Станислав Мелешин — молодой писатель. Он с отличием окончил в этом году Литературный институт Союза советских писателей, принимает участие в жизни Магнитогорского городского литературного объединения.
В этом году Челябинское книжное издательство выпустило книгу рассказов С. Мелешина.
Мой жених Гоша Куликов уехал. Я сижу у окна и думаю о нашей любви. Давно уже убрали урожай. Днем я работаю в поле, а вечером учусь в школе.
Как жаль, что Гоши нет рядом со мной и я должна переживать. Мне до сих пор не дают покоя строчки из его письма: «…Жди! Мне лучше оставить тебя невестой, чем женой, одну… Я вернусь комбайнером!»
А вдруг он не приедет, или разлюбит? И я снова вспоминаю наши размолвки, обиды, ссоры.
Они начались со сватовства.
— Не будем торопиться, — сказал Гоша, набрасывая пиджак мне на плечи. Я кивнула, и мы сели у ворот нашей избы, на скамье под рябиной. Гоша — младше меня, но я его так любила в эту минуту за то, что он такой серьезный и взрослый, что в его словах «не будем торопиться» были ласка, и тревога, и уверенность.
— Лена! Мы с тобой очень молодые… — Гоша наклонил голову, взглянул на меня исподлобья, будто я была виновата в том, что мы оба очень молодые. — Твой отец, я знаю, не согласится, чтобы мы вдруг стали мужем и женой.
Я упрекнула его:
— Ты что, боишься? Раздумал идти?
— Тише, а то отец услышит!
Говорить мне больше не хотелось — и так было понятно, что мы здорово любим друг друга, что мы решили придти к моему отцу и сказать о своем решении пожениться.
Отец не любил Гошу — я это хорошо знала. Он всегда упоминал о нем при случае: «Так… ни парень, ни девка. Мальчишка! А что сирота — так это не в счет, и жалеть нечего. Все мы сироты — если одни».
Гоша работал помощником комбайнера, жил на квартире у родственников, и ничем таким не отличался, за что, по мнению моего отца, его можно было похвалить. В Гошином комбайне всегда случалось много поломок, и отцу, как механику МТС, это очень не нравилось.
«Опять твой-то орел…» — с усмешкой говорил мне отец, и это, очевидно, доставляло ему некоторое удовольствие. В одном отец был совершенно убежден — мой «орел» в женихи мне не годится.
В представлении отца мой муж должен быть «видным парнем», «солидным» человеком. У Гоши же солидности не было никакой, а было слабое здоровье, маленький рост, рыжие веснушки на носу и страсть к «сочинению стихов и поэм».
Отец знал об этой страсти. Гоша читал нам свои поэмы и всегда ждал, что скажет о них мой отец. Он вздыхал и грустно качал головой, будто хотел сказать, что писание стихов до добра не доведет. Гоша почему-то не обижался, а наоборот, чаще стал приходить к нам, читать свои длинные поэмы, и это мне очень нравилось.
Потом, когда поэмы кончились, Гоша перешел на разговоры о комбайнах, и под разными предлогами заходил к нам. А чтобы не было никаких подозрений, закрыв дверь, он успокоительно поднимал руку и говорил отцу: «Я строго официально!».
По вечерам он с отцом долго вел «строго официальные» разговоры, и я иной раз сомневалась: ко мне он ходит или к отцу.
Отец понимал хитрость Гоши, и, когда «мой орел» продолжительно прощался со мной, выразительно посматривая в мою сторону, отец заговорщицки кивал мне. Это означало, что я могу проводить Гошу. Мы с ним долго бродили по деревне и говорили только о нашей любви.
Ночи были летние, теплые и звездные, и мы всегда уходили с ним в поле, где росла зеленая рожь. Гоша вел меня под руку, прижимаясь ко мне щекой, бережно целовал меня и стеснялся. Это было так хорошо, что в эти минуты он мне казался самым солидным человеком на свете.
Отец невзлюбил Гошу из-за случая с комбайном. Как-то отец поведал Гоше свою мечту «о широком комбайне», который «с одного захода скашивал бы половину поля». Гоша рассмеялся, подумав, что отец шутит. Отец назвал его «балаболкой» и попросил не приходить к нам совсем.
После этого Гоша перестал к нам являться, и отец больше не говорил мне «твой орел».
Мы продолжали с Гошей дружить. Только после этой ссоры, он почему-то перестал писать свои поэмы и налег на книги о комбайне.
Я иногда виделась с Гошей и приходила к нему. Дома он или читал книгу, или занимался спортом — поднимал гири, чтоб «росла» мускулатура, или что-то писал… Вечером я заставала его за столом, на котором он обычно писал стихи. На столе всегда лежали комки сахара. «Это — фосфор, — говорил Гоша, — для головы полезно. Писатели все сахар едят!» — и угощал меня, будто я тоже собиралась писать поэмы.
Милый, смешной Гоша! В сумерки мы сидели в его комнате и говорили обо всем на свете. Гоша сожалел о том, что мы редко стали встречаться и ему тяжело оттого, что мой отец сердится на него.
Так не должно дальше продолжаться, иначе любовь погаснет, и мы можем потерять друг друга. И тут Гоше пришла в голову мысль о женитьбе. Он говорил: годы проходят, а если любишь, нужно каждый час и минуту быть с любимым рядом. Вместе жить и работать. Плечом к плечу все идти и идти через какие-нибудь преграды и тернистые горы.
Я соглашаюсь с ним.
Нашей любви было уже два года. Она началась незаметно, в тот вечер, когда мы репетировали в клубе пьесу. Гоша и я изображали влюбленных, и в нашей роли было много мест, где нужно целоваться. Спасибо драматургу, он, очевидно, нежадный человек на поцелуи. Руководитель драмкружка придавал большое значение тем местам, которые по его словам «выражали идею любви». Мы сначала стеснялись, репетируя с Гошей поцелуи, а потом, когда подружились, мы уже не стеснялись и репетировали при каждой встрече. И на сцене это здорово получалось, как в жизни, и даже лучше, потому что руководитель говорил нам: «Хватит! Вы эти места зарепетировали!»
После ссоры с Гошей, отец заявил мне:
— И видеть не хочу этого стихоплета!
Теперь же, перед тем как пойти к отцу, я спросила:
— А как отец посмотрит на наше решение пожениться?
Гоша твердо и убедительно сказал:
— Мы имеем право. Он должен выслушать нас.
И вот мы пришли к отцу.
Отец долго не может зажечь керосиновую лампу — электричества нет после грозы, — он чиркает спичками: синие искры с шипением прочерчивают темноту. И когда лампа загорается и освещает избу и наши лица, отец, запахнув пиджак и прищурившись, оглядывает Гошу:
— А-а-а! Поэт… — неодобрительно протягивает он и, протерев глаза, садится на стул. — Зачем пришел?
Мы стоим у порога, держа друг друга за руки, и я чувствую, что рука Гоши дрожит. Когда мы шли к нам, Гоша сказал твердо: «Свататься будем по форме, как благородные люди» — и привел мне много примеров из книги «Фольклор и обычаи русского народа». И вот мы стоим перед моим отцом, как жених и невеста, и долго молчим. Я сначала сомневалась: почему Гоша так долго молчит — и подумала, что, наверное, так нужно по форме, что в книге, изданной Академией педагогических наук, зря писать не будут, и успокоилась.
Отец смотрит на нас недовольный и немного смущенный. Наконец он улыбается, видя, что Гоша красный как рак.
Я хорошо знала, что Гоша умеет красиво и нежно говорить, и когда я боялась открыть дверь нашей избы — так бешено колотилось мое сердце, — Гоша успокоил меня, положив руку на мое плечо:
— Ничего, он нас не прогонит, потому что такой обычай. А у нас уже такая стадия любви, что нам не все равно как жить — порознь или вместе.
И я не могла с ним не согласиться, раз уж пришла такая стадия нашей любви.
Гоша стоит теперь бледный, с его лица пропали веснушки, и крепко держит меня за руку, будто я хочу убежать.
— Ну, что стоите, как на выставке! Что-нибудь случилось, Куликов? — сердится отец.
Я заметила, как Гоша снова покраснел, растерялся и вместо обычного: «Я строго официально» — сказал, заикаясь:
— Товарищ Павел Тимофеевич!
А потом он шагнул вперед, поклонился и громко проговорил:
— Мы с Леной решили пожениться, то-есть мы любим друг друга и уважаем, и вот мы категорически пришли узнать, как вы на это смотрите и… вообще. Вот!
Я чуть не рассмеялась: «Милый Гоша! Так у него это строго получилось, будто отец был виноват в том, что мы решили пожениться».
Отец крякнул:
— Значит решили… вообще, — и замолчал, нахмурившись сурово, а мне показалось, что вот он набросится на нас с кулаками и никакие обычаи тут уж не помогут. Гоша стоял впереди худой и тонкий в выутюженном мною пиджаке, и когда поворачивал ко мне лицо, усыпанное веснушками, то моргал «мол, не трусь», и лицо его было какое-то боевое, красивое, как на плакате, и мне стало понятно, что Гоша не отступит и добьется своего.
— Я знаю, — сказал Гоша, — вы на меня смотрите, как на мальчишку Гошу… а я вовсе не Гоша, а Григорий Пантелеймоныч Куликов — такой же полноправный член колхозного коллектива, как вы… и помощник комбайнера…, а что поломки в комбайне есть, так их скоро не будет… даю слово, как механизатор сельского хозяйства. И самое главное, я по нашей любви уже жених Лены!
Гоша говорил громко, возбужденно, быстро, будто он выступал на торжественном собрании в колхозе. Отец немного растерялся.
— Не знаю… Лена мне ничего не говорила, — и посмотрел мне в глаза.
Мне хотелось крикнуть: «Говорила, говорила!» Но я заметила, как отец вдруг сделался грустным, как будто его незаслуженно обидели, мне стало жаль его, и я уже подумала о том, что мы зря пришли, что Гоша — большой выдумщик, что нам было и так хорошо — без женитьбы.
