа, снова проникаясь любовью ко всему миру. — Понимаешь, там одна женщина…

— Можешь не продолжать. Очередная прекрасная дама.

— Она-то? Это Берта-то прекрасная дама? — пылкий влюбленный фыркнул прямо в чашку. — Вилланка, каких мало. Грубая, низменная стяжательница. Я к ней со всей душой, а она…

— Что же она натворила? Прогнала тебя, что ли, куда подальше?

— Если бы прогнала! Отказать в благосклонности — дело благородное, многие знатные донны так порою делают. Так ведь нет, приняла как раньше, заманила, можно сказать, обещала ночью навестить…

— Ну и как, навестила?

— Навестила, мало не покажется, — с явным неудовольствием Годфруа бросил костью в окно, но попал в безмолвного Жервэ. И хорошо — у окна кувшин стоял, он и разбиться мог, а Жервэ не разбился, только лоб утер. — Притащила какого-то… уродца пищащего, говорит, вот, это твой сын… Я, говорит, замуж вышла, мне твои дети под боком ни к чему. Ну, сущая ведьма, а не женщина!.. Или, говорит, забирай сыночка с собой, или плати на прокорм и воспитание, или я сейчас муженька позову, а он у меня мельник, мельники слабые не бывают. А зачем мне ее муженек? Они же с ним сговорились, ясно как божий день! А этот… карлик морщинистый, сынок, — лицо бедного поэта исказилось от ужасных воспоминаний, — Кретьен, до чего же он страшненький! Не могло от меня такого родиться, Господь свидетель, не могло! Пищит, как мышь, сам красный, лысый, кривоногий…

— Почему же, по-моему, очень похож, — с ностальгической приязнью Кретьен оглядел своего друга с головы до ног, но тот даже не заметил сарказма, вытянул ноги на лавке и продолжал, развалившись во всю длину:

— Берта, ведьма, знала, чем меня подкупить… Кто ж их разберет в таком-то возрасте, чьи они, эти младенцы? А ни с какими мельниками дворянину разбираться не пристало, вот я и заплатил. Кроме того, я же… очень бла-го-родный, я с женщинами не спорю! Клирик лучше рыцаря в царствии Венеры!.. Ну, я ей не очень много дал, мог бы и больше. Всего-то десять су, что они, эти вилланы, в деньгах понимают…

Лицо бледного гостя Жервэ при этих словах горестно исказилось, он будто бы представил себе для этих десяти су куда лучшее применение. Но Кретьен только в затылке почесал. Все могло быть и похуже. А так — лишь бы хватило оставшихся денег заплатить хозяйке долг, прежде чем уйти…

Годфруа же, проникнувшись подробностями скорбного своего приключения, начал деятельно жалеть себя, а в таких случаях остановить его было очень трудно.

— Нет, Кретьен, ты только подумай… Младенцы! До чего же они страшенные! Неужели и мы с тобой, и все на свете, самые доблестные юноши и благородные дамы, такими были?.. Представить себе не могу! И моя донна из Вентадорна, и твой граф, и Жервэ, все, все…

— Ты и сейчас почти такой, — утешил его Кретьен, которого уже более ничего не интересовало. Он подошел к окну, расположенному в глубокой узенькой нише, и жадно вглядывался в голубой, пропитанный солнцем небосвод. Под окном в канаве текли, блеща на солнце, нечистоты. Какая-то здоровая тетка, похожая, наверно, на эту несчастную Берту из товарищевой истории, била пустой корзиной по заду орущего мальчишку. Несколько клириков в сильном подпитии, сверкая бритыми макушками, брело в обнимку, натыкаясь на стены. Vanitas vanitatum, et omnia vanitas. Господи, как же надоел Париж. Какое счастье, что можно из него уехать.

Он обернулся к Годфруа, который, вытянув стройные зеленые ноги, продолжал бурчать себе под нос, хотя рука уже тянула флейту из-за пояса. Красивый он все-таки, дуралей, кудри вьются, глаза блестят — хоть и совершенно безобразен во всех своих проявлениях!..

— Годфруа… А в замке сейчас как?.. Была такая старушка, Женевьева… Случайно не знаешь, жива она?

— Старушку не помню, — отозвался земляк, выдирая-таки флейту и пытаясь понять, в какой конец у нее надобно дуть. — А вот там есть одна такая Филиппа, служаночка… Так она жива, это точно.

— Дурак ты, Годфруа. А вообще там, в Шампани… как сейчас?

— Вовсе я не дурак, я дворянин! А в Шампани — ну, там обыкновенно, как всегда. Сена течет себе в том же направлении, если в нее в Труа плюнут, так оно и до Парижа доплывет… Ярмарка святого Кириака скоро, хотелось бы на нее успеть. Вообще весна, красота, уже цветов полно… Буки цветут, крокусы. Запах в лесу… сам понимаешь, какой. Наш, шампанский. А ты сидишь тут, в этой большой выгребной яме, не видишь ничего…

Кретьен обернулся от окна, в светлых глазах его появилось некое подобие живой жизни. Если уж и умирать, то не тут, не тут — только в Шампани! И обязательно перед смертью увидеть Анри.

— Годфруа… Мне надо помыться.

— Ну так помойся. А мне не мешай, видишь, я мелодию вспоминаю.

— Нет, ты не понял… Мне надо совсем помыться, плюнь на свою мелодию и помоги мне… А потом, прямо сегодня, мы уедем отсюда к чертовой матери.

— Я у нее, кажется, уже был недавно, и даже сыночка ее видел, — флейтист зябко содрогнулся. — Это Берта, помяни мое слово, и давай мы лучше к ней не поедем. А поедем к тебе. В Труа. Вообще в Шампань.

— В Шампань… Ах, Провен… Ярмарка, carole, хороводы… Замок. И скорее… А твой знакомый Жервэ…

— Э, стоп, а где же наш славный парень Жервэ?

Но давнего знакомого уже не было, а так же не наблюдалось и одной из бутылок, и недоеденной Годфруа жирной утки, и даже металлического блюда для резки, принадлежавшего хозяйке дома. Ну, что ж поделаешь. Каждому свое счастье.

Годфруа схватился за бок — кошелек был на месте. И на том спасибо.

— А насчет денег ты не волнуйся, при бережливой жизни мы с тобой и на то, что осталось, вдвоем прекрасно до дома доберемся… Ну да, конечно, вдвоем. Я же с тобой пойду. Уж не думаешь ли ты, что мы, потомки древнего дворянского рода, бросаем последних оставшихся в живых друзей, да еще и великих поэтов, в беде и одиночестве? Ну и что ты морщишься, как водяная крыса? Лучше покажи, что ты тут за это время написал. Вот уж не верю, что ты просто так в постели валялся!.. Тем более что все умерли, даже и говорить было не с кем… А в тюрьме, ты там что-нибудь писал? Ну как там вообще, очень страшно или так, средне?..

И Кретьен, к стыду своему, понял, что опять плачет. Нипочему — просто что-то случилось с глазами за время болезни, в них совсем не держалась вода… Рыцарь Камелота, ты должен быть тверд, повторял он себе, отвернувшись к стене, чтобы слез не увидел Годфруа. Ты должен быть тверд, раз уж поклялся… А друг, не замечая ничего — старый добрый Годфруа! — уже дудел в свою грустную флейту, и Кретьен сквозь поволоку солнца и тоски опять успел подивиться, насколько музыка Годфруа нежнее и тише его самого.

Загрузка...