Soli invicto[1]1
Погожим весенним утром 340 года в стене ограды виллы, находившейся в глубине Астакийского залива, близ Никомидии2, отворилась маленькая, скрытая за разросшимся олеандром дверца. Появившийся на пороге подросток настороженно огляделся вокруг. Убедившись, что за ним никто не подглядывает, он тихонько прикрыл дверь и пошел вперед по тропинке, ведущей к морю. Ему было всего девять лет, хотя на вид можно было дать двенадцать-тринадцать. Тело казалось крепким и хорошо сложенным. Художник, воспитанный на канонах классической скульптуры, возможно, счел бы его туловище несколько длинноватым по сравнению с ногами, а шею чересчур мощной по сравнению с плечами. Однако его выразительное лицо, свидетельствовавшее о великой подвижности ума, несомненно, производило сильное впечатление. Это умное выражение лица плохо сочеталось с упрямо насупленным лбом и короткими вьющимися волосами, придававшими ему сходство с молодым бычком. Он был одет в тунику из грубой шерстяной ткани и держал в руке котомку из козьей шкуры, подобную тем, какие бывают у пастухов или бродячих проповедников.
Убедившись, что за ним никто не идет, подросток сошел с дороги и зашагал по узкой тропинке, овеянной ароматом тимьяна и дикой мяты. Пройдя еще около трех четвертей часа, он ступил на заросший травою холм, выступавший в море и возвышавшийся над окрестностями3. Здесь он мог оставаться в полном одиночестве. Вокруг слышалось только жужжание насекомых, пение птиц и — время от времени — шелест ветра в листве старой маслины. Мальчик положил котомку подле корней дерева и огляделся.
Представшая его взору панорама, возможно, была одной из прекраснейших в мире. Эту местность, находящуюся на стыке Европы и Азии, можно, не уставая, созерцать целыми часами. Под его ногами расстилался небольшой луг, резко обрывавшийся там, где огромный утес вознес свою вершину на высоту двухсот метров над берегом, покрытым золотистым песком. За краем берега блестело на солнце огромное водное пространство Пропонтиды4, по которому в разных направлениях сновали сотни рыбачьих лодок. Дальше проступали голубоватые очертания Принцевых островов, берег Халкидона, а совсем вдали, поднимаясь из многоцветного тумана, виднелся город Константинополь, изобилующий церквями, храмами и дворцами5.
Подросток долго молча стоял на вершине холма. Хотя этот вид был ему хорошо знаком, каждый раз, когда он смотрел, его охватывала внутренняя дрожь.
— Прекрасная жизнь… Прекрасный мир, — вздохнул он. — Почему же я должен…
По его лицу пробежала быстрая тень, он опустил голову. Потом, как бы желая отвлечься от решения слишком сложной задачи, он пожал плечами и лег на траву. Открыв котомку, он достал из нее пшеничную лепешку, кусок сыра и «Илиаду» Гомера. Спустя несколько минут он уже был погружен в чтение.
Гомер наряду с Гесиодом был его любимым писателем. Год назад раб Мардоний, обучавший мальчика грамоте, дал ему прочесть «Илиаду» и «Одиссею» и сказал:
— Ты мечтаешь о героических битвах, о стремительных колесницах, о воинственных танцах мужей и о сказочных садах? Возьми эти книги и прочти их. В них все прекраснее, чем в жизни. Даже деревья там кажутся более величественными…6
Ученик Мардония еще сильнее полюбил героев Гомера, когда услышал о странном сне, который его мать Басилина видела незадолго до его рождения7. Ей приснилось, что она родила «нового Ахилла», который завоюет мир и восстановит почитание древних богов. Роды прошли безболезненно. Однако спустя несколько недель Басилина умерла, и заботу о ее сыне доверили дворцовым евнухам. Эта история потрясла воображение мальчика. Мысль о том, чтобы стать «новым Ахиллом» (или «новым Александром, который восстановит единство человеческого рода», как говорили некоторые другие) — эта мысль была ему приятна, хотя он и не вполне ясно понимал, что это значит.
Ему так часто рассказывали о матери, что порой казалось, будто он ее знал. Ему расхваливали ее красоту, нежность, скромность и благочестие. А отец? Почему его образ окутан тайной? Он знал, что отца убили. Но стоило спросить наставников об обстоятельствах его смерти, как они смущались и отворачивались. Однажды в разговоре с Мардонием он стал настаивать на том, чтобы узнать правду, и тот уклончиво ответил:
— Каждый человек — сын человека и Солнца8.
Сын человека? Это понятно. Но сын Солнца? Того Гелиоса, который наполняет мир своими огненными лучами? Разве возможно такое родство? А если это правда, то как могут люди выдержать бремя столь исключительной славы?
В другой раз он спросил, где его отец, у епископа Никомидии Евсевия, занимавшегося его духовным воспитанием. Священник ответил:
— Твой отец на небесах, и когда-нибудь ты встретишься с ним.
— Но как я найду его? — возразил ребенок. — Небо такое большое…
На что божий человек был вынужден ответить:
— Это тайна, которую ты сможешь постичь позже…
Это действительно была столь великая тайна, что мальчик не мог в ней разобраться. Ахилл, Александр, Гелиос, Христос — в конце концов эти имена смешались в его голове.
Он закрыл книгу и повернулся на спину. Раскинув руки крестом и повернув лицо в сторону солнца, он впитывал в себя его благотворное тепло. Это тепло слегка притушило постоянно ощущаемое им беспокойство. Вскоре успокоение перешло в восторг. Пытаясь найти слова, чтобы его выразить, мальчик зашептал:
Отче наш, Иже еси на небесех,
Да святится имя Твое,
Да настанет царствие Твое,
Да будет воля Твоя,
Яко на небеси, так и на земли…
Тут он остановился на секунду и задумчиво повторил:
— Яко на небеси, так и на земли…
Эту молитву Евсевий заставлял его повторять каждый день.
В ту же минуту вдали раздался голос. Он сурово и настойчиво звал:
— Юлиан! Юлиан!
Мальчик вздрогнул и прервал молитву. Кто-то заметил его отсутствие и разыскивает его. Наверняка это Евсевий. Епископ не простит ему бегства. Но ведь он не сделал ничего дурного! Эти редкие мгновения свободы, когда он наконец оставался наедине с самим собой и мог дать волю врожденной склонности к мечтанию, были для него необычайно благотворны. Они давали возможность вырваться из душной атмосферы, окружавшей его все остальное время, когда вокруг находились наставники и в их присутствии приходилось контролировать каждое действие, каждое слово, потому что казалось, будто поблизости бродит неведомая опасность. Когда же наконец он сможет освободиться от их опеки и жить по собственному разумению?
Мальчик в гневе сжал кулаки и спрятался за стволом маслины.
— Юлиан! Юлиан!
Голос позвал еще несколько раз и начал удаляться. Вскоре его уже не было слышно. Опять наступила тишина, лишь изредка прерываемая криками птиц.
Успокоившись, Юлиан вышел из своего укрытия и вновь принялся за чтение. И тут произошло нечто странное, нечто столь необычайное, что это событие оставило след на всей его последующей жизни. Ему привиделось, что он быстро бежит вдоль берега, подпрыгивая все выше и выше. Потом наступило мгновение, когда его ноги перестали касаться земли и он воспарил над поверхностью моря. Он плыл вверх через пространство и поднимался все выше и выше, как бы притягиваемый солнцем. Вскоре он уже видел с высоты всю Пропонтиду, весь Босфор, Константинополь и все прилегающие к нему земли. Наконец и земля скрылась из глаз, и вокруг осталась только сияющая бездна света. Внезапно он услышал громоподобный голос, который звал его по имени:
— Юлиан! Юлиан!
— Кто зовет меня? — спросил он.
— Я, твой отец, Гелиос.
— Гелиос, я здесь! — не колеблясь, ответил Юлиан.
В то же мгновение яркий блеск ослепил его, и он потерял сознание. Сколько времени оставался он в этом состоянии? Он не смог бы ответить…
Когда он вновь открыл глаза, то понял, что лежит на земле подле маслины, у которой заснул. Солнце уже спускалось со стороны Геллеспонта, наполняя все пространство красноватыми отблесками. На Пропонтиде сотни рыбачьих лодок заходили в порт, завершая свой дневной труд. На востоке, за холмами Халкидона, начинали собираться грозовые тучи. Вдали слышались протяжные раскаты грома.
Юлиан встал, уложил «Илиаду» в котомку и бросил последний взгляд на море.
После этого он медленно зашагал обратно в сторону виллы.
Хотя воспоминание об этом дне глубоко врезалось в его память, Юлиан никому о нем не рассказывал, разве что намного позже он доверился Максиму Эфесскому и ритору Либанию. Впрочем, в отношении последнего этого даже нельзя с уверенностью утверждать.
Но было и другое воспоминание, столь же мрачное, сколь светоносным было сновидение в Астакии. Это второе воспоминание Юлиан запрятал в самой глубине своей души, ибо от одной мысли о случившемся его бросало в дрожь.
Это произошло жаркой летней ночью 337 года, когда ему еще не было семи лет. В то время Юлиан жил вместе со своим отцом Юлием Констанцием, с двумя дядями Далмацием и Ганнибалианом, сводным братом Галлом, которому было двенадцать лет, и со всеми остальными членами семьи в одном из флигелей константинопольского дворца, предоставленном в их распоряжение двоюродным братом Юлиана — императором Констанцием.
После утомительного знойного дня мальчик лег спать рано. Но безумная жара не давала ему уснуть.
Внезапно он услышал оглушительный шум, грохот выламываемой двери, звук торопливых шагов. Затем послышались короткие команды, а вслед за ними дикие вопли. Юлиан быстро встал и прислушался. Ему никогда еще не приходилось слышать таких звуков. Он приоткрыл дверь, и то, что он увидел, заставило его остолбенеть на месте. Подчиняясь приказу императора, во флигель ворвались солдаты дворцовой гвардии. Одни из них размахивали горящими факелами, другие — окровавленными мечами. Они только что перебили всю его семью. На полу в лужах крови лежали трупы его отца Юлия Констанция, его дядей Далмация и Ганнибалиана, начальника императорской стражи Альбания и многих других придворных из их свиты. Одним перерезали горло, другим вспороли живот. Широко раскрыв глаза, мальчик зажал себе рот кулаком, чтобы не закричать. Но в эту минуту солдаты заметили пробивавшийся из-под двери луч света. Они грубо толкнули дверь и ворвались в комнату, чтобы удостовериться, что в ней никто не спрятался. В комнате было только двое детей: Галл и Юлиан.
Галл лежал в постели в тяжелом приступе лихорадки. Он обливался потом. Его дыхание было частым и хриплым. Поскольку солдаты получили приказ не щадить никого, один из них подошел к постели, чтобы прикончить Галла.
— Оставь его в покое, — сказал проходивший мимо командир. — Какой смысл отправлять этого мальчишку на тот свет? Ты же видишь, что он сам вот-вот туда отправится.
Сбитый с толку гвардеец опустил руку и повернулся к Юлиану, который пытался спрятаться за драпировкой. Его заметили. Однако даже самые жестокие злодеи способны почувствовать укоры совести, если им предстоит убить шестилетнего ребенка. Убийцы остановились в нерешительности. Они уже истребили не менее пятнадцати человек, и их смертоносное неистовство начинало угасать.
В эту секунду два христианских священника, привлеченные к месту кровавого события воплями убиваемых жертв, ворвались в комнату и схватили Юлиана. Воспользовавшись всеобщим замешательством, они бросились к потайной двери и быстро закрыли ее за собой9.