— Лена, говори! — взял меня за руку Гоша, и мы подошли к столу и сели на стулья. Мой жених наклонил голову и спрятал руки под стол, а отец смотрел на меня серьезно и выжидательно, наверное, думал, что-то скажет родная дочь и как это она вдруг до замужества дошла.
Я сказала ему, что люблю Гошу давно, что я уже не маленькая, что подруги мои давно уже замужем, что жить мы будем все дружно и хорошо, что вместе нам с Гошей будет лучше учиться в вечерней школе и работать, что я и так много переживала. Кажется, я долго говорила. Отец кивал головой и отмечал про себя: «Так, так!» — а мне было немного стыдно, будто я еще девчонка и в чем-то провинилась перед ним.
Отец выслушал меня, широко улыбнулся, разгладил ладонью свои черные усы, и я поняла, что он никогда не согласится.
— У добрых людей свадьбы осенью играют, — насмешливо сказал он, — а вы… еще рожь не поспела… Дай-ка, Лена, нам что-нибудь поесть. Натощак трудно решать такие вопросы. Ведь не каждый день приходят свататься, так ты, Лена, налей-ка нам по маленькой. Ну, как, выпьем, Григорий Пантелеймоныч?..
Гоша вынул из-под стола руки и ответил степенно:
— По маленькой можно, — очевидно, решив, что если они выпьют по маленькой, то он наверняка станет моим мужем.
Мне показалось, что отец повеселел, сделался мягче, и я, радуясь, стала накрывать на стол. Гоша вдохновенно заговорил о комбайнах и о предстоящей косовице хлебов, а отец, хитровато посматривая на будущего зятя, все спрашивал:
— А как же вы будете жить? А ты — хозяйственный парень?
И Гоша, только что хваливший ведущий вал своего комбайна, смущенно моргал и отвечал так, будто разговор о женитьбе закончен и все решено в нашу пользу:
— Как будем жить? Как люди живут… Работать.
Поужинали. Закурили.
— Ну так вот, что я скажу, молодой человек, — произнес спокойно отец и немного помедлил.
Гоша и я насторожились.
— Не нравится мне ваша затея. Парень ты веселый, по веснушкам видно, но несерьезный. Дочь простить можно: у девчонок сердце, известно, влюбчивое… Но не это главное. Рано вы о женитьбе задумались. Ни кола, ни двора, ни гусиного пера. Это раз! Ведь нет у тебя хозяйства? За плечами у вас по восемнадцать годков. Это два! И малая грамота… Всего семь классов. Это три! Одумайтесь… Неученые, ничего в жизни не добились, а уже — свадьбу подавай!
Гоша перебил отца:
— Мы по-хорошему с вами хотели, да, видно, зря. Вот Лена ко мне уйдет, тогда через год вы увидите, какой из меня хозяин, и как мы с Леной жить будем…
— Ну какой из тебя хозяин, стихи вот пишешь…
И вдруг Гоша порывисто вскочил:
— Вы просто… бюрократ в вопросах любви и семейной жизни, вот вы кто! — выкрикнул он, размахивая руками, и стал походить на тех горячих людей, которые сначала действуют, а потом думают.
Я ожидала, что ссора будет долгой, но Гоша внезапно успокоился, очевидно решив, что ничем нельзя пронять вконец обюрократившегося отца любимой невесты.
— Это еще вопрос, почему редакции отказываются печатать мои поэмы, может у них и своих поэтов много, и на всех места нехватает. Это раз! И еще неизвестно — будут ли в грядущие времена не печатать меня. Если хотите знать, мне сам Степан Щипачев прислал длинное письмо… А в общем, пойдем, Лена! Спасибо за угощение.
Гоша направился к двери, и я не знала, что мне делать: кажется, никогда я так не переживала.
— Совсем идете? — улыбнувшись, спросил отец.
— Там увидим! — Гоша погладил ладонью свои веснушки.
Я заметила, что отец подмигнул мне, и мы вышли.
— Ну вот… значит — раскол семейной жизни, — вздохнул Гоша и обнял меня. Мне было очень жаль его, и я поняла, что он меня по-настоящему любит.
— Напишу поэму под заголовком «Разбитая жизнь».
Я чуть не плакала, гладила его щеки и кивала головой, слушая самые нежные на свете слова.
— Знаю: теперь мы Ромео и Джульетта. Будем страдать. Они так же страдали. Они жили давно — в глубине веков.
Я не знала, шутит Гоша или говорит всерьез, только была уверена в том, что поэму «Разбитая жизнь» он обязательно напишет и уже ее-то, конечно, напечатают!
— Приходи завтра на поляну. Разговор будет строго официальный, — Гоша пожал мою руку, поцеловал меня два раза: — Не унывай! — и, улыбнувшись, ушел к себе домой. Только мне было не до смеха. Я поняла, что в нашей любви наступила новая стадия.
Колхоз готовился к уборке урожая. От нашей звеньевой я узнала, что в уборочную я буду работать весовщицей на полевом стане — значит рядом с Гошей. Это меня очень обрадовало: я смогу встречаться с ним каждый день. Вечером я пришла на поляну к условленному месту.
Поляна находилась у реки. Там, где недавно были скошены травы, стояли стога и свежие копны. Долину занимало большое картофельное поле, густое, темное, точно покрашенное зеленой краской: над полем возвышались слежалые, тяжелые, будто каменные, прошлогодние ометы.
Гоша уже ждал меня, и по его грустному лицу я поняла, что разговор будет строго официальный.
Здесь было тихо и светло от теплых белых стволов берез. Я устало прислонилась спиной к дереву и опустила руки, а Гоша, проиграв на баяне турецкий марш, проговорил:
— На чужих свадьбах играю, а вот на своей и не придется… Несправедливо! — и, опустив баян на пень, встал в трагической позе. Я не знала, как его утешить.
— Ромео ты мои, рыжеватый…
Гоша улыбнулся, и мы нежно, как в кино, поцеловались.
Это к официальному разговору не имело никакого отношения, но это был наш обычай при встрече. Гоша сказал, что этот обычай есть даже в той умной книге на первой странице, и что народ бережет его, так как обычай этот имеет прогрессивное значение. Не знаю, правду ли говорил Гоша, — я книгу не видела — только мне этот обычай очень нравится.
— Вот отец у тебя — кремень! Его никакими обычаями не прошибешь…
В словах Гоши прозвучала грусть и почему-то гордость, и мы пошли к реке, мимо зеленой ржи.
Рожь стояла высокая и густая. Зеленые стебли спускались на плечи Гоши. От реки дул ветер, мягкие колосья шелестели, навевали прохладу. С нашей поляны была видна река, тот берег а кирпичные здания МТС. Гоша положил голову на мои колени, закрыл глаза, и мы сидели так, молчали, вдыхая запах поспевающего хлеба. Нам нужно решить, как быть дальше. Обоим нам вдруг стало грустно, как перед разлукой, и мы не могли понять, отчего это.
Я говорила сама с собой, в голову приходили новые слова и мысли.
«Ты ничего не придумал? Я ведь не виновата, что люблю тебя. Только я не могу уйти от отца, уйти с тобой. Нам и так хорошо — без свадьбы».
Гоша открывал глаза, смотрел на меня, не моргая, я отворачивалась, чувствуя, что краснею, оглядывала поляну у зеленой ржи, речную гладь, и мне хотелось замутить эту спокойную воду, бросить камень, чтобы пошли круги. Я была, наверное, растерянная и печальная в эту минуту. Мне было действительно тяжело, и казалось странным, что я сижу где-то на земле, у зеленой ржи, со своей обидой. Я чувствовала, что Гоша станет совсем другим, забудет меня, а я боялась потерять его. Мимо нас прогнали стадо. Пастух подмигнул нам, сказал:
— Совет да любовь.
Тучные коровы торопко шли к реке, быки с лоснившейся шкурой тяжело двигались следом. Равнодушное к нашей любви солнце садилось красным шаром за сосновый, темный бор.
— Ну, что задумалась? — тронул меня за плечо Гоша и рассмеялся. — Хватить грустить.
Гоша стал задумчиво играть на баяне и петь какую-то песню.
Когда Гоша пел, он становился красивым. Я почему-то подумала, что эту песню Гоша сам сочинил, когда был один и грустил обо мне, как будто знал, что впереди будет горе и переживание. Кажется, я никогда еще так не любила его, как сейчас…
На другом берегу гоготали глупые гуси и мешали слушать Гошину песню.
Гоша перестал играть и уставился на меня непонятным взглядом:
— Поцелуй, Лена! На сердце у меня — тысяча и одна ночь!
— Играй, играй! — попросила я его и рассмеялась.
Полюбишь ли ты — неизвестно,
Другого такого, как я…
Но я не поеду за новой невестой
В другие чужие края.
Дальше Гоша не пел, а декламировал, развернув баян до отказа.
Другой я невесты не знаю,
Ты — верное счастье мое!
Тайга золотая, волна голубая…
Баян над рекою поет.
— Мы будем друзьями навек! — вдруг выкрикнул он. Гуси на другом берегу перестали гоготать и подняли головы, не понимая, чего это человек вдруг начал кричать. А Гоша поцеловал меня в щеку, заморгал, отвернулся и вздохнул.
— Не ходи домой, — сказал он строго, и я поняла, что официальный разговор начался. — Переночуем здесь, у тополя. Костер запалим… и вообще мы с тобой давно уже взрослые…
— А как отец? — спросила я.
— А что отец? Никуда он не денется! Ты больше любишь его, чем меня… — ответил Гоша с досадой и усмехнулся.
Мне стало обидно: я не ожидала от Гоши такого неуважения к моему отцу.
— Ну, пойдем жить ко мне. Я тебя не обижу, не бойся. После урожая — свадьбу сыграем.
Я говорила ему, что нужно подождать, вот уберем хлеба, там будет виднее, говорила, что Гоше нужно отличиться на уборочной, и отец, наверное, передумает, а пока я не могу оставить отца одного, он начал прихварывать, а потом… как мы начнем свою жизнь, когда у нас ничего нет?..
