«Ноябрь… ноябрь тысяча девятьсот сорок третьего года. Но какое же сегодня число? Опять я проснулся с мыслью: а может быть, именно сегодня седьмое, день нашего советского праздника, Октябрьская годовщина? До войны в этот день поздней осени я проходил по нарядным московским улицам в шумной колонне студенческой молодежи; на смеющихся лицах дрожали отблески алых знамен, над головами взмывали красные, синие, зеленые шары, вслед им неслись крики, музыка, песни… С трибуны мавзолея приветственно махал нам рукой, улыбался товарищ Сталин.
Пусть все это отдалилось от меня, осталось где-то далеко, далеко позади, на родине, но ведь седьмое ноября настанет обязательно! И мне так хотелось угадать этот день, чтобы хоть чем-нибудь отметить его в череде однообразных темных дней неволи. Я рассказал бы о великом празднике своим новым товарищам, таким же заключенным немецкого концлагеря в Югославии, как я, и мы вместе помечтали бы о том счастливом мирном времени, которое все равно еще вернется к людям.
Лежа с закрытыми глазами на жестких нарах в бараке, где нас, новоприбывших, держали изолированно от остальных заключенных, я пытался восстановить в памяти счет дням, утерянный с того момента, когда во время восьмой или девятой контратаки немцев на Аульском плацдарме, за Днепром, я был контужен и попал в плен. Через Днепр мы переправились в ночь на двадцать девятое сентября. Противник напряг все силы, чтобы не пустить нашу дивизию на правый берег. Но мы достигли его, несмотря на бешеный обстрел переправы, вцепились в корни деревьев, свисавшие с кручи, взобрались наверх, окопались и держались так крепко, словно сами стали корнями, глубоко ушедшими в почву. Светло-зеленая кора на осинах потемнела от обжигающих минометных взрывов, пули и осколки продырявили, измочалили стволы, оборвали все ветви и сучья… Но нас немцы не смяли, не опрокинули в реку. Мы устояли и пошли дальше.
К вечеру заняли село Аулы, укрепились на его окраине, перед полем с неубранной кукурузой. Гитлеровцы подтянули резервы, подвели бронепоезд, обрушили на нас сильнейший артиллерийско-минометный огонь. Накаляя воздух, завывали снаряды. С глухим гулом неслись мины. Земля, сшибаясь с железом и брызжа пламенем, крупно дрожала. Дым от разрывов застилал все вокруг. Наш окоп напоминал мчащийся сквозь туман товарный порожняк, в котором вагоны трясутся, мотаются из стороны в сторону. Казалось, еще немного, и стенки окопа сойдутся, как гигантские челюсти, и поглотят нас.
Вал огня пронесся дальше, к реке, а перед нами запеленутые дымом возникли плотные ряды контратакующих. Немцы шли в полный рост, видимо, уверенные, что все живое впереди уже сметено. Мы встретили их залпами. Гитлеровцы падали, сбивались в кучи, но все шли, как с завязанными глазами, будто их подталкивали сзади ударами по затылкам. Тогда мы выскочили на бруствер и бросились в штыки. Гнали врага до самых его окопов у железной дороги, но там нас почти в упор обстрелял из пушек бронепоезд. Помню последнее: шипение снаряда на исходе короткого полета и черный, с желтым ослепляющим отливом сполох взрыва, опрокинувшего меня.
Очнулся я, лежа в вязкой холодной глине, пропахшей гарью. Надо мной свисали длинные кукурузные стебли с иссохшими, поломанными листьями, сквозь них просвечивало мутно-серое низкое небо. Не доносилось ни единого выстрела, ни даже шороха. Где же товарищи?.. Я не понимал, было ли это все в вечерних сумерках или на рассвете следующего дня? Бурые кукурузные листья уныло покачивались вверху. Я никак не мог сообразить, почему и эти легкие листья, и мутное небо казались такими грузными, низко нависшими, готовыми упасть, раздавить… Парило. Тугие волны душного воздуха текли над задымленной землей. И царила вокруг неестественная, мертвая тишина.
С трудом оторвав тяжелую голову от глины, я осмотрелся. На поле валялись убитые немцы в серо-зеленых мундирах, похожие на раздавленных ящериц. А рядом со мной распростерся труп советского бойца. Я узнал в нем своего ординарца. Он лежал с протянутой в мою сторону застывшей рукой. Может быть, пытался оттащить меня в тыл и не успел. Где же моя рота? Почему я один здесь?
Страх, охвативший меня в первый момент, усиливался. Чтобы избавиться от него, я пополз вперед, уверенный, что наш полк продвинулся. Полз машинально, весь поглощенный стремлением уйти от этой страшной, неестественной тишины. Я был оглушен взрывом и не слышал, как подбежали два немецких солдата. Они набросились на меня сзади, видимо, что-то кричали. Жутко было видеть их раскрывающиеся рты и не слышать ни звука. Куда-то погнали, потом втащили в кузов грузовика и вместе с другими понурыми, молчаливыми пленными отвезли на станцию, втолкнули в товарный вагон с железными решетками на люках. И я понял, что это плен.
…Поезд тронулся. Откуда-то повеяло свежестью. Заметив отверстие в стене вагона, пробитое, вероятно, осколком бомбы или снаряда, я жадно припал к нему лицом.
Светало. Прозрачный ночной воздух набухал дымчатым иссиня-серым туманом.
Медленно уплывали назад рощицы, поля и луга, овраги и речки, заросшие ракитой и тальником. Я видел пепелища с закопченными трубами, обгорелые сады, деревни, притихшие, словно испуганные своим одиночеством и безлюдьем, ветряные мельницы, черными скелетами торчавшие на холмах.
Израненная украинская земля! Впереди чужбина, неизвестность, неволя. Как знать, удастся ли мне вырваться из плена, добраться до своих? Моя рота будет шагать с дивизией вперед, на запад, от одного рубежа к другому, от Днепра к Бугу, от Буга к Днестру, от Днестра к Дунаю или Пруту и в конце концов придет к победе и миру. А я?
Последнее письмо домой я написал накануне форсирования Днепра, письмо, полное бодрости, уверенности в успехе предстоящего боя. Теперь родные будут долго ждать новой весточки от меня, мать будет волноваться, плакать и, наконец, получит коротенькое извещение: «Пропал без вести»… Как-то у них сейчас? Отец, наверное, занят по горло, хлопочет, наводит порядок в колхозе. Вернувшись из Дмитриевских лесов, где он партизанил, в свою деревеньку, что под Льговом, отец за голову схватился. Он писал мне недавно, что в колхозе нет ни машин, ни лошадей, ни волов; пахотная земля запущена, засорена. Что делать? Хоть лопатами, а надо поднимать землю. Растить хлеба, помогать фронту. Колхозники нашли на поле разбитую сеялку, починили ее, подобрали брошенных лошадей, подкормили, подлечили. Из пепла народ возрождает свое счастье, свое благополучие… Доведется ли мне еще вернуться на родимую Курщину, увидеть Москву и Тимирязевку в старинном парке?
Так думал я, подавленный глухотой, с тоской глядя в пробоину в стенке вагона. От земли поднимался молочный туман и таял в чистом утреннем небе. Поезд шел под изволок. Из низины, в которой горбатился мостик, тянуло сыростью и крепким осенним настоем луговых трав. Туман постепенно рассеивался. Солнце медленно выходило из дальнего лога, и блеск ясного утра разливался по безлюдным полям с несжатыми, грустно поникшими колосьями хлебов, с гниющими на корню подсолнухами.
И вдруг мне почудился неясный шорох и гул. Я насторожился. Шум все усиливался, становился явственнее, раздольнее. Я напряженно вслушивался в эти звуки. То был дробный стук колес, скрип связей разболтанного вагона. То был лязг буферов, свистки паровоза. Ко мне возвращался слух! И тут меня до боли пронзила тревожная мысль. Сердце сжалось. Я поспешно ощупал потайной карман, пришитый с внутренней стороны гимнастерки; пальцы наткнулись на края маленькой твердой книжечки: цела! Я с облегчением вздохнул. Комсомольский билет при мне.
Солнечный луч, проникнув через щель, осветил угол вагона. Через минуту луч исчез. Но он оставил после себя горячее, призывное ощущение жизни, и я невольно улыбнулся. Сидевшие рядом со мной хмуро и молчаливо удивились. Мне, как и всем моим товарищам по несчастью, будущее представлялось беспросветным. Но никак не хотелось мириться с этим.
— Убежим, — сказал я громко. — А не удастся — будем бороться. Куда бы ни попали, все равно мы — советские люди и не дадим себя сломить, позор к нам не пристанет.
Люди пододвинулись ко мне. Разговорились. И уже не щемящая тоска давила сознание, когда мы смотрели сквозь пробоину на волю, а зрели в душе злость и отчаянная решимость во что бы то ни стало вырваться на свободу.
…Вагон все мотало и мотало. Иногда мы подолгу стояли на разъездах.
Вначале я еще пытался вести счет времени по смене дня и ночи, по числу кормежек — немецкий конвойный раз в сутки бросал нам по хлебцу на шесть человек и приносил бачок с водой, — но потом все смешалось в полусне-полубреду.
Ослабев от голода, я уже с трудом дотягивался до отверстия, чтобы глотнуть свежего воздуха и глянуть на волю. Места были чужие. На узеньком свекольном поле неровные рядки ручного посева, ботва тощая, блеклая. Совсем не то, что у нас, в курской стороне. Отец, бывало, щурился от удовольствия, глядя на убегающий к горизонту разлив тучной ярко-зеленой ботвы; наугад выдернув из разбухшей от обилия корнеплодов земли свеклу, прикидывал на вес: килограмма два потянет!
А молотьба-то здесь! Босой крестьянин в рваных штанах из холстины погоняет пару костлявых лошаденок ростом чуть повыше телят, и они волокут по снопам толстое бревно… Железнодорожная станция: два черных быка, заменяющих маневренный паровоз, цепями тащат по рельсам товарный вагон с надписью «Romania».
Вот она какая, заграница, чужая земля! В другой раз я прильнул к пробоине, услышав гулкий грохот. Мелькали пролеты железнодорожного моста, внизу колыхались зеленовато-мутные волны, а вдали ступенчато поднимался к облакам гористый берег в желтеющей лесной накидке.
— Ребята, кажется, через Дунай едем, — сказал кто-то, стоя у люка.
— Может, нас и не в Германию везут? — робко предположил другой.
— На Балканы!
— Это было бы неплохо! — встрепенулись мои соседи.
«Если попадем на Балканы, — подумал я. — можно считать, что нам повезло: все-таки ближе к родине!».
Еще одну ночь нас изрядно мотало, а утром, наконец, дверь вагона с визгом отворилась. Я увидел лесистые горы, повитые туманом, в ноздри ударил воздух, показавшийся мне необыкновенно свежим и чистым. Я спросил у конвойного по-немецки, где мы. Он был настроен благодушно и буркнул:
— Südslawien!
Югославия! Это слово у нас в роте произносилось с особым чувством. Читая краткие газетные сообщения о героической борьбе югославских партизан, мы душой всегда были с ними. Вот почему хорошим предзнаменованием показалось мне то, что я попал в Югославию.
Эшелон наш пригнали в город Ниш на юге Сербии. Городок этот небольшой, лежит в котловине у речки Нишавы, бегущей в Мораву. Улицы в нем узкие, кривые, кругом форты… Окрестные покатые горы, прорезанные ущельями и поросшие лесом, круто поднимаются к востоку, сверкая голыми вершинами.
Мысль о побеге не оставляла меня, когда я, очутившись в Нише, оглядывался, старался все приметить. Нас разместили в старинной турецкой крепости. Многие из нас нашли свою могилу здесь, в мрачной башне Келекула, хранившей еще память о янычарских зверствах. На забуду солдата из моего полка, который, узнав меня, невольно крикнул: «Это вы, товарищ лейтенант?» Немцы его услышали, стали выпытывать: «Кто лейтенант?» Он умер от жестоких пыток, но не выдал. Другие погибли от истощения, от болезней. Тех же, кто кое-как держался на ногах, в том числе и меня, некоторое время подкармливали месивом из кукурузной муки, а затем посадили на грузовик и отвезли в концлагерь «Дрезден» возле городка Бор, разделив на группы, строго изолировав русских друг от друга.
…Теперь, лежа на своих нарах и восстанавливая в памяти ход событий, я старался угадать: какое же сегодня число? Этого не знали и мои товарищи. «Нас везли сюда больше недели, — думал я. — В Нише я был дней десять да тут уже около двух недель. Выходит, седьмое ноября близко. Но минул этот день или нет еще?..»
Со двора донесся скрип колес по щебню. Я знал: это черная фура с белым крестом — мертвецкая на колесах — кого-то отвозила «на свободу» — в ров, неподалеку от лагеря!
Я открыл глаза. Окна с двойными решетками и ржавой проволочной сеткой начинали чуть заметно синеть. Сейчас войдет автоматчик с собакой, заорет: «Aúfstehen! Schnell!»[1] — и над головами спящих, заходясь и захлебываясь, зальются звонки, вырвут людей из короткого глубокого сна. Нас построят в колонну и погонят к медному руднику, или на каменный карьер, или на строительство дороги.
Рядом со мной, скрестив на груди черные от загара и грязи потрескавшиеся руки, открыв рот, храпел Алекса Мусич. От его шумного дыхания шевелились курчавые волоски в спутавшихся длинных усах и бороде. Точно каждую минуту собираясь встать и уйти, он и ночью не снимал с себя коротенького зипуна домотканого сукна и лаптей-опанок из воловьей кожи, прикрученных к ногам ремешками. Мусич был со мной в одной группе. Узнав, что я русский, он со дня моего прибытия в лагерь старался держаться поближе ко мне. Я учился от него сербскому языку и легко усваивал его: сербские слова так похожи на русские! Постепенно мы стали неплохо понимать друг друга. Он рассказал, что дважды убегал из нацистских лагерей. Первый раз полицейские нашли его в селе Беларека, у больной жены. Когда же Мусич убежал во второй раз, он, придя в село, увидел на месте своей хаты пепелище, а возле обугленного сливового деревца холмик, под которым соседи похоронили его замученную эсэсовцами жену. Наверное, с той поры и загорелись каким-то лихорадочным, мрачным огнем темные, глубокие глаза Алексы. Его опять поймали, прежде чем он успел уйти к партизанам, и упрятали в самый страшный концентрационный лагерь — «Дрезден».
…Хлопнула дверь, затрещали звонки. В лагере начиналось утро».
«День выдался холодный, слякотный. Низкие сизые тучи, плотно сойдясь, скрыли солнце. Нудно моросил дождь.
Выстроенные по команде «смирно», мы стояли в грязи, не смея пошевельнуться, а перед нами, в черном плаще с поднятым капюшоном, похаживал начальник тодтовских лагерей в районе Бора фронтфюрер Шмолка. Этот маленький, приземистый человек с выпученными желто-белесыми глазами пунктуально, через каждые три дня, обращался к нам с назидательной речью. Его не смущала никакая погода. Напротив, именно в плохую погоду, в дождь и холод, он отличался особым многословием. Ему доставляло истинное наслаждение смотреть на страдания промокших, дрожащих на пронизывающем ветру людей. В прошлом, очевидно, записной провинциальный оратор нацистской партии, Шмолка и теперь нуждался в терпеливой и покорной аудитории. Полицейские из «фольксдейче»,[2] одетые в темно-оливковые шинели, специально следили, чтобы мы слушали фронтфюрера не иначе, как с «жадным вниманием». Это было дополнительной пыткой. Как-то один итальянец, продрогнув, поднял воротник и зевнул. Полицейский ударил его в живот кованым сапогом. Слабо охнув, итальянец упал. Товарищи заслонили его, чтобы помешать дальнейшему избиению. Подбежали автоматчики и погнали «мятежников» в барак на расправу.
Шмолка продолжал говорить. Он внушал нам, что мы — солдаты великой военно-строительной армии, которой издавна руководит гений германского генерального штаба Фриц Тодт, что этот «гений» своевременно построил все те стратегические автострады, по которым войска Гитлера прошли на Запад и на Восток, что за срыв, хотя бы в малейшем, планов Тодта виновные будут караться жестоко и беспощадно.
Но как ни стращал нас Шмолка, как ни изнуряла каторжная работа в каменоломнях, каким бы ужасным и безвыходным ни казалось в иные дни наше положение в лагере, из которого «освобождала» лишь черная фура с белым крестом, все-таки я и мои друзья твердо верили в лучшее будущее. Вглядываясь в окутанные туманам горы, заросшие лесом, я часто думал, что так или иначе, а мы убежим на эти зеленые верховины, к партизанам, и примем участие в их борьбе.
Алекса Мусич уже не раз по дороге на карьер указывал мне на недалекую горную вершину на западе, покрытую снизу доверху шапкой густого чернолесья, и с особой значительностью говорил:
— Црни Врх!
Вначале робко и с оглядкой он намекал на то, что у нас остается один лишь добрый путь — туда, на Черный Верх. А привыкнув ко мне, сообщил по секрету, что в лесу у Черного Верха и на хребте Златовопланина стоит партизанская бригада и ждет приказа из верховного штаба, чтобы напасть на Бор. Едва приметная улыбка смягчала сумрачное лицо Алексы, когда он мне рассказывал это.
Как страстно он ненавидел Борский рудник, который на его памяти в сущности никогда не был югославским! Всегда в нем хозяйничали иностранцы. До войны — французы. Наезжали и американцы. Теперь ворвались немцы, Вместо француза директором рудника стал немец доктор Кребс. Хозяева меняются, но рабочим от этого не становится легче. Они работают в штреках рудника, стоя по колена в темно-синей ядовитой воде, дыша отравленным воздухом. У Сречко, сына Алексы, уже через два года посерело лицо, надсадный кашель начал рвать легкие, и он умер. А от сернистого газа, который выбрасывают в воздух печи медеплавильного завода, на многие километры вокруг чахнет растительность и земля отказывается родить. Лишь весной на угрюмых облысевших холмах скудно пробиваются кустики красноватой руты.