За дверью начинался подземный ход. Два священника и ребенок шли по коридору настолько быстро, насколько им позволяли темнота и неровности пола. Задыхаясь, они выбежали в маленький садик, расположенный позади дворцовой кухни. Не оглядываясь и не теряя времени, они пошли по дорожке, в конце которой находилась церковь. Придя туда, один из священников достал из кармана ключ, открыл боковую дверь, вошел в неф и дал знак своему товарищу следовать за ним. Ни на минуту не выпуская руку Юлиана, они направились к алтарю и спрятали ребенка за ним.
— Здесь ты в безопасности, — сказали они мальчику. — Мы придем за тобой, когда опасность будет позади. Сиди здесь и жди нас.
Священники вышли из церкви и вновь заперли дверь на ключ.
У Юлиана перехватило дыхание. До этого ему не было страшно. Но теперь его охватил панический ужас. Он был подавлен тишиной, пустотой и мраком. Очень долго он сидел, сжавшись в комок и дрожа всем телом. Наконец, сломленный усталостью, он заснул.
Когда он проснулся, начинало светать. Дневной свет проникал через узкие щели, служившие окнами церкви. Сначала он не понял, где находится. Потом в его памяти всплыли события предыдущей ночи. Он вновь увидел колеблющийся свет факелов, изуродованные трупы, лужи крови на полу. Чтобы избавиться от этого видения, он встал, вышел из своего укрытия и начал обследовать место. Неф церкви был маленьким и низким. Обогнув алтарь, мальчик вскарабкался на его ступени. На жертвенном столе стояла рака из позолоченной бронзы. Юлиан подошел поближе, чтобы рассмотреть ее. О ужас! Сквозь прозрачное стекло, из которого была сделана одна из стенок, он увидел череп и две побелевшие от времени берцовые кости. Это были мощи святого мученика. Юлиан вскрикнул от страха и сбежал вниз по ступеням. С бьющимся сердцем он вернулся в свое укрытие и опять съежился в нем.
Прошло какое-то время, показавшееся ему бесконечным, и он услышал скрежет поворачиваемого в замке ключа. Боковая дверь отворилась, и вошли те же два священника.
— Теперь можешь выходить, — тихо сказали они ему. — Опасность миновала.
Они взяли его за руку и вывели наружу.
Уже наступил день. Небо было немыслимо чистым, и солнечные лучи освещали город. Когда Юлиан увидел солнце, он понял, что спасен. Он посмотрел на золотой диск и почувствовал, как сердце переполняется благодарностью.
Священники отвели Юлиана в императорский дворец. Вчерашние трупы уже унесли, и рабы прилежно отмывали водой мраморные плиты пола, стараясь уничтожить последние следы крови. В эту секунду Юлиана охватило острое чувство одиночества. Он побежал в свою комнату. Галл все еще лежал распростертый в своей постели. Юлиан несколько раз окликнул его по имени. Не получив ответа, он подумал, что Галл тоже умер, и бросился к его ложу. Но Галл был жив. Чуть заметное хриплое дыхание слетало с его губ.
И тогда, вконец измученный переживаниями, Юлиан рухнул у подножия его постели и потерял сознание.
Так кто же был этот мальчик?
Юлиан, сын Юлия Констанция и сводный брат Галла10, родился в Константинополе в ноябре или декабре 331 года и был внуком императора Констанция Хлора и Феодоры. По отцу он являлся прямым потомком Максимиана и Клавдия Готского11. Императоры из этого рода, правившего империей уже более века, происходили из Иллирии, горной провинции, находящейся к северу от Македонии на восточном побережье Адриатического моря. Наделенные геркулесовой силой и неуступчивостью при столкновении с любыми испытаниями, о чем свидетельствовали характерные для них упрямо насупленный лоб и мощная шея, они из поколения в поколение оставались солнцепоклонниками12. Если бы порядок вещей следовал естественным ходом, по смерти Констанция Хлора власть над империей перешла бы к его сыну Юлию Констанцию, а после смерти Юлия Констанция — к его старшему сыну Галлу. Но непредвиденное обстоятельство изменило ход вещей.
Будучи около 30 лет от роду, Констанций Хлор женился на девушке по имени Елена, с которой уже сожительствовал некоторое время и от которой имел сына по имени Константин[2]. Елена оказалась интриганкой, она стремилась к власти и не отличалась щепетильностью. Ею владело лишь одно честолюбивое стремление: добиться передачи трона ее сыну Константину. Поскольку большинство знатных языческих семейств относились к ней презрительно из-за ее происхождения, Елена нашла поддержку в лице партии христиан. Целым рядом маневров, рассказывать о которых было бы слишком долго, она добилась того, что Констанций Хлор поселил ее вместе с Юлием Констанцием и всеми членами его семьи в отдельной части дворца.
После смерти Констанция Хлора, произошедшей в 306 году, Константин неожиданно получил власть благодаря интригам матери и помощи британских легионов, провозгласивших его августом. Однако тот, кого греко-римская знать презрительно называла «сыном наложницы», никоим образом не смог бы удержаться на троне, не докажи он всем своих исключительных качеств.
Чтобы укрепить свой престиж в глазах подданных, он начал с того, что стал именовать свою мать августой, — жест беспрецедентный в римской истории и направленный на то, чтобы по возможности истребить память о ее сомнительном происхождении. Затем он женился на Фаусте, младшей дочери Максимиана, и этот союз придал его владычеству если не законность, то хотя бы некоторый блеск. Фауста родила ему двух дочерей — Констанцию и Елену — и троих сыновей — Константина, Констанция и Константа. Когда сыновья достигли того возраста, в котором можно приступить к управлению делами (337 год), Константин разделил между ними провинции. Константину Младшему он вручил Запад, то есть Галлию, Испанию и Британию; Констанцию — Восток, то есть Азию, Сирию, Египет и Фракию с Константинополем; Константу — центральную часть империи, включая Иллирию, Италию, Африку, Македонию и Грецию. За собой же он оставил только императорскую власть.
Правление Константина ознаменовало собой решительный поворот в судьбах империи. После него Рим уже никогда не смог бы стать тем, чем был раньше. Будучи должником епископов, поддержавших его мать, он открыто способствовал усилению позиций христианства и привлек большое число христиан в армию, в аппарат управления и даже в свое непосредственное окружение. После победы над узурпатором Максенцием, одержанной у Мильвийского моста 28 октября 312 года, он приказал вышить на своем знамени, или лабаруме13, монограмму Христа и девиз «In hoc signo vinces»14. Миланским эдиктом от 313 года он утвердил равенство христианского культа и культа древних богов. И наконец, в 330 году он перенес столицу империи из Рима в Константинополь, сделав из греческого городка, известного как Византий, подлинно великий город, который украсил церквями, дворцом, форумом, ипподромом и множеством произведений искусства, привезенных из Греции и с Востока15.
Если начало правления Константина было бурным — ему пришлось бороться с многочисленными соперниками и узурпаторами16, то конец его царствования протекал в атмосфере обожествления императора. Константин умер 22 мая 337 года в Анкире, неподалеку от Никомидии, незадолго до того приняв крещение из рук Евсевия, епископа этого города17.
Первым узнал о кончине отца второй сын Константина Констанций. В это время он находился в Восточной Сирии, откуда наблюдал за перемещениями войск персидского царя Шапура. Его братья Константин и Констант пребывали соответственно в Галлии и в Милане. Воспользовавшись своей близостью к столице, Констанций ринулся туда и стал управлять от имени отца. К тому времени как Константин Младший и Констант получили известие об этом, Констанций уже успел конфисковать значительную часть их наследства.
Удача, сопутствовавшая ему в этом дерзком поступке, побудила Констанция сделать еще один шаг. Его отцу потребовалось семнадцать лет, чтобы победить своих соперников. Констанций решил избавиться от своих одним ударом, действуя решительно и быстро.
Не прошло и трех месяцев после его восшествия на престол, как во дворцовых коридорах стали распространяться странные слухи. В основном их распространял тот самый Евсевий из Никомидии, который поддерживал Константина в последние минуты жизни18. По его словам выходило, что покойный император оставил завещание, в котором обвинял членов законной ветви семейства — то есть Юлия Констанция, Далмация и Ганнибалиана — в том, что они его отравили, и рекомендовал своим наследникам «принять самые серьезные меры предосторожности в отношении его убийц». Констанций позаботился, чтобы слух об этом обвинении распространился среди солдат гарнизона и в особенности среди дворцовой гвардии, которая по большей части набиралась из числа живших в столице христиан. Опьяненные яростью, гвардейцы ворвались в покои, в которых жил со своей семьей Юлий Констанций, и перебили всех до одного, пощадив только Галла и Юлиана.
Юлиан видел своими глазами эту кровавую бойню и всю жизнь не мог забыть тех отсветов факелов на стенах, пятен крови на плитах пола, криков умирающих, изуродованные трупы. Даже став взрослым, он говорил об этом с ужасом.
«Всем известно, — писал он афинянам спустя 25 лет19, — что я происхожу по отцовской линии от того же человека, что и Констанций: мой отец и его были единокровными братьями. И вместе с тем, несмотря на связывавшие их родственные узы, вот как отнесся к нам этот столь гуманный властитель: по его приказу без суда и следствия были убиты шестеро моих — и его — двоюродных братьев, мой отец и еще один наш дядя со стороны моего отца20. Он хотел также убить меня и моего брата. Однако, рассудив основательно, предпочел нас отправить в изгнание»21.
Действительно, когда преступление было уже совершено, Констанций счел более выгодным сохранить им жизнь, но конфисковать все имущество. Юлиан добавлял в своем рассказе: «Он лишил меня какого бы то ни было наследства со стороны моего отца. Я не получил ничего из того, что могло ранее принадлежать отцу: ни клочка земли, ни одного раба, ни одного дома. Честный Констанций унаследовал после меня все отцовское имущество. В ту ночь родовые владения моих предков были рассечены ударом меча»22.
Юлиану казалось непостижимым, что такое преступление могло быть задумано и приведено в исполнение христианами, то есть людьми, которые утверждали, что проповедуют религию милосердия и любви. Из этого он сделал вывод: «Ни один дикий зверь не бывает столь опасен для человека, сколь могут иногда оказаться опасны христиане для своих собратьев по религии»23.
Действительно, Констанций был христианином, как и большинство солдат гвардии, выполнявших его приказ. Но христианами были и те два священника, которые спасли Юлиана от верной смерти, уведя его в церковь и спрятав за алтарем. Не должен ли был этот гуманный поступок послужить в его глазах противовесом безумству убийц?
Нет. Потому что Юлиан вовсе не считал, что обязан жизнью именно им. Конечно, он был чудесным образом спасен во время резни, но это можно было объяснить только божественным вмешательством24. И это вмешательство он приписывал отнюдь не двоим христианским священникам, а защитнику всего его рода божественному Гелиосу. Именно он явился, чтобы взять его за руку и вывести из императорского дворца, этого средоточия гибели, кровопролития и смерти.
На следующий день после той трагической ночи Юлиан по приказу Констанция был отправлен в Вифинию. Констанций поручил заботы о воспитании мальчика епископу Никомидии Евсевию и дал ему указание никогда не говорить с ним о трагической гибели его семьи; не допускать никаких контактов между ним и жителями города; и, наконец, воспитывать его в духе строгого соблюдения требований христианской религии.