Гоша слушал меня и мрачнел, а я говорила, что люблю, что он всех дороже на свете, что мой отец хоть и обидел его, но он прав, что если любовь настоящая — для нее нет преград.
— Знаешь… — сказал Гоша, — мне понятно — ты струсила. За любимым на край света идут, а ты улицу одну перейти не можешь. Эх ты! А я тебя еще Джульеттой назвал…
Он наговорил мне много обидных слов. Я знала: это оттого, что мы оба растерялись, что никакие умные книги нам не помогут, только Гоша мне в этот вечер не понравился. Говорить больше было нечего, и стало понятно, что никакого официального разговора у нас не получилось. Гоша попрощался со мной, сказал, что утром рано вставать, что мой отец, будет проверять его комбайн, и ушел, перекинув через плечо баян. Мне почему-то стало легко. Наверное, я поступила правильно.
Сейчас уже август. В поле поспевшую рожь томит жара. Я стою у весов на полевом стане и жду первых центнеров нового урожая. Наша бригада в поле; мне не видать ни комбайнов, ни тракторов, ни машин: косовицу начинают от реки. Хорошо, если к вечеру закончат первый круг, значит на горизонте появится первый комбайн. Кто поведет его?
Это время мы редко встречались с Гошей и почти не говорили с ним как раньше — подолгу и на интересные темы. Гоша на вечеринках веселил на баяне молодежь и не обращал внимания на меня. За это время нам удалось поцеловаться только два раза, да и то случайно, при игре в «фантики». Было заметно, что он похолодел ко мне, стал неразговорчив. На мой вопрос: почему мы стали редко встречаться, почему он не провожает меня, Гоша отвечал уклончиво: «Некогда, много работы». Было грустно и обидно видеть такого Гошу, и такая стадия нашей любви мне очень не нравилась.
Отец пропадал в МТС, иногда ночевал там, а я, придя с работы домой, сидела одна в избе, и если подружки звали меня на вечорку, я отказывалась — все равно Гоша не обращает на меня никакого внимания.
И только раз к нам пришел Гоша, и то ни ко мне, а к отцу: за какими-то частями. Нужно было перетягивать полотно на комбайне. Отца не было дома, он уехал в район. Гоша просидел два часа у порога и даже не подошел ко мне и не поцеловал. Я подумала, что нашей любви пришел конец и что Гоша вообще начал воображать.
Однако он все-таки прочитал мне отрывок из поэмы «Разбитая жизнь», наверное, потому, что разбита жизнь у меня и у него — кому же он еще будет читать, как не мне? Я удивилась, что поэма была короткой, на одной тетрадной странице в клеточку. В ней говорилось о «страшной силе любви, которая дремлет в сердце, как вулкан», и еще о каких-то злых силах, которые боролись с ней. В злых силах я не очень разбираюсь, только поэма мне почему-то не понравилась. Наверное, потону, что в конце говорилось, что «женщины такой народ, непостоянный и бессердечный, и что лучше с ними не связываться». Я не удивилась этому, потому что поэтам такие мысли иногда приходят в голову, и вспомнила, как отец говорил, что писание стихов до добра не доведет.
Гоша рассмеялся на мое замечание и сказал, что я ничего не поняла в этом волнующем произведении, потому что не люблю его, что мое сердце стало глухим к страданиям влюбленного человечества. Это был прямой удар по моим переживаниям.
Я сказала Гоше, что он сам стал глухим и прогнала его из дома.
И вот я стою у полевого вагона, смотрю на рожь и жду первой машины с зерном.
От земли шло тепло. На горизонте за бескрайними полями собирались тучи. От духоты рожь поникла. Прибыла первая машина. Зерно было с половой, а я гадала: от кого эта машина, может от Гоши. Шофер ответил мне на вопрос: «Девушка, не знаю. Я здесь новый человек!»
Я взвесила зерно и отпустила машину. Потом машины приходили еще и еще: зерна было много, я записывала центнеры по каждому комбайну.
Отец с утра уехал по бригадам ликвидировать поломки в комбайнах, мне было немного грустно, и даже когда показался первый комбайн и я узнала за штурвалом Гошу, — не обрадовалась. Он на меня, наверное, в обиде и разговаривать со мной не будет. Время приближалось к обеду, а комбайн сделал только первый круг: так были широки поля. Поровнявшись с полевым станом, комбайн остановился. Гоша сошел со штурвального мостика, чтобы очистить ножи от сорняков, долго копался в чем-то у полотна, и я подумала, что зерно с половой было Гошино. Потом Гоша подошел к бочке с водой и стал жадно пить. Я поняла, что он устал, и пожалела, что недавно прогнала его из дома.
Я стояла рядом с ним, Гоша поднес железный ковш к губам — рука дрожала, пролитые капли падали на запыленный комбинезон.
Я подумала восхищенно: «Работник… хозяин земли зеленой»».
Гоша утерся рукавом и произнес, будто оправдываясь передо мной:
— Черт, ножи заедает. С половой зерно?
— С половой, — ответила я, радуясь, что Гоша оказался сознательнее, чем я думала, — заговорил все-таки со мной.
— Я скосил… ту рожь зеленую, где мы встречались с тобой, — сказал Гоша, немного смущенно и внимательно посмотрел на меня. Я молчала, чувствуя, как в груди колотится сердце от желания обнять и поцеловать Гошу. — И вот зерна где-то здесь, в мешках лежат… зерна нашей любви.
Гоша налил во флягу воды, махнул мне рукой и собрался уйти.
— Гоша! Подожди… — вскрикнула я и покраснела. Мне казалось, Гоша что-то хотел сказать, но не решился.
— А что говорить? Все уже сказано…
Я похвалила Гошину работу, была рада, что ему доверили штурвал, даже и отец утром сказал: «твой-то орел…» Гоша слушал, задумчиво глядя мне в глаза, а когда я спросила его: «Осенью пойдем в школу, будем вместе учиться, в один класс пойдем?» Он поправил флягу на ремне и ответил:
— Не знаю… есть тут у меня думка одна.
— Скажи, Гоша, какая?
Гоша поправил волосы, надвинул кепку на лоб.
— Я еще не решил точно… А говорить рано. Зря я тогда посмеялся над отцом. Мечта его хорошая была. Я все время думаю о широком комбайне. Конечно, он должен быть совсем другой конструкции и ножи у него должны быть немалые. Только ты, Лена, не говори отцу. Я кое-что продумать должен. Сердце у него ко мне не лежит. А я на него не в обиде, — и ушел.
Мне хотелось крикнуть: «А на меня?», но не крикнула, комбайн поплыл дальше. Я слушала, как шелестели крылья мотовила, крутились и бились о рожь лопасти, и комбайн был похож на птицу, готовую вот-вот взлететь… Больше зерна с половой не привозили, и когда я взвешивала рожь, то думала, что это зерно Гошино.
В обед и вечерами на полевом стане было весело, но Гоша после ужина уходил спать, видно, он очень уставал. Утром он поднимался рано и уезжал в поле. Виделись мы с ним чаще, чем разговаривали, но это было уже не похоже на прежнюю любовь и дружбу. А потом Гошин комбайн перебросили за шесть километров. Зерно я уже принимала от других комбайнов, и Гошу я не видела целую неделю.
Уборочная подходила к концу. Вечерами, когда я была дома, в деревне, я спешила на ту поляну, где мы встречались с Гошей. Там давно уже скосили рожь у старых берез, и вот я бродила одна по колючей стерне, на сердце становилось грустно-грустно, но не тяжело. Я любила смотреть на холодное синее небо, на желтый горизонт, на густые августовские облака, которые уплывали куда-то вдаль, к Гоше…
Думает ли он обо мне так же много и нежно, как я? Он сейчас косит и косит хлеба и, наверное, обо мне забыл… От всех этих мыслей я хотела бежать поближе к Гоше; уходила далеко-далеко и возвращалась обратно.
И вот однажды мне передали его письмо. Оно было написано размашистым почерком и читать его мне было почему-то неловко, как будто оно было адресовано другой.
«…Здравствуй, Лена, — писал Гоша, — и дорогой Павел Тимофеевич, в наших отношениях наступил кризис, и он мне очень не нравится. На вас, Павел Тимофеевич, я не обижаюсь, вы старше нас с Леной, и мой начальник, но все-таки у вас глухое сердце к нашим страданиям любви. Но в одном вы правы: действительно, какой из меня жених Лены? Женитьба — это подвиг, большое событие в жизни влюбленного человечества, и к нему нужно готовиться, чтобы семья была крепкой. Я, наверное, скоро уеду и вернусь другим человеком. Стихи я писать пока бросил — некогда, да и редакции отказываются меня печатать. Про нашу любовь я написал много стихов и специально купил для них клеенчатую общую тетрадь. Я привезу ее, и мы будем с тобой, Лена, читать их каждый день. Они все посвящены тебе, как будто это разговор с тобой…
Пусть на меня не обижается Лена.
Лена! Жди! Мне лучше оставить тебя невестой, чем женой, одну. Вернусь комбайнером! А я тебя люблю и люблю. Звездочка моя. Твой жених и будущий муж Григорий Куликов».
Я прочла письмо одна, сидя дома. Мне показалось, что он подлец в душе и смеется надо мной. Я вспомнила, как он говорил мне, когда мы шли свататься: годы проходят, а если любишь, нужно каждый час и минуту быть с любимым рядом. Вместе жить и работать… Сейчас я была совершенно согласна с ним. Да, да. Вместе жить и работать. Плечом к плечу, все идти и идти через преграды и тернистые горы и не бросать свою любимую и не уезжать никуда…
Отец последнее время стал прихварывать и не отпускал меня от себя. Я слушала длинные разговоры о «широком комбайне» и думала: «отец не знает, что Гоша куда-то уедет, а потом вернется комбайнером, что Гоша тоже думает о широком комбайне». Отец как-то виновато смотрел мне в глаза, а я злилась на себя, на отца и говорила о Гоше зло. Отец молчал и изредка шуршал газетой, кашлял, закурив махорку.