— У вас, Николай, в Советском Союзе все, наверное, иначе, да? — допытывался Мусич и, наслушавшись моих рассказов, становился еще доверчивей, откровенней.
Как великую тайну Алекса сообщил мне о том, что он коммунист и что у него есть старый верный друг, горняк Недельке.
С ним он познакомился еще до войны, когда борская медь принадлежала французским промышленникам, и вот при каких обстоятельствах. Однажды крестьяне из окрестных сел, сговорившись с рудокопами, вооружились кольями, охотничьими ружьями и двинулись на рудник. Решили разгромить контору. Мусич и Неделько шли рядом, подбадривая друг друга. Но их горячее желание прогнать с родной земли чужих хозяев не осуществилось. Югославские королевские жандармы, охранявшие собственность иностранной концессии, встретили повстанцев ружейным огнем. Неделько был ранен в ногу, и Алекса привел его к себе в дом в Белареку. С того дня завязалась между ними прочная дружба. Они продолжали встречаться и во время оккупации. Тайные встречи эти оставляли в сердце Алексы ощущение незнакомой ему раньше уверенности в своих силах, и мечта, недавно еще неясная, теперь смело звала к определенной цели. Он стал членом коммунистической организации, возникшей на руднике. Вместе с Неделько и другими товарищами Мусич тайно вредил немцам. Коммунисты были крепко спаяны, хорошо законспирированы. Хотя немцы и понимали, почему так часто портилось оборудование, почему участились аварии на транспорте, но найти виновников не могли, как ни старались. Врагу становилось все труднее вывозить из Бора медь. Тем не менее в ЦК югославской компартии, вероятно, не были удовлетворены работой борских коммунистов. К ним прислали нового руководителя, Блажо Катнича. Однако, несмотря на прекрасные рекомендации, опыт подпольной работы у него оказался, очевидно, небольшой. Вскоре полиции удалось выловить в Боре почти всю партийную группу, а самого Катнича забрало гестапо.
Неделько с Алексой скрылись в Белареку и там терпеливо ждали своего часа. Вечерами, когда сумрак сглаживал очертания лиц, на краю села, у невысокого каменного забора, который легко перескочить, собирались люди. Под полой одежды у Неделько светился карманный фонарик. Лучик его скользил по листку бумаги, выхватывая слова: «Советский Союз, Сталин…» Народ жил той же надеждой, с какой деды, бывало, еще при турецком иге, поднимались на гору, встречали солнца и, простирая руки к востоку, говорили детям и внукам: «Там она — Россия!» И вот, в тысяча девятьсот сорок первом году, в дни испытаний еще более тяжелых, чем при турках, перекличкой свирелей от горы к горе, от селения к селению разнеслась весть: «Гитлеровцы напали на Советскую Россию! Красная Армия и весь советский народ дают героический отпор фашистским захватчикам». Весть эта летела, как громовое эхо, она звала людей и будила в них силы и желание борьбы.
— Пойдем, пришла пора, — сказал Неделько Алексе.
На дороге они подкараулили двух жандармов, разоружили их, ушли в лес. Там к ним присоединилось еще восемь человек. А в июле, научившись обращаться с оружием, партизаны решились на первое выступление: подорвали тоннель на железной дороге Заечар — Парачин, разогнали немецкую охрану и с трофеями вернулись в район Злота, где у них была явка. В августе отряд вырос до девяноста человек.
Операции приобретали размах. Был заминирован и подожжен рудник в Болевачском срезе,[3] взорвано три железнодорожных моста, пущен под откос паровоз с вагонами. После этого в отряд вступило триста новых бойцов. А среди них был и тот самый Катнич, известный по своей неудачной партийной работе в Боре. Теперь он носил конспиративное имя Крагуй — Ястреб. Он рассказывал, как гестаповцы мучили его в белградской тюрьме и как он оттуда бежал, стремясь принять участие в народном восстании, которое охватывало уже не только Восточную Сербию, но и другие края Югославии. Везде боевым лозунгом звучали слова: «Вместе с Советской Россией пойдем на борьбу с гитлеризмом».
Шмолка и Кребс в панике бежали из Бора. Партизаны, объединившись в двух больших отрядах — Болевачко-борском и Краинском, — изгоняли оккупантов с востока Сербии. Неделько и Алекса не разлучались. С восторгом слушали они, бывало, пылкие речи агитатора Крагуя о борьбе сербского народа со «злым гением» — фашизмом и «его клевретами» — недичевцами, о том, что эта борьба принесет юнакам более громкую славу, чем та, какую доставила их предкам война с полчищами турок. Но на деле все обернулось иначе. Немецкие карательные полки при поддержке сербских фашистов-недичевцев начали наступление. Явки партизан оказались известными врагу. Отряды один за другим попадали в окружение, терпели неудачи. В селах были сожжены все хаты партизан, а их семьи посажены в тюрьму. Гитлеровцы грозили расстрелять женщин и стариков, если их мужья и сыновья не вернутся из лесов.
Бойцы разбредались по домам, часть из них ушла к четникам, которых немцы не преследовали. Отряды таяли, распадались на мелкие группы. И тогда из штаба восстания от Тито пришел приказ о роспуске обоих партизанских отрядов. Крагуй объяснил это тем, что в Восточной Сербии нет подходящих условий для борьбы. Он советовал партизанам разойтись по домам и ждать нового призыва партии. Кто послушался Крагуя, тот очутился на виселице в Боре или был расстрелян, либо, как Алекса, застигнутый жандармами у себя дома, попал в тодтовский лагерь. А Неделько все-таки остался с друзьями-горняками в горах.
Зимой, во время работы на карьере, воспользовавшись сильным снегопадом, Алекса убежал в лес. Он напрасно пытался найти Неделько: партизан нигде не было, их и след простыл. Зато от фашистских агентов не стало проходу. Алексе пришлось тайно вернуться в Белареку. Здесь он узнал от крестьян, что Неделько не сдался, не прекратил борьбы. Он жег склады с житом, которое немцы собирались вывезти в Германию, разрушал железные дороги. Зима заставила его маленький отряд укрыться где-то в горной пещере. Далеко не пойдешь — враги могут найти по следам на снегу. Так, наверное, и жили они в какой-нибудь дыре, оборванные, грязные, питаясь только тем, что можно добыть в зимнем лесу. Алекса надеялся разыскать партизан весной. Но кто-то донес на него, и снова попал он в концлагерь, на этот раз в «Дрезден». А что стало с Крагуем? По слухам, он сейчас политкомиссаром в Пролетарской дивизии. В гору пошел. Партизаны, пережившие страшную зиму 1941/42 года, теперь объединились в войско. Их стало очень много. По пословице «Длака по длаку (шерстка к шерстке) — то е белача (род одежды), зрно по зрно — то е погача (лепешка), камен по камен — то е полаче (палаты), капля по капле — то е Морача (название реки)» — так и партизаны: юнак к юнаку — это уже войско. По словам Алексы, в окрестностях Черного Верха стоит целая партизанская бригада. Она держит связь с Тито и входит в корпус, которым командует Коча Попович. Говорят, это умный и хитрый командир. Он учился во Франции, поэт, даже чуть-чуть философ, а самое главное — он воевал добровольцем в Испании в Интернациональной бригаде — значит, герой и знает толк в военном деле.
— Герой! — утверждал Мусич, заговаривая со мной о Поповиче. — Но почему эта его бригада бездействует? Почему? — вздыхал он, посматривая во время работы на Черный Верх.
…Нас заставляли работать от зари до темна. Просеченная когда-то в густых лесах дорога, идущая из Белграда через Пожаревац, по долине Млавы на Заечар, гитлеровцев больше не устраивала. Они торопились расширить ее: им нужен был еще один кратчайший автомобильный путь в Болгарию, на восток. Мусич ожидал, что партизаны все равно разрушат эту стратегическую магистраль. Он верил, что немецкие транспорты не пройдут у Черного Верха. Он был убежден, что и узкоколейка, которую мы проводим от Бора к Жагубице, тоже взлетит на воздух, и Шмолке с Кребсом не удастся вывозить медь к пристани Костолац на Дунае. Но партизаны молчали. Почему они не спешат с наступлением на Бор? Ждут, что ли, когда немцы еще сильнее тут укрепятся? Мусич недоумевал, все в нем клокотало от гнева: когда же парод отомстит за разграбленную и обеспложенную землю, за своих павших в борьбе с фашизмом сынов, за обездоленных жен и замученных матерей? Когда, наконец, прогонят вон проклятых чужаков?
В чем причина этого бездействия, Мусич не понимал. Его мучило нетерпение. Кирка валилась из рук. Уже один раз, заметив это, конвойный отхлестал его плетью. Мусич исподтишка погрозил фашисту кулаком и с отчаянием взглянул на Черный Верх. Он стал избегать моих расспросов и угрюмо молчал, как будто считал себя виноватым в том, что так долго не сбываются наши ожидания.
На днях Шмолка перевел несколько партий заключенных с дорожного строительства на рудник. В том числе и нашу группу. Нам приказали в спешном порядке разрабатывать холм Тилва-Мику, под которым была обнаружена медная руда. Германия остро нуждалась в меди.
Работая вблизи рудника, Мусич украдкой озирался, словно кого-то нетерпеливо поджидал. Улучив минуту, он немного поговорил с каким-то худощавым человеком в широкополой шляпе, проходившим мимо с лопатой на плече, и после этого заметно успокоился.
В следующую ночь я проснулся от необычайного шума. Заключенные возбужденно толпились у окон. Стекла густо полыхали багровым отблеском.
— Горят немцы! Вот это дело! — слышались голоса.
Мусич тоже стоял у окна. С улыбкой удовлетворения он сказал мне:
— Гледай, друже Загорянов, добро! Како они, тако ми.[4]
Огнем был охвачен немецкий материальный склад у холма Тилва-Мика. Мешаясь с отсветом от раскаленного шлака, сбрасываемого под откос из вагонеток, зарево стояло над Бором, как вздутый парус. Облака с задымленными краями словно набухли кровью.
Мусич долго и выжидательно смотрел на темный силуэт Черного Верха, облитый ярким заревом, и что-то бормотал про себя. Я догадался: на руднике опять действуют коммунисты-подпольщики. Мусич и тот горняк в широкополой шляпе с ними связаны. Пожар — не сигнал ли это партизанам к наступлению? Однако ночь прошла, а партизаны не появились».
«Так и не удалось мне ничем отметить день седьмого ноября. Когда Алекса по моей просьбе узнал от знакомого горняка число текущего месяца, оказалось, что была уже середина ноября. Как тяготило меня полное неведение того, что творилось в мире! Какие события происходили за колючей проволокой нашего лагеря? Что-то сейчас делается в Советском Союзе, на моей милой Курщине, в родном селе? Наверное, уже стучат топоры плотников на новой улице. А мои боевые товарищи, моя рота? Наверное, они далеко теперь ушли от Днепра, и, может быть, в Москве уже прогремел салют в честь нашей дивизии. А я? Вырваться! Как бы вырваться?
Наступила зима. Падал, тая в грязи, редкий, мокрый снег. Мутное небо и земля сливались в одну сырую хлябь. Негреющее низкое солнце расплывалось на горизонте розовым пятном. Дул резкий ветер. Дождь, смешанный со снегом, уже не впитывался в набухшие водой отрепья одежды. Сапоги мои совсем прохудились, ноги мокли и мерзли, каждый шаг причинял боль. Под усиленным конвоем колонну вели на карьер.
В нашей группе заключенных была шестерка друзей: мы с Мусичем, чешский актер Евгений Лаушек, низкорослый, плотный, с маленькой круглой головой на широких плечах, с неугасающей лукавой улыбкой на мясистом лице, Николаус Пал — робкий и запуганный часовщик из Будапешта, очень худой, с болезненно желтым опухшим лицом, и два итальянца, отказавшиеся воевать в Югославии за чуждые им интересы Муссолини, — чудесные парни, но очень разные. Один из них, Энрико Марино, из северной Ломбардии, светлый шатен с грубыми руками землепашца, был серьезен, суров, редко улыбался, говорил мало, но всегда дельно и веско. Его большие темные глаза светились удивительно нежным, но беспокойным огнем, словно он таил в себе какую-то несбыточную мечту. Другой, Антонио Колачионе, рыбак из Неаполя, с узким смуглым лицом и жгучими черными глазами, черноволосый и кудрявый, отличался горячим оптимизмом и веселым общительным характером. Он мог развеселить нас одним лишь движением, интонациями голоса. Когда же он, импровизируя, изображал Шмолку, мы втихомолку от охраны покатывались со смеху. Мундир на нем, так же как и у Энрико, давно превратился в лохмотья, от былого легионерского величья у обоих остались лишь шляпы с перьями, но Антонио так искусно драпировался в рваное серое одеяло, скрепляя его у шеи кусочком проволоки, что казалось он делает это из желания щегольнуть.
Мы, все шестеро, крепко держались друг друга, и когда шли на работу или возвращались с нее, то составляли в колонне два ряда.
Николаус Пал ходил всегда ссутулившись и уткнув нос в поднятый воротник пальто. Так я его и запомнил в этой унылой позе. На рукаве и спине его вытертого клетчатого пальто были нашиты желтые звезды, как у всех заключенных евреев. По временам он надрывно кашлял, глубоко и со свистом втягивая в себя воздух.
Лаушек поддерживал его под руку. Трудно было представить, как бы Пал существовал на каторге без Лаушека, сильного, выносливого и никогда не унывавшего. Лаушек побывал вместе с Палом в будапештской фашистской тюрьме на Маргит-кэрут и с тех пор стал опорой товарища. Здесь, в лагере, он носил его инструмент и нередко, врубаясь кайлом в известковую скалу, приговаривал: «В конце концов мы улучшаем дорогу для себя же. Когда-нибудь пойдем по ней через Белград, — ты в свою Буду, а я в Прагу. И скажем, как король Ричард у Шекспира: «Приветствую тебя, родная почва!».
У перекрестка дорог стоял столб с сербской надписью: «До Берлина 1608 км». Лаушек подмигнул мне:
— А потом — вместе на Берлин…
Антонио Колачионе понимающе переглянулся с нами и толкнул локтем Мусича. Но тот ничего не видел и не слышал, углубленный в свои мысли. Он шел, низко опустив голову, и только один раз поднял ее, когда взглянул на горный кряж, и коротко сказал:
— Црни Врх!
— Опять Черный Верх! Но когда же он, наконец, проснется? — раздраженно произнес Энрико Марино.
— Да, пора бы этому Черному Верху напомнить о себе. Все ждут, а он молчит, — протянул Лаушек.
— Значит, не пришло еще время, — значительно ответил Мусич.
— Уже зима, — тоскливо протянул Николаус Пал, пряча в воротник посиневший нос.
Навстречу нам несколько солдат катили огромный моток колючей проволоки.
— Все укрепляются! — иронически заметил Антонио. — Скоро нам улыбнется фортуна! — сделал он неожиданный вывод. — Не унывай, актер! Партизаны свою роль сыграют!
То, что партизаны близко, что они грозят Бору, чувствовалось по всему. Немцы и их тодтовская полиция, составленная из банатских и сремских немцев, старались превратить Бор в неприступную крепость. Они углубили рвы вокруг потемневших от непогод дощатых бараков, оплели весь поселок еще одним рядом колючей проволоки, у развилок дорог и у карьеров, где копошились грязные и голодные пленники, возвышались, словно чудовищные наросты на земле, бетонные башни-бункера, из амбразур их хищно торчали рыльца пулеметов. «Ежами» и срубленными деревьями были перегорожены русла всех речек, бежавших с гор.
— А ты знаешь дорогу на Черный Верх? — шепотом спросил я у Алексы.
Он испытующе взглянул на меня, но, помолчав, все же ответил:
— Знаю!
Ночью, подвинувшись ко мне поближе, Мусич сказал:
— Ты, Николай, спрашивал сегодня про дорогу на Черный Верх. Уж не замышляешь ли к партизанам уйти?
— А почему бы и нет? Если гора не идет к Магомету, Магомет идет к горе, — пошутил я.
Мусич понял.
— А ты сам не думаешь ли опять бежать? — спросил я его в упор. Он улыбнулся в усы.
— Хорошо бы всем нам шестерым… И возможность есть. Только пока об этом никому ни слова.
Нечего и говорить, как меня обрадовал Алекса. Наконец-то!
Мусич еще раза два встретился с приятелем-горняком. Все, кажется, устраивалось. Скоро мы будем на воле, с партизанами!..
Я не спрашивал у Мусича; кто нам помогает. Ясно было, что подпольщики-коммунисты. Узнав о задуманном побеге, никто из моих друзей не поколебался, даже Николаус Пал, самый слабый в нашей шестерке.
— Нас компания, сеньоры. Нам фортуна улыбнется! — с надеждой говорил Колачионе.
В первую же ночь потемнее мы осуществили свой план.
Бурный ветер гремел по крыше оторванными листами железа, со свистом и воем задувал в щели снег.
Когда в бараке все уснули и часовой у дверей с автоматом в руках тоже начал клевать носом, я встал и, придерживая под курткой припасенный днем тяжелый камень, тихонько подошел к «параше», стоявшей в углу около двери. Часовой покосился на меня, но ничего не сказал — дело обычное…
Тем временем Лаушек тоже поднялся с нар и, остановившись в проходе, вдруг как-то неестественно вытянулся и с настоящим актерским искусством начал молча инсценировать припадок сумасшествия.