Осторожности ради Евсевий предпочел удалить ребенка из Никомидии и отвез его в Астакийскую виллу, находившуюся в сельской местности и принадлежавшую бабке Юлиана со стороны матери. Там мальчик должен был жить в полнейшей изоляции.
Юлиан прибыл в Астакию в ужасном состоянии духа. Ему еще не было семи лет, и его моральное равновесие было подорвано только что пережитыми сценами насилия. Он часто плакал и неожиданно просыпался по ночам с душераздирающим криком.
Бабкина вилла, огромная и роскошная, была для Юлиана скорее тюрьмой. Он не разговаривал с рабами, выполнявшими работы по дому, потому что инстинктивно не доверял им. Если он встречался с кем-нибудь из них в саду или в доме, то опускал голову и молчал; и не зря: все они были соглядатаями, которым Констанций приказал внимательно следить за всеми словами и поступками мальчика.
Кроме них, Юлиан видел только епископа Никомидии Евсевия. Но этот человек вызывал в нем смешанное чувство страха и отвращения. Это был светский епископ; он красил ногти киноварью, а волосы хной, как это часто делали восточные священнослужители. Стараясь в первую очередь угодить императору — не он ли сыграл сомнительную роль в распространении слухов о ложном завещании Константина, послужившем предлогом для уничтожения рода Флавиев? — Евсевий был слишком занят устройством собственных дел и своей епархией, чтобы уделять Юлиану много внимания. Он ограничился тем, что вдолбил ему в голову начатки вероучения, заставил выучить наизусть «Отче наш» и несколько других общепринятых молитв; короче, ознакомил его со всем тем, что позволило бы ему участвовать в богослужении.
К счастью для Юлиана, рядом с ним был Мардоний, честный и образованный раб-сириец, за пятнадцать лет до того бывший воспитателем Басилины. Его тронула несчастная судьба Юлиана, в котором он очень быстро почувствовал большие скрытые способности, и он перенес на него всю ту заботу, с которой раньше относился к его матери. Ребенок почувствовал это и ответил на его любовь страстной привязанностью. Он всю жизнь помнил своего старого учителя и в одном из своих сочинений написал, что доброта Мардония была «лучом солнца, по милости небес прорезавшим ту ночь, с которой он отчаянно боролся»25.
Мардоний дал ему прочитать «Илиаду», «Одиссею», «Труды и дни» Гесиода и подвел его таким образом к «пропилеям»[3] философии. Но он занимался не только тем, чтобы наполнить голову ребенка разнообразными знаниями. Он также учил его формулировать мысли, выстраивать их в правильной последовательности и развил в нем явно выраженную склонность к интеллектуальным рассуждениям.
Да, уроки Мардония стали для Юлиана лучом света. Однако они не могли заставить его забыть о нависшей над его головой смертельной опасности. Солдаты Констанция пощадили его. Но в любую минуту император может пожалеть об этом. А если Констанций нахмурит брови, и стража ворвется в его комнату, чтобы перерезать ему горло, как перерезали горло его отцу? Покуда этого не случилось, о каждом его шаге, о каждом слове императору доносили соглядатаи. Чем взрослее становился Юлиан, тем более несносным казался ему этот полицейский надзор.
Приблизительно в это время он и обнаружил потайную дверь в ограде виллы. Эта находка дала ему возможность время от времени убегать от бдительных очей тюремщиков. Дверца не просто позволяла выйти наружу, она открывала дорогу к свободе. Юлиан воспользовался ею, и позволил себе несколько раз убежать и побродить в окрестностях Астакии. Во время одного из таких побегов он обнаружил узкую тропинку, ведущую к морю. Очень скоро эта дикая местность стала излюбленным местом его прогулок. Именно там однажды он испытал то мистическое состояние, о котором мы уже рассказывали выше… Но какой бы восторг ни приносили такие мгновения, всегда наступал момент, когда ему приходилось возвращаться в свою тюрьму.
Юлиану было уже почти тринадцать лет. Его тело, довольно слабое в детские годы, стало крепким и хорошо сформировалось. Вечно подозрительный Констанций счел, что его пребывание в Астакии чревато некоторым риском, которого было бы предпочтительно избежать. Вилла находилась недалеко от Никомидии. В городе же размещался один из легионов. Что, если его командиры узнают, что один из членов правящей династии — пусть даже тринадцатилетний подросток — содержится там под стражей? Что, если они вдруг встанут на его сторону и провозгласят его августом?.. Одной этой мысли было достаточно, чтобы заставить императора дрожать от страха, потому что в прошлом такие вещи уже случались, и не раз…
Чтобы предупредить подобную опасность, Констанций решил удалить Юлиана из Никомидии и перевести его в уединенное место, где за ним будет легко присматривать. В качестве нового места пребывания император назначил ему крепость Мацелл, расположенную в сердце Анатолии у подножия горы Аргей.
Когда Юлиан узнал об этом, а также о том, что Мардоний не будет его сопровождать, он разрыдался. Он бросил свой плащ на землю, топтал его ногами и кричал, что скорее умрет, чем расстанется со своим воспитателем.
Однако приказы Констанция не обсуждались, и Юлиану дали понять, что если ему дорога жизнь, то лучше подчиниться.
Спустя несколько дней грустным осенним утром отряд, в который входили Юлиан и его свита, покинул Астакию. Он взял курс на восток и двинулся окольной дорогой, чтобы не ехать через Никомидию.
Горная цепь, застилающая горизонт; непроходимые леса, тянущиеся в бесконечность; низкое и серое небо, в котором друг за другом гонятся облака; возвышающиеся над всем этим пейзажем изрытые оврагами склоны горы Аргей и у самого ее подножия как бы сама собой возникшая в результате внезапного обвала путаная сеть укреплений, зубчатых стен и башен, представлявших собой Мацелл, крепость, которую Констанций назначил новым местопребыванием Юлиана.
Когда сын Басилины впервые увидел это место на повороте дороги, он почувствовал, что мужество покидает его. Неужели в этом пустынном уголке, отрезанный от мира, он осужден теперь жить и, может быть, умереть? Он впал в еще большее уныние, и это понятно. Ибо мало на земле других мест, которые были бы способны вызывать столь сильное ощущение одиночества и изгнанности.
Оказавшись в сотне метров от крепости, Юлиан увидел всадника, который, преодолев подъемный мост, скакал ему навстречу. Это был Галл.
Сначала Юлиан не узнал его, потому что его сводный брат сильно изменился с той трагической ночи, когда он в последний раз видел его распростертым на постели. Теперь Галлу было неполных двадцать лет. Горный воздух, верховая езда и долгие часы, проводимые на охоте в соседних лесах, превратили его в крепкого и полного энергии молодого человека. Когда Юлиан опомнился от удивления, он протянул ему руки. «Вот хотя бы какое-то утешение, — сказал он себе. — Как бы тяжело ни было мое пребывание здесь, я буду не одинок».
Второй раз он удивился, когда въехал внутрь крепости. Здесь простиралась огромная площадь, на другом конце которой располагался изящный фасад дворца из розового мрамора. Справа и слева выстроились более скромные здания, предназначенные для размещения охраны и прислуги. Внутренний вид крепости был столь же приятен, сколь отвратителен был ее внешний вид. Мацелл был местом отдыха официальных курьеров, которые постоянно ездили по дорогам, связывавшим Европу и Азию. Случалось даже, что там останавливался сам император, когда ехал из Константинополя в какую-нибудь из восточных провинций империи26.
Поначалу Юлиан обрадовался оттого, что рядом находится Галл. Он думал, что найдет в брате, который был на шесть лет старше его, товарища для своих занятий, наперсника и, может быть, даже защитника. Но ему пришлось быстро разочароваться. Ежедневное посещение псарни и конюшен не способствовало развитию лучших сторон характера Галла. Постоянно общаясь с их служителями, он стал грубым мужланом, предпочитавшим псовую охоту чтению «Илиады». Приученный к жестоким развлечениям и подверженный внезапным приступам гнева, он пользовался своим физическим превосходством, грубо обращался с младшим братом и с презрительной иронией относился к его любимым философским размышлениям. Несмотря на то, что общая опасность, в которой они оба находились, неизбежно породила между ними некое согласие, их темпераменты были столь различны, что это чувство не смогло перерасти в истинную близость душ. «У Галла сильные руки, но слабая голова», — говорил себе Юлиан. Он считал брата ненадежным человеком и не доверял ему.
Впрочем, он никому не доверял. Если надзор, под которым он находился в Астакии, был суров, то в Мацелле он еще более ожесточился. Констанций, как все подозрительные люди, благоволил к доносчикам. С годами его подозрительность приняла патологический характер. Он все увеличивал число своих шпионов вокруг двоих юношей и требовал, чтобы ему каждый день докладывали, о чем они разговаривают. Что они замышляют? Составляют ли они заговор против него? Мечтают ли о захвате трона? Что они знают о смерти своего отца? Короче, он стремился узнать их самые потаенные мысли. Галлу, который не очень много размышлял, это было безразлично. Чего нельзя сказать о Юлиане, впавшем в болезненную молчаливость.
Отправляя Юлиана в Мацелл, император распорядился, чтобы из него воспитали священника. Он надеялся таким образом отвратить его от всех мирских амбиций и лишить способностей, необходимых для правителя. Ничто не доставило бы ему большего удовольствия, чем услышать от Юлиана слова: «Мое царство не от мира сего». В надежде сделать из юноши монаха он поручил его религиозное воспитание Георгию Каппадокийцу, арианскому епископу Кесарии.
Георгий Каппадокийский был сектантом, сварливым спорщиком и не стоил бы особого упоминания, но для Юлиана знакомство с ним неожиданно оказалось полезным: у Георгия была обширная библиотека, которой он позволил своему ученику свободно пользоваться. Это был весьма неблагоразумный поступок, если Констанций хотел сдедать из Юлиана церковного человека. Помимо Ветхого и Нового Заветов, Юлиан обнаружил в этой библиотеке труды многих христианских авторов: в частности, Оригена, Лукиана Антиохийского и Диона Хрисостома. Но, кроме того, потихоньку от Георгия, он выискал там огромное количество книг языческих философов. В библиотеке были труды Пифагора, Платона, Аристотеля, Гераклита, а также Плотина, Порфирия и Ямвлиха. Юлиан унес их к себе, чтобы изучить на досуге.
Если «Илиада», которую Мардоний посоветовал ему прочесть во время его пребывания в Астакии, подарила ему многие часы упоительного восторга, то философские трактаты Порфирия и Ямвлиха поразили его, как удар молнии. «О мистериях», «Письма к Македонию» и «Халдейские оракулы» запечатлелись в его душе огненными знаками27. Будучи скорее философом, чем поэтом, и имея большую склонность к идеям, нежели к образам, Юлиан нашел в этих книгах подтверждение всему тому, что предчувствовал сам. В частности, он нашел в них теологию божественного Солнца, которая сразу же покорила его, ибо подводила научный фундамент под тот культ, приверженцами которого были его предки28.
Юлиан читал и перечитывал, чтобы запомнить наизусть, тот удивительный символ веры, который Халкидский мудрец[4] поместил в начале своего труда, подобно триумфальной арке:
«Свет един, вездесущ и вечен; он нераздельно присутствует в глубине каждого существа; он наполняет своей безграничной силой всю вселенную… Подражая ему, небо и земля совершают свое обращение по кругу. Он заставляет соединяться начала и завершения и осуществляет непрерывность и гармонию всего со всем…»29 Юлиан закрыл глаза и прервал чтение, потрясенный этой величественной прозой, звучащей, как гимн. Переполненный невыразимой радостью, он чувствовал, как рассеивается туман, скрывавший от него истинный путь. У него было впечатление, что внутри него занимается заря. «Все озаряется светом!» — воскликнул он в приливе вдохновения. Но что есть вдохновение, если не «присутствие бога в человеке»30? Да, в сердце Юлиана был бог. И теперь он точно знал, что этим богом могло быть только Солнце31.