— Григория нет. Да-а…
Уже прошел август, и полились теплые уральские дожди. Зеленая рябина блестела высохшая, свесив красные кулаки ягод. Избы и заборы потемнели.
Когда отец сказал мне, что Гошу МТС направила в район учиться в школу сельских механизаторов, я не удивилась этому, промолчала. «Ну что ж! Гоша Куликов выучится, будет хорошим комбайнером, а вот до мужа и поэта ему еще очень далеко». — Заплакала и выбежала из избы.
Под навесом было темно. Шел ливень, хлестал струями по избам и крышам, стучал в окна и вспыхивал зеленой молнией. Я стояла, плакала и смотрела в темень, туда, где шумел ливень. Было прохладно, я подумала, что скоро будет зима, поежилась и почувствовала, как кто-то набросил на мои плечи теплый широкий пиджак. Я оглянулась — отец! Он взял меня за руку, как маленькую девочку и обнял. «Звездочка моя», — сказал он, и мы поднялись на крыльцо. Я обрадовалась знакомому слову и поняла, что отец знает о письме.
И вот сегодня Гоша уезжает. Я узнала об этом от родственников, у которых он жил. Было обидно, что Гоша сам не сказал мне, а я очень дорожила своим женским самолюбием, чтобы пойти к нему. Меньше воображать будет!
И вот Гоша Куликов уезжает… В те минуты я думала, что никто, кроме меня, не понимает, как тяжело на душе, когда уезжает любимый человек. Отец знал о нашей размолвке, молчал, а то принимался на все лады расхваливать Гошу, его ударную работу во время уборочной и полное отсутствие поломок на комбайне, и опять стал приговаривать: «твой-то орел…», чтоб я не очень переживала. А я делала вид, что мне это совершенно безразлично, но на душе было приятно, когда хвалили Гошу. Потом отец стал сожалеть, что Гоша давно не приходит к нам и не приносят почитать свои длинные поэмы. Я вздыхала и говорила; «Наверно, у него бумага кончилась». В эти последние дни меня все время мучил вопрос: зайдет или не зайдет Гоша проститься?
В воскресенье отец решил починить ворота и поставить забор палисадника. Я стояла у канавы, где росла редкая крапива, и подавала отцу доски и гвозди. И увидела, как вдоль деревни движется веселая компания молодежи. Среди них я не сразу заметила Гошу. Все пели «На деревне расставание поют, провожают гармониста в институт», и я поняла, что это провожают моего гармониста в школу сельских механизаторов. Я вспыхнула, отвернулась и вместо топора подала отцу рубанок.
Отец с увлечением вколачивал гвозди в ворота и, казалось, не слышал ни волнующей музыки Гошиного баяна, ни его тонкого тенора, ни разноголосого пения выпивших «по маленькой» товарищей.
Песня плыла все ближе, ближе, только почему-то не стало слышно Гошиного тенора, наверное, он увидел меня — свою Джульетту, отца и замолчал. Я оглянулась: компания не дошла еще и до середины деревни. Чем ближе она подвигалась к нам, тем чаще я стала оглядываться и смотреть вдоль улицы.
— Смотри сюда! — командовал отец и непонимающе качал головой. Милый отец! Мне так хотелось взглянуть лишний раз на Гошу! Он был в новом костюме, симпатичный, с печальными глазами. Около нашей избы все замедлили шаги, стали шептаться и поворачивать головы в нашу сторону. Гоша сделал вид, что остановился закурить, и вдруг все как по команде задымили папиросами. Стало тихо, только было слышно, как стучит молотилка на току и гогочут гуси у реки. Я встретилась глазами с Гошей и увидела на его лице едва заметную улыбку.
Я смутилась и отвернулась.
«Не больно-то воображай», — хотела сказать ему и подала отцу самый большой гвоздь. Отец сидел на скамейке и курил.
— Что? Уже не надо, доченька. Отнеси инструмент домой.
Я сказала, что отнесу потом, и чуть не заплакала.
— До свидания, Павел Тимофеевич! — крикнул Гоша, и я увидела, как отец слабо махнул рукой: — Счастливо, Григорий! Не забывай нас. Будем тебя ждать, — и обнял меня.
Я поняла, что отец был прав, когда говорил, что нам еще рано думать о женитьбе. Мы еще — рожь зеленая… Вот Гоша уезжает учиться — он вернется другим… Отец не зря сказал: «Будем тебя ждать», значит со временем мы будем с Гошей навсегда вместе… отец даст согласие. Я ждала, что Гоша подойдет к нам и простится со мной.
А ему уже стали говорить: «Идем, идем! Сыграй «Летят перелетные птицы» и подхватили его под руки. Он только успел кивком головы позвать меня с собой и подмигнул мне.
У меня по-сумасшедшему забилось сердце. Снова заиграл баян, снова запели песню. Выходили из изб люди — прощались с Гошей, кричали ему счастливого пути и махали ему руками.
Только я стояла, как дура, одна и смотрела, как уходит Гоша, и не пожелала счастливого пути.
— Ну, вот и улетает твой орел, что ж не проводишь его? — устало и грустно произнес отец и поднялся со скамейки.
Я что-то сказала отцу в ответ, а сама все смотрела и смотрела на удаляющегося Гошу, на людей, которые были веселы и шли за ним и махали руками. А когда Гоша пошел один, а все остались у крайней избы, там, где начинается сосновый бор, я оглянулась на отца, заметила, как он улыбнувшись, кивнул мне, и бросилась вперед и побежала на виду у всех, не разбирая дороги, через крапиву, по пыльной улице.
Когда я бежала, мне пришла в голову мысль, какой все-таки человек-молодец, и как все-таки здорово может любить, его сердце.
Я догнала Гошу, взяла его под руку.
И мы пошли с ним рядом, а люди кричали нам: «Счастливого пути!» — и махали руками.
Александр Саранцев до сих пор выступал в печати как критик и рецензент. Рассказ «Сердце матери» — его первое прозаическое произведение.
Участник войны, А. Саранцев пишет о чувствах и мыслях простых людей, всем сердцем ненавидящих войну, о горе матерей, потерявших на полях войны своих сыновей. К числу таких рассказов относится и публикуемый в этой книге альманаха рассказ «Сердце матери».
Утром, собираясь на работу, мать получила извещение о гибели сына. Она не вскрикнула, не бросилась на потрескавшийся от жары твердый, как кирпич, земляной пол, не выбежала, растрепав седеющие волосы, из ветхой вдовьей избы на улицу… Мать старательно закрыла двери за почтальоном, принесшим ей зловещую бумагу, проверила все запоры и села у окна, на широкой лавке, выструганной еще ее покойным мужем. Так она просидела день и почти всю ночь, не открывая никому. Как сквозь сон она видела соседок-колхозниц, наведывавших ее поочереди, что-то отвечала им через стекло, что? — сама не понимала, — потом снова уходила в себя — молчаливая, сосредоточенная.
Мать была не одна: с ней все время, днем и ночью, сидел сын, ее сын. Вместе с извещением он вошел в избу и тихо опустился с матерью рядом. Мать чувствовала сына с левой стороны, с той, где билось сердце, видела его глаза — темные, усталые, печально устремленные на нее.
С ним же пришли и воспоминания… Муж, отец ее сына, погиб в гражданскую войну. Долго ждала мать письма: весть о смерти мужа затерялась где-то, а может, почту перехватили белые. Лишь два года спустя она узнала все: вернулся в соседнее село его товарищ по кавалерийскому эскадрону.
Дочь, потеряв мужа в первые же месяцы этой войны, умерла, простудившись под холодным дождем на копке свеклы. Осталась восьмилетняя внучка, Наташа, и сын, молодой, красивый, для матери — лучший из всех сыновей на свете.
И вот теперь — он…
И мать, не шевелясь, сидела безмолвно, внешне спокойная… Только вот сердце, — казалось сделай хоть одно движение и — конец. В ушах — тишина. В этой тишине — глухой и напряженной — мать сидела рядом с сыном и слышала его последние слова, сказанные перед уходом на фронт.
— Мама, ты не плачь обо мне, не убивайся. Я приду, обязательно приду к тебе. Если ты не дождешься, кто же меня будет ждать? Жди, мама.
Дождалась…
А на второй день — только затеплились первые лучи солнца — она встала, накрыла кровать праздничным одеялом, стол — новой скатертью, на подушки надела белые наволочки. Наломала в палисаднике свежие зеленые веники и чисто подмела пол. Сходила за холодной водой в колодец, умылась, лицо вытерла полотенцем, которое купил ей муж в первый же базар после свадьбы. Затем Анна вышла на работу, на колхозное поле, как и все колхозники. И никто не удивился, никто ни о чем не расспрашивал: люди труда не любят пустых слов. К тому же, во многих семьях уже побывала смерть, почти все семьи томились в ожидании похоронных…
И разве разговорами можно чему-нибудь помочь?
Слабых на слезы женщин провожали подальше от матери. Каждый, кто встречался с ней, становился строже, собраннее, кланялся и немногословно здоровался. Только одно не все понимали: мать оделась во все новое — зеленую шерстяную юбку, бордовую кофту, сатиновый черный платок. Катерина, одногодок Анны, самый близкий к ней человек, на недоуменные взгляды отвечала сердито:
— Чего, бабы, уставились? Это Анна память о Павлике справляет.
Бригадир, поскрипывая протезом, отвел Анну с Катериной на отдельный участок — дожинать окраины пшеничного поля.
Улучив момент, чтобы не слышала Анна, он сказал:
— Гляди, тетка Катерина, не береди ты ее своими разговорами, ей и без того тошно. Женщин-то я на другое поле пошлю: как бы не разревелись. Гляди.
— Иди, скрипи, учитель! У самой сын воюет, целый месяц жду письма…
Жарко палит солнце, обжигает руки и головы жниц: война, комбайнеров нехватает, пригодились серпы. Легкими волнами струится воздух за дальним пшеничным полем, где-то в лугах, возле редкого осинового леса. Как всегда, в летнем пепельно-голубом небе поет жаворонок — поет песню вечной жизни. Стрекочут кузнечики, сочно поскрипывают серпы, подрезая стебли пшеницы.