Автоматчик удивленно уставился на него. В этот-то момент, подкравшись сзади, я сильно ударил часового камнем по затылку.
Вместе с Мусичем в полутемном углу мы стащили с оглушенного часового шинель. Все было проделано бесшумно и быстро.
В немецкой шинели и с автоматом Мусич смело вышел во двор, а мы за ним. Если кто и проснулся в бараке, то, наверное, подумал, что конвоир увел пятерых заключенных на ночной допрос.
Ночь была черная, вьюжная. Порывистый ветер раскачивал на столбах огромные электрические фонари. По двору метались широкие белесые полосы с вихрящимся в них снегом. Различить что-либо в этом кружении света, тьмы и снега было невозможно.
От друзей с рудника Мусич узнал о существовании бетонной канализационной трубы, выходившей из лагеря в овраг. В углу двора возле кухни находился колодец, сообщавшийся с этой трубой. Вход в него был закрыт чугунной решеткой.
Мы недолго провозились с тяжелым замком. У Алексы был с собой толстый стальной прут. Он продел прут в дужку замка и сорвал его. Подняв решетку, мы один за другим спустились в колодец по железной лесенке. Спускаясь последним, Алекса плотно закрыл над головой решетку. Все прошло удачнее, чем мы ожидали, готовые ко всему.
Труба оказалась достаточно широкой, но почти наполовину была заполнена высохшими кухонными помоями, разными нечистотами. Пробирались ползком в кромешной тьме. Лица залепляла густая паутина, дышалось с трудом. Я двигался первым. За мной, не переставая кашлять, полз Николаус Пал. Его кашель гулким эхом отдавался в трубе. Жутко было в длинной зловонной темнице, казалось, что и конца ей не будет.
Но вот воздух стал свежеть, откуда-то потянуло слабым ветром. Липкая, будто намыленная, труба пошла под уклон. Я скользил по ней уже почти без усилий, пока не уперся в моток колючей проволоки, которой был заложен выход. Попытался было повернуться к ней спиной или боком, но сзади сильно нажал Пал, на которого напирали другие, и меня, как пробку, выдавило из трубы вместе с проволокой Лицо и руки исцарапались в кровь, да что за беда? Мы были на свободе.
Труба вывела нас в глубокий овраг, на берег быстрой, незамерзающей речки. Наскоро вымыли руки и лица, насколько могли, отряхнули испачканную одежду.
— Ну, теперь куда же? — тихо спросил Лаушек.
— Пошли, другови, за мной, — сказал Мусич с ноткой торжества в голосе, поправляя висевший у него на груди автомат.
Он торопливо повел нас в сторону Черного Верха…»
Загорянов с товарищами был уже далеко, когда в Боре поднялась суматоха.
Фронтфюрер Вилли Шмолка, потрясая кулаками, в бешенстве метался по своему кабинету в здании бывшей французской гостиницы. Он непрерывно вызывал подчиненных офицеров из лагеря «Дрезден», грозил, приказывал, топал ногами. Наконец, в изнеможении повалился в кресло и предался невеселым размышлениям обо всем случившемся за последнее время.
Сгорел склад… Из лагеря в Майданпеке убежали трое русских пленных и с ними десять сербов… Убежали прямо с шахты. Не прошло и двух дней после этого происшествия, как на Майданпек, где тоже добывается медь, напали партизаны.
А этой ночью в лагере «Дрезден» был обнаружен оглушенный часовой. Исчезло шестеро заключенных!
«И среди них опять русский! — с яростью думал Шмолка. — Жди теперь новых неприятностей! Что же делать? Усилить охрану лагерей? Выписать еще свору собак?..»
Перед домом рявкнула сирена автомобиля. Шмолка испуганно насторожился и выглянул в окно.
Желтый, под цвет африканской пустыни, бронетранспортер с автоматчиками. Какой-то коротконогий полковник в мундире войск СС.
Через минуту полковник уже стоял на пороге кабинета.
— Хайль Гитлер! — он выбросил вперед руку и так Пристально посмотрел на Шмолку, что тот невольно приподнялся с кресла. — Вот мои документы.
Шмолка бегло просмотрел внушительный документ на имя полковника фон Гольца, подписанный начальником отдела разведки штаба гестапо, и, опасливо покосившись на гостя, пригласил его сесть.
Но фон Гольц изъявил желание немедленно увидеть директора рудника Кребса.
— У меня есть особо важное поручение, — сказал он и бросил на фронтфюрера пренебрежительный взгляд.
У Шмолки екнуло сердце: не дошли ли до Гиммлера слухи о некоторых деловых операциях, предпринятых им недавно совместно с Кребсом?
Когда Кребс явился, полковник прежде всего потребовал у него бухгалтерский отчет за истекший год. Шмолка и Кребс, считавшие себя полновластными хозяевами борских предприятий, действовали обычно сообща, взаимно учитывая личные выгоды и интересы. Оба перепугались не на шутку: не послан ли фон Гольц канцелярией Гиммлера для ревизии их дел? Между тем фон Гольц попросил принести ему арифмометр и тут же, в кабинете Шмолки, покручивая ручку, начал подсчитывать столбцы цифр, которые он с ловкостью заправского бухгалтера выуживал из документов. При этом фон Гольц обнаружил такую осведомленность о богатствах борского рудника, что доктор Кребс мог только удивляться.
Этот рудник, заявил фон Гольц, один из самых значительных в Европе. Его медеплавильный завод ежегодно вырабатывал прежде около сорока пяти тысяч тонн чистосортной электролитической меди, то есть в два раза больше, чем дают знаменитые рудники Рио-Тинто в Испании. Конечно, здесь нет таких больших запасов руды, как, скажем, в Северной Америке или в африканской Катанге. Но зато, утверждал фон Гольц, местный колчедан имеет свои превосходнейшие качества: это, во-первых, чистота — отсутствие трудноотделимых примесей других металлов, в особенности свинца и олова, а во-вторых, подчеркнул он, в нем содержатся золото и серебро…
— Если считать, — говорил фон Гольц, быстро крутя ручку арифмометра, — что борская медь заключает в себе, как это точно установлено, тридцать-сорок граммов золота и сто граммов серебра на тонну, а завод дает по крайней мере сорок тысяч тонн в год…
— Что вы! — замахал руками Кребс. — Сорок тысяч! Сейчас не мирное время. Нам вредят партизаны…
— Вы готовы все свалить на партизан, лишь бы оправдать свою нерадивость! — повысил голос фон Гольц. — Поймите, медь нам нужна дозарезу, нужна военным заводам, фронту, нужна для борьбы с мировым коммунизмом! — Сизые щеки полковника затряслись. — Так и выковыривайте ее из земли, пока есть возможность. И никаких технических усовершенствований! Никаких излишних трат на пройдох, готовых пробраться на рудник под видом химиков и других ученых шарлатанов!
Кребс побледнел. В этих словах ему почудился намек на него самого.
— Какие уж тут усовершенствования, — возразил он. — В лаборатории завода нет даже микроскопа.
— А зачем вам микроскоп? — язвительно оборвал его фон Гольц. — Медь лежит у вас под носом, чуть ли не на поверхности земли. Уж не хотите ли вы обнаруживать холмы и горы медного колчедана с помощью микроскопа?! Итак, — продолжал он, снова взявшись за ручку арифмометра, — если вы отправили в Германию за год ну хотя бы двадцать тысяч тонн меди, то все равно выходит, что вы тут выбрали одного лишь золота, не считая серебра, на сумму…
И фон Гольц назвал внушительную цифру.
— По вашим же документам выходит гораздо меньше, — добавил он сердито, с раздражением, перелистывая бухгалтерскую книгу.
— Вы нашли ошибку? — заглянул через его плечо Шмолка.
— Эта ошибка стоит полмиллиона марок! — рявкнул фон Гольц. — Куда вы их дели?
Он фамильярно похлопал по нагрудному карману совсем растерявшегося Кребса.
— Положили сюда, дружище?
Кребс побагровел.
— Нет, нет, вы, конечно, шутите, герр оберст. Вероятно, тут какое-то недоразумение. Сейчас… — Он напряженно морщил лоб, мучительно что-то соображая.
На самом деле Кребс хотел протянуть время, вникнуть в то, что крылось под грубой фамильярностью фон Гольца. И вот после недолгих размышлений ему показалось, что он понял.
— Зачем нам понапрасну тратить энергию на мелочи? — Кребс заискивающе улыбнулся. — Всегда можно найти средство, чтобы предотвратить возможные нежелательные осложнения.
— Ну, хорошо! Довольно! Я погорячился, — примирительно сказал фон Гольц. — Поговорим об общем положении дел.
Удобно усевшись в кресло, он ободряюще кивнул совсем было перетрусившему фронтфюреру.
— У вас вид, герр Шмолка, не больше чем на пару марок, как говорят наши враги — янки. В чем дело?.. Хотите закурить? Это успокаивает. Вас тревожит положение на русском фронте? Зато итальянский фронт пришел, я бы сказал, в состояние полного застоя. Слышали по радио? Дуайт Эйзенхауэр сообщает, что наступление на Рим проходит «разочаровывающе медленно». И лично вас никто здесь не беспокоит. А вы еще недовольны!
— Как же никто? — взорвался Шмолка. — А партизаны? А Майдан… — и он осекся на полуслове.
— Вы всерьез думаете, что на вас нападут югославские дикари?
Шмолку обескураживал тон фон Гольца: что это? Ирония? Издевательство? Фронтфюрер почувствовал, что горячность и откровенность с его стороны неуместны и даже могут испортить дело. Он спокойнее принялся объяснять положение.
— Мы живем тут, герр оберет, как в осажденной крепости. Эти проклятые партизаны получают от населения больше нужных сведений о нас, чем мы о них. Из наших лагерей берут к ним. Партизанам известен здесь каждый уголок. В любой момент их можно ожидать у наших дверей. Там, в горах, целая бригада этих головорезов!
Шмолка быстро повернулся к окну, за которым синели лесистые горы:
— Вон там!
— Так, так, — саркастически улыбнулся фон Гольц. — То-то вы оплелись в пять рядов колючей проволокой.
— И не зря… — не вытерпел Шмолка. — Только вчера на рассвете мы едва отбили их атаку на Майданпек. Это близко от Бора. И если б меня не предупредили…
— А кто же вас предупредил? — узкие глазки фон Гольца уставились на Шмолку. — Кто? — спросил он сладким голосом.
Фронтфюрер молчал.
— Ну? — совсем тихо спросил фон Гольц. — Вы читали о моих полномочиях в документе? Кто?
— Одно влиятельное лицо.
— Имя?
Шмолка покосился на Кребса.
— Не сейчас… — пробормотал он.
— Хорошо, — согласился фон Гольц и продолжал в прежнем насмешливом тоне: — Что бы ни говорили, а в Боре довольно спокойно и относительно безопасно. И дальше здесь будет так же спокойно и безопасно, — с ударением повторил он.
— Вы в этом уверены? — Шмолка и Кребс переглянулись.
Полковник усмехнулся:
— Вы довольно туго соображаете! Да придет ли Тито в голову мысль нанести какой-нибудь ущерб интересам американцев?
— А причем тут американцы? — не понял Кребс. — Бор наш.
— Пока наш, — подтвердил фон Гольц. — Но мы здесь, к сожалению, временные хозяева. Рудник — собственность анонимного акционерного общества. Акционеры прежде собирались в Париже и делили свои дивиденды, а их генеральный директор как сидел в Нью-Йорке, так и по сию пору сидит там. Ему принадлежит контрольный пакет общества; и я не ошибусь, если скажу, что и сейчас этот директор продолжает извлекать пользу из нашей войны с Россией. Понятно? Бор наш, а заинтересованы в нем по-прежнему американцы, и Тито это хорошо знает. Тут, друзья мои, расчеты большой политики. Тито вас не тронет.
— Дай бог! — облегченно вздохнул Шмолка, бесконечно обрадованный тем, что официальный разговор окончен.
— Прошу вас, герр фон Гольц, — суетился вспотевший доктор Кребс. — Дружеский ужин после серьезной деловой беседы подкрепит наши силы. И мы все, все уладим ко взаимному удовольствию… Я сейчас распоряжусь, — и он направился к двери.
— Вот теперь я смогу сообщить вам кое-что об одном влиятельном лице под кличкой «Кобра» с очень любопытной биографией, — потупив глаза, тихо сказал Шмолка фон Гольцу, беря его под руку…
После ужина, как только Кребс украдкой сунул полковнику «на память» мешочек с чем-то тяжелым, тот заторопился, отказался ночевать, сославшись на неотложные дела.
Шмолка вышел проводить. От вертящихся снежных хлопьев у него запестрило в глазах, ступеньки подъезда, казалось, покачнулись — хмель шумел в голове.
Фон Гольц небрежно откозырял Шмолке в ответ на его прощальные приветствия.
— В Белград! — крикнул он шоферу.
В немногих километрах от Бора, у развилки дорог, одна из которых ведет через Пожаревац к Белграду, а другая на Злот, в долине реки Млавы, стояла уединенная кафана[5]«Три медведя».
В то время, когда происходили описываемые события, посетители заглядывали туда редко. Дороги были малолюдны. Заходили порой лишь старики-крестьяне из ближних сел — посидеть за стаканом сливовицы и разузнать от хозяина кафаны новости, которые мог обронить здесь какой-нибудь случайный путник. Изредка опускались с гор под прикрытием ночи и партизаны — по долине Млавы проходила коммуникационная линия немцев.
Желтый бронетранспортер подкатил к «Трем медведям» в довольно поздний час.
Фон Гольц выбрался из кабины и приказал сидевшим в машине автоматчикам никого в дом не впускать.
В кафане поднялся переполох.
Какой-то тощий оборванный крестьянин, увидев на пороге немецкого полковника, мгновенно ретировался, оставив недопитый стакан. Хозяин затрепетал за своей стойкой. На месте остался лишь один посетитель в овчинном тулупе, с румяным лицом и щетинистыми усами.
— Холодной воды из Млавы! — потребовал немец, бросив фляжку на стойку корчмарю.
Старик беспрекословно заковылял к реке.
Оставшись наедине с краснолицым крестьянином, фон Гольц подсел к нему за столик.
Тот поднял на него колючие, пытливые глаза.
— Рассказывайте! Быстро! — сказал он по-немецки.
И фон Гольц немедля изложил все, что узнал от Шмолки и Кребса о состоянии рудника и медеплавильного комбината в Боре, сообщил имя человека, носившего условную кличку «Кобра», и кое-какие подробности из биографии этой «Кобры». Умолчал только о личном подарке Кребса — мешочке с золотыми слитками.
— Поздравляю, полковник. — Тонкие жилистые пальцы «крестьянина» постучали по столу. — Это ваш первый вклад в солидное предприятие.
— Надеюсь, сэр, — осклабился фон Гольц. Хитроватая усмешка скользнула в толстых складках его лица. — В таком случае я хочу сделать еще один вклад и увеличить свой капитал в столь солидном банке.
Он вытащил из нагрудного кармана бумажный четырехугольник и, положив на стол, многозначительно подмигнул.
— Что там еще? — небрежно спросил «крестьянин», впившись глазами в клочок бумаги.
— Характерные данные о некоторых членах нового югославского правительства, собранные моей агентурой.
— Дайте.
Но фон Гольц плотно прикрыл бумагу ладонью. Собеседник, сделав вид, что потянулся за бутылкой сливовицы, налил в стаканы и сквозь зубы процедил:
— Это ваше платежное требование?
— Да. И нуждается в акцепте,[6] — медленно произнес немец, опуская голову и глядя из-под нависающего лба, на котором выступили капельки пота.
— Хорошо, я запишу это себе в дебет. Приятно иметь дело с человеком, понимающим толк в безналичных расчетах.
Щелчком коротких пальцев фон Гольц пододвинул бумажку к «крестьянину», тот жадно схватил ее.
— Вот пока все. — Полковник вытер вспотевший лоб пунцовым фуляровым платком и отхлебнул из стакана. — Между прочим, сэр, — сказал он с облегчением, — в Боре обеспокоены. Ваши самолеты часто пролетают над рудником по пути в Румынию, где они, вероятно, что-то бомбят.
— Возможно…
— Нефтепромыслы?
Человек в крестьянской одежде быстро взглянул на немца.
— Вы очень любознательны.
— Возникает вопрос: не сбросят ли самолеты бомбы и на Бор?
— Не беспокойтесь, полковник. Борский рудник мы бережем для себя.
— Я постарался дать понять это фронтфюреру Шмолке.
— Ну, ближе к делу. Следующее свидание у нас состоится в Далмации, в Сине, перед вашим отлетом в Берлин, примерно в последних числах месяца. В Сине, я ручаюсь, вы сможете без волнений встретить новый год. Спокойный уголок! — сказал человек в полушубке.
— Это тем более приятно, — откровенно обрадовался полковник, — что начальник гарнизона в Сине, командир полка дивизии «Дубовый лист», — мой друг. Он собирается с полком в Россию… Вас интересует такая новость?
— Не завидую ему… Но это к делу не относится. За вами еще одно капиталовложение: список ваших секретных агентов, работающих в Югославии.
— Я его составляю… по поручению Гиммлера, сэр, — заметил фон Гольц, как бы желая подчеркнуть, что его деятельность носит, кроме того, самостоятельный служебный характер.
— Меня мало занимает то, что вы делаете для своего босса. Исполняйте мои поручения, и у вас появятся веские основания быть спокойным за свое будущее.
Фон Гольц склонил голову в знак покорности.
— Итак, — продолжал его собеседник, — останемся неизменно деловыми людьми, полковник. Будем делать наш бизнес. Список — это ваш золотой фонд, валюта. С этой валютой вы будете выглядеть неплохо. Список вы привезете в Синь и там передадите мне. Мы не забудем такой услуги. В любой момент, когда вам потребуется, вы получите свободный допуск к нам. Надеюсь, вы меня поняли?..