«Не я должен идти к богам, а боги должны прийти ко мне», — утверждал Плотин, имея в виду, что присутствие божественного духа в первую очередь зависит от способности человека к восприятию. Юлиан спросил себя, был ли он достаточно внимателен к проявлениям божественного, и вдруг понял, что Гелиос никогда не оставлял его. Именно он помог Юлиану спастись во время избиения его семьи. Именно он послал к нему Мардония, чтобы ознакомить с красотой эллинской мысли. Именно он окликнул его по имени во время того мистического полета на берегу Пропонтиды. Наконец, именно он позволил ему обнаружить труды Порфирия и Ямвлиха на полках библиотеки, в которой им явно не полагалось находиться. Это было сделано для того, чтобы дать ему возможность сделать еще один шаг в постижении истины.
Юлиан внезапно различил чудесную цепь связанных между собой событий там, где раньше видел всего лишь серию случайностей. Что же уготовано ему в жизни? Пока еще слишком рано говорить об этом. Но какие бы испытания ни ожидали его в будущем, с этого момента ему стало ясно, что он не покинутый всеми сирота, как многие другие, а существо, которому боги посылают невидимую защиту.
Увы! Это было еще одно открытие, которым ни с кем нельзя было поделиться. Если до Констанция дойдут слухи об этом, он, не колеблясь, прикажет его удавить.
Тем не менее однажды Юлиан чуть не выдал свою тайну. Во время урока риторики Георгий Каппадокийский дал Галлу задание произнести восхваление христианства. Юлиан же должен был возражать ему, превознося достоинства языческих богов. Расставлял ли воспитатель ловушку своему ученику? Это вполне возможно. К несчастью, Юлиан понял это слишком поздно. Еще не остыв после чтения Ямвлиха, он защищал языческих богов с такой убежденностью, что Георгий Каппадокийский пришел в негодование, а в глазах Галла мелькнул недобрый огонек. Юлиана охватила паника. Он понял, что по глупости снял маску. Он прекрасно видел, что Галл внутренне склонен к жестокости, и спрашивал себя, не доложит ли он обо всем Констанцию.
Последующие пятнадцать дней он жил в страхе, постоянно спрашивая себя, не ворвутся ли стражники в его комнату и не потащат ли к императору на расправу. Но прошел месяц, и ничего не случилось.
Юлиан смог облегченно вздохнуть. Чтобы рассеять все подозрения, он демонстративно углубился в чтение трудов Отцов Церкви32. За счет этого чтения он столь быстро преуспел в апологетике и патристике, что Георгий Каппадокийский счел его достойным принять крещение. Это было решающее испытание: ведь Юлиан мог отказаться! Но он слишком хорошо знал, какие санкции обрушатся на его голову, если он окажет хотя бы малейшее сопротивление. Поскольку у него не было никакого желания навлекать на себя гнев императора, он согласился на этот обряд. Однако он считал его простой формальностью и позже заявил, что «крещение ни к чему не обязывало, поскольку было навязано обстоятельствами, и, кроме того, его мнения никто не спрашивал»33.
Так пробегали неделя за неделей, долгие и монотонные. Но однажды утром 347 года Юлиана, которому только что исполнилось шестнадцать лет, поразило необычное оживление, царившее во дворе крепости. Стражники бегали туда и сюда, рабы начищали дворцовые лестницы и обивали стены парадного зала пурпурными тканями. Заинтересованный Юлиан спросил одного из военных, что означают эти приготовления.
— Ожидаем прибытия высоких гостей, — лаконично ответил центурион.
Ожидаемые гости и впрямь должны были быть лицами очень высокого ранга, поскольку Галла и Юлиана попросили освободить занимаемые ими комнаты во дворце и перебраться с вещами в дворцовую пристройку.
«Высокими гостями», прибытие которых вызвало такую суматоху, оказались не кто иной, как сам император и его свита, состоявшая из человек двадцати высших светских и военных чиновников. Направляясь из Анкиры в Иераполь, Констанций решил из любопытства посетить свое владение и ознакомиться с тем, как содержат его двоих узников34.
Когда официальный кортеж прибыл в Мацелл, уже стояла ночь. В дымном свете факелов, наполнивших двор и пробудивших в душе Юлиана мрачные воспоминания, сын Басилины увидел, как темные тени спрыгивают с коней и исчезают во дворце. В эту ночь он совсем не спал, потому что к нему явился раб, чтобы научить придворному этикету и заставить вызубрить наизусть хвалебную речь, с которой он должен был обратиться к императору в случае — впрочем, весьма маловероятном — если кузен пожелает его увидеть.
На следующее утро евнух объявил Юлиану, что император решил принять его, и велел приготовиться к тому, чтобы предстать перед ним. Около полудня за ним пришли четыре стражника. Маленький отряд пересек двор, прошел под колоннадой и наконец оказался в вестибюле, дальний конец которого был закрыт тяжелым занавесом, обшитым золотой бахромой. Два охранника распахнули перед ним занавес, вновь запахнувшийся за его спиной, и Юлиан предстал перед владыкой мира.
Констанций сидел на возвышенном троне, в окружении евнухов и высших сановников, одетых в придворное облачение. На нем были котурны[5] с высокими каблуками, увеличивавшими его рост. Он был одет в широкий пурпурный плащ, закрепленный на плече застежкой из оникса. Его пухлые руки были унизаны кольцами. У него были крашеные волосы, а щеки покрывал тонкий слой румян, скрывавший их бледность. Констанций пытался придать своему лицу выражение божественности, хотя в действительности оно ровным счетом ничего не выражало. И все же выглядел он внушительно.
Юлиан на секунду растерялся при виде этого идола с застывшей улыбкой на лице, столь мало похожего на образ, который создало его собственное воображение. Так это и есть убийца его отца? Поскольку юноша застыл в неподвижности, прикованный к месту страхом, который присутствующие, по счастью, приняли за почтительное восхищение, один из придворных дал ему знак приблизиться к императору. Тогда он вспомнил все, чему его научил вчерашний раб. Он медленными шагами подошел к возвышению, преклонил колено и поцеловал сначала один, а затем другой котурн Августа. Затем он распрямился, произнес на едином дыхании приветственную речь, которую его заставили выучить, и остановился, не зная, что делать дальше. В зале воцарилось тяжелое молчание.
Император все еще улыбался, и эта улыбка была отвратительна. Он, несомненно, хотел изобразить благосклонность ко всем, но именно поэтому его улыбка не выражала ничего. Глаза его были устремлены на Юлиана и буквально сверлили его. Усталым движением руки он позволил юноше сесть на табурет. Потом сказал несколько ничего не значащих слов, похвалил за благочестие и усердие в труде.
— Епископ Каппадокийский, этот святой человек, уверял меня, что ты хочешь стать монахом. С моей стороны возражений не будет, — мягко сказал Констанций. — Но я считаю, что лучше не торопиться. Преждевременный выбор часто бывает ошибочным.
Все это время, говоря с Юлианом и украдкой разглядывая его, Констанций думал: «Бедный мальчик неопасен и глуп. Любовь к учебе лишила его всякого мужества. Те, кому я поручил его воспитание, хорошо поняли, что я хотел из него сделать».
Когда Констанций решил, что сказал достаточно, он остановился на середине фразы, в последний раз испытующе взглянул в лицо своему двоюродному брату и небрежным жестом позволил ему удалиться. Юлиан поднялся, преклонил колено и вышел с поклонами. Аудиенция закончилась.
На следующий день император приказал устроить охоту, на которую были приглашены Галл и Юлиан. Им выпала честь наблюдать, как владыка мира истребляет бесчисленное множество медведей, львов и пантер, запертых в загоне, примыкающем к дворцовому парку35. Из двоих братьев удовольствие от этого зрелища получил один Галл.
После этого, считая, что он уже достаточно осведомлен о состоянии духа юношей, Констанций решил сократить время своего пребывания в Мацелле. Двор крепости вновь наполнился шумом и криками.
Рабы убирали золотую посуду и украшения в сундуки. Конюхи грузили их на мулов в то время, как другие слуги снимали со стен пурпур. Когда наконец все было готово, император и его свита отправились в Иераполь, а в залах и вестибюлях дворца вновь воцарилась тишина36.
На следующее же утро жизнь вошла в привычную колею. День шел за днем, и все они были длинными и однообразными. Галл разгонял скуку, отправляясь в долгие верховые прогулки, а Юлиан вновь погрузился в чтение Ямвлиха.
С годами характер Констанция несколько изменился. Конечно, он не перестал быть вспыльчивым и подозрительным. Однако если раньше его мнение всегда было авторитарным и он не выносил ни малейшего несогласия, то теперь он становился все более малодушным и нерешительным. Его неспособность самостоятельно принимать решения, а затем, приняв, исполнять их, все больше отдавала его во власть тех, кто его окружал.
Императорская канцелярия в основном состояла из христиан. Среди них были люди благочестивые и бескорыстные, пытавшиеся противостоять новым преступлениям императора и не дать ему окончательно погубить свою душу. Другие же были просто интриганами. Их основная забота заключалась в том, чтобы вытянуть из него пребенды и бенефиции[6]. И те и другие, хотя и исходили из разных побуждений, подталкивали его к пути благочестия и набожности. Констанций следовал их советам. Однако, не принеся мира его душе, усердное участие в церковных службах породило в нем панический страх смерти.
Справедливости ради следует сказать, что годы, последовавшие за вступлением Констанция на престол, представляли собой бесконечную вереницу забот и трудов.
На Востоке огромными силами обладал персидский царь Шапур II37, и его нападения держали римские легионы в постоянном напряжении38. Парфяне не ограничивались короткими набегами в Верхнюю Месопотамию. Они трижды осаждали Нисибис39 и периодически угрожали Тапсаку, Иераполю и Самосате. Несмотря на кажущуюся несвязанность этих операций между собой, все они соответствовали весьма далеко идущему плану, состоявшему в том, чтобы вбить клин между Арменией и Сирией.
Этот клин, если ничто не помешало бы его движению, затем достиг бы берега моря. Тогда власть парфян, не встречая никакого сопротивления, укрепилась бы на всем побережье Средиземного моря.
За двенадцать лет войн с персами Констанций дал Шапуру не менее четырнадцати сражений. Некоторые из них закончились частичным успехом; другие — мучительным поражением. Констанций надеялся наконец взять реванш при Сингаре. Но дело обернулось иначе. Обманный маневр персов привел к тому, что римским легионам пришлось в основном отступать40. После этого состоялось множество других сражений, но ни в одном не удалось добиться решительной победы, которая могла бы положить конец непрекращавшимся вторжениям.
Не лучше обстояли дела на Западе.
Константин Младший, получивший при разделе Испанию, Британию и Галлию, умер в 337 году, спустя несколько месяцев после своего отца. Его смерть избавила Констанция от опасного соперника. Однако его брат Констант, владевший уже Африкой и Италией, вторгся во владения Константина и провозгласил себя императором Запада. Царствование Константа в Милане, а Констанция в Константинополе означало, что римский мир раскололся надвое.