Женщины, работают в глубоком молчании. Катерина не помогает Анне — уж она-то знает свою подругу! — а сама иногда просит Анну помочь ей — подрезать особенно неподатливый пучок пшеницы, покрепче увязать сноп, сложить крестец. Зорко следя за Анной, Катерина спрашивает себя: «Выдержит ли?» — и сама же отвечает: «Выдержит! Крепкая она, русская!» — и гордость наполняет ее сердце.
Может, они и проработали бы так, в молчании, до вечера, потом поглядели бы друг другу в глаза, заплакали, посидели бы, обнявшись, вспоминая каждая о своем сыне, если бы на них не надвинулось другое испытание.
Пообедав, они сняли чуни, шерстяные чулки, чтобы легче было натруженным ногам, присели отдохнуть на сноп, плечо к плечу, обветренными лицами туда, где неистовствовала война. Обе — молчаливые, суровые.
Вдруг Анна, чуть приподнявшись, вздрогнула, приложила руку к глазам, вглядываясь в серую даль дороги. Катерина тоже посмотрела на дорогу и встала: по большаку, широко размахивая одной рукой, шел человек в военной форме. Ближе, ближе… Уже видна его офицерская фуражка, погоны, рука, подвязанная бинтом к шее. Женщины — две матери — жадно, сухо горящими, как угли, глазами следили за ним: кто? чей? не обманула ли бумага? Пешеход тоже заметил женщин. Остановился, всматриваясь. Сошел с дороги. Сложил, не отрывая взгляда от женщин, на жнивье шинель, вещевую сумку и неуверенно, медленно, потом быстрее, быстрее зашагал, побежал к женщинам…
— Гриша! Сынок мой! — прерывисто вскрикнула Катерина, протянула руки вперед и бросилась на грудь подбежавшему лейтенанту. Катерина судорожно ощупывала раненую руку сына, тревожно осматривала его с головы до ног.
— Что ты волнуешься, мама? — неуверенно засмеялся Григорий. — Да все цело у меня, только одна рука ранена, смотри руки, ноги, все есть… Ну, посмотри же! Что ты! Вот отпустили на месяц отдохнуть, прямо из госпиталя… О чем же плакать?
Поняв, Катерина заулыбалась, тихо засмеялась, довольная, помолодевшая. И лишь сейчас счастливые мать и сын вспомнили об Анне. Та стояла в стороне и тоже улыбалась.
— А Павлик? Не сулился на побывку к вам Павлик, Анна Сергеевна? — спросил Григорий, думая сделать приятное Анне. — Скоро все вернутся — уже в Польшу наши войска продвинулись. Что пишет?
— На танках он воевал, Гриша, машиной командовал, — ответила Анна, переступая с ноги на ногу по колючему жнивью. Меж пальцев ее белеющих ног выступала кровь… Анна улыбалась, глядя на радость матери и сына… Матери обменялись взглядами. Одна мать — Катерина — спросила глазами:
«Уходить, мать?»
«Уходи», — ответила глазами же другая.
«Я знаю, как тебе больно, но ты не хочешь омрачать радость встречи матери с сыном. Да, Анна?»
«Так, Катерина! Разве мать захочет помешать счастью другой? Никогда! Уходи теперь: больше у меня, пожалуй, недостанет сил. Уходи!»
«Я ухожу. Не сердись на меня, Анна!»
Катерина взяла за здоровую руку сына, сказала:
— Пойдем, Гриша, домой: что же нам вдвоем без отца-то радость делить? Заждался он тебя… Тут Анна и без меня управится. Пойдем! Пойдем!
Анна помогла Катерине собрать в мешочек недоеденные харчи, деревянную ложку, нож, выплеснула из бутылки остатки степлившейся воды. Когда Катерина с сыном пошли с поля, Анна, все еще улыбаясь, махала им платком. Заметив, что платок черный, отбросила его, замахала руками. Затем, лишь мать и сын скрылись за поворотом, спустившись к холодно синевшему вдали озеру, остановилась и упала на холодное колючее жнивье…
Подошли колхозники. Перенесли мать на солдатскую шинель, постеленную бригадиром, одна из женщин положила под голову пиджак, взятый у испуганно стоявшего тут же мальчишки. До вечера пролежала Анна вниз лицом, оберегаемая соседкой. С заходом солнца она приподняла голову, неторопливо подобрала совсем побелевшие волосы под черный платок и спокойно, как показалось соседке, даже чересчур спокойно пошла домой. От помощи отказалась.
Сегодня ей, как и вчера, хотелось побыть одной. Однако дверь в сени была приоткрыта. Анна недовольно нахмурила брови. Открыта и избяная дверь.
Кто бы это мог быть? Наташа? Но ведь Анна не велела внучке приходить сюда: бабушка Александра часто болела — сказывались восьмой десяток, и военные годы, за ней требовался постоянный присмотр, ее нельзя было оставлять одну. Внучке же хотелось жить попеременно то у одной, то у другой бабушки.
Анна заглянула в избу — глаза ее потеплели, стали ласковыми: за столом, опершись локотками о стол и положив на руки русую с косичками голову, сидела Наташа. Увидев входившую бабушку, девочка поспешно соскочила на пол, торопливо, будто предвидя возражения, заговорила:
— Я не сама, бабушка Анна, не сама… Это бабушка, другая бабушка — Александра… Говорит: «Иди, поживи у той бабушки, что же ты все у меня живешь». Сама бабушка Александра сказала…
Но бабушка, к удовольствию Наташи, не рассердилась: она приветливо и как-то по-особому улыбалась. И девочка это заметила. Не заметила Наташа только одно: улыбающаяся бабушка, сморгнув украдкой слезу, сняла черный платок с головы и спрятала под фартук. Не заметила Наташа и того, как бабушка Анна посмотрела на фотографию дяди Паши и тяжело опустилась на лавку.
— Ну что ж, внучка, раз бабушка Александра сама сказала — поживи у меня. Вот, Наташа, будем жить… Так-то. Будем жить с тобой.
Наташа заснула не сразу. Сначала она разложила перед бабушкой Анной гостинцы, присланные бабушкой Александрой: две сдобные пышки и четыре яйца. Бабушка Анна сказала, что разделит поровну: половину пышки и яйцо она взяла себе, столько же дала Наташе, а остальное прибрала в старый железом окованный сундук. Наташа знала: завтра бабушка угостит ее этими же пышками и яйцами, а сама ничего не съест. Девочка внимательно взглянула на бабушку, улыбнулась, но ничего не сказала.
— Муки-то много еще осталось у вас? — спросила Анна.
— У нас? Еще много! Полтора пуда да еще в мешочке на печке.
Затем Наташа показала бабушке все картинки в книжках, которые захватила с собой, спеша и сбиваясь, рассказала о своем классе, о школе. Прочитала даже одно стихотворение, которое кончилось стихами: «Хоть и мала, а знает — что к чему».
…Низко склонившись над засыпающей девочкой, Анна думала, положив белую голову на крепкие рабочие руки, темно-коричневые от ветра и солнца. Думала о чем? Скорее всего о том, что Наташа когда-нибудь станет матерью и что ее детей уже не будут убивать, как убили ее сына.
Присутствие Наташи напомнило ей две встречи. Одна встреча — это случилось несколько лет назад — была очень грустной, тяжелой. Через полустанок, примыкавший к селу, медленно полз длинный состав товарных вагонов, приспособленных для пассажиров. Из вагонов доносился тихий стон, приглушенные всхлипывания, как будто плакал и стонал сам состав. Все село высыпало к поезду. Увидели: на нарах лежали искаженные страданиями люди. У широко распахнутых дверей одного из вагонов, против которого стояла Анна, в бессильной позе полулежала изможденная женщина, жадно хватала ртом воздух, а рядом прижавшись к ее плоской груди, лежал ребенок лет пяти, девочка, и тупо глядела на людей, окруживших вагон… Это направлялись в тыл спасенные из блокады ленинградцы. Пока женщиной с ребенком занимались врач и сестры, оказывая им помощь, Анна успела сходить домой, принесла два литра свежего молока, комок масла и стакан варенья. Анна подала старшему по вагону продукты, сказала: «Это вот ей. Почему нельзя? От матери и матери все можно», — и старший врач не возразил. Перед отправлением мать-ленинградка и мать-колхозница встретились глазами и навсегда запомнили друг друга.
Суждено им было встретиться еще раз. И совсем недавно. Шел май, все — в селе, за селом и у полустанка — ожило, весеннее солнце грело проснувшуюся и помолодевшую землю. Как-то в воскресенье Анна ходила на полустанок, чтобы опустить, как это она часто делала, письмо в почтовый ящик пассажирского поезда. Анну окликнули, она обернулась: к ней спешила женщина — молодая кареглазая, с высокой грудью, рядом с ней девочка — белокурая и с такими же карими глазами, как у матери. Анна недоуменно оглядела женщину с ребенком.
— Не узнаете? — весело спросила молодая женщина.
Анна оглядела незнакомку с ног до головы, девочку, первые весенние цветы, которые девочка прижимала к белому платью, перевела взгляд на поезд…
— Это вы? — ответила Анна вопросом на вопрос.
— Да, это я! — засмеялась женщина. — Поправились, отдохнули, теперь едем в город Ленина.
Расстались две женщины-матери, когда тронулся с громким свистом поезд — зеленый, веселый, как май. На прощанье ленинградка подарила Анне цветы, взяла ее адрес и, уже стоя в дверях вагона, смеясь, звонко крикнула:
— Ничего, все обошлось. Будем жить! Ведь мы — русские, нас не сломишь! — и в ее карих глазах Анна видела непобедимый блеск жизни и силы. Обе встречи врезались Анне в сердце и теперь пришли на память.
…В полночь, когда месяц высоко поднялся в небо, мать вышла на улицу, прислонилась к углу саманной избы и долго смотрела на запад, будто хотела увидеть багровое зарево войны. Губы ее шептали:
— Не́люди… Не́люди окаянные! Вы хотите отнять жизнь, если ее дала мать?! Народ что скажет? Народ не даст матерей в обиду… Нет, не даст! И пусть все дети матерей живут с миром — на веки вечные. Пусть живут!
Молодой писатель Николай Воронов — выпускник Литературного института Союза советских писателей, сейчас руководит Магнитогорским литературным объединением. В этом году Н. Воронов закончил работу над книгой рассказов, которая должна выйти в Челябинском книжном издательстве.
Картошка уродилась хорошая: что ни куст, то четверть ведра. Прихваченная утренником поверхность земли похрустывала и пружинила. Марфа Логинова наклонила свое сильное, стройное тело, и лопата резко погружалась в почву.
Позади Марфы двигались с корзинкой из ракиты ее дети — Лена и Гора.
Лена в коротком платьице, перехваченном крест-накрест шленковым платком, на ногах, черных от загара, — старательно смазанные коровьим маслом потрескавшиеся ботинки. Лицом девочка — вылитая мать: такой же высокий лоб, на который клинышком вдаются коричневые волосы, такой же широкий нос, такие же серые грустно-ласковые глаза. Расторопно собирала она увесистые клубни.
Гора недовольно косился на сестру, тяжело дышал в воротник пальто, которое, когда он нагибался, топорщилось во все стороны, путалось в коленках. Гора был ниже сестры на голову, шире в плечах, справней. Из-под кепки торчали вихры цвета спелых колосьев овсюга.
Относя с Леной картошку на расстеленную рогожину, Гора показывал ей кулак:
— Не торопись, а то схватишь плеуху.
— Ой уж, схватишь! Своими боками. Оделся, как медведь, и кричит. Застудиться боишься. Мужчинка.
— Конечно, мужчинка: дам одну — растянешься.
Лена весело смеялась. Кто-кто, а она-то знала брата: дерзкий на слово, он робок и неуклюж в драке. Поэтому девочка, едва они опрокидывали корзинку, толкала Гору на картофельную кучу. Под каблуками мальчика хрустело, он растерянно пятился и падал.
— Ленка, не задирайся, нос на ухо сворочу.
— Ой! — вскрикивала Лена и убегала, прыгая то на одной, то на другой ноге. Гора косолапил за ней, угрожающе шипел:
— Погоди, поймаю на улице, отколочу.
Марфа не видела и не слышала, что происходило за ее спиной. Временами, погружаясь в раздумье, она даже не сознавала, что копает картошку: механически вгоняла лопату в землю и механически выворачивала розовые картофелины.
…Под утро, когда начали пробовать голоса молодые петушки, она вспомнила, сажая в печку хлеб, что именно в этот день, восемь лет назад, погиб под Ригой ее муж Алексей.
Взошло солнце, подоили на ферме коров, позавтракали, убрали часть огорода, а она все думает об Алексее и представляет его то щупленьким пареньком, который целое лето проводил на берегу реки возле тальниковых удилищ, то высоким жилистым подростком, поднимающим тяжелые навильники сена, то застенчивым юношей, который в свободное время пропадал в избе-читальне.
Останавливаясь передохнуть, Марфа опиралась о черенок лопаты, смотрела на латунные скирды соломы, на озеро, наливающееся осенней чернотой, на лес, щедро красочный, как девичий хоровод.
Пополудни Лена и Гора ушли в школу. Марфа покопала немного и направилась тропкой к колку, спускающемуся в овраг.
Было безветрие. В просеки врывалась ненадоедающая синева неба. Стайки дроздов склевывали ягоды рябины. Жестяной шелест листвы навеивал грусть. Раскатисто стрекотали сороки.
Вскоре Марфа вышла на поляну, на которой пышно лежали желтые листья папоротника и росли чахлые березки. В дальнем углу поляны стояла высокая ель. Дергая от волнения бахрому кашемирового платка, Марфа поспешила туда. Откинув подточенную ржавчиной лапу ели, она взглянула вниз и увидела то, чего боялась не увидеть: родник. Он сочился из-под угольно-оранжевых корней, распространяя студеный запах воды. Его дно было усыпано коричневыми иглами. Вода на дне казалась плотной и светлой, точно ртуть, а на поверхности — невесомой и синеватой. Комочек перегноя прытко скатился в источник, вздрогнуло и рассыпалось в волнах печальное лицо Марфы. Она круто повернулась и медленно побрела обратно.
…Марфа и Алексей нашли Елкин Ключ, когда только-только начинали сближаться. Была середина мая. Полевая бригада, в которой они работали, находилась на покосе. Алексей целыми днями трясся на сенокосилке, Марфа копнила. Часто выпадали короткие грозовые дожди, и снова парило солнце. Буйно подымались над землей травы. Воздух был пропитан вкусными запахами клевера и черемухи. По ночам неумолчно бормотали и чуфыкали косачи и слышалось с отмели реки, как лоси, пришедшие на водопой, с наслаждением разбивают копытами холодную воду.
Алексея Марфа видела редко, потому что он не спал на «таборе» в плетеных, обложенных свежим сеном шалашах, а уходил куда-нибудь в сторону и заваливался в копне. Ел Алексей, по словам сварливой поварихи Ивановны, в неурочное время: когда на «таборе» пустело. И Марфа недоумевала, почему Алексей, любящий послушать людские толки, вдруг стал угрюмым и диковатым. И не только недоумевала: было обидно, что он не обращает на нее внимания и что пропадают зазря душистые сумеречные вечера. Однажды он проезжал, покачиваясь на вырезанном сиденье сенокосилки, мимо Марфы, она окликнула его:
— Алеш, покопни чуток за меня. Устала.
Алексей спрыгнул, молча взял вилы из рук Марфы.
— Недоволен? — спросила она.
— Не нахожу особого удовольствия.
— Тогда бросай вилы да с глаз долой.
— Раз взялся, помогу.
— Вот это другой разговор. — Марфа улыбнулась, легонько толкнула парня в бок. — Послушай, Алеш. Что с тобой творится? Ты словно крот прячешься от людей.
— Не прячусь! Стараюсь быть подальше от таких, как ты.
— Боишься?
— Нет, неприятно смотреть… Хлопцы увиваются за тобой, а тебе хоть трава не расти.
— Я же не виновата, что ни к кому из них сердце не лежит.
— Говори… А зачем людей путаешь? И меня остановила, чтобы тоже…
— Дурачок ты, Алеша. К тебе у меня особое настроение, — Марфа покраснела, что проговорилась и сердито крикнула: — Уходи! Без твоей помощи обойдусь!
Алексей сунул вилы в боковину копны, гордо зашагал к лошадям.
Закатывалось солнце. Зеленые и золотые тона все отчетливей проступали над сиреневой линией горизонта. Удаляющаяся, широкоспинная фигура Алексея, глянцевые, уныло помахивающие головами кони, монотонный крик дергача, напоминающий скрип кожи, — сколько грустного степного одиночества ощутила во всем этом Марфа! Она сорвалась с места, но пробежала всего несколько шагов: ни догнать, ни крикнуть не посмела.
Ночью девушка долго не спала, думала, как бы помириться с Алексеем. У нее возник дерзкий план: пойти к скирде, где спал Алексей, и сказать ему:
— Бросай, парень, серчать. Давай лучше поговорим или погуляем. Ночь-то какая! Грешно спать.
Она поспешно оделась. Выскользнула из шалаша. Кругом тишина, лишь докатывается звук бронзового колокола, висящего на шее у одного из пасущихся волов. «Бон-бон-гон-клинг» — рокочет колокол. Марфа посмотрела по сторонам: стеклянеют листья берез, серебряным кажется поросший мятликом берег реки, вдалеке качается, как бы лижет темноту, огонь костра. Могучее спокойствие ночи передалось Марфе. Ненужной, даже вредной представилась затея идти к Алеше.
«Бон-бон-гон-клинг» — проговорил колокол, когда Марфа, прижимая к груди одежду, пробиралась на свою постель. «По кап-ле пью», — добавила перепелка.
«Ну и пей по капле, раз ты такая скромная, — весело подумала девушка. — А я до жизни очень жадная: ненавижу крохоборство».
На другой день подкатил к «табору» младший брат Алексея. Он лихо спрыгнул с велосипеда, зачесал рыжие волосы, за которые ему дали прозвище «Пламенный», и приблизился к поварихе Ивановне, хлопотавшей возле огромного казана.
— Чего припорол? — спросила она Сеньку.
— Братка нужен. Где он?
— Известно где — косит. Он — не ты. Дурака не станет валять.
— Я учусь. И ты не напускайся на меня.
— Видно, плохо учишься, старому человеку слова не дашь молвить.
Достигнув сенокосилки брата, Сенька снова причесался и тогда уже сказал:
— Алеха, айда в колхоз. Объезжать Огня. Это того, игреневого, с белыми ушами, что в прошлом году косячного жеребца убил.
— Почему я? — недовольно спросил Алексей. — Там другие борейторы есть: Васька Леших и Григорий Федотыч Мельников.
— Посбрасывал их Огонь. Тоже наезднички! И все это видел директор конезавода. Стоял он и приговаривал: «Товарищ председатель, прости великодушно. Но тебе не обойтись без моего борейтора Мигунова». А Яков Александрович обрезал директора: «Ничего, своими силами обойдемся. У меня есть такой наездник, клещами с лошади не сорвешь», — и послал меня за тобой. Садись верхом и гони, а я — следом.
— Ну нет, скотина устала, пусть кормится, а мы на велосипеде поедем.
Алексей отвез на «табор» сенокосилку, отпустил лошадей и одел чистую майку.
— Теперь можно трогаться, — сказал он Сеньке и услышал ласковый голос Марфы:
— Куда трогаться-то?
— Домой.
— И я домой. Бригадир за граблями послал. Вместе пойдем. Веселей будет.
— Вместе? Что ты! Ты же знаешь, Алеха не выносит женского общества, — многозначительно заметил «Пламенный». — И правильно. Подальше от искушения.
— Хватит злословить. Отправляйся, пока я не треснул тебя по загривку, — рассердился Алексей.
— Наши ряды дрогнули. Враг у ворот, — вздохнул Сенька и отъехал.
— Умный парнишка, — похвалила его Марфа.
— Весь в брата, — лукаво взглянул на нее Алексей.
— Хвались. Подождал бы, когда люди похвалят.
— Долгая песня. Люди скупы на похвалу. Правда, если уж они возьмутся хвалить, то хвалят до потери сознания. А ругать? Ругают тоже до потери сознания.
— Ты прав, но не совсем, — рассеянно проговорила Марфа и добавила, указав в сторону леска, за которым вдали маячили заводские трубы: — Пойдем через этот колок. Здесь ближе.
Не сказав больше друг другу ни слова, они пошли к лесу. Марфа крутила в зубах стебелек кисловатой травинки, Алексей постоянно наклонялся: то подымал степную гальку, то срывал желто-фиолетовый цветок ивана-да-марьи, то узорчатое, пушистое облачко заячьего горошка.
Молчание не угнетало Марфу, потому что ей казалось, что ее чувства передаются Алексею, но несмотря на это, она сказала, нежно посмеиваясь:
— Молчит, будто язык проглотил, — и пригрозила: — Ох, и растормошу ж я тебя, Леша, ох, и растормошу!..
— Верно, меня нужно растормошить.
Наивное признание Алексея умилило Марфу, и она восторженно заглянула в разноцветные его глаза: один из них был серый, другой — зеленовато-коричневый. Придерживая ветку калины, она промолвила:
— Какой ты открытый, Алеша! Все в тебе видно. Недоволен ли, раздражен ли, обрадован ли — ты не скрываешь и не пытаешься скрыть. Знаешь, Алеш, я до сих пор радуюсь, как ты на колхозном собрании председателя райисполкома отбрил. Все знали, что он за счет колхоза любит маслом и сливками поживиться, и молчали. А ты отбрил его. Очень хорошо! Правда ведь, Алеш?
— А что ж, конечно, — скромно согласился Алексей и пригнулся. На руку, которой он заслонял от веток лицо, упали пряди цвета спелых колосьев овсюга.
— Говори, говори, Алеша.
— Нечего больше. А переливать из пустого в порожнее не умею.
Вдруг впереди затрещал валежник, и прямо из-под ног Марфы с хлопаньем и шумом вырвалась круглая птица. От неожиданности Марфа вздрогнула и остановилась. Алексей взял ее за плечи.
— Испугалась?
— Еще бы.
— Ну и рябчик, ну и чертяка.
— Смейся. Нет, чтобы посочувствовать девушке, — обиженным тоном промолвила Марфа, а глазами сказала, что обида ее поддельная, и что она даже рада случившемуся. Не успело эхо разнести голос Марфы, как он снова зазвучал:
— Алеш, ключ из-под елки течет!
— И правда. Давай напьемся.
— Сначала ты пей, потом — я.
— Нет, ты.
— Нет, ты.
— Ладно, не люблю рядиться. — Алексей прилег на руки, начал жадно глотать воду. Студеной свежестью до ломоты охватило зубы, по мускулам разлился холодок. Напившись, Алексей смачно чмокнул и хотел встать, но увидел в роднике отраженье Марфы. Ее черные глаза лучились, смеялись, и такое было в них бесшабашное озорство и такая нескрываемая нежность — не оторвешься. Алексей откинул на затылок ниспавший чуб, точно собирался сделать что-то решительное, и поцеловал поверхность родника там, где покачивалось лицо Марфы. Когда он вскочил и вытер ладонью губы, Марфа спешно уходила через поляну. В застенчивом наклоне головы, в том, как она ступала и взмахивала березовой веткой, угадывались сдержанность и затаенный, будоражащий трепет.
«Любит» — подумал Алексей.
Подходя к деревне, они увидели белого иноходца, запряженного в плетеную бричку. Он вихрем мчался навстречу, из-за крупа выглядывала разъяренная физиономия председателя колхоза Якова Александровича Семивола.
— Ту, халява! — грозно крикнул на иноходца Яков Александрович и спрыгнул с брички. — Я жду их, а они прохлаждаются.
Яков Александрович встряхивал кулаком, в котором был зажат кнут, шевелил усами, почесывал затылок и топал сапогами, густо смазанными дегтем. Алексей и Марфа пересмеивались, губы их дрожали — нехватало сил сдерживать приступы смеха. Но вот жесты председателя стали широкими, ленивыми. Это означало, что гнев его проходит. Наконец Яков Александрович добродушно сплюнул и скомандовал:
— А ну, молодежь, садись в бричку. Время не ждет. Не обижайтесь, что пошумел. В детстве меня сестренка кипятком ошпарила, потому горячий такой. Развоююсь, развоююсь, не остановишь! — он вздохнул, обнял Алексея.
— Огонь, Алеха, — конек серьезный. Лев — одним словом. Оберегайся, поддержи марку колхоза. Сделаешь?
— Постараюсь.
— Ты скажи твердо. Сделаешь?
— Чудной вы, Яков Александрович. Как же он может обещать? — вмешалась Марфа.
— Не встревай в мужское дело. Ну, Алеха?
— Сделаю.
— Порядок. Я знаю тебя. Сказал — крышка. Держись, Марфа, за Алеху. Парень он — прямо Петр Первый!
— Слыхала? — нарочито гордо спросил Алексей.
— Слыхала.
— То-то же.
Возле загона, обнесенного высоким заплотом, гоняли футбол ребятишки. Заметив белого иноходца, они бросились отпирать ворота.
— Жмите по домам, — командовал Яков Александрович, правя мимо них.
— Пусть посмотрят. Интересно, — заступился Алексей. — Нехай привыкают. Самим придется.
— Давай по домам, — артачился председатель. — Приказал, исполняйте.
Роя копытами землю, беспокойно косясь на людей, Огонь стоял в противоположной стороне загона. У Алексея, как только он увидел игреневого, захватило дыхание. Чтобы не выдать волнения, он с хрустом потянулся, легким движением вскочил на рослого поджарого вороного коня, которого подвел Сенька. Хлопая вороного Аполлона по холке, Алексей перехватил взгляд директора конезавода:
— Не выйдет. Мешковат.
Реплика явно адресовалась ему.
Аполлон заржал, ударил копытами в землю, встал на дыбы.
Алексей дернул повод. Приплясывая; кусая мундштук, жеребец тронулся с места. Огонь насторожился, едва Аполлон приблизился к нему, тревожно заржал и, распушив хвост, пошел свободной рысью вдоль забора.
Алексей наклонился к шее вороного.
— А ну, Аполлон, покажи работу! — и мигом почувствовал, что плотные струи воздуха взлохматили шевелюру, потекли между лопаток. Огонь перешел на галоп. Этого и ждал Алексей: галоп быстро уморит игреневого, а вороной, бегущий рысью, даже не успеет устать.
— Жарь, братка, жарь! — долетел ликующий Сенькин крик.
Алексей повернулся. Сплошным цветным пятном мелькнули стоявшие в клети, в которой взвешивают скот, Марфа, Пламенный, Яков Александрович и директор конезавода.
Около двадцати кругов неистового гона сказались: Аполлон поравнялся с игреневым, начал прижимать его к заплоту. Огонь сердито храпел, норовил укусить кого-нибудь из преследователей. Вскоре, одной рукой схватившись за трепещущую гриву, другой — опершись о загорбок, Алексей переметнулся на спину игреневого.
— Ворота, ворота откройте! — крикнул он и тут же ощутил, что летит через голову резко остановившегося Огня. Это была обычная лошадиная «хитрость». Алексей снова вскочил на спину коня, который с остервенением бросился вперед.
Через час Алексей возвратился из степи к загону, глядя в счастливые глаза Марфы, одел на игреневого уздечку, которую подал ему улыбающийся всем лицом Яков Александрович. Директор конезавода потрепал Алексея за плечо:
— Молодец! Мне бы такого хлопца.
Возвратясь из колка, Марфа увидела своего свекра на лавочке возле дома. Василий Федорович был в старенькой, табачного цвета шубейке, в мягких черных валенках. Приветствуя ее, он снял баранью шапку, и Марфа поразилась, какие у него прозрачные, дряблые и морщинистые уши. Умрет, наверно, скоро: солнце, теплынь, а он зябнет.
— Нездоровится, папаша?
— Нет, такой напасти со мной не случается.
— Это хорошо, что вы не жалуетесь.
— А чего жаловаться? Нытьем болезни из тела не выгонишь. — Василий Федорович провел ладонью по выбритому острому подбородку. — Куда ходила-то?
— В колок. Там мы с Алешей ключ когда-то нашли. Восемь лет ведь исполнилось нынче, как Алеша погиб.
— Знаю. — Свекор нахлобучил на брови шапку, грустно спросил: — Неужто собираешься одна век вековать? Алеша — жди не жди — не вернется. А земному — земное дело. Нечего понапрасну убиваться. Шла бы за Петра Аникеева. Сама знаешь, мужик он башковитый, смиренный, бережливый: рубля зря из руки не выпустит. И детишек успокоит. Вот он как своих-то лелеет, лучше другой матери! Конешно, какой он ни есть хороший, выходить замуж снова тяжело. Но ничего, не ты первая, не ты последняя. Я сам, когда первая жена умерла, думал: ни за что не женюсь. А потом смирился, взял Сенькину мать, и, слава богу, дожили до старости честно-благородно. Прямо скажу: не каюсь.
— Не пойду за Петра Аникеева. Хороший он человек. Не спорю. Да что поделаешь — душа не лежит.
— А ты переломись. Свыкнешься.
— Не нужно мне пока никого, папаша. Учиться буду, коль взялась. Вот и правление помогает — освободило меня от бригадирства. Почту возить хорошо: много свободного времени для занятий. И не говорите, папаша.
— Смотри, сама не маленькая. Природой назначено жить человеку парой, а ты против… близок будет локоток да не укусишь.
Старик ушел, взбивая валенками железистую уличную пыль. Марфа притулилась к белесым доскам сеней, долго наблюдала за парой дутышей, которые разгуливали по крыше каменной завозни. Голубь раскатисто ворковал, кланялся, смешно отдергивая от толя мохнатые ноги. Его белый зоб переливался розовыми искрами. Голубка кокетливо подергивала шеей, перебирала крошечным, не больше пшеничного зернышка носом сиреневые крылья. Марфа принесла из кладовки горсть конопли, высыпала в кормушку. Птицы слетели во двор, начали торопливо клевать.
— Ешьте, ласковые мои, не спешите. Эх, если бы вы знали, как трудно одной!..
Было уже далеко заполдень, когда Марфа перестала копать картошку и хватилась, что забыла съездить за почтой. Спешно она запрягла в одноколку постаревшего, но еще резвого в беге Аполлона, и скоро он вынес ее на столбовую дорогу.
Грустно глядеть на сжатое пшеничное поле. То тут, то там по стерне бродят тяжелые, нагуливающие последний жир гуси. Неприютна кочковатая пахотная чернота. Осенний холод в грачином грае. Стучат подковы, шуршат колеса, мягко пружинят рессоры. И снова на уме Алексей — незаменимый, мучительно незабываемый.
— Ты не сердишься, что запозднился? — спрашивает он, подходя к изголовью кровати, в которой лежит Марфа.
— Что ты, Алеша!
От него пахнет табаком и снегом. В щель между закрытыми ставнями просачивается с улицы свет электрической лампочки. Он лоснится в колечках мерлушковой шапки Алексея, стекает по щеке, плавно ложится в складки на рукаве фуфайки, белым кантиком скользит по боковине брюк и пропадает возле голенища чесанка, словно прячется в него.
— Приехал профессор Шумилин. Он нашим шефом будет, — говорит Алексей. — Показывал ему ферму. Понравилась. Ходил я по ферме и почему-то думал о нашем сыне, и знаешь, завидовал ему, а больше, понятно, радовался за него. Когда он подрастет, мы к этому времени получим высшее образование. И ему не придется вступать в жизнь вслепую, как вступали мы.. Спросит он тебя или меня, почему растения имеют зеленую окраску, или другое что-либо спросит, мы не выкрикнем: «Много будешь знать, скоро состаришься», — как отвечали нам отцы и матери, не зная, что ответить, а объясним сыну, почему, как и зачем…
Марфа выпростала из-под одеяла руки, притянула мужа:
— Сбылось бы, Алеша.
— Непременно сбудется.
— Хотя бы, — она поцеловала Алексея, устало упала на подушку и тут же, стесняясь, прошептала: — Алеш, ты говоришь — сын да сын, а вдруг родится девочка?
— Тоже хорошо. Но ты уж постарайся мальчугана. И такого, чтоб можно было с ним порыбачить, поохотиться, а где и поспорить, а где и поругаться. Чтоб страсть любознательный был и мужской норов имел.
А когда родилась Леночка, он не огорчился. Каждый день он приходил, косолапя и добродушно ухмыляясь, по талой дороге к родильному дому, присылал на имя дочери шутливые, ласковые писульки, как будто она могла понять их шутливость и ласковость.
Аполлон спотыкнулся. Звякнули трензеля. Чуть не вырвало вожжи. Марфа встрепенулась, но в первый момент все еще находилась во власти воспоминаний. То, что было явью: высоковольтные мачты, кукушка, покачивающаяся на ветке голой осины, кусты черемухи и река, — показалось ей призрачным, возникшим по странной прихоти мозга, а то, что она представила, показалось ей живым, действительным, но по какой-то непонятной причине вдруг исчезнувшим.
— Вот, Аполлон, мы и добрались до брода, — сказала Марфа.
Высоко подымая копыта, вороной вошел в прозрачный пенящийся поток. Он долго нюхал воду и, раздувая плюшевые ноздри, начал деликатно цедить ее сквозь зубы. Марфа наклонилась с одноколки, окунула в переливающиеся струи кончики пальцев. Холодная вода. Если прислушаться, красиво звучит в ней разноцветная галька. Пятнистые пескари заинтересовались колесом, тыкаются в спицы и ободок, пошевеливая усами, вопросительно смотрят друг на друга. Внезапно впереди Аполлона мелькнула крупная рыба. Щука! Пескари сгрудились, сиганули к берегу на самую отмель. Крошечные, а хитрущие! Теперь доберись-ка до них щука!
Марфу развеселила находчивость пескарей. Она озорно плеснула на круп вороного горсть воды и откинулась на спинку одноколки, обитую цветной вылинявшей кошмой.
Со странным ощущением, что она обязательно получит письмо Алексея, вбежала Марфа в пятистенный дом, где помещалась почта. Такое ощущение никогда не покидало ее, хотя горький смысл документов и времени неопровержимо приводил к одному: убит. Оно поддерживалось в Марфе чувством, в котором была огромная вера в чудо случайности: а вдруг он увезен бывшими союзниками куда-нибудь в Аргентину и еще сможет вырваться — и очень мало места вере в смерть самого дорогого человека на свете.
Начальник почты подал Марфе пачку писем, извещений и телеграмм.
— Видишь, все ушли. Задержался из-за тебя. Знал — приедешь, — проворчал он, морща изъеденный оспой лоб.
Начальник почты натянул на голову кепку, кивнул:
— Там тебе, Марфа Алексеевна, письмо с маркой «Девятый вал».
Марфа выскочила из почты, даже позабыв проститься с Андреем Герасимовичем. Едва коснувшись подножки одноколки, она приказала Аполлону:
— Пошел!
Тот слегка вздыбился, взял с места вихревой рысью. Тяжелая грива вороного полоскалась по ветру, шарахались с дороги куры.
Быстрей на простор, в степь, где тишина и одиночество, где коршуны режут небо неустающими крыльями, где колышутся серебряные волны осыпающегося ракитника.
Быстрей на простор, в степь. Надоело держать натянувшиеся вожжи. Хочется бросить их и разобрать письма. Одно из них к ней. От кого? Неужели от Алексея?!
Деревня осталась за бугром. Марфа пустила Аполлона шагом, раскрыла сумку. Ее пальцы дрожали, перебирая письма. Вот показался уголок марки «Девятый вал». Она зажмурилась, выдернула конверт из кипы, а когда открыла глаза, то увидела на нем знакомую вязь букв, наклоненных влево. Сенькин почерк. Красивый, свободный, но нежелаемый. Марфа равнодушно сунула письмо в карман бумажной кофты, и холодное безразличие нахлынуло на нее. Решительно все равно было ей, что вожжи упали на землю и путались в ногах вороного, что он рассердился и встал, недоуменно оглядываясь, что солнце спускалось к сизому краю горизонта.
Долго бы длилось бездумное оцепенение Марфы, если бы не грузовик с изображением буйвола на крышке мотора. Шофер притормозил возле одноколки, высунул из кабины курносое запыленное лицо:
— Эй, красавица, царство небесное проспишь. Не зевай, когда такие парни проезжают, как я, — и лихо сорвал с кудрей матросский чепчик без лент.
Исчез грузовик, улеглась пыль, но осталось бодрое чувство, которое вызвал водитель-весельчак.
Марфа подобрала вожжи, привязала их за кольцо, прикрепленное к передку одноколки, тронув Аполлона, распечатала письмо.
«Дорогая Марфа! Только сейчас я возвратился из университета. Был на встрече нашего биологического факультета с китайскими писателями. С одним из них — поэтом и редактором молодежного журнала — я разговорился на своем плохом английском языке. Я рассказал ему историю нашего колхоза и о судьбах отдельных колхозников. Вспомнил Алешу, вспомнил тебя. Я даже не утаил от поэта твои недостатки. Например, то, что после смерти Алеши ты замкнулась, заметно утратила интерес к жизни. Прости мою откровенность. Ты же знаешь, я ненавижу подавать предмет только с одной красивой стороны, то есть не подлинно естественным и правдивым. Как ни парадоксально, я считаю, что достоинство человека не только в положительных качествах, но и в его недостатках, разумеется, не крупных. Они делают человека живым, привлекательным, интересным. Наличие или отсутствие их показывает, развивается он или стоит на месте и наслаждается собственным совершенством.
После встречи с китайской делегацией я бродил по Александровскому саду. Цветочные клумбы завяли. Правда, ромашки еще держатся. Удивительно живучи. К основанию кремлевской стены намело всяких листьев: и кленовых, и тополиных, и дубовых. Приятно было ходить здесь и думать о том, что через три месяца, в каникулы, мы встретимся. Я помогу тебе овладеть математикой, и летом ты сдашь на аттестат зрелости. А там пединститут и осуществление Алешиной мечты. Скажешь: «Слова, слова, слова. Ты не учитываешь предстоящего экстерна и последующего пятилетнего заочного обучения». Учитываю, милая Марфа, потому что верю в твои силы.
Из Александровского сада я пошел через Красную площадь в свой угол на Степана Разина. Возле полуоткрытых дверей мавзолея стояли недвижно два солдата. Минуя Спасские ворота, я подумал, что, пожалуй, самая священная память о человеке — это осуществление его высоких замыслов.
Хотел было закругляться да вспомнил фразу, которую сказал мне на прощание китайский поэт. Она о тебе: «Я не верю, чтобы женщина с таким любящим сердцем могла остаться несчастливой». Я тоже не верю. Целуй Лену и Горушку. Сенька».
Марфа прижала к груди прочитанное письмо. Гнетущая мысль, годами зревшая в голове, что жизнь не удалась, показалась Марфе чужой, нелепой и обидной. Нет, рано отчаиваться. Рано зачеркивать себя. В сущности, еще все впереди. Кто знает, может наступит новая весна? Пусть не заменить ей коростелиных ночей, не заглушить прозрачный звон колокола, который выговаривал неповторимо «бон-бон-гон-клинг». Но навсегда поселилось в ее сердце прекрасное чувство, что есть у нее дети и заветные помыслы выучиться и воспитывать людей, подобных Алексею.
Упругий сиверко пел в телефонных проводах. Вдалеке, за лесами и озерами, звал куда-то гудок паровоза. И хотя по вечернему лимонному небу плыли серые тучи, чудилось — не скоро еще начнутся хмурые осенние дожди.