Фон Гольц молча кивнул и поспешно отошел в сторону. Дверь скрипнула, появился корчмарь. Он подал заезжему немцу флягу в мокром чехле.
Полковник СС отпил глоток и вышел.
Бронетранспортер двинулся по дороге к Белграду.
Краснолицый «крестьянин» расплатился за сливовицу, выпитую им за время ожидания, на довольно чистом сербском языке поблагодарил хозяина за гостеприимство и, нахлобучив на голову меховую шапку, направился по дороге к Черному Верху.
В лесу, в двух километрах от «Трех медведей», его поджидали с верховыми лошадьми несколько хорошо вооруженных партизан.
«…Мы шли ночь и половину следующего дня через густой заснеженный лес по трудным тропам, извилистым, как путь птицы, обходя огромные, сваленные бурей деревья.
Морозный воздух пощипывал лица. На солнечных полянах снег искрился и переливался жаркими блестками — смотреть было больно. Деревья в инее стояли неподвижно, лишь слегка покряхтывая в глубоком сне. Изредка, нарушив тишину, метнется вдруг с елки на елку белка или прошуршит крыльями вспугнутая птица.
Порой мне казалось, что я вовсе не в чужой стране, а в знакомом с детства бору, недалеко от родной Конопельки. Только нет там гор. Я и чечеток узнал — совсем как наши, такие же крохотные, поменьше воробья, бурые, с карминно-красным надхвостьем, резвые и веселые. Они ловко качались на ветках берез, стряхивая с них снег и выедая семена из сережек. А в терновнике с протяжным свистом копошились пухлые снегири, склевывая уцелевшие ягоды. Эти темно-синие терпкие ягоды и мы ели с наслаждением. От них так вкусно пахло морозной свежестью! Разгребая снег у корней деревьев, я находил опенки.
— Поганки, — отплевывался Мусич от грибов. — Мы их не едим. Вот лучше попробуй, — и он угощал меня каким-то кисло-горьким корешком, от которого сводило скулы.
Николаус Пал едва брел, пугливо озираясь при каждом звуке: не идут ли за нами немцы? А когда отогревались у костра, ворчал, что нас могут обнаружить по дыму, хотя первый совал к огню свои посиневшие руки. Евгений Лаушек посмеивался: «Что, брат, совсем не то, что воскресная прогулка на гору Гелерт?». Пробираясь сквозь заросли кустарника, он всегда заботливо придерживал ветки, чтобы они не ударили шедшего за ним Пала.
Итальянцы убегали вперед, разводили огонь и последними уходили от тлеющих углей. Зябкие, как все южане, они больше нас страдали от холода.
— Ну, скоро, что ли? — не терпелось Лаушеку.
— Еще немного, друже, — отвечал Алекса.
— Говоришь, там много партизан?
— Очень много. Бригада!
— Превосходно!
— Фортуна нам улыбается! — радовался Колачионе. Алекса неутомимо вел нас все дальше и глубже в горы Хомолья. В своих легких опанках, названных в сербской поэзии «крыльями горца», он свободно и бесшумно перепрыгивал с камня на камень, выступавший из снега. Его мускулистые ноги с широкими ступнями цепко держались на крутизнах. А мы скользили и падали.
Я уже продумал план действия. Прежде всего, говорил я друзьям, мы явимся к командиру партизанской бригады и объясним ему подробно, где расположены в Боре склады с оружием, взрывчаткой и обмундированием, где караульные помещения и казармы эсэсовцев, как расставлены бункера, в каком доме живет фронтфюрер Шмолка, в каком директор рудника Кребс. Все это известно Алексе… А потом мы же и проведем партизан в самый Бор…
Мое предложение всем пришлось по душе.
Антонио и Энрико запели на своем языке суровую и красивую песню:
Э пер ля патриа нуова ной комбатерем,
Сиамо, итальяне![7]
Слов этих мы не понимали, но смысл их был ясен. Даже Николаус Пал воспрянул духом, бодро замаршировал, размахивая в такт руками.
Уже вечерело, когда Мусич радостно воскликнул:
— Пришли!
Он показал на снегу следы опанок.
Радостно-тревожное волнение охватило меня. Сейчас увижу этих людей, о которых столько думал. Как-то они меня встретят?
Колачионе с шумом потянул носом воздух и крякнул от удовольствия. Пахло дымом. Следы привели нас к скалам у Черного Верха. Лес здесь от множества костров был пронизан голубым туманом.
— Ну и маскировка! — укоризненно покачал головой Лаушек. — Как цыгане, даже охранения никакого нет. Подходи, кто хочет…
Однако нас тут же грозно окликнул часовой, стоявший с винтовкой под лохматыми ветвями ели, которого никто из нас не заметил.
— Стой, кто идет?
— Свои! — уверенно ответил Алекса.
Мы объяснили, кто мы и откуда. Часовой с любопытством слушал. К нам подошло еще трое партизан. Один из них оказался начальником полевого караула. Он приказал нас обыскать, отобрал оружие и только тогда разрешил пройти в лагерь.
— Вот как! Охрана все же есть. Первое впечатление обманчиво, — шутил довольный Лаушек.
По краю вырубки с наветренной стороны были навалены деревья, обставленные, как загородкой, хвойными ветками. А посредине поляны трещало пламя, клубы дыма, искрясь, поднимались в темно-фиолетовое вечернее небо, с вершин сосен падал оттаявший снег. Партизаны молча сидели у костров, покуривая, подкладывали в сильное пламя дрова и ворошили их, чтобы горели жарче. Одеты были кто во что: в шинели разных оттенков, цветов и покроя, в плащи из сыромятных шкур, в шали и суконные поддевки, будто собрались тут в общей беде воины и мирные жители нескольких государств и перемешали свои одежды. Только одно было у всех одинаково: на пилотках или лохматых шапках — красные звездочки.
Увидев нас, партизаны вскочили:
— Кто вы? Откуда? — посыпались вопросы.
— Из «Дрездена», — ответил Лаушек.
— Бежали?
— Да.
— Это рус, — сказал Мусич, указывая на меня, и спросил: — А где тут Неделько, горняк, знаете такого?
— Знаем, знаем, — послышалось несколько голосов.
— Вон Неделько, у того костра.
Мы целой толпой отправились к отдаленному огню.
— Неделько! — кричали партизаны. — Встречай земляка и гостей!
Раздвинув ветви заслона, к нам шагнул молодой, болезненного вида боец. Это и был горняк Неделько, о котором мне так много рассказывал Мусич. Друзья обнялись. Снова вместе!
По лагерю уже разнеслась весть о нашем прибытии. Все знали, кто я и кто мои спутники. Отовсюду к нам подходили партизаны.
— Рус? Ты си рус? Здраво, брате! Добро дошао! Како си?[8] — слышалось со всех сторон.
Меня оглядывали, ощупывали одежду, словно я упал с другой планеты, где все не такое, как на земле. Очень удивились, увидев, что куртка на мне немецкая, тодтовская, что сапоги обыкновенные, кирзовые, со сбитыми на сторону задниками, а пилотка такого же покроя, как и у них. Зато металлические защитного цвета пуговицы с выпуклыми звездочками, уцелевшие на гимнастерке, сразу убедили их, что я человек из социалистического мира. Одна плохо державшаяся пуговица вмиг оказалась оторванной и пошла по рукам. При свете костра ее рассматривали с таким жадным восхищением, как нумизмат разглядывает случайно найденную редкую старинную монету. Ее даже на зуб пробовали… С суровых заросших лиц не сходили радостные улыбки.
— Како си? Како си, брате? — робко и особенно настойчиво спрашивал человек с худым, костистым лицом, с улыбающимися светлыми-глазами.
— Па добро. Теперь хорошо, — ответил я по-сербски. И то, что я заговорил на их языке, вызвало всеобщий восторг, улыбки стали шире и ярче.
Кто-то обхватил меня руками и прижал к себе так, что я чуть не задохнулся, кто-то крепко поцеловал в губы, кто-то взял мою руку в свою, как в тиски, и не выпускал.
Худой боец порылся в тощей торбе и достал кусочек молодого сыра.
— Ешь, пожалуйста. Ешь, брате.
Нас усадили у огня на овечьих шкурках и принялись угощать кто чем: пресными лепешками, черносливом, печеной кукурузой. Я не успевал отвечать на вопросы: как попал в Югославию, как бежал из лагеря, где сейчас наступает Красная Армия, как живут советские люди; интересовались, где я учился, и женат ли.
От волнения у меня перехватывало дыхание. Сколько радушия и горячего чувства было в этой встрече, в этом наивном, почти детском любопытстве, сколько чистой веры во все наше лучшее, передовое, светлое!
Но я не забывал о нашем плане и напомнил о нем своим товарищам.
— Да вас тут и вправду до черта! — спохватился Лаушек. — Чего же вы сидите? В чем дело? Почему не идете на Бор?
— Неделько, зашто не идете на Бор? — строго повторил Мусич вопрос чеха.
Горняк пожал плечами:
— Приказа нет, как пойдешь?
— Целый месяц сидим без дела, — добавил другой.
— Вот так штука! — удивился Лаушек.
— Не может быть, — не поверил Колачионе. — Какое же вы тогда войско? О чем думают у вас в штабе?
— Кто знает? — развел руками Неделько. — У нас все есть: ружья, пулеметы. У меня вот еще и граната. Сам сделал. Можно хоть сейчас идти в атаку, а приказа нет. Вот, смотри: добро?
Он повернулся ко мне, показывая металлический цилиндр, набитый толом, с приделанным к нему колпачком капсюля.
— Так приказа, говоришь, нет? А в Боре целый склад с настоящими гранатами и совсем нетрудно их взять… Что же вас тут держит? — допытывался я.
Бойцы наперебой объясняли нам свое положение. Задержка не за ними. Они готовы штурмовать Бор и днем, и вечером, и на заре или еще раньше, «док зора не помолила лице».[9] И в нетерпении как-то ночью они едва было сами не двинулись на Бор, когда увидели над рудником косматое пламя пожара. Но… начальство удержало, объяснив, что есть инструкция верховного штаба, которая предписывает Бор не трогать, так как рудники, шахты и завод — народное добро, пригодятся после войны. Партизаны резонно возроптали: раз их добро в неприятельских руках, значит, тем более необходимо поскорее вернуть его назад. В это время из лагеря в Майданпеке к партизанам пробрались десять сербов и трое русских — хорошие, смелые ребята, — они еще больше взбудоражили людей. Русские сами явились к командиру корпуса, только что прибывшему в бригаду, и стали настойчиво требовать от него какого-нибудь дела. Тот сначала отказывался, а потом разрешил двум лучшим батальонам напасть на Майданпек. Партизаны пошли, но у самого рудника наскочили на засаду эсэсовцев и четников, вооруженных автоматами. Только зря погибло много храбрых бойцов, коммунистов; в отчаянной схватке с фашистами пало и трое русских смельчаков.
Плохи дела, сокрушались бойцы, похвалиться нечем. Это Хомолье им вообще не по душе. Говорят, в соседней Крушевацкой области партизаны ни днем, ни ночью не дают покоя фашистским властям. Предатель, генерал Недич, тот самый, что сдал немцам Белград и организовал угодное им, лакейское правительство, жандармерию и свое сербское гестапо, жалуется в воззваниях к населению, что «область стала форменным адом», он закликает «людей, находящихся в лесах и горах», прекратить нападения. А вот тут, у Черного Верха, сидят неделями на месте, караулят в ущельях немецкие обозы, как какие-нибудь гайдуки в старину, мерзнут, болеют и все чего-то ждут, на зиму глядючи, а чего — никто не знает.
— У нас тоже так, брате, — глуховатым голосом сказал худой боец, тот, что угощал меня сыром.
У него был измученный вид; на остроносом костистом лице, туго обтянутом коричневой кожей, лихорадочно блестели светлые глаза с расширенными зрачками.
Смущенно теребя кончик длинного носа, он пояснил, что прибыл сюда с курьером Корчагиным из Первой бригады, которая стоит у Ливно в Западной Боснии.
— С Корчагиным? — удивленно переспросил я. — С русским?
— Нет. Это кличка политкомиссара нашей роты Иована Милетича. Мы надеялись получить здесь приказ… приказ о наступлении на Синь, — запинаясь, сказал боец.
— И не получили?
— Нет, не получили.
— Вот видите!
Кругом зашумели.
— Н-да, положение скверное, — раздумчиво протянул Колачионе.
— Вот тебе и улыбнулась фортуна, — поддел его Марино.
— Брате! — вдруг обратился ко мне изможденный боец, взмахнув рукой. — Идем-ка к другу Корчагину. Будет тебе рад. Он любит русских и все тебе расскажет.
Мне не терпелось узнать поскорее о положении на фронтах, о новых успехах Красной Армии, о том, что делается в мире. Политкомиссар роты должен был знать все последние новости. Вместе с Лаушеком я пошел за партизаном. А наши спутники остались у костра».
«…Близ самых скал, возле большой палатки с часовыми у входа, было устроено несколько шалашей из еловых веток. Партизан, сопровождавший нас, нырнул в один из них, через минуту по его знаку мы последовали за ним.
У небольшой кучки тлеющих углей, подернутых голубоватым пеплом, сидел на корточках молодой парень, лет двадцати трех. Завидев нас, он порывисто вскочил; невысокий ростом, стройный, широкий в плечах. На его складном, гибком теле несуразно обвисал чересчур просторный немецкий китель с протертыми обшлагами. Я сразу же очутился в его крепких объятиях, почувствовал на своем лице прикосновение подстриженных усов.
— Ты русский? Да? — Немного отстранившись, но крепко держа за плечи, он пытливо и быстро оглядел меня, словно желая найти внешние признаки того, что я действительно русский, потом усадил с собою рядом. — Как тебя звать?
Он говорил по-русски почти правильно.
— Николай Загорянов.
— Николай? А меня Иован, по-вашему — Иван, Иован Милетич. Ну, садись ближе ко мне. Это так хорошо, что мы встретились, Николай!.. Я давно знаю это имя. Вот смотри.
Он достал из полевой сумки сильно потрепанную книжку. На обложке я прочел: «Како се калио челик».
— Это роман «Как закалялась сталь» на сербском языке. Ваш Островский написал. Его тоже звали Николай. Я очень люблю эту книгу. Она всегда со мной. Я даже взял себе фамилию его героя, когда началась война. Может, это нескромно?.. Если бывает тяжело, я раскрываю книгу и читаю. Становится легче на душе… Ну, знакомься с моими товарищами. Это Джуро Филиппович, который тебя привел, спасибо ему. А это Бранко Кумануди… Бранко, ты что, спишь?
Из темного угла вылез закутанный в итальянскую шинель партизан, неуклюжий и грузный, с лоснящимся, одутловатым лицом и большой курчавой головой. Протерев заспанные глаза, он улыбнулся мне во весь рот и ни с того ни с сего сказал:
— Хвала богу!
— Мы все любим Советскую Россию, — с мягкими интонациями продолжал Иован Милетич. — Любим с детства. Я очень хочу, чтобы все плохое, что еще у нас есть, мы уничтожили, а всему хорошему научились бы у вас.
Он подбросил на тлевшие угли немного сучьев. Пламя ярко разгорелось. При его свете я, наконец, разглядел как следует этого парня с пылким темпераментом, резковатого и быстрого в жестах и речах. То, что он взял Корчагина себе в пример, тотчас же расположило меня к нему. Во всем его облике было что-то привлекательное, запоминающееся. Крупное смугловатое лицо, тщательно выбритое, с подстриженными усиками и чуть намеченной бородкой, открытый высокий лоб, небольшой правильный нос, несколько выпяченные губы, разлетистые широкие брови, темно-русые густые волосы. Глаза блестящие, карие, с продолговатым разрезом, взгляд твердый и прямой.
Милетич настойчиво начал звать меня в Боснию, в свою роту, в Шумадийский батальон Первой Пролетарской бригады, и тут же, не давая мне опомниться, торжественно заявил, что отныне мы — он и я — побратимы, названные братья: будем, как перелетные птицы в стае, крыло к крылу, во всем станем помогать друг другу. Таков старинный обычай побратимства.
«Русы храбрые юнаки, воевать помочь они нам могут!» — продекламировал Иован.
Обрадованный и возбужденный встречей со мной, он только сейчас заметил Лаушека, скромно присевшего у входа.
— А ты кто? — схватил он его за плечи. — Тоже рус?
— Нет, я чех, Евгений Лаушек.
— Чех? Замечательно! Все славяне — братья! В нашей бригаде, — с увлечением говорил Милетич, — есть люди всех национальностей страны, все простые трудящиеся. Потому она и называется Пролетарской. У нас Народный фронт! Вот Джуро, он серб. Крестьянин и лесоруб, умеет пахать, сеять, лес рубить и делать из дерева чашки, ложки, кадушки, гусли. Он из очень бедного села Велики-Цветич, это возле Дрвара, где сейчас находится наш верховный штаб. Видите, какой он худой? Кулаки сдирали с него кожу и лепили на свою, чтоб была толще. Вот и ободрали его, как липку, так что он бросил хозяйство и ушел в лесорубы. А посмотрите на Бранко. Он хорват из Сараево. Там у него маленькая кондитерская лавка. Казалось бы, что между ними общего? Селяк и кондитер. Серб и хорват. До войны у нас была такая либеральная газета «Политика». Я сам видел в ней смешной рисунок: два человека — серб и хорват — изо всех сил колотят друг друга, а внизу надпись: «Два совершенно одинаковых народа на одном и том же языке,[10] в одних и тех же выражениях стараются доказать друг другу, что они два совершенно разных народа». Вот как было. А теперь — смотрите. Борьба свела их вместе. Теперь они оба коммунисты и всегда «раме уз раме» — плечо к плечу. В их дружбе, в нашей дружбе сила партии! — с горячностью воскликнул Иован.