Впрочем, власть Константа оказалась непрочной. 18 января 350 года, во время званого обеда, организованного в Отене по случаю его дня рождения, командир императорской гвардии — язычник по имени Магненций41 — провозгласил себя августом. После этого по его приказу тайные агенты гнались за Константом вплоть до Эльны, где и отрубили ему голову. Так Магненций неожиданно стал властителем всего Запада, кроме Иллирии. Он поспешил наложить руку и на эту провинцию, чтобы при первой возможности оттуда двинуться на Константинополь.
Магненций был не первым, кто оспаривал трон у Констанция. До него такие же попытки предприняли Непотиан и Ветранион. Но за этим соперничеством стояла другая опасность. Пока новоявленные цезари пытались разорвать друг друга на части, положение дел в Галлии день ото дня ухудшалось. Города и дороги не поддерживались в надлежащем состоянии, поля зарастали травой, вся страна впадала в анархию и разруху. Узнав, что римские легионы воюют в другом месте, многочисленные германские племена перешли Рейн и принялись опустошать земли секванов и бельгов. Их авангард появился уже в районе Суассона. Казалось, завоевание Галлии предстоит начинать заново.
Когда Констанций осознал всю сложность своего положения, он чуть было не потерял рассудок. Вдобавок ко всем несчастьям у него не было наследника, и это обстоятельство разрывало ему сердце.
Чего ради воевать, поднимать армии и сохранять империю, если он не может передать ее своему отпрыску? Чего ради строить гавани, украшать города и давать им свое имя или имя отца, если это служит прославлению династии, находящейся на пороге угасания? Он пытался добиться милости Христа, увеличивая число благотворительных заведений и строя базилики с нефами, украшенными роскошными позолоченными мозаиками. Но все его усилия оказывались напрасными. Почему Дух Господень безразличен к столь явным проявлениям его благочестия? Иногда по ночам Констанций бродил по галереям дворца, призывая небо в свидетели своего несчастья. Чем измерить тяжесть груза этой империи, которую он держит на своих плечах, не имея того, кто сможет его заменить? Чего ради надо было истреблять род Флавиев, если в результате пришлось оказаться наедине с непосильным трудом? О, как он раскаивался теперь в этой ошибке! Зачем он столь доверчиво прислушивался к дурным советчикам, подталкивавшим его к этому поступку?
В непосредственном окружении Констанция было два священника, отличавшихся редкостной добродетелью: Леонтий, епископ Антиохийский42, и Феофил Индиец43. О последнем ходили слухи, что он мог воскрешать мертвых, и это возвышало его в глазах императора. Леонтий и Феофил решили использовать свое влияние на императора и заставить его понять, что гнетущее его проклятье будет снято лишь когда он исправит зло, причиненное Флавиям. Раз у него нет наследников, а он хочет сохранить власть за своим родом, то почему бы не примириться со своими двоюродными братьями вместо того, чтобы держать их взаперти в Мацелле? Почему бы за неимением лучшего не призвать к себе Галла? Ведь Георгий Каппадокиец неустанно превозносит его достоинства. Леонтий и Феофил советовали императору поскорее освободить братьев из заключения, забыв о своем злополучном приказе. Они добавляли, что, если сам Констанций будет добр и милосерден, Бог не откажет ему в милосердии44.
Сначала Констанций отказывался их слушать. Потом, после мрачного раздумья, он рассудил, что такое решение может принести ему пользу. Чтобы подготовить почву, он отправил в Мацелл одного из своих тайных агентов. Тот должен был внушить Галлу: «Император ни в коей мере не ответствен за гибель его отца, его осаждали вероломные советники и избиение семейства было делом рук пьяной солдатни, которую он своей волей был не в состоянии остановить». Агенту было поручено внимательно проследить за реакцией молодого человека и сразу же обо всем доложить.
Поверил ли Галл в искренность этого сообщения? Этого мы не знаем. Однако нам известно, что Юлиана обмануть не удалось, потому что, возвращаясь позже к этим событиям, он напишет в «Письме к Афинянам»: «Таким образом Констанций хотел убаюкать нас своими песнями»45.
Конечно, Констанцию было тяжело принести публичное покаяние. Но страх смерти был в нем еще сильнее, чем самолюбие. Его бросало в дрожь при мысли о том, какой опасности подвергнется его душа, если он предстанет пред своим Судией, не искупив вины.
После долгих внутренних колебаний он решил наконец последовать советам Феофила и предпринял ряд мер, имевших огромные исторические последствия.
Холодным и ярким декабрьским утром в Мацелле появился императорский курьер. Он привез ошеломляющую новость: приказ отпустить Галла и Юлиана на волю. К этому приказу были присовокуплены специальные инструкции в отношении Галла: старший сын Юлия Констанция должен был немедленно явиться в Антиохию, где император намеревался доверить ему некую важную должность. Что до Юлиана, то Констанций велел ему вернуться в Константинополь, где он имел все возможности продолжать свою учебу.
После этого Констанций посчитал, что сделал достаточно, чтобы уладить свои дела с Богом, и вернулся в Галлию для продолжения войны с Магненцием.
Прибыв в Константинополь, Юлиан был поражен размерами города. Что он знал о нем в детстве? Ничего или почти ничего, потому что жил в замкнутом пространстве гинекея — женской половины императорского дворца. Теперь же, когда ему было двадцать лет, все неожиданно переменилось! Оживленные улицы, бурлящие рынки, деятельная жизнь в порту, — все это показалось ему небывалым зрелищем. Констанций возвратил ему наследство матери, так что он мог ездить по городу в колеснице, достойной его ранга. Однако он не пользовался этим правом, потому что его вкусы были просты. Он предпочитал пешие прогулки, а одевался в простую, лишенную украшений тунику и в серые сандалии. Добровольно выбрав для себя такую скромную одежду, он мог смешиваться с толпой и обмениваться впечатлениями с прохожими.
Более всего его восхищало огромное количество великолепных произведений искусств, которыми Константин украсил свою столицу. На каждом шагу попадались скульптуры, барельефы, своды, фронтоны, свидетельствовавшие о великолепии эллинского искусства. Здесь — витая колонна, некогда служившая подножием треножника дельфийской Пифии; там — резные капители, привезенные из храма Зевса Олимпийского; еще дальше — множество статуй из Александрии, Коринфа, Афин. Но все эти чудесные вещи затмевала гигантская конная статуя из позолоченной бронзы, которую Константин велел установить перед императорским дворцом. На ней он был изображен с нимбом из солнечных лучей и рукою, протянутой в сторону Азии46. О, как понятен был Юлиану восторг, охватывавший приезжих, которые, впервые увидев Константинополь, показывали на него пальцем и восклицали: «Istam Polis!» — «Вот этот город!»47 Они хотели сказать: «Вот чудесный город, место, где решаются судьбы мира!»
Но как бы Юлиану ни было приятно бродить среди этих шедевров, одна мысль «уязвляла его сердце». Это была мысль о том, что все-все изображения героев и богов, которые по приказу Константина привезены из Греции или Малой Азии, перестали быть объектами живого поклонения; они стали музейными экспонатами, осколками разбитого мира. В них не чувствовалось брызжущей энергии юности, свежей крепости, свойственной тому, что рождено недавно. И поскольку люди уже не окружали эти предметы былым почитанием, жизнь постепенно из них уходила.
Почему произошло охлаждение к ним народа и какую связь это имело с постепенным распадом империи? Поразмыслив, Юлиан пришел к убеждению, что эти два явления связаны между собой. Ему захотелось посвятить этой теме философский трактат. Ему захотелось напомнить, что «душа народа есть его религия и народ, отрицающий своих богов, мертв». Ему захотелось показать…
Но нет! Было еще рано затевать такие вещи. Пока Констанций правит в окружении своих лицемерных и услужливых священников, пока он ходит со свечой в руке в базилику Святых Апостолов, чтобы исповедоваться в грехах, в которых ничуть не раскаивается, и совершает поклонение Распятому, лучше было молчать. Юлиан был обязан сопровождать императора во время этих церемоний, потому что тот часто поручал ему читать Послания Апостолов и Евангелие, и делал это не для того, чтобы возвысить юношу до себя, а для того, чтобы проверить, сколь далеко продвинулось его изучение Священного Писания. В ожидании того дня, когда он сможет наконец говорить открыто, Юлиан совершенствовал свои знания греческого, обучаясь у грамматика Никокла и ритора Гекебола, малопримечательных личностей, которые, судя по всему, не сыграли значительной роли в его жизни.
Естественно, Констанций велел следить за ним. Соглядатаям был дан приказ ни на минуту не терять его из виду. Ничто так не раздражало императора, как их доклады о «небрежно скромном внешнем виде и отсутствии аристократических отличий, которые Юлиан демонстрирует во время своих прогулок»48. Эта простота слишком явно противоречила настойчивой пышности, с которой сам Констанций появлялся на публике, и было трудно поверить, что Юлиан делает это без умысла. Какую цель он преследует, поступая подобным образом? Может, ищет популярности у толпы? Или хочет отделить себя от императора, показывая, насколько различны они по характеру? Можно ли считать Юлиана безобидным мечтателем, абсолютно неспособным предвидеть последствия своих поступков, или же он — изощренный заговорщик, невероятно способный к притворству?
По правде говоря, Юлиан не был ни тем, ни другим. Его основной задачей было совершенствование в философии. Приобщение к мудрости49 интересовало его куда больше, чем захват власти. И поскольку его судьба висела на тонкой нити, грозившей в любой момент оборваться, он мог только ждать — ждать и молчать.
Однажды, проходя мимо базилики Святых Апостолов50, он увидел перед входом в церковь, как около двадцати каких-то людей отчаянно дрались между собой. Доносились проклятия и сдавленные крики. Он подошел поближе, чтобы рассмотреть, и увидел, что это две группы христианских монахов, принадлежащих к соперничающим сектам. Они дубасили друг друга, как бешеные, ибо не могли поделить горсть серебряных монет, брошенных проходившим мимо придворным. Можно было подумать, что грызуны дерутся за горсть зерна. Это было весьма поучительное зрелище, представленное ему людьми, проповедовавшими полное презрение к благам этого мира! Юлиану внушали омерзение их всклокоченные шевелюры, завшивевшие бороды, исходивший от них тошнотворный запах. (Дело в том, что для христиан, строго соблюдавших правила, мыться означало совершать грех.) Но еще большее отвращение вызвала у него алчность, искажавшая их черты. Сравнивая их заскорузлые одежды с надушенными и расшитыми золотом далматиками придворных епископов, он спрашивал себя, как могла одна и та же религия породить два столь разных типа людей. И все это во имя Христа, который побуждал своих учеников раздавать имущество бедным и отказываться от всего, чтобы следовать за ним?
Юлиан отвернулся и пошел дальше. Жизнь уже научила его тому, что люди не рождаются добрыми сами по себе. Но ему казалось, что христианство тоже не делает их лучше, а только добавляет самоуверенность и фанатизм к тем недостаткам, которые у них уже и так есть. Только что увиденная им сцена еще больше укрепила его антипатию к приверженцам Галилеянина, будь они фанатиками, подобными этим нищим монахам, или такими приспособленцами, как Георгий Каппадокиец или Евсевий Никомидийский.