Лаушек прервал его:
— Хорошие, верные слова. Но… — Он нетерпеливо взглянул на меня. — Но, может быть, перейдем к делу? Где тут командование?
— Какое у вас дело? — быстро спросил Милетич.
Хотя он и сам был «гостем» в бригаде, я все же решил посоветоваться сначала с ним и подробно изложил ему наш план нападения на Бор.
— Там ждут, — добавил я. — Если действовать энергично и внезапно, успех обеспечен. У нас есть сведения о Боре, которые будут полезны командиру бригады. Надо ему обо всем доложить.
Милетич сначала увлекся планом, но потом, будто что-то вспомнив, заметно смутился, помрачнел.
— Доложить-то можно, — проговорил он. — Но стоит ли? Я сомневаюсь. Да и нет сейчас командира бригады. Его отослал куда-то комкор, который тут находится. У верховного штаба насчет Бора есть какие-то свои соображения. Там, должно быть, лучше разбираются в здешней обстановке, — добавил он, пожав плечами.
Мы разочарованно помолчали.
— А какова сейчас вообще обстановка? — наконец, приступил я к расспросам. — Насколько продвинулась Красная Армия? Как со вторым фронтом?
— А разве вы ничего не знаете? — изумленно поднял на меня глаза Милетич. — А… Ну, разумеется… Так я вам все расскажу. Все, все! Садись, Евген.
Лаушек присел на обрубок дерева.
Иован плотнее закрыл вход в шалаш дверцей, сплетенной из высокой травы.
— Поговорим обо всем… Второй фронт? — Он с грустью развел руками. — Его еще нет. Но…
С загадочной улыбкой Милетич порылся в своей полевой сумке, туго набитой разными книжками, вырезками из газет и бумагами.
— Все мои агитматериалы здесь. Полный багаж. Вот! — Он достал листок, напечатанный на шапирографе. — Последние известия очень хорошие. Недавно в Тегеране состоялась конференция. Собрались Сталин, Рузвельт и Черчилль. Второй фронт скоро будет открыт, скоро! Уже назначены сроки операций. И есть декларация о мирном сотрудничестве после войны всех стран, больших и малых. Представляете?
— Это значит — конец войнам! — оживился сосредоточенно слушавший Лаушек. — Клянусь небом и землей, это великолепно. Дай бог, чтобы так было, дай бог, дорогие мои друзья!
— А какие еще новости? — спросил я.
— Тсс! Слышите? — Милетич прислушался.
Ветер бушевал в лесу. Деревья скрипели и стучали сучьями. И в этом тревожно-взволнованном и трепещущем шуме леса явственно слышался приближающийся топот лошадиных копыт.
— Вот вам еще новость! — сказал Милетич. — У нас здесь представители союзников — англичанин и американец. Уже два дня живут у командира корпуса. Американец куда-то ненадолго уезжал, должно быть, сейчас вернулся. Говорят, что будут нам помогать. Спохватились!
— Лучше поздно, чем никогда, — философски заметил Лаушек.
— А наши как? — опять нетерпеливо спросил я. — Как Красная Армия?
Милетич заулыбался. Самые главные вести он приберег под конец. Я с жадностью ловил каждое его слово и чувствовал, как сердце мое билось, полное жизни, полное радости, полное горячим и сильным чувством. Шестого ноября на торжественном заседании Московского Совета депутатов трудящихся выступил товарищ Сталин. Он назвал истекший год годом коренного перелома в войне. Война теперь идет к окончательной развязке. Красная Армия освободила уже две трети своей земли. Взяла Киев, Кривой Рог, стоит под Витебском и Херсоном. За этот год фашисты потеряли более четырех миллионов солдат и офицеров убитыми, ранеными и пленными, потеряли четырнадцать тысяч самолетов, более двадцати пяти тысяч танков и не менее сорока тысяч орудий.
— Таковы, друже, дела там, у вас. После разгрома под Сталинградом ничто уже не спасет гитлеровскую Германию. Ни тотальные мобилизации, ни авантюры вроде тех, что имели место под Орлом и Курском… Правда, тяжело вашим, брате! Все свои дивизии Гитлер бросает на Восточный фронт, но русские все равно идут вперед, несмотря ни на что. И мне кажется, что они опередят наших западных союзников. Это было бы хорошо, если б советские люди пришли сюда раньше американцев и англичан! Мы все этого хотим, братко, все… весь наш народ. А вот смотрите. — Иован развернул перед нами карту Югославии. — Тут отмечены и наши успехи.
По карте были разбросаны нарисованные красным карандашом кружки.
— Это освобожденные районы. Видите, сколько их! И тут, и здесь, и там. А вот моя родина, — Милетич улыбнулся. — Вот здесь на побережье — Сплит. Он пока у немцев. Был у нас, но не удержали. Где мы хорошо укрепились, так это в Боснии и Герцеговине. Пользуемся тем, что главные силы немцев на Восточном фронте. Благодаря вам, братко, мы здесь живем, боремся, не теряем надежды. Успехов у нас было б еще больше, если бы не косматые сволочи — четники да недичевцы и хорватские усташи и домобранцы. Это наши доморощенные фашисты. Получается двухсторонняя война — с оккупантами да еще гражданская. Враг — на каждом шагу. Тут уж не зевай. Ни фронта нет, ни тыла нет. Каждый день мы в движении. Эти кружочки все время меняют свое местоположение на карте. Нападем на противника там, где он послабее, и обратно на свою территорию — в леса и горы. Сегодня здесь, а завтра там. Главное плохо то, что мы так разбросаны и никак не можем собрать свои силы. Вот у нас уже корпус, но что толку? Одна бригада тут, другие в Санджаке, наша. Первая, в Западной Боснии. А штаб корпуса вообще неизвестно где. У меня было письмо от нашего комбрига к командиру корпуса, так мы три недели его искали, пока нашли здесь. — Милетич рассеянно водил карандашом по карте и, как бы отмахнувшись от какой-то донимавшей его заботы, тихо продолжал — Да, трудно. Силы разбросаны, немцы окружают и уничтожают отдельные части… Этой осенью был такой случай. В Македонии наши партизаны вместе с албанскими освободили довольно большую территорию. Бойцов было много, оружия хватало, можно было бы укрепиться и держаться. Но пришел приказ из Главного штаба Македонии: всем частям рассредоточиться по разным населенным пунктам. Так и сделали. А немцы этим воспользовались, окружили села и города. Немногие из партизан выбрались. Кто бежал в Грецию, кто в Черногорию. После мы узнали, что этот приказ исходил лично от Вукмановича-Темпо, от члена ЦК нашей партии. Просто даже удивительно, как он мог так ошибиться! Сейчас немцы тоже ведут наступление, шестое по счету. Кажется, ворвались в Санджак и Восточную Боснию, а мы вот опять кто где. Сидим, ждем, прячемся, как мыши, по своим норкам!
В голосе Иована послышалось раздражение.
— Почему же так происходит?
— Почему? Разве я знаю, брате? Приказано пока сковывать силы врага в таких пунктах, как Бор, Ливно, и вести разведку, — больше ничего. Высшие соображения!
— А мне все-таки непонятно, почему вам не разрешают напасть на Бор и помешать немцам добывать и вывозить медь? Какие тут могут быть «высшие соображения?»
Милетич, закусив губы, пытливо взглянул на меня, словно нашел в моем вопросе отклик на волновавшие его мысли, встал и резким движением затянул на себе ремень.
— Идем-ка, брате, прямо к командиру корпуса. Тебя Попович примет, это я точно знаю, и мы все выясним…
«Попович? Тот самый, поэт и испанский герой, о котором рассказывал Мусич?..» — подумал я с волнением и, поднявшись, машинально провел по обросшим щекам и подбородку. Уловив это мое движение, Иован достал из кармана кусочек зеркала с отбитыми, зазубренными краями и подал мне.
Давно я не видел своего лица. Вид был, что и говорить, неказистый. Лицо какое-то желтовато-бледное, скулы обострились. Под запавшими глазами появились морщинки. Нос стал еще курносей, а веснушки заметнее. Когда-то вихрастые, светлые волосы сами собой пригладились и будто поредели.
— Не мешало бы побриться, — пробормотал я. — Есть бритва?
Все нашлось у Милетича: и бритва и мыло. Я наскоро приводил себя в порядок, а он молча наблюдал за мной искрившимися глазами…».
«…Низко нависшие облака сливались с деревьями леса в одну темную массу, дышавшую сыростью и холодом. Ни одной звезды на черном небе. Только багровые отблески костров плясали вперемежку с тенями.
— То е рус! — внушительно сказал Милетич-Корчагин часовым.
Один из них, посмотрев на меня с любопытством, пошел доложить. Через минуту нас позвали.
Мы вошли в большую палатку, а Лаушек побежал к костру, где остались Мусич, Антонио, Энрико и Пал, чтобы сообщить им услышанные от Милетича новости.
После темноты леса нас ослепил яркий свет. В палатке горели фонари. В костре тлел известняк, пропитанный смолой, распространяя тепло и приятный запах. Длинный стол был застлан географическими картами. В углу с шипением крутилась патефонная пластинка.
Перед патефоном на табуретке неподвижно сидел человек в меховой куртке, в желтых зашнурованных сапогах, должно быть, иностранец. Он увидел нас, но не пошевельнулся. Его преждевременно обрюзгшее серое лицо с выдающейся челюстью, плоскими щеками и мешками под глазами было неподвижно и невыразительно. Он не слушал и джазовой музыки, напоминавшей кваканье болотных лягушек. Слегка наклонив голову, он жадно ловил ухом то, что говорил другой иностранный офицер, плотный, коренастый, с румяным лицом, жесткими, торчащими, как иглы, усами. Этот был в брюках навыпуск и блузе хаки с галстуком под цвет блузы и с погонами на плечах. Похаживая перед чернявым человеком, склонившимся у стола над картой, и дымя сигаретой, он быстро говорил что-то по-немецки.
Я разобрал лишь несколько фраз.
— С моей стороны это была безумная смелость. Но зато результаты… более чем великолепны…
Тут офицер в блузе заметил нас.
Он снял пластинку. В палатке сразу стало тихо.
— Друже команданте, это русский, Николай Загорянов. Он бежал из лагеря «Дрезден», — негромко объявил Милетич, обращаясь к чернявому, элегантно одетому человеку, сидевшему над картой.
Тот не сразу поднял голову. Было ясно, что мы пришли не вовремя. На какой-то миг его смуглое, обожженное солнцем тонкое, худощавое лицо с черными короткими усами и глубоко посаженными темными маслянистыми глазами помрачнело.
Я понял, что это и есть Попович.
— Ах, русский?.. — Он встал, небольшого роста, юркий, и пожал мне руку. — Мне уже доложили о вас. Здраво. Очень рад.
Он говорил радушно, только чуть неровный голос выдавал его скрытое волнение.
— Еще один союзник! — весело сказал он. — Наши ряды крепнут. Знакомьтесь, так уж и быть. Это американский представитель, подполковник,[11] виноват, полковник Маккарвер.
Офицер в брюках навыпуск поправил сбившийся на сторону галстук и дружески махнул мне рукой.
— Капитан Пинч, англичанин. — Комкор указал на высокого сухощавого человека в меховой куртке, и тот слегка повел подбородком в мою сторону.
— Все союзники в сборе, — громко объявил Попович, наливая из фляжки в стаканы. — Вы солдат или офицер, друже Загорянов?
— Лейтенант.
— Отлично. У нас этих званий пока еще нет. Мы еще не в полном смысле слова регулярная армия, но к тому идем. Борьба, суровая борьба у нас на первом месте. Потом уж чины и прочий антураж. Рад, что вы удрали к нам. Будете теперь драться за свободу наших народов. Оставайтесь, чувствуйте себя, как в своей родной армии.
Комкор устало сощурил глаза.
— Друже ком анданте, — решительно обратился к нему Милетич. — Мы к вам по делу. — Он замялся.
— Говори, не стесняйся. От союзников у нас нет секретов.
— Вот у Загорянова есть план насчет Бора. Он советует…
По мере того как Иован говорил, решимость, с какой он начал, слабела, и кончил он почти робко:
— Хорошо было бы… Как по-вашему?
Попович молчал, вопросительно глядя на Маккарвера.
Не теряя времени, я со своей стороны тоже пытался доказать необходимость этой операции.
— Ясно! — прервал меня комкор. — Еще один советский человек в этой бригаде — и еще один план! У нас уже тут побывало трое ваших русских — как и вы, удрали из лагеря. Уговорили меня пойти на Майданпек. Согласился. И что же? Не повезло. Погибли. Все трое. Мир их праху. Герои были, юнаки! Но погибли не только они, — повысил комкор свой густой, подчеркнуто спокойный голос, — а еще и мои бойцы, сотня самых лучших моих бойцов… Вам ведь не хочется, чтобы повторился Майданпек? И мне не хочется.
Иован растерянно посмотрел на меня, словно говоря: «Ну что, разве я не предупреждал тебя?»
— Что касается вас, — скользнув взглядом по Милетичу, сказал Попович, — то вы здесь, как курьер, свое поручение выполнили. Теперь немедленно отправляйтесь под Ливно. Пакет командиру бригады Перучице готов. Вот он. — Тонкий конверт из папки упал на стол. — Все!
— Еще один вопрос, — с живостью сказал Милетич, беря конверт.
— Быстро!
— Разрешите зачислить друга Загорянова в наш Шумадийский батальон.
— А! Сошлись уже?
— Побратались, — улыбнулся Иован.
— Ну, добро, добро. Разрешаю. Значит, увозишь его от нас?
— Выходит, так…
— Ну что ж… Раз уж побратались, ничего не поделаешь! Да, еще вот что, — строго добавил Попович. — Советую вам, Корчагин, как политкомиссару роты, держать своих бойцов в рамках дисциплины. Никаких фантазий! А вы что же не выпили, дружок? — спохватился он, пододвигая ко мне стакан. — Наша ракия. Не хуже вашей водки. Прошу.
— Спасибо. Я не пью.
Цепкая рука легла на мое плечо. Я обернулся. Сзади стоял Маккарвер. На лице его сияла широкая улыбка.
— Русский лейтенант! Вы неплохо говорите по-сербски. Мы с вами превосходно поймем друг друга. Я и по-русски скоро научусь. — Он добродушно похлопал меня по плечу. — Мне нравится ваш план нападения на Бор. Вполне поддерживаю. Все ваши сведения абсолютно сходятся с моими данными. И представьте, только что перед вашим приходом я убеждал командира в том же самом: надо напасть на Бор. Но что делать? Этот Майданпек испортил нам ситуацию. Как у вас говорят: «Обжегшись на молоке, дуешь на воду»? Так, что ли?
У меня возникла надежда, что американец может помочь мне переубедить Поповича.
Но только я открыл рот, чтобы заговорить с ним, как он, по-прежнему любезно улыбаясь, подал мне руку со словами:
— Мы с вами еще встретимся в ближайшем будущем — фронтами! До скорой встречи!
— До скорой! — кивнул головой и Попович.
Нам с Иованом ничего не оставалось, как уйти.
Мы направились к выходу.
Маккарвер проводил нас:
— Гуд бай! — и он плотно запахнул за нами полог…».
Коче Поповичу в тот вечер было совсем не до Загорянова с Милетичем. Беспокойный выдался для него день… Последнее время он почти постоянно пребывал в раздраженном состоянии. Одной из главных причин этого было то обстоятельство, что бойцы и командиры бригады нетерпеливо рвались в поход на Бор, а надо было любыми средствами сдерживать их (насчет Бора имелись особые указания от Тито и Ранковича). Пришлось даже специально прибыть сюда. Кроме этого, Поповича немало тревожило присутствие на Черном Верху официальных представителей военной миссии союзников. Казалось странным, что они явились вслед за ним именно в эту бригаду и задержались в ней. Что им тут нужно, особенно краснорожему американцу? Всюду он суется со своими вопросами, советами и предложениями содействия. «Monsieur sans gêne!»[12] Однако не трус. Чего стоит его смелая поездка в Бор «с целью зондажа немецкой обороны» в порядке, видите ли, оказания партизанам конкретной помощи! Попович был обеспокоен его настойчивым желанием проникнуть в Бор, отговаривал, доказывал, что это лишнее, бесполезное дело. Однако тот не послушался, поехал на свой риск и страх. Хорошо еще, что провожатых взял. «Отчаянный человек, — думал о нем Попович. — Подвергает себя опасности, как будто бы кто-нибудь просит его об этом… Англичанин Баджи Пинч куда солиднее. Он не станет рисковать своей персоной. Его главное занятие здесь — бесконечные разговоры о перспективах открытия второго фронта на Балканах, именно на Балканах, а не где-нибудь в Европе, — и о печальной судьбе, ожидающей народы Балканского полуострова, если Англия придет сюда слишком поздно… Замучил разговорами!
Так или иначе, пока тут эти двое — покоя не будет ни на минуту. Почему же все-таки его войска и Бор стали вдруг предметом особого внимания союзников? Смутное, гнетущее беспокойство охватывало Поповича. Он еще раз внимательно просмотрел недавний приказ Тито, в котором говорилось о необходимости «изучить указанные в списке фамилии англичан и американцев, чтобы при случае оказывать этим людям соответствующую помощь». В обширном списке, приложенном к приказу, на видном месте стояли имена подполковника Шерри Маккарвера и капитана Баджи Пинча. С этим нельзя было не считаться. Разумеется, Поповича не удивляло присутствие иностранных офицеров среди партизан. Он знал, что еще в начале прошлого года в Югославии спустилась на парашютах снабженная радиостанциями и золотом английская делегация во главе с майором Дикином, историком, личным другом и сотрудником Уинстона Черчилля. Еще в то время через Дикина была установлена непосредственная связь между премьер-министром Великобритании и Тито, о чем был осведомлен, конечно, лишь очень узкий круг людей.
А затем из Туниса прибыла следующая партия английских парашютистов. Попович помнит, как их торжественно привезли на трофейном грузовике, над которым развевался красный флаг. Тито тогда сидел под деревом, при мигающем свете фонаря разрабатывал по карте какую-то операцию и даже не сразу поднялся, чтобы приветствовать англичан, наверное, хотел им показать свою крайнюю занятость. Зато как суетился Влатко Велебит, этот генеральский сынок, щеголь и дэнди, встретивший гостей на месте их приземления. Непонятно, что в нем нашел маршал, так приблизив его к себе? Попович со злобной неприязнью и завистью думал о всех тех подхалимах, что околачивались возле Тито. Этот Велебит особенно лебезил перед одним из англичан, долговязым крепким парнем, вооруженным до зубов, с ножом за поясом и с фотоаппаратом! Он представил его, как главу английской миссии. Молодой человек, с виду романтический искатель приключений, оказался бригадным генералом, членом палаты Общин, депутатом города Ланкастера — Фитцроем Маклином. От него, казалось, еще веяло зноем Северной Африки, где он только что командовал парашютной частью «Таинственная колонна».
К общему удивлению, Маклин сразу же вступил в оживленную беседу с Тито. Он знал некоторые сербские слова, а Тито отчетливо выговаривал отдельные английские фразы.
С той самой поры англо-американская военная миссия прочно обосновалась при верховном штабе НОВЮ.[13] Представители миссии с радиоустановками появились во всех основных партизанских соединениях. А этой осенью американский транспортный самолет высадил на небольшом аэродроме в Гламоче, устроенном англичанами, еще новую группу офицеров связи. Служебные поездки членов миссии по освобожденным районам страны, естественно, участились.
Еще неделю назад Попович получил радиодепешу с приказанием устроить в районе расположения этой бригады небольшую посадочную площадку для связного самолета. И все же появление Маккарвера и Пинча у Черного Верха оказалось для Кочи полной неожиданностью. Он догадывался, что союзники неспроста прибыли сюда. У него были серьезные основания для душевного смятения, особенно после операции в Майданпеке…
Попович испытывал желание с кем-нибудь посоветоваться. Но с кем? Командиру бригады он не во всем доверял и сейчас вообще отослал его подальше, на аванпосты, чтобы не путался тут на глазах у союзников. Коча мог быть откровенным только с Ранковичем, но и эта возможность не казалась ему приятной. К тому же, находился этот «друг» далеко. Радиосвязь была плоха и действовала с большими перебоями. Поехать к нему? Эту невозможно, пока здесь союзники.
…Сегодняшний день тянулся особенно томительно. Попович с тревогой ждал возвращения Маккарвера. А Пинч, по-видимому, совсем не беспокоился за судьбу коллеги. На чудовищно ломаном сербском языке он болтал и болтал о традиционной бескорыстной заинтересованности Англии в делах Юго-Восточной Европы, о своей давнишней любви к Югославии, о том, как его охватывает влечение к покою и миру, когда он видит чудесные берега Далмации и Черногории, слегка подернутые голубоватым туманом, как картины Клода Монэ, — и так далее, и тому подобное…
Поповича выводил из себя голос Пинча, монотонный и скрипучий, как звук кофейной мельницы. В душе он смеялся над изысканной «дипломатией» этого агента Интеллидженс сервис, уверенного, очевидно, в том, что имеет дело с заурядным командиром корпуса…
Попович облегченно вздохнул, когда англичанин, утомившись собственным красноречием, вышел в сумерках прогуляться по лесу.
В это время как раз и вернулся Маккарвер. Он ворвался в палатку комкора, краснолицый, улыбающийся. Сбросив с плеч овчинный полушубок, громко провозгласил:
— Ну-с, все в порядке, командир! Я сделал прекрасный бизнес! Разведка, каких не знала история войн!
— Очень рад, что все кончилось благополучно. — Попович беспокойно улыбался.
— Смелость города берет, как говорят русские. Я перенимаю у них опыт.
Убедившись, что в палатке никого больше нет, Маккарвер задернул пологом вход и взглядом указал Поповичу на табурет.
— Буду краток, — резко начал он, поблескивая своими колючими глазами. — Мне некогда брать вас измором, как это, наверное, пытался делать мой английский партнер. Перехожу сразу к существу вопроса. Вы помните Испанию, куда вас увлекла любовь к экзотике, толкнули пресыщенность папашиными миллионами и жажда сильных ощущений? Батальон югославских добровольцев, бои в Мадриде, в горах Андалузии? А Каталонию, Барселону, а? Концлагерь на юге Франции, где вы были потом интернированы? Вы помните каменистый пустырь в Сен-Сиприене, обнесенный тремя рядами колючей проволоки, сенегальцев в красных колпаках, которые вас охраняли? А холодные ветреные ночи? А то, как вы стояли в очереди, чтобы наполнить котелок водой из грязного ручья в углу загородки?
«Вот оно, началось…» Только теперь Попович признался себе, что все время ждал подобного разговора. По он взял себя в руки и, весь внутренне напрягаясь, поднял на американца наивно-спокойные глаза:
— Очень хорошо помню. То были тяжелые времена.
— Так. А некоего Вилли Шмолку, ненароком попавшего в ваш лагерь уже при Петэне? Его уроки немецкого языка и завязавшуюся между вами дружбу, благодаря которой вы благополучно уехали в Германию, а оттуда вернулись в Белград? Помните?
Лицо Поповича выразило полное недоумение:
— Шмолку? Нет, не помню.
— И в Германии с ним не встречались?
— Нет! Я был не один в Германии. Я выбрался туда из лагеря с целой группой югославов.
— Используя все средства…
— …с целой группой, в которой находились многие наши нынешние командиры, такие, как Розман Франц, Коста Наджь, Иван Гошняк, Петер Драпшин, Душан Кведер, Пеко Дапчевич, Данило Лекич.
— Так! Когорта героев! Наджь, Гошняк, Дапчевич, Лекич.
Маккарвер моментально записал эти имена в блокнот.
— Кто еще был с вами? Повторите.
Попович молчал с замкнутым видом. Он старался угадать ход мыслей проворного подполковника, чтобы в случае необходимости отпарировать удар. А что удар будет, в этом он уже не сомневался. Он вспомнил еще и совет Ницше: «Кто умеет во-время молчать, тот, вероятно, настоящий философ».
Маккарвер начал раздражаться, поглядывая на полог палатки: Пинч мог явиться каждую минуту.
— Короче говоря, — он подошел вплотную к комкору, — мне известно, кто у немцев значится под кличкой «Кобра»…
Командир склонился над картой и, водя карандашом, стал на ней что-то отыскивать.
— Не понимаю, к чему все это! Что вы имеете в виду? — все так же спокойно спросил он.
— Майданпек, — раздельно произнес Маккарвер. — Ну? Это вы предупредили Шмолку? А? По старой дружбе, конечно? Вы же отличный парень и деловой человек… — Он с беглой улыбкой хлопнул его ладонью по колену. — Ну? Не скрывайте же от меня. Какой смысл? Даже ваше искусство нам очень близко и понятно.
Попович удивленно приподнял брови.
— Какое искусство?
— Ну это самое… Я читал ваш роман, — соврал Маккарвер. — Изумительно!
— А! — отмахнулся Коча. Он не любил вспоминать свой единственный прозаический, весьма бредовый опус, написанный вместе с Александром Вучо, тоже миллионером, но промотавшимся, — плод их былого увлечения сюрреализмом.
— И знаю ваши стихи. О кошачьих зеленых глазах, которые смотрят на вас из всех углов, и хвостах. Темы потрясающие, прямо скажу. У нас в Америке вы получили бы за свои стихи все: и славу, и деньги. Это — образец высшего достижения в сфере поэзии. Шмолке, конечно, не оценить. Но то, что он может вам дать, — хватайте. Он обещал устроить через гестапо обмен вашей жены, находящейся в Белграде, на какого-нибудь пленного немца. Ну? Я же все знаю!
— Видимо, не все, — с усмешкой возразил Попович, отрывая взгляд от карты. — Моя жена отказалась ко мне приехать.
— Не решилась. И умно делает, отклоняя сервис гестапо. А быть может, уже кто-то другой целует ее пальцы? Но как бы там ни было, — быстро продолжал Маккарвер, — нам сейчас нужен сотрудник как раз такого масштаба, как вы. Любопытно будет из первоисточников узнавать кое о чем… В этом нет ничего предосудительного. Ведь мы союзники. Не так ли? А в доказательство своей искренности вы мне напишите к утру маленькое обязательство… Оно будет храниться мною в строгой тайне. Ну?
Командир корпуса молчал, еще ниже склонившись над картой.
«Чисто гангстерская хватка, — подумал он. — Sans prefaces inutiles».[14]
— Ваше упорство не приведет к добру, — уже с раздражением сказал Маккарвер. — Будьте же благоразумны.
Лицо Поповича не дрогнуло. Только набухшие от бессонной ночи веки слегка опустились на глаза.
— Вы думаете запугать меня? Дешевый прием. Шантаж в духе вашего низкопробного джи-мэна![15]
— Ого! Наконец-то вы заговорили на профессиональном жаргоне! — тихонько воскликнул Маккарвер, снова покосившись на полог палатки. — Теперь нам будет легче договориться. Я уверен, что вы — человек необычайной храбрости, Тито именно так отзывался мне о вас. Вы стойко перенесете и этот удар судьбы. Впрочем, я бы не назвал это ударом. Удар от союзника? Парадокс, не так ли? Я бы даже не хотел испортить ваших отношений со Шмолкой. Мне от вас пока ничего не нужно… кроме обещания, что в дальнейшем вы будете содействовать проведению здесь нашей программы… Не правда ли, ничтожная услуга для союзника! Потом вы поблагодарите меня за то, что я вас вовремя спас с тонущего корабля германской империи. Вы ведь предусмотрительный человек. И не беспокойтесь — эта маленькая перемена в вашей судьбе не отобьет у вас вкуса к жизни, к ее интеллектуальным и физическим прелестям. Не удивляйтесь, я все о вас знаю. Платить буду не какими-нибудь там марками или динарами, а долларами.
Появление Баджи Пинча прервало этот затянувшийся разговор. Остановившись при входе, англичанин тревожно огляделся. Но тут же спохватился и принял степенный вид, замкнулся в твердыню своей прирожденной благопристойности. Верный принципу — ни к чему не проявлять повышенного интереса, он лишь легким наклоном головы приветствовал возвращение Маккарвера. Отойдя в угол, к столику, он достал из чемодана несесер и принялся тщательно расчесывать перед зеркальцем на косой пробор свои длинные, уже редеющие волосы.
Внешне капитан Пинч был совершенно спокоен. Во взглядах, которые он искоса бросал на Маккарвера и Поповича, сквозила презрительная насмешка, как будто он решительно все понимал и утешался сознанием собственного превосходства над американским интриганом и его жертвой. Между тем Пинч был зол на себя до последней степени. Он прекрасно подметил, что в его отсутствие что-то произошло: у командира прескверное настроение. Эти багровые пятна на лице, эти поджатые губы — они красноречивее слов говорили о душевном состоянии Поповича.
«Что же случилось здесь? Разумеется, подполковник уже успел переменить тему разговора. О чем же все-таки у них шла речь минуту назад? По всему видно, что не о результатах разведки в Боре, — никакие результаты никакой разведки не могли бы привести комкора в такое угнетенно-мрачное состояние».
Мучительное раздумье одолевало Пинча, когда в палатку неожиданно вошел русский, бежавший из плена, с каким-то партизаном. Пинча не интересовало то, о чем они говорили, в чем убеждали Поповича. Его мысли были заняты совсем другим.
Маккарвер, запахнув полог за незваными посетителями, усмехнулся.
— Ох, уж эти русские! Нелегкие союзники!.. А что вы все ищете с таким усердием на этой карте?
Он снова подошел к Поповичу.
— Не местопребывание ли своего правительства? Кстати, кого это вы, строители новой, суверенной Югославии, избрали недавно в свой ППП — полевой походный парламент? Мы ведь с капитаном еще ничего не знаем, — слукавил Маккарвер. — Все в дороге!
Попович медленно поднял от карты голову и долгим ироническим взглядом посмотрел на американца.
— Если сейчас вы хотите узнать только это, я могу удовлетворить ваше любопытство. Председателем АВНОЮ — Антифашистского веча народного освобождения Югославии — избран Иван Рибар.
— Рибар? — Маккарвер украдкой заглянул в густо исписанный лист бумаги, полученный им от фон Гольца. — Доктор Рибар… Это не тот ли самый деятель, который председательствовал в королевской скупщине еще лег двадцать пять тому назад. А? Он в то время был связующим звеном между буржуазией и королем.
— Возможно. — Попович усмехнулся. — Нас не тревожит далекое прошлое человека. Мы умеем ценить настоящее.
— Вполне разумно. Старый государственный деятель, несомненно, вам пригодится. Вам как раз недостает таких, как он, связующих звеньев между прежним режимом и новым движением. Да и не всех же буржуазных политиков следует выбрасывать на помойку истории. Это не в принципах подлинной демократии… Не так ли?.. Дальше?
— Заместитель Рибара — Моша Пьяде, — глухо ответил Попович. Он вдруг понял, что теряет душевное равновесие и уверенность в себе.
— А! Тот карлик? Я с ним познакомился в Дрваре. Он произвел на меня фантастическое впечатление. Пьяде неотлучно при Тито. Говорят, он, еще сидя в тюрьме, перевел на сербский язык Карла Маркса?
Вопросы эти смущали Поповича и вместе с тем невольно успокаивали. Американец, значит, интересуется не только им, а еще и биографиями членов правительства. Из любопытства он это делает или тоже с какой-то особой целью? Поразмыслив и вспомнив французскую пословицу: «Le mellieur est l’ennemi du bien»,[16] Попович решил до конца сопротивляться всяческим уловкам янки, быть осторожным.
— Да, он наш теоретик марксизма, — сухо ответил он.
— И ему разрешили в тюрьме переводить Маркса? И даже устроить в камере ателье — выставку своих картин?
— Этого я не знаю.
— Гм, — не унимался Маккарвер. — Очевидно, научная логика его столь сокрушительна, а впечатляющая сила его пейзажей такова, что он превратил своих тюремщиков и в марксистов, и в ценителей живописи? Что же, в таком случае, Пьяде — находка для правительства и… для меня. Люблю талантливых людей.
Пинч, старавшийся казаться равнодушным, занятым лишь своим туалетом, вдруг подал голос:
— Пейзажи Югославии? Они прекрасны! Так и просятся на полотно.
— О, да! Горы, долины, побережье… Я вас понимаю… Чтоб испытать талант Пьяде, как разностороннего переводчика, — снова обратился Маккарвер к Поповичу, — я, между прочим, хочу дать ему перевести замечательные книги наших писателей: «Белокурое привидение» и «Сверхчеловек». Рекомендую, кстати, и вам прочесть. Романы в вашем стиле. У вас поднимется настроение и появится здоровый вкус к жизни. А то вы сейчас выглядите буквально на два цента, не больше… А кто же избран главой временного правительства?
— Броз Тито, — процедил Попович сквозь зубы. — На заседании второго антифашистского веча он был возведен в ранг маршала.
— Тито — маршал? Хорошо! Это ему польстит. Ему как раз недоставало титула и формы неблестящей! — Маккарвер покосился на Пинча и, понизив голос, заговорил быстрее по-сербски: — Эти лайи[17] торчат вокруг Тито, как жадные гости вокруг жирного гуся. Приходится их расталкивать, чтобы ухватить хоть одно яблочко из начинки. — Он выразительно посмотрел на комкора. — У вас уже введены, кажется, и генеральские звания?
— Да, но пока их еще не присваивают персонально.
— Я уверен, что вы получите высокий чин. Предположим, генерал-лейтенанта.
Попович усмехнулся.
— Я вижу, в вас сразу забил французский темперамент. Любовь к прекрасной Франции положительно вошла в вашу кровь горячей провансальской струей. Такая струя, я уверен, предохранит вас от ужасающей северной бесцветности. Ваши поэтические мечты осуществятся… Итак, кто еще у вас теперь в правительстве?
Пинч пододвинулся к беседующим, навострил уши. Он вообще говорил мало. Предпочитал слушать, думать, делать выводы: такова школа английской разведки.
— Владислав Рыбникар, — упавшим голосом произнес Попович.
Он вдруг понял, что ему не устоять перед напором этого американца, проникшего, казалось, в самую глубину его существа. Только что Коча внутренне чувствовал себя хозяином положения, любовался своей стойкостью, своим упорством и неуязвимостью. А сейчас, анализируя в уме создавшееся положение, он ощутил, как зашаталась почва под его ногами, и, чтоб удержаться и внезапно не упасть, он решил вверить свою судьбу слепой игре случая, авось вывезет! В утешение повторил про себя маловразумительное изречение из Ницше: «Но возвращается узел причин, в котором я запутан, — он снова создаст меня… Я сам принадлежу к причинам вечного возвращения…».
— Рыбникар? — Маккарвер не нашел этого имени в досье фон Гольца. — Кто он такой?
— До войны был богатейшим человеком в Белграде, — уже почти непринужденно заговорил Попович. — Потомственный собственник газеты «Политика». Он держал конспиративную квартиру, в которой мы скрывались.
— Кто это «мы».
— Тито, я и другие.
— Так… — Маккарвер записал. — Смотрите, какой либерал, этот Рыбникар. Понятно, почему он плавает сейчас среди вас, как рыба в воде…
Неожиданно он повернулся к Пинчу, который жадно прислушивался, и пыхнул в его сторону дымом сигареты:
— Как вам нравится мой сербский язык, капитан?
— Я уже давно радуюсь вашим успехам, полковник. Хотя, должен признаться, в вашем произношении больше слышится лингафонная техника, чем живая человеческая речь. Вы отщелкиваете фразы, как арифмометр цифры, — съязвил Пинч.
— Что поделаешь, в наш век техника владеет миром, капитан! — шутливо развел руками Маккарвер и снова обратился к комкору: — Дальше!
— Руководитель департамента иностранных дел…
— Департамента? Ого! Ну и размах! Так кто же?
— Иосиф Смодлака, хорватский дипломат. Он был королевским послом в Ватикане.
«Устраивает?» — спрашивал напряженный взгляд Поповича.
«Вполне!» — также взглядом ответил ему Маккарвер.
— Дальше, дальше.
— Министр внутренних дел — Владо Зечевич. Это — православный поп. Лидер демократической партии. Сначала был с Драже Михайловичем, а потом перешел к нам со своей четой, — со скрытым злорадством говорил Попович, как бы давая понять, что не у него одного есть темные пятна в биографии и не один он изменяет свои убеждения и действия сообразно обстоятельствам.
— С Михайловичем был? С этим неудачником? — засмеялся Маккарвер. — Ловко переметнулся! И уже такую карьеру сделал…
В этих словах американца Попович услышал точно какой-то поощряющий намек. Терзая себя самоанализом, он вспомнил еще один афоризм немецкого философа: «Любовь к одному есть варварство, ибо она является в ущерб всем остальным». И уже не дожидаясь следующего вопроса, упомянул еще о министре горной промышленности и лесоводства Сулеймане Филипповиче.
— Он тоже старый офицер, недавно перебежал к нам от Павелича, — подчеркнул Попович.
— Горной промышленности? — перебил Маккарвер. — Так, так… — Глаза его радостно блеснули. — Довольно! Вы назвали как раз того, кто нам сейчас нужен дозарезу.
Маккарвер опять перешел на быстрый шепот.
— Вы объясните мне, где можно разыскать Филипповича? Кажется, в Хорватии? А он, вероятно, геолог? Нет? Может быть, вы укажете каких-нибудь геологов? Интересуюсь с научной целью.
Пинч напряг слух, но он плохо понимал по-сербски, когда говорили быстро.
— Великолепно! — вскочил Маккарвер, уловив кивок головы Поповича, выражавший обещание, а, может быть, даже и большее — капитуляцию. — Как говорит латинская поговорка: понимающему — довольно! Приятнейший состав правительства, не так ли, капитан Пинч? Совершенно демократический! Представители почти всех партий — и старых и новой — получают возможность проявить на деле свои принципы. Демократия в действии!
Слушая американца, Пинч с досадой думал: «Давно ли английская разведка была первоклассной? Ведь она имеет большой опыт работы в колониях, — достаточно вспомнить Лоуренса Аравийского, — имеет свои славные традиции, свой метод вербовки людей… Интеллидженс сервис давно пустила корни и в Югославии. Премьер-министр Черчилль недаром прислал сюда сейчас даже своего сына Рандольфа. Кажется, все предусмотрено — и все-таки в новом югославском правительстве, пожалуй, мало найдется таких министров, которые были бы способны служить английским интересам с такой же последовательностью, как генерал Драже Михайлович и юный король Петр».
— А каково отношение к кабинету Тито со стороны югославского правительства в Каире, законного правительства? — вдруг спросил Пинч.
— Мы ведем с Каиром переговоры, — ответил Попович. — Туда поехала наша делегация.
— Я уверен, — добавил Маккарвер, — что король Петр, если ему верно подскажут, будет достаточно благоразумен: он признает Тито и объявит его руководителем борьбы. А маршал, надеюсь, проявит достаточно такта, чтобы, не теряя своего престижа, договориться по-хорошему как с представителями старых буржуазных партий, так и с этим мальчишкой-королем.
Пинч отвернулся. Он внезапно почувствовал, что ему и жарко и тесно в меховой куртке, узких бриджах и высоких, туго зашнурованных сапогах. Он ясно увидел перед собой более проницательного, чем он сам, мастера интриг, более ловкого разведчика… И Пинч проклинал себя за допущенную оплошность. Дело в том, что начальник англо-американской военной миссии бригадный генерал Фитцрой Маклин, прикомандировывая Пинча как офицера связи к американскому подполковнику, конфиденциально поручил ему не спускать с Маккарвера глаз и во что бы то ни стало выяснить, что именно заинтересовало американца в Сербии. А он, Пинч, сплоховал: во-первых, не смог удержать партнера от разведки, которая казалась ему, как и Поповичу, буффонадой, трюкачеством, — и вот потерял его из виду на целый день; во-вторых, прозевал его возвращение из Бора, а в-третьих, ясно, что разведка не была для Маккарвера бесполезной. Благодаря каким-то сведениям, чудом полученным им в Боре, он уже ухитрился ловко опутать своими сетями командира корпуса… Надо же быть таким простофилей и растяпой! — казнил себя Пинч. — Не справиться со своей миссией! Ничего-то он наверное так и не узнает о планах и целях этого пронырливого янки. Что скажет он теперь Маклину? Досадно было признать и то, что вновь прибывший союзник лучше говорит по-сербски, чем он, Пинч, живший в Югославии некоторое время еще до войны в качестве английского управляющего Трепчанскими рудниками. Вот до чего доводит пренебрежительное отношение к языку и быту местных жителей. Видимо, Маккарвер хорошо знает и нравы югославов, если сумел молниеносно поладить с Поповичем. А как он смеет столь бестактно третировать югославского короля, называть его мальчишкой? Зачем понадобился ему новоиспеченный министр горной промышленности? Горной? Ископаемые, рудники…
Все это выводило Баджи Пинча из обычного устойчивого душевного равновесия. Он вспомнил свою прелестную усадьбу на берегу Лима с запущенным теперь садом и виноградниками, приносившими изрядный доход. И Пинчу реально представилось, как к рудникам в Трепче, к его усадьбе, саду и виноградникам протягиваются цепкие руки янки. «Богаты, дьяволы, потому и действуют смело», — заключил он, тяготясь собственным бессилием.
А Маккарвер, посвистывая, уже укладывал в чемодан одежду крестьянина, лингафон с полным курсом сербского языка, фляжку с виски, пачки сигарет, книги по истории Сербии, инструкции, руководства…
— Рано утром летим дальше! — безаппеляционно объявил он. — Собирайтесь, капитан. И, ради бога, побольше жизни! Рекомендую играть в теннис. Игра развивает подвижность, способность к ориентировке в любых обстоятельствах и требует точности ударов.
Пинч отмалчивался, глядя в одну точку. Сейчас он ненавидел американца.
За час до рассвета небольшой самолет связи сорвался с площадки возле горы Йора-Маре. Попович, провожавший гостей, вздохнул с облегчением и грустью. Он испытывал неприятное, тревожащее ощущение двойственности и даже тройственности. Был и рад, что избавился от присутствия нахальных разведчиков, и сожалел, что остался в сущности опять один. И клял себя, что поддался шантажу наглеца Маккарвера, и утешался тем, что все-таки связался со стоящим человеком, с солидной страной — США и их великой политикой, несущей с собой борьбу за господство над всей землей. И он, Коче, — на гребне этой великой политики! Он — человек большого масштаба! Из бездны, в какую его завлек Шмолка и из которой даже сам Гитлер вряд ли уже выберется, судьба возносит его, Кочу, снова. Только держись теперь! Он с удовольствием вдруг вспомнил Париж, кабачок на Монпарнасе, былой угар своей тамошней жизни, когда все летело, быстро исчезало: время, деньги, минутные угрызения совести — и, успокоившись, к удивлению сопровождавшей его охраны, внезапно громко произнес!
— Fait accompli.[18]
А самолет связи держал курс на север — на Хорватию.
Пинч был мрачен, молчалив, его мутило, когда машина проваливалась в воздушных ямах. Куда еще затащит его этот отчаянный янки, в какую новую дыру?
Маккарвер, напротив, пребывал в отличном настроении и беспечно мурлыкал себе под нос модную в Штатах песенку: «Буйство здорового смеха». Неожиданный успех окрылял американца. Попович у него в руках, тут сомнений быть не может: коготок увяз — всей птичке пропасть. Но это еще не так существенно. Скорее бы получить от фон Гольца секретный список агентов гестапо в югославской армии и компартии. Этот список, о существовании которого Маккарвер знал из надежных источников, был необходим ему для дальнейшей его неофициальной миссии в Югославии.
«…Когда мы с Иосваном вернулись в шалаш, боец Джуро уже спал, протянув к тлеющим углям босые ноги, а Бранко Кумануди, словно сыч, сидел в углу. Синее пламя головешек отсвечивало в его круглых глазах.
Я долго не мог уснуть в эту ночь. Потрескивали угли, пахло дымом, и все казалось, что Бранко почему-то упорно на меня смотрит, не моргая, не сводя глаз. Наконец, он улегся, а я все думал о встрече с командиром корпуса и союзниками. Перед глазами возникали то маленький чернявый Попович с холеными усиками, похожий на француза, то румяный американец, искрившийся дерзостью и самоуверенностью, то бледной сумеречной тенью всплывал облик английского капитана… Что заставило их сойтись вместе в этой глуши?
Рано утром мы все шестеро, бежавшие из «Дрездена», покинули лагерь. Никто не захотел остаться в бригаде, которая не сражается, и Милетич согласился нас взять в свой Шумадийский батальон, стоявший в Боснии, — там, по его словам, борьба не прекращается. Неделько, знавший в лесу все тропы, вызвался проводить нас до проселка.
Алекса Мусич шел позади, насупившись. Его особенно угнетало то, что не оправдались надежды, которые он возлагал на испанского героя — Поповича. Он был на всех зол и всем разочарован.
— Ничего, браток! — подбадривал его неунывающий Лаушек. — Не тут, так еще где-нибудь… Все равно ведь, где воевать. Не удалось добраться до этого Шмолки, доберемся до другого. Жизнь, как луна: то полная, то на ущербе.
— Добро, добро! — кивал Мусич, и слабая улыбка озаряла его хмурое лицо.
— А что в Италии-то, товарищи, делается! — возбужденно продолжал Лаушек. — Народ поднимается. Новое правительство объявило Германии войну. Это здорово! Один умный шут у Шекспира сказал: «Не хватайся за колесо, когда оно катится под гору, не то сломаешь шею, а вот когда большое колесо в гору катится, хватайся за него: оно и тебя подтянет».
— Подтянет непременно! — откликнулся Колачионе. — Живы традиции Гарибальди! Энрико, выше голову!
У развилки дорог Неделько остановился:
— Дальше прямой путь мимо Боговины… Вот бы куда пойти вместо Майданпека, — вдруг сообразил он. — Там шахты, они снабжают Бор углем и они — у самого леса. Можно подойти скрытно. А работают там итальянцы из лагеря Тодта.
— В Боговине итальянцы? — насторожился Колачионе. — И они, наверное, еще ничего не знают о том, что сейчас делается в Италии? А мы уходим…
— Позор! — сказал Лаушек.
Мои друзья с укоризной смотрели на меня. Они явно не выражали никакого желания идти со мной и Милетичем в далекую Боснию.
— Сколько примерно охранников в Боговине? — спросил я у Неделько.
— Не больше шестидесяти. Четники да полиция.
— Ну что же, — вмешался Лаушек, — как раз! Один смелый солдат сходит за пятерых, если действует к тому же внезапно. Почему бы нам не попробовать? Внезапность нападения возместит недостаток в силах.
— Нет, это риск. Не имеем права! — не соглашался Иован Милетич.
— Но почему? Разве инициатива у вас отменена? Разве мы не можем взять реванш за неудачу в Майданпеке? — спросил я.
— У нас мало оружия.
— Вот мы там его и достанем.
— Цицерон сказал: «Когда храбрость ведет, счастье ей сопутствует», — изрек Лаушек.
Иован колебался.
— Без приказа нельзя.
— Тогда мы сами попробуем. Вшестером.
— А я седьмой, — шагнул ко мне Джуро Филиппович.
Бранко Кумануди смотрел неодобрительно.
— Ой, болан,[19] какой ты храбрый! — покосился он на Джуро. Тот отмахнулся от него:
— Без тебя обойдемся. Ты, это самое, землю не пахал, лес не рубил, только бонбоны[20] делал. Куда тебе!
— При чем тут бонбоны, бога му?[21] — ворчал Бранко. — Друже Корчагин, послушайте! Чего он придирается.
Но Милетич не обращал внимания на их перебранку. Он весь ушел в свои мысли, колеблясь между сильным искушением пойти на Боговину и боязнью взять на себя такую серьезную ответственность. Он вспомнил, наверное, слова Поповича о необходимости удерживать бойцов от «фантазий», вспомнил, может быть, и Майданпек, но, наконец, все же решился. Прирожденная дерзость и отвага взяли верх.
— Добро! Айда, другови, на Боговину. Веди нас, Неделько. В конце концов не оружие геройски сражается, а светлое сердце воина! С тобой, побратиме Николай, я верю в успех!
Кумануди постоял, постоял в раздумье и, видно, решившись, догнал нас.
От недавней угрюмости ни у кого не осталось и следа. Все оживленно заговорили, вспоминая Шмолку и Кребса. Хоть и не в самом Боре, а в Боговине, но мы досадим им как следует. Колачионе и Марино вслух мечтали о том, как они освободят из лагеря своих соотечественников.
Извилистая каменистая тропа вывела нас в лесистую долину. Уныло стояли на склонах изувеченные дубы с обрубленными ветками, похожие на рогатые сохи. Мы подходили к Боговине. Теперь надо было незаметно пробраться в поселок.
Я уже обратил внимание на выехавшую из лесу фуру, нагруженную кормом для скота: дубовыми ветками, еще сохранившими зеленую листву. Фуру тащили два быка. Их погонял хворостиной низенький старичок. Мы с Мусичем подошли к нему. Седобородый, еще крепкий, с медного цвета лицом, шершавым от морщин, он совсем был похож на русского деда, только большие усы его закручивались по-чудному: одним концом вниз, а другим вверх. «Он может нам помочь», — решили мы с Иованом, и пошли с ним рядом.
Разговорились. Узнав, что мы партизаны, старик обрадовался, а тому, что я «прави»[22] русский, то есть не эмигрант, не местный, поверил не сразу. Расспрашивая, приглядывался, а потом прослезился и рассказал, как в первый раз он увидел русских. Шла тогда война с турками. Ему, Живке, было всего десять лет от роду. Однажды он помогал отцу и братьям косить в поле пшеницу. Вдруг видит: едут три всадника в белых кителях и фуражках, с длинными пиками в руках. Оглядели они поле возле села и исчезли. Косари в испуге бросили работу: что это за конники? Кто говорил, это турки, а другие — нет, арнауты.[23] Но почему же без фесок и чалм? Только сели обедать, как из долины выехало еще несколько всадников в такой же одежде, подскакали и спросили:
«Как живете, братушки? Есть ли тут поблизости нехристи-турки?».
Один старец, который ходил когда-то на работы в Россию, догадался: «Это русские!». На радостях побежали в село и принесли кувшины со сливовицей, хлеб, мясо, брынзу. Пировали все вместе. А на другой день пришло большое русское войско. Впереди трубачи и барабанщики, а за ними воины с пиками… Сельский звонарь начал звонить в колокола, как на пожар. Собралось все село встречать освободителей. Спустя день пришли еще сербские и болгарские ополченцы со знаменами и вместе с русскими воинами двинулись к Княжевацу и Заечару навстречу туркам, которые наступали от Старой планины. Тут как раз начались ливни. Грязь налипала на колеса, и телеги утопали в ней. Кони не могли тянуть пушки. Отец Живки поглядел, поглядел да и сказал сыновьям: «Запрягайте-ка буйволов и поезжайте помогать русским». Живко со старшими братьями впрягли буйволов в телегу, взяли торбу с хлебом, догнали русских и втащили пушки на холм. Солдаты обрадовались: «Молодцы, хлопцы, хорошо нам помогли. Спасибо».
Одним словом, нам нетрудно было договориться с дедом, чтобы он помог нам.
…В сгущавшихся сумерках быки проволокли фуру мимо стоявших на окраине патрульных в центр поселка. Как было условлено с Живко, он остановился недалеко от кафаны «Три розы», где по вечерам обычно собирались свободные от наряда охранники из канцелярии.
Осторожно раздвинув ветки, укрывавшие нас, мы один за другим слезли с фуры и с видом гуляк гурьбой ввалились в кафану. Впереди Мусич, держа автомат под полой зипуна, за ним Милетич и я с остальными.
В большом грязном зале было так накурено, что люди казались окутанными тонким слоем ваты. Бородачи, одетые в немецкие обноски, стучали стаканами, играли в карты, звенели цехинами и, топая ногами, нестройно горланили песню про «краля Петра». Несколько мужчин сосредоточенно играли в карамболь, гоняя три шара. Я и Лаушек совсем близко подошли к игрокам, чтобы стать между ними и подоконником, на котором лежало оружие.
В этот момент с порога раздался грозный окрик Милетича:
— Смерть фашизму, свобода народу!
От такого возгласа у четников не раз уходила душа в пятки, но сейчас они лишь на миг опешили, а потом расхохотались, подумав, очевидно, что кто-то шутит спьяну. Но оружие уже было у нас в руках. Даже дед Живко схватил винтовку, висевшую на вешалке при входе.
Иован дал очередь из автомата, и четники растерянно подняли руки. Кое-кто успел выпрыгнуть в окна. Вопя, что в поселок проник большой отряд партизан, бандиты в панике бежали по улице. Живко остался перед дверью кафаны сторожить пленных. А мы все, не теряя времени, бросились через улицу к воротам в высоком заборе и, обезоружив часового, ворвались в барак концлагеря.
— Выходите, итальянцы! — кричал Колачионе. — Разбирайте оружие: топоры, лопаты, кирки… Все ко мне!
— Эввива свобода! — возглашал Марино.
Через минуту заключенные уже расхватывали в складе инструмент, а в караулке — оставшиеся винтовки.
Воодушевленные известиями о событиях на их родине итальянцы с энтузиазмом бросились отыскивать попрятавшихся охранников.
Всю ночь небо над рудничным поселком багровело от зарева. Горели надшахтные постройки, караульные вышки, барак концлагеря. Раздавались выстрелы, очереди из автоматов, взрывы гранат. Кое-где четники бешено сопротивлялись.
Утром мы похоронили Николауса Пала и нескольких итальянцев, убитых в ночной стычке. Отдали им последнюю воинскую почесть: залп более чем из сотни ружей и автоматов потряс воздух над братской могилой под высоким дубом. С веток сорвались пожелтевшие листья и усыпали могильный холм.
— Прощай, Николаус, — сказал Лаушек. — Прощай, друг, — повторил он дрогнувшим голосом. — Спи здесь спокойно, рядом с итальянскими братьями по мукам и по борьбе. Если буду жив, я расскажу в Будапеште, что ты умер, как храбрый солдат».
«…С грустью и с надеждой на будущую встречу я расстался со своими друзьями: с Алексой, Лаушеком, Колачионе и Марино.
Они оставались здесь, в восточных лесах Сербии. Колачионе сделался в эту ночь командиром партизанского отряда итальянцев, а Марино — политкомиссаром.
Так возник прославившийся впоследствии первый батальон партизанской бригады имени Джузеппе Гарибальди. Собрались в отряд и сербы из окрестных сел. Во главе с Мусичем они двинулись в направлении Бора. У Алексы были свои давние счеты с Бором, которые он немедленно хотел свести. Лаушека он убедил остаться у него начальником штаба, а с Колачионе быстро договорился о плане совместных действий. У маленького объединенного войска, пока еще никому не подчиненного, сразу же определилась ближайшая цель — взорвать мосты на линии узкоколейки Жагубица — Пожаревац, не дать немцам вывозить по ней к Дунаю медь из Бора.
Маршируя в зеленых балахонах-шинелях, итальянцы запели на знакомый уже мне мотив:
Онньи дирито, костро риспектар фарем,
Сиамо, пролетари…[24]
А на эту песню волной набегала другая, сербская:
За колонной шел обоз. Крестьяне нагрузили на фуры боеприпасы, добытые из лагерных цейхгаузов, и продукты с молочного завода, предназначавшиеся для немецкого гарнизона в Боре. Последней ехала фура, запряженная парой быков. На ней поверх мешков с кукурузой, молодцевато выпрямившись, сидел дед Живко — он бросил свою полуразвалившуюся хату на краю поселка, в которой жил бобылем, и пошел с партизанами.
Мы смотрели вслед, пока фура не скрылась за поворотом долины…
И лишь Неделько, радостно взволнованный всем происшедшим, завидуя Алексе и его предстоящим делам, один возвращался в корпус Поповича. С какой радостью он пошел бы с Алексой!
Мы с Милетичем, Джуро и Бранко уезжали на трофейных лошадях в Боснию. С нами ушли бы и наши друзья, и все итальянцы, но идти с таким большим отрядом почти через всю Сербию было немыслимо. Я же твердо решил не разлучаться с Милетичем.
Коротко было мое знакомство с Иованом, но я уже успел полюбить его за ум, искренность, прямоту и смелость. Его дружба была мне необходимой опорой в этой незнакомой стране. Он мог мне многое объяснить, помочь разобраться в том, чего я не знал и не понимал. Он был моим ровесником, и, кроме того, мы побратались.
Нам предстоял нелегкий путь на запад. От Боговины до Ливно, где стояла Пролетарская бригада, по прямой не меньше четырехсот километров. Но мы не могли идти прямо, нам нужно было спуститься несколько на юг, чтобы, минуя занятые врагом города, пробираться малонаселенными местами, по лесам, по высям гор, засыпанным снегом, избегая встреч с бандами четников. Я не переставал изумляться, почему части корпуса так разбросаны. Иован пожимал плечами: «Высшие соображения!» Но тут же и объяснял: «Все это чисто случайно. Трудно объединиться».
Перейдя речку Радованска, мы увидели на горе что-то похожее на крепость. Иован сориентировался по карте: монастырь Кршпичевац. Решили разведать, нельзя ли там немного отдохнуть перед дальней дорогой, уточнить маршрут в Боснию. В монастыре, разгромленном и разграбленное немцами, ютился, как оказалось, один лишь иеромонах Ионикий, высохший старичок с длинной белой бородой, в очках на шнурке, в серой поношенной рясе. Он радушно встретил нас, угостил в трапезной орехами, вареной тыквой. Потом проводил до лесистых гор Озерн.
— Господь вас благословит, — сказал он на прощанье. — Буду ждать, пока Сербия не станет свободной. Благодарение России: она защитит нас от ярма германского, от всех супостатов.
И долго махал нам вслед своей шляпой. Не ожидал я, что первый увиденный мною в жизни монах окажется таким!
Спустились на западные склоны Озерн. Впереди расстилалась широкая, открытая долина Южной Моравы. Вдоль реки тянулись железная дорога и шоссе Белград — Ниш.
— Вот задача! — сказал Милетич. — По этой долине опасно и пешком пробраться — заметят. А как же с лошадьми? Их нельзя бросать. Эй, момче! — окликнул он мальчика лет десяти, шедшего стороной с вязанкой хвороста за плечами. — Ты откуда?
— А вы откуда? — Мальчик смотрел на нас с подозрением.
Иован, отвернув край пилотки, показал ему красную звездочку.
— Я тоже партизан, — обрадовался паренек и в доказательство вытащил из-за пояса плоский немецкий штык.
— А как тебя звать?
— Тимич.
— Проведешь нас через долину?
— Конечно. Чего спрашиваешь? — На бледном лице Тимича решимостью заблестели большие светло-карие глаза.
Он встряхнул черным чубчиком, бросил вязанку в снег и потуже затянул ремешком свою старую в пестрых заплатах курточку. Он из Алексинаца, сын железнодорожного рабочего — не подведет. От Алексинаца до станции Сталач ходит немецкий бронепоезд. Мосты охраняются парными патрулями. Всюду шныряют полицейские. Убивают всех, кто появится возле охраняемых объектов. Лучше всего он, Тимич, проведет нас ночью по узкоколейке, что проложена от главной железной дороги к каменоломням у Бели-Камен. Узкоколейка работает только днем. Но если на мосту через Мораву есть часовые, то тут уж он не знает, что делать.
— Мы это берем на себя, — сказал Милетич.
К вечеру над долиной повис туман. Белыми полотнищами он стлался среди черных елей, медленно клубился в хвое и исчезал в вышине. Туман, мягкий и влажный, согрел землю. С деревьев закапало. Снег стал мягче. Вслед за Тимичем, ведя лошадей в поводу, мы благополучно миновали шоссе.
Показалась река, расширенная полосой сгустившегося понизу тумана. Выступил силуэт прямоугольной фермы моста. Оставив Бранко с лошадьми в овраге, мы подошли ближе к мосту и залегли за насыпью у самой фермы. Ждать пришлось недолго. Вскоре послышались шаги.
Я первый бросился на часового, как только он поравнялся со мной, и хряско ударил его по голове рукояткой пистолета. Другого схватили Милетич и Джуро. Оба часовые покатились под откос. Мы подобрали их карабины, взяли документы, а трупы забросали снегом.
Быстро прошли по мосту. Осталось еще пересечь железную дорогу. Разгоряченные успехом, мы не удержались, подрыли шпалы, бревном своротили рельс. Где-то у разъезда горел зеленый свет: путь безопасен. На лошадях мы ускакали уже далеко в лес, когда во мраке ночи пламенем брызнули взрывы снарядов, раздался лязг буферов, скрежет колес, грохот столкнувшихся вагонов. Тимич, сидевший за спиной Милетича, крикнул:
— Так им и надо!
— Спасибо. Теперь ты настоящий партизан. — Милетич поцеловал его.
Мальчик заторопился домой, в холодной хибарке его ждала больная мать, а мы направились дальше к Копаонику.
Остаток ночи и весь следующий день взбирались на этот хребет. Узкая тропа вилась вдоль горного ручья, между камнями, торчавшими из снега, среди гранитных и порфировых скал с резкими контурами, среди рвущихся к облакам утесов из желто-зеленого серпентина, голых и острых, как зубья пилы.
Мела вьюга. Порывы ветра, словно взмахи гигантских белых крыльев, били снегом в лицо, слепили глаза. Доверяясь чутью своих приземистых лошадок, их умению преодолевать встречающиеся преграды, мы шли, держась за хвосты, довольные тем, что в такую погоду неприятельские лыжники не станут нас преследовать.
Лошади привели нас к пещере. Согнувшись, мы вошли внутрь. Остро запахло голубиным пометом, донесся гул подземных вод.
Бранко, чиркая спичками, пугливо озирался. Круглые и выпуклые глаза его сверкали, как у совы, которая сердито глядела из расщелины в темном углу. А Джуро не терялся. Он разжег костер, обыскал закоулки, нашел оставленный здесь кем-то круг молодого сыра и сухой хлеб, завернутые в тряпицу. Повеселевший при виде огня и еды Бранко тоже кинулся искать, но под кучкой камней и земли раскопал лишь человеческие кости.
— Тут в старину прятались гайдуки, — сказал Милетич. — Они сражались с турками.
Он что-то еще рассказывал, но меня одолевала непреоборимая дремота, и я заснул, точно погрузился во что-то мягкое, теплое. И приснился мне сон.
Я у берега моря. Тускло посеребренные волны белыми когтями цепляются за набережную. Каспийское это море? Черное? А может быть, Адриатическое? Мыс, башня… Пахнет водорослями и нефтью. Ветер несет желтый каштановый лист. Я иду по бульвару, потом узенькой кривой улочкой. Она приводит меня в сад. В густой и мелкой, как у терновника, листве гранатовых кустов розовеют плоды… По дорожке бродит молодой павлин с темно-серым хохолком, похожий на курицу, с ним заигрывает рыжий крошка-джейран. Я вспоминаю: ага, ведь я в старом квартале Баку, на улице Тверкучаси. Здесь, в маленьком двухэтажном домике, живет парторг моего батальона Джамиль. Неужели он уже дома? Медленно поднимаюсь на веранду. С верхней балясины свисают гроздья сухого винограда, пучки красного перца и тмина. Клетка с канарейкой. Все так, как, бывало, описывал мне Джамиль. Вот и его мать. Строгая, в темной одежде. «Вы здесь?»— спрашивает она, смотря на меня тоскующими выплаканными глазами. И ведет в комнату, к бамбуковому столику, за которым занимался Джамиль, зачем-то показывает книгу стихов Сабира. Я перелистываю ее… И опять слышу голос, но уже не старой женщины, а чей-то другой, властный. Голос Джамиля: «Тебя должно хватить на многое, на далекое». И сам Джамиль, мой друг, живо встает перед глазами. Настойчивый и требовательный. Я узнаю его и… просыпаюсь весь в холодном поту, дрожа в изнуряющем ознобе.
От сильной головной боли я уже не мог больше заснуть.
Кажется, я заболевал. Утром встал, едва пересилив себя.
С голубого неба светило яркое солнце. Очень яркое. Но лучи его были холодные, не согревали — или меня опять знобило? Чувствовал я себя отвратительно.
С вершины Копаоника в этот ясный морозный день нам открылся вид далеко во все стороны. Внизу белел город Крушевац. На востоке синел кряж Сува-планина. По отлогим склонам там и здесь, как теплые птичьи гнезда, темнели селения.
— А вон, брате, Косово поле!
Иован указал на юг, где горы образовывали огромную падь, подернутую сизым туманом.
— Там, при впадении реки Лаб в Ситницу, в 1389 году произошла знаменитая Косовская битва. Как поется в песне: «В этой битве сербы потеряли на земле и власть свою и силу». Турки разбили наше войско, и Сербия на пять веков превратилась в турецкую провинцию. Тогда, брате, мы были без друзей, без России на поле боя. А теперь все славяне вместе — единая задруга, большая семья!.. Верно?
Много интересного встречалось на пути, и по всякому поводу у нас с Милетичем возникали горячие беседы, к которым Джуро прислушивался с ненасытной жадностью, а Бранко с ленивым любопытством. Однажды мы увидели утес, похожий на женскую фигуру. Из каменных складок ее «одежды» пробивался колючий кустарник. Иован рассказал мне старинное предание. Эта скала причудливой формы — окаменевшая богачка. Тут она жила. Имела много земли, скота, золотых дукатов. Пришла к ней раз бедная женщина с ребенком за милостыней. А богачка дала ей камень. Вдова заплакала и пошла. Идет и шепчет: «Чтоб ты сама камнем стала». И богачка окаменела, превратилась в утес.
Иногда мы отдыхали в заброшенных горных часовнях, где с настенных изображений сербских государей еще янычарским ножом были соскоблены лица; то ночевали в пещере, наполненной гулом вод и голубым светом, прислушиваясь к звуковым эффектам: будто бы шумят мельничные жернова или бьют в барабаны. То пережидали метелицу в пастушьей колибе,[26] сложенной из камней. То зачарованно останавливались перед «морским глазом» — небольшим озером, светлым и глубоким, в котором резко, как в зеркале, отражались заснеженные деревья.
Однажды возникла перед нами почти отвесная скала из розового туфа, на которой высоко-высоко громадными буквами было вырублено: Сталин.
Я в изумлении остановился.
— Смотрите! — восхищенно воскликнул я.
— На горе Велики Шатор, возле своего села, — серьезно похвастался Джуро, — я тоже вырубил это имя.
— Это имя у нас у каждого в сердце, — тихо, с гордостью добавил Иован.
И мы долго смотрели на дорогое слово, запечатленное здесь навеки каким-то неизвестным тружеником.
Наконец, мы достигли Ибарского ущелья. Утопая по колена в снегу, с трудом одолели обрывистый спуск по лазу, сплетенному из хвороста, переправились через реку, взобрались на крутизну и очутились возле деревни. Были сумерки. В домах горели огни, слышались злой собачий лай, испуганное кудахтанье кур, визг свиней. Решив, что это, наверное, четники с немецкой полицией приехали из Кральево пограбить народ, мы задумали их проучить.
Джуро подкрался к задворкам крайней хаты, чтобы выяснить обстановку. Мы с лошадьми тихо ждали его возвращения, готовые в любой момент открыть стрельбу. Каково же было наше удивление, когда услышали звонкий свист Филипповича и его радостный зов:
— Овамо! Сюда, скорей, здесь свои!
Через несколько минут мы обнимались в теплой избе с партизанами.
Оказалось, что отряд из третьей бригады нашего корпуса прибыл в Лучице для реквизации скота, продуктов и имущества тех крестьян, которые враждебно относятся к народно-освободительной борьбе. Из Хомолья в область Санджак прилетел на самолете Коча Попович, и нужно позаботиться о снабжении его штаба всем необходимым.
Уже сквозь дремоту, навеянную теплом избы, я слышал бурный спор Милетича с командиром отряда. Иован обвинял его в грабеже крестьян, а тот оправдывался, ссылался на приказ. Заснул я в поту, снова с головной болью. Утром не смог сам взобраться на лошадь, чувствуя сильную слабость, но упорно твердил себе: «Выдержу!».
От Лучицы поехали быстрее. Милетич торопился. Его беспокоило мое состояние. Дальше пошли более безопасные районы, контролируемые корпусом Поповича. Часть войск располагалась в горно-лесистой местности между реками Ибар и Дрина. В зимнее время ни немцы, ни четники сюда почти не забирались.
Позади остались Шумадийские горы мягких, округлых очертаний. Потянулись, все время забегая нам поперек пути, горы, суровые, мрачные, разорванные ущельями, изрытые пропастями, сцепившиеся в хаотическом нагромождении. Тут-то наши невзрачные лошадки показали, на что они способны. Они сноровисто шли по щебнистым, скользким тропам, по грудам валунов, сквозь снега поднимались на кручи по ступенькам, вырубленным в скалах, переходили вслед за нами по мосткам, трепетавшим над безднами, куда не заглядывает солнечный луч, вброд перебирались через реки, бурлившие меж стен каменных коридоров.
Мой Гнедко в опасных местах шел с удивительной осторожностью и осмотрительностью. Он не сразу ставил переднюю ногу, а придерживал ее на весу, кося глазом и выбирая, куда бы лучше ступить, чтобы не поскользнуться. Это делало его шаг порывистым, и меня мотало из стороны в сторону до одури.
Я как-то начал терять интерес ко всему окружающему. Милетич показывал мне на далекий Дурмитор, высочайшую гору на севере Черногории. Она сверкала впереди своей двуглавой снежной вершиной и, словно маяк на море, служила нам ориентиром, по которому мы шли в Боснию. Друг мой что-то оживленно говорил мне, а я едва слушал и плохо понимал. Голова горела и кружилась, перед глазами все плыло.
Внезапно я увидел внизу, в долине, большой город. Был уже вечер, и улицы приветливо мерцали огнями… Я закричал: «Вот где мы отдохнем!» — и очнулся от звука собственного голоса… В другой раз, на привале, мне померещился костер. Он был разложен очень близко, в зарослях низкорослого бука, и над ним висел чугунный котел, а вокруг сидели люди; я даже почувствовал запах чеснока и баранины. Это было уже не фантастическое видение города среди глухих гор, а нечто совсем реальное… Я бросился к костру — и свалился в снег…».