Больше всего Юлиан упрекал галилеян (так он называл приверженцев Христа) за их решимость отринуть все радости и красоты жизни ради того, чтобы обратиться к потустороннему миру. Земная жизнь была для них лишь юдолью слез, в которой царят несправедливость, разврат и смерть. Для них все вращалось вокруг молодого человека из Назарета, который появился на свет в темной конюшне и умер на кресте ночью, озаренной молниями. В их религии было что-то болезненное и полное теней, что делало ее несовместимой с тем солнечным миром, к которому стремился Юлиан. Это был культ страдания и отречения от мира, это была религия поражения. Разве сам апостол Павел не назвал ее «безумием»51? Для Юлиана, чтобы оценить глубину пропасти, отделявшей язычество от христианства, достаточно было сравнить великолепные храмы, посвященные Афине или Аполлону, наполненные светом, жертвенный дым в которых весело поднимался к небу, с христианскими церквами, имевшими узкие и темные проходы и зачастую построенными там, где были найдены разложившиеся останки какого-нибудь святого. Из-за этого Юлиан называл их «склепами».
Он также ставил им в упрек механический характер ритуалов, к которым они прибегали, дабы обеспечить себе благополучие. Послушать их — так, выходит, достаточно, чтобы грешник перекрестился, или рассеянно повторил двадцать раз одну и ту же молитву, или чтобы его лоб окропили святой водой, — и все его грехи будут сняты, а благоденствие души обеспечено навеки. Идея искупления и исполнение таинств нарушили хрупкое равновесие, позволявшее соизмерять возмездие с виной и вознаграждение с достоинствами. Большинство христиан, казалось, были убеждены, что достаточно веры, чтобы, не прилагая усилий, попасть на небеса… Юлиан же считал, что любая религия, не воплощенная в способе жизни, — всего лишь обман.
Несомненно, он во многом был прав. Однако тогда, в первой половине IV века, когда ни догматика, ни литургия не были еще как следует разработаны, богословские вопросы приобретали большую значимость, нежели вопросы нравственные. Различия во мнениях относительно Божественности Христа или близости Страшного суда порождали более серьезные и страстные разногласия, нежели злоупотребления епископов или невежество низшего духовенства52. Огромное множество сект — циркумцеллионы, энкратиты, монтанисты, донатисты, аномеи53 и многие другие проклинали друг друга и претендовали на единственно верное толкование Евангелия.
Еще более серьезными — настолько серьезными, что из-за них едва не погибла сама Церковь, — были разногласия между вселенской и арианской церквями по поводу сущности Святой Троицы и особенно по поводу «единосущности Отца и Сына». Доктрина единосущности, поддерживаемая римским духовенством, вызывала бурную полемику на Востоке империи. Никто не отрицал, что Иисус был «посланцем Божьим», вдохновленным Святым Духом. Пустыня порождала и до него великое множество пророков. Не менее очевидным было и то, что Иисус «происходил» от Отца. Однако то, что он был «единосущен» Отцу и Святому Духу, то есть сам был Богом, как это утверждал епископ Римский, — это уже казалось ересью. «Если Бог состоит из трех различных личностей, это значит, что мы возвращаемся к многобожию», — говорили ариане. На это им отвечали: «Если Иисус не Бог, то поклонение ему равносильно идолопоклонству».
И без того оживленный спор удвоил свою силу, когда священник Арий стал глашатаем противников «единосущности» и собрал вокруг себя чуть ли не все восточное духовенство (319 год). Назревал ли новый раскол? Все заставляло поверить, что это так. Ведь даже Никейский собор, собравшийся в 325 году, не смог восстановить единство мнений.
По правде говоря, эти споры мало трогали Юлиана. То, что христиане поносят друг друга по поводу тонкостей своей веры, не волновало его. Больше его возмущало то, что они упорно и вопреки всему отрицают столь очевидную истину, как всемогущество Солнца, в котором каждый может убедиться своими собственными глазами, ведь Солнце заливает всех людей потоком своего золотистого света и его великолепие блистает «яко на небесех, так и на земли». Вместо этого христиане почитают Иисуса, которого мало кто знал при жизни и который даже не смог навязать свою волю какому-то прокуратору Иудеи. К тому же любой христианин IV века знал обо всем этом только понаслышке. Эта слепота казалась тем более необъяснимой, что все живое на земле — цветы ли, растения или животные — неосознанно поклоняется дневному светилу, поворачиваясь в его сторону и следуя за его движением54. Разве не свет Солнца создал органы зрения, приспособленные к свету его лучей? Разве не присущая Гелиосу невидимая, бестелесная, божественная сущность позволяет добродетельным душам воспарять к нему? Разве не воздействует он на различные существа всеми своими ипостасями? Ведь у христиан тоже есть глаза! Почему же они отказываются признать очевидное?
Но более всего Юлиана раздражало отрицательное — если не сказать враждебное — отношение христиан к Государству.
В течение многих веков расцвет Рима, взлеты могущества времен республики были связаны с почитанием богов-покровителей отечества. Но с приходом к власти Константина и с изданием Миланского эдикта все изменилось. С этих пор все большее число христиан стало проникать в органы управления, глубоко изменяя их дух и функции. Им было неизвестно чувство патриотизма, и они отказывались считать себя слугами государства. Они и не могли бы вести себя по-другому, ведь они отрицали земную родину и возлагали все свои надежды на потустороннее. Будущее империи не только им безразлично, но они постоянно стремятся ускорить ее разрушение, подрывая основу ее величия и мощи, а именно — верность подданных и дисциплину солдат. Ничто не противостоит их разрушительному влиянию. Неудивительно, что империя распадается. Это уже не государство Цезаря и Августа, и даже не государство Нерона и Калигулы. Теперь империя скорее напоминает человека, пораженного проказой, по телу которого распространяются черные пятна смерти.
Как могло дойти до этого? Для Юлиана ответ на этот вопрос был однозначным: упадок Рима — результат распространения христианства, а распространение христианства — результат незаконного захвата власти.
Все началось тогда, когда Елена нашла опору в лице христианского духовенства для того, чтобы возвести на трон своего сына Константина. Константин был постоянно благосклонен к галилеянам и кончил тем, что сам принял их веру. Унаследовавший ему Констанций пошел по тому же пути и в конце концов просто оказался игрушкой в их руках. Запуганный мыслью о смерти, он выполняет все их желания в надежде, что их Бог в конце концов даст ему наследника. Но кто такие Елена, Константин и Констанций, если не узурпаторы? Если отвлечься от религиозных вопросов, то чем они отличаются от Непотиана или Магненция? Не им была уготована власть, они захватили ее насилием и хитростью. Чтобы оставить за собой не принадлежавший им трон, они истребили законную ветвь рода Флавиев, все члены которой были почитателями Солнца. О, это не бог галилеян оставляет Констанция бесплодным! Это божественное Солнце искореняет его род в наказание за то, что он его отрицает! Империя не сможет вернуть себе величие и процветание, пока императорская власть не будет возвращена законным правителям. До тех пор, пока этого не случится, Констанций, привлекший на свою голову проклятие небес, будет метаться между кровопролитиями и катастрофами, между поражениями и унижением, и империя сойдет в могилу вместе со своим властелином.
Есть лишь один способ исправить положение: надо покончить с властью узурпатора, изгнать христиан со всех общественных должностей и вести политику, противоположную той, которую вели Констанций и Константин. Но где человек, способный взвалить на себя столь тяжкое бремя? Сам Юлиан не чувствовал в себе ни достаточных сил, ни призвания. Его не тянуло к власти. Кроме того, он не был старшим сыном Юлия Констанция. Его восхождение на трон просто заменило бы одного узурпатора другим…
Значит, Галл? Этот ненадежный Галл, жестокий и диковатый, который кажется счастливым, только когда сидит верхом на коне? И у него хватит сил? Зная его характер, в этом можно было усомниться…
Юлиан постоянно мучился этими вопросами, не в силах найти какой-либо ответ, когда вдруг получил известие, от которого у него буквально перехватило дыхание. Приняв столь же внезапное, сколь невероятное решение, Констанций провозгласил Галла цезарем Востока (15 марта 351 года). Не означает ли этот поступок, что он предназначил Галла в наследники престола в случае, если сам умрет без наследника?
Юлиан спрашивал себя, что могло заставить Констанция принять столь невероятное решение вопреки своему характеру и привычкам, вопреки элементарному благоразумию. Такой поворот событий, казалось, невозможно было объяснить только человеческими намерениями. И Юлиан увидел в этом поступке бóльшее, нежели просто политический шаг: он счел его первым проявлением воли богов.
Констанций начинал терять терпение. Юлиан с его невинным видом и стоптанными сандалиями становился ему ненавистен. Император уже жалел, что велел выпустить его из Мацелла. Тем более что сообщения соглядатаев, число которых все время увеличивалось, постоянно указывали на то, что сын Юлия Констанция пользуется у населения столицы все возрастающей популярностью. Когда он появлялся в городе, его даже иногда с оглядкой приветствовали осторожными рукоплесканиями. Удалось подслушать разговор двух солдат гвардии, вовсю его расхваливавших. Такое развитие событий надо было срочно пресечь, потому что именно так начинаются дворцовые перевороты…
Недоверие Констанция усиливалось еще и тем, что, вынужденный воевать с Магненцием, он месяцами отсутствовал в Константинополе. Он чаще находился в Милане и в Галлии, нежели на берегах Босфора, и не мог наблюдать за своим двоюродным братом столь пристально, как ему бы этого хотелось.
Поэтому, когда ненавидевший Юлиана главный постельничий, евнух Евсевий, предложил сослать юношу в Никомидию и поставить под непосредственный надзор родного брата, Констанций счел эту идею превосходной и даже удивился, почему она не пришла в голову ему самому. Такое решение давало тройное преимущество: можно было избавиться от присутствия несносного Юлиана; можно было заручиться предлогом для осуждения Галла в случае, если тот проявит слишком большую терпимость по отношению к младшему брату; можно было, наконец, восстановить братьев друг против друга.
Так что в конце 351 года Констанций отдал Юлиану приказ покинуть Константинополь, не оставляя ему надежды на возвращение. Он велел юноше поселиться в Никомидии, где он мог продолжать обучение, обходиться без свиты и жить по собственному разумению. Ему запрещалось только одно: учиться у ритора Либания55, чье языческое учение могло поколебать его религиозные убеждения.
Юлиану уже исполнилось двадцать лет. Он не отличался высоким ростом, но был мускулистым и сильным. Он носил бороду, как это делали ученики-философы. «Блеск глаз освещал его лицо, — пишет Аммиан Марцеллин. — У него были изящные брови, очень прямой нос, чуть великоватый рот, широкие и мощные плечи»56. Он говорил низким голосом, точно выбирая слова, и, хотя его манеры оставались весьма простыми, в его походке проскальзывало нечто величественное57. Достаточно было немного пообщаться с ним, чтобы понять, что он не такой, как остальные молодые люди.
В те времена Никомидия была крупным центром образования. Ученики съезжались туда из всех областей Малой Азии58. Юлиан быстро обзавелся почитателями, которым льстила мысль о том, что они учатся вместе с членом императорской семьи. Однако он по-прежнему противился малейшим проявлениям почитания, потому что предпочитал ничем не отличаться от своих товарищей59.
Его не устраивала только одна вещь: запрет учиться у Либания, чья репутация намного превосходила репутацию всех других учителей Никомидии. Поскольку Юлиан не осмеливался открыто нарушать приказы Констанция, он нашел выход из положения, поручив одному из своих товарищей потихоньку достать для него список лекций Либания, и с удовольствием погрузился в чтение. Это тайное занятие напомнило ему былое чтение украдкой в Мацелле.
Вскоре после его прибытия в Никомидию Галл вызвал брата во дворец правителя для конфиденциальной беседы. Юлиана сразу поразил повелительный тон, усвоенный Галлом с тех пор, как он сделался цезарем. Он отметил также, что выражение жестокости на лице брата стало заметней, чем раньше.
Для начала Галл напомнил о том, что по приказу Констанция Юлиан находится под его опекой, и сказал, что не желает иметь из-за него неприятностей. Поэтому он потребовал, чтобы Юлиан воздерживался от неосторожных высказываний и необдуманных поступков, ибо в противном случае он примет надлежащие меры.
Несмотря на холодный прием, Юлиан попытался намекнуть брату, сколь великая роль уготована ему судьбой, если он унаследует Констанцию: ведь он сможет восстановить законное престолонаследие, прерванное воцарением Константина; он сможет положить конец политике, проводимой узурпаторами; он сможет прекратить разрушение империи, вызванное предпочтением, оказываемым с недавних пор христианам; он, наконец, сможет вернуть империи блеск и величие времен Траяна и Марка Аврелия.
Еще на злосчастном уроке-диспуте в Мацелле, когда Юлиан подозрительно пылко защищал языческих богов, Галл заподозрил, что его брат — приверженец язычества60. Нынешний разговор подтвердил его подозрения. Галл усмехнулся, подумав, что теперь Юлиан в его руках. Однако из аргументов, приводимых Юлианом, многие были выше его понимания. Типичный сангвиник по темпераменту и реалист, он знал, что если когда-нибудь взойдет на трон, то сможет держаться не благородством идей, а числом легионов. Тем не менее это была опасная тема, которую он предпочитал вообще не обсуждать, поскольку у Констанция повсюду были глаза и уши. Поэтому он ответил Юлиану только одно:
— Я обязан Констанцию своим возвышением, и я — христианин. Я никому не позволю ставить под сомнение искренность моей веры и мою преданность императору.
Еще раз посоветовав брату придерживаться здравого смысла, а не гоняться за химерами, он сухим жестом отпустил его, посчитав, что предупредил в достаточной мере.
Юлиан вернулся к себе глубоко разочарованным. Решительно, на Галла рассчитывать было нельзя. Он ничего не смыслил в вопросах философии и морали, раздиравших эпоху, и был способен пройти мимо того возвышенного долга, который мог бы исполнить. Любые попытки просветить его оказались бы безрезультатными: для него были важны лишь оружие и деньги.
Что до Галла, то он вернулся в Антиохию охваченный глубоким беспокойством. Хотя он не понял и четверти того, что говорил ему Юлиан, некоторые высказывания всерьез его обеспокоили. Он отвечал перед Констанцием за поступки брата. Малейшее безрассудство со стороны Юлиана могло положить конец его собственной карьере, а может быть, и стоить ему жизни. Ведь он был и хотел оставаться цезарем. Раздираемый желанием не потерять свою должность и дружеским чувством, которое, вопреки всему, он испытывал к младшему брату, Галл решил послать к нему священника Аэция, чтобы уяснить его намерения и в случае необходимости вернуть на истинный путь.
Аэций был главой аномеев61. Так называлось наиболее непримиримое течение в арианстве. Ярый противник едино-сущности, он утверждал, что «Слово, ставшее человеком, субстанциально отнюдь не тождественно Богу Отцу и подчинено ему, как слуга хозяину». Аэций был опасным противником в диспутах и заслужил всеобщее уважение своими энциклопедическими знаниями и мужеством, которое не раз проявлял в разных жизненных обстоятельствах. Он предпочел бы скорее умереть, чем отказаться от своих убеждений. Неудивительно, что Галл видел в нем наиболее подходящего человека, способного укрепить веру брата и изгнать мучившего его демона сомнения.
Юлиан принял Аэция с приветливой любезностью и много раз с ним встречался. Их разговоры касались самых разных вопросов: истории, богословия, морали, политики. Впервые Юлиан встретился лицом к лицу с убежденным христианином, потому что ни Георгий Каппадокиец, ни Евсевий Никомидийский не заслуживали такого названия. На Юлиана произвели огромное впечатление обширные познания Аэция и строгость, с которой он исповедовал свою веру. Ему также импонировало его отвращение к культу мучеников, который он презрительно называл «поклонением трупам». Юлиану казалось, что Аэций, как и Полиевкт, принадлежит к тем проникнутым духом стоицизма галилеянам, с которыми сторонник язычества может прийти к взаимопониманию.
Но Юлиан знал, что Аэций силен в диспутах и приехал к нему облеченный властью следователя. Поэтому он не стал открывать ему свои потаенные мысли. Вместо того чтобы вступать в дискуссию, он постоянно соглашался. Аэций же, видя, что Юлиан согласен с его мнением, пришел в восторг: никогда еще ему не удавалось убедить кого-либо, затратив столь мало усилий. Он направил Галлу полный энтузиазма отчет, в котором ручался за чистоту нравов и искренность веры Юлиана. Теперь настал черед Юлиана прийти в восторг, потому что отчет Аэция обеспечил ему несколько месяцев спокойной жизни.
Как бы ни была коротка встреча с Аэцием, она ознаменовала решительный поворот в жизни Юлиана. Он усмотрел в ней попытку влезть к нему в душу и поклялся себе никогда больше не давать повода для расследований подобного рода. С этого дня он провел четкую линию разграничения между своими внутренними убеждениями и поведением на людях, и эту границу больше никому не позволялось переступать.
Во время второго изгнания в Малую Азию Юлиан не был ограничен пребыванием в Никомидии. Он воспользовался предоставленной ему братом полусвободой и посетил Понт, Каппадокию, Мизию, Лидию, некоторое время пожил в Эфесе и Пергаме. В этих путешествиях он познакомился с большим числом риторов, философов, чудотворцев и ученых. Юлиан с удовольствием приглашал их к себе и вступал с ними в долгие дискуссии о литературе и философии, осушая при этом кубки восхитительного вина из Астакии, достоинства которого он изящным слогом превозносит в одном из своих писем62. Эти беседы зачастую продолжались до глубокой ночи. По случайности — впрочем, была ли это случайность? — его окружали почти исключительно язычники, так что он по крайней мере не должен был в их присутствии соблюдать такую же осмотрительность, как в присутствии Аэция или Галла63. В пылу спора не раз случалось, что Юлиан проговаривался о своих надеждах и мечтах. Естественно, его речи, произнесенные во время таких встреч, в конце концов получили огласку. По всей Вифинии поползли слухи о том, что двоюродный брат императора благосклонно относится к древним богам и обещает восстановить их культ. По счастью для Юлиана, эти слухи не достигли ушей соглядатаев. Зато они обеспечили ему сочувствие огромного числа незнакомых людей, которые с беспокойством наблюдали за возрастанием влияния галилеян.
«Слухи о нем распространились весьма далеко, — писал позже Либаний, — так что все друзья муз и иных богов съезжались к нему по суше и морю, сгорая от нетерпения увидеть его, встретиться с ним, говорить с ним и слушать его. Оказавшись подле него, они уже не могли уехать, потому что Юлиан притягивал их, как сирена, не только полными искуса речами, но и природным даром вызывать в людях симпатию. Он сам умел любить и научал других любить так же. Поэтому его друзья привязывались к нему слишком искренне и не могли покинуть его без сожаления. Все добрые люди единодушно мечтали, чтобы он пришел к власти и остановил разрушение цивилизованного мира; чтобы во главе страдающего человечества встал человек, способный его излечить. Было бы преувеличением утверждать, что он не одобрял подобного рода мечты. Он мечтал о том же. Только его мечты порождались не любовью к пышности, к власти или роскоши. Он стремился только к тому, чтобы вернуть людям утраченное благополучие и, в первую очередь, почитание богов. Более всего его приводил в отчаяние вид разрушающихся храмов, запрет на исполнение ритуалов, опрокинутые алтари, отсутствие жертвоприношений, изгнание жрецов, раздача храмовых сокровищ нищим»64.
Эта картина весьма точно соответствует действительности. За исключением одной немаловажной детали: на протяжении всего этого периода своей жизни Юлиан был бесконечно далек от мысли о том, что когда-нибудь достигнет верховной власти. Конечно, он больше всего на свете хотел, чтобы эллинистической культуре было возвращено то место, которого она заслуживала, — то есть главенствующее место. Но он думал, что выполнение этой задачи уготовано другому, а сам он ограничится тем, что станет провозвестником этих свершений.
Подобная задача сама по себе была столь велика, что ей стоило посвятить всю жизнь. Ведь чем больше Юлиан общался с риторами и философами, тем более очевидным становилось ему, в каком плачевном состоянии находится эллинская мысль. Раздираемая внутренними противоречиями и избытком интеллектуальности, она была не просто больна, — можно было сказать, что она умирает. Чего будет стоить восстановление указом ее изначального первенства, если не будут восстановлены ее сила и единство? В этой области, как и во многих других, необходимо было провести огромную обновительную и восстановительную работу.
Дело в том, что каждый мыслитель, каждый философ основал к этому времени свою школу, и ее ученики относились с презрением к представителям соперничающих течений. В эллинской философии можно было насчитать больше школ и течений, чем сект у галилеян, и это отнюдь не преувеличение. Ученики Гераклита, Платона, Аристотеля, Демокрита, киника Диогена и Зенона Элейского, раздираемые завистью, претендовали на то, что только их школа сохранила истину.
Среди различных категорий философов, с которыми имел дело Юлиан, было две, которые он ценил очень низко: это были риторы и киники.
Нам известно, что он считал риторику «искусством лишать значимости то, что важно, придавать значение тому, что его не имеет, и заменять реальность вещей искусственностью слов». Как презирал он софистов, которые часами говорили и не могли ничего сказать, с безразличием отстаивали и истинное и ложное! Серьезный склад его ума не позволял мириться с этим витийством, лишенным какого-либо убеждения или идеала.
Юлиан презирал риторов. Но он оказывал им покровительство, потому что, несмотря ни на что, они сохраняли чистоту языка. Совсем другим было его отношение к киникам. Они вызывали у него отвращение. Во-первых, потому что их способ мышления и жизни уже ничем не напоминал мышление и жизнь Диогена, которому они подражали чисто внешне. Во-вторых, потому что для них не существовало ничего святого: ни государства, ни общества, ни добра, ни зла, а значит, ни морали, ни порядочности, ни самосовершенствования, ни спасения. С неопрятностью, тем более отвратительной, что она поддерживалась сознательно, они прожигали жизнь вместо того, чтобы работать, и бродили по дорогам, кичась своими лохмотьями. Говорили, что они зубоскалят даже на папертях храмов. Юлиан не видел никакой разницы между ними и нищими монахами, которых он застал дерущимися перед церковью Святых Апостолов. И это философы? Нет, это — анархисты. В восстановленной империи, о которой он мечтал, им не было места.
К счастью, имелся луч света, на котором можно было задержать взгляд, чтобы не потеряться в водовороте противоречивых теорий и доктрин: это была философия неоплатоников, система идей, которую Плотин, Порфирий и Ямвлих, следуя друг за другом, вознесли на неизмеримую высоту. Позже Юлиан скажет о Ямвлихе: «Он достиг полноты человеческой мудрости. Никто никогда не скажет ничего более совершенного, чем он, даже если будет очень стараться и долго работать».
Следует признать, что объяснение мира, предложенное александрийскими неоплатониками, действительно поражало совершенством. Никогда ранее античная мысль не порождала ничего более величественного и всеобъемлющего.
Плотин65, первый по времени из философов этого направления, поставил во главе Космоса Единого, негасимое пламя, низвергающее на мир непрерывный поток искр. Каждая из этих искр является душой, которая, побывав на земле, возвращается в изначально породившее ее горнило. Это восхождение происходит в несколько этапов и зависит от наработки добродетелей. Это движение души к своей естественной родине обозначалось понятием «соединение с Богом». Достичь такого соединения может только полностью освободившийся человек.
Таким образом, Плотин не только подчеркивал, что вся Вселенная находится в движении, но и обосновывал непрерывный обмен между множественным и Единым, между чувством и пониманием, между человеческим и божественным. Однако эта доктрина была столь абстрактной и эфемерной, что понять ее мог только узкий круг элиты. Более того, она сознательно отвергала любые материальные проявления: богов, храмы, культы, в которых нуждались массы для поддержания религиозности. Поэтому Порфирий66 решил очеловечить эту философскую систему, вернув ей некоторые элементы, непосредственно доступные чувствам толпы.
По его мнению, все боги действительно существуют, равно как и полубоги и легендарные герои. Их не следует ни лишать права на существование, считая чистыми аллегориями, ни ставить на место верховного Бога, поскольку каждый из них отражает лишь какой-то из его основных аспектов. Они являются различными гранями Самосущего, и Бог посылает их к человеку, чтобы напомнить о присутствии частиц его божественности в любом проявлении жизни. И поскольку человек сложен, а природа многообразна, то и богов бесчисленное множество, и их вид постоянно меняется. Они относятся к Единому Богу так, как свет относится к солнцу: ведь его бесчисленные лучи наводняют землю и порождают на ней жизнь, не являясь при этом сами по себе ни Жизнью, ни Солнцем. В какой-то мере предвосхищая идеи современных физиков, которые утверждают, что свет одновременно является волновым излучением и потоком частиц, Порфирий видел в каждом боге одновременно и образ, и путь: образ, способный вести человека через превратности его существования, и нематериальный путь, проложенный сквозь пространство наподобие шелковой лестницы, которая позволяет человеку подняться до его Создателя.
Эта концепция подразумевала строгую упорядоченность иерархии богов. Конечно, все они существуют и заслуживают почитания. Но те, кто стоит ближе к своим небесным истокам, самим этим фактом облекаются большей властью. Почитание богов-покровителей похвально. Почитание богов, олицетворяющих солнце, таких, как Зевс или Аполлон, еще более похвально. Но наивысшей похвалы заслуживает тот, кто почитает само Солнце, ведь оно породило всех богов, к нему сходится все и вся в мире и в слиянии с ним в конечном счете переплавляется все сущее67.
Однако в этом здании не хватало еще одного элемента. И завершение его строительства было результатом трудов ученика Порфирия по имени Ямвлих68. Он пришел к этому, совершив своего рода переворот в философии. Применив неслыханно дерзкий интеллектуальный прием, он буквально расщепил солнце на три составные части. Или, точнее, он наложил друг на друга три различных солнца, конечно, не в физическом пространстве, а в человеческом сознании.
Ямвлих пришел к этой концепции, размышляя над следующим утверждением Платона: «Ты согласишься, что солнце придает видимым объектам не только способность быть видимыми, но также способность к рождению, росту и жизни, хотя само по себе оно не является их Создателем». Из этого следовало, что солнце, свет которого воспринимают наши глаза, подвержено, как и весь наш мир, действию времени и законов становления. Значит, солнце не может быть Создателем мира. За ним должно существовать другое, вневременное и трансцендентное Солнце, отражением которого и является видимое нашим глазам светило. Вместе с тем такое понимание вещей порождало больше вопросов, чем объяснений: создав два параллельных мира, отличных друг от друга и не соединенных между собой, эта концепция про-лагала непроходимую пропасть между случайным и трансцендентным, она разрывала единство Бытия.
Именно преодолев эту пропасть, Ямвлих достроил в несовершенном ранее здании величественный свод, которого ему недоставало. Он представил третий — промежуточный — мир, в котором случайное переходит в трансцендентное под действием Посредника. Затем он дал каждому из таким образом наложенных друг на друга миров свое имя, свое определение и свое отдельное солнце.
В этой языческой троице в первую очередь существовал действительный мир (мир случайности), освещаемый тем солнцем, которое воспринимают наши чувства. Затем существовал прокосмический (или промежуточный) мир, управляемый Посредником, «порожденным плодоносной сущностью Блага». И наконец — гиперкосмический (или трансцендентный) мир, над которым властвует вечное в своем блеске Солнце, Творец всех сил Вселенной, обеспечивающий ее порядок. Благодаря введению промежуточного мира между действительным и гиперкосмическим было восстановлено единство Бытия69.
Для Юлиана эта система стала «совершенным выражением истины, самой реальностью»70. Именно поэтому у него вырвалось следующее восторженное заявление: «Этот божественный мир, чудо красоты, который простирается от вершин небесного свода до пределов земли и поддерживается нерушимым божественным Провидением, существовал от вечности без всякого акта творения и будет существовать вечно»71.
И все же в системе Ямвлиха имелось одно уязвимое место. Оно касалось промежуточного мира72. Каким образом действует Посредник? Как себе его представить? Каким образом он осуществляет скрытую связь между созданием и его Создателем? Все эти вопросы имели для Юлиана первостепенное значение, поскольку, несмотря ни на что, на него оказало сильное влияние христианское воспитание и он прекрасно понимал, что притягательная сила христианства проистекает в основном из того, что это религия «Воплощения».
Юлиану, несомненно, был свойствен философский склад ума. Но он был также мистиком, для которого любая философия имеет ценность лишь тогда, когда основывается на жизненном опыте. Он искал не идею, объясняющую мир, а способ жизни, созвучный сердцу человека. С этой точки зрения, Ямвлих проник мыслью так далеко, как только позволяет человеческий ум. Он привел Юлиана к сердцевине тайны. Но эту сердцевину при окончательном анализе оказывалось невозможно разгрызть…
Чувствительный, эмоциональный, обуянный потребностью в вере как сублимации любви, которой он был лишен с детства, Юлиан был подвержен сильным приступам экзальтации. В такие мгновения он чувствовал, что поднимается над самим собой, и его сердце переполнялось надеждой. Но эти исключительные мгновения сменялись долгими периодами подавленности, во время которых его обуревала несказанная печаль. Это была не тоска в прямом смысле слова, это было ощущение бесплодности усилий, внутренней иссушенности. В эти периоды он ни с кем не общался, чувствовал себя как бы замурованным в самом себе, и только чтение любимых философов приносило ему некоторое утешение.
Он ворочался с боку на бок на своем ложе не в силах заснуть, и его мучили призраки прошлого. Когда он наконец засыпал, то погружался в тяжелый сон, отягченный кошмарами. Он просыпался весь в поту, с бьющимся сердцем и чувствовал, что соскальзывает на дно черной ямы, а небо колышется над его головой. Тогда он вытягивал перед собою руки, криком призывая друга, посредника, способного привести его к тому Богу, познания которого он столь отчаянно жаждал. Однако его руки встречали пустоту. Он умолял небеса. Но небеса молчали…
Тогда он впадал в то состояние томления духа, которое в какой-то момент жизни довелось испытать всем мистикам и о котором современный поэт написал такими словами:
Господь, мне страшно. Дух спасенья ждет,
Взирая, как трепещет небосвод.
В смятеньи сердце призывает смерть,
И под ногами топью стала твердь.
Я думаю: как Бог меня найдет?
В окружении Юлиана, который теперь находился в Пергаме, появилась небольшая группа молодых людей, отличавшихся от других скромностью и серьезностью. Они вели себя сдержанно и старались избегать философских дискуссий. Среди них Юлиан выделил некоего Максима из Эфеса, к которому быстро почувствовал необъяснимую симпатию. Можно сказать, им не нужно было разговаривать, чтобы понимать друг друга. Как только Максим Эфесский замечал тень боли в глазах Юлиана, он подходил к нему и тихо говорил несколько слов, легко рассеивавших его печаль. Молодые люди быстро привязались друг к другу. Их встречи становились все более частыми, что позволило Максиму приобрести огромное влияние на Юлиана и даже — как мы вскоре увидим — сыграть решающую роль во второй половине его жизни.
Хотя Максим Эфесский и восхищался Ямвлихом, он ни в коей мере не считал себя философом. Он был «теургом», то есть человеком, направившим все свои способности на «познание Бога». Он утверждал, что общается с небесными духами и они наделяют его сверхъестественной силой, которой он пользуется во время тайных собраний, куда имеют доступ лишь немногие избранные. Юлиан не раз спрашивал его об этих собраниях и выражал желание присутствовать на них. Но эфесец отвечал столь уклончиво, что Юлиан, из скромности, не смел настаивать.
Тем не менее однажды, когда они прогуливались вдвоем за городом, Юлиан рассказал Максиму о странном ощущении полета, которое испытал в девятилетнем возрасте во время своего вынужденного пребывания в Астакии.
— Я заснул на холме над Пропонтидой, — сказал он Максиму. — И вдруг почувствовал, что поднимаюсь в воздух. Потом, когда я парил в океане света, я услышал, как Гелиос позвал меня по имени.
Максим долго пристально всматривался в его лицо, затем ответил с улыбкой:
— С нашей первой встречи я знал, что между богами и тобой существует особая связь.
Юлиан заверил его, что и сам многократно убеждался в благосклонности к нему богов. Особенно ярко он почувствовал это на следующий день после того, как избежал смерти при избиении его семьи. Потом он усмотрел вмешательство Гелиоса в том, что рядом с ним был Мардоний, посвятивший его в основы эллинистической философии. И наконец, это ощущение усилилось, когда он открыл для себя труды Порфирия и Ямвлиха. Он продолжал:
— Ямвлих явил мне метафизическую систему Вселенной, которую я считаю истинной. По моему мнению, никто и никогда не сможет создать что-либо более совершенное. Но я уже не нахожу в его философии былого успокоения. Я дошел до той ступени, когда уже нельзя удовлетвориться абстрактным рассуждением о проявлениях божественного. Мне нужен бог, присутствие которого я чувствовал бы в глубине своей собственной души. Когда я спрашиваю галилеян, как научиться верить в их Бога, они советуют мне читать Евангелие. Когда я обращаюсь к язычникам, они отсылают меня к Аристотелю или Платону. Все время один и тот же ответ! Книги, только книги!
Помолчав немного, Юлиан продолжал дрожащим от волнения голосом:
— Что мне делать со всеми этими книгами? Я жажду жизни, причащения, встречи лицом к лицу с моим Создателем! Разве книги открыли глаза Савлу, когда он шел по дороге в Дамаск? Нет, это был поток света, видение, Голос!73 Тот голос, который я слышал однажды еще ребенком. Но это была слишком короткая встреча. С тех пор голос молчит, и я напрасно ищу его. Сейчас я чувствую, что в моей душе растет не ощущение присутствия Бога, а жуткое отчаяние…
Юлиан опустил голову и замолчал. Затем он тихо прошептал:
— Я делал невозможное, чтобы вновь его услышать. Я призывал его. Я умолял его ответить мне. И все напрасно. Но ведь я просил об этом не для того, чтобы обеспечить собственное спасение, а для того, чтобы помочь спасти красоту мира…
Когда Юлиан поднял голову, в его глазах стояли слезы. Это свидетельство горячей искренности рассеяло последние сомнения Максима и заставило повести с Юлианом откровенный разговор.
— Ты ищешь Бога таким способом, каким его еще никто не находил, — сказал он. — Ты хочешь заставить его тебе ответить, но ведь ты не хозяин ему! Ты хотел понять, чтобы поверить, в то время как следует поверить, чтобы понять74. А теперь ты даже не понимаешь, почему не веришь…
— Ты слишком суров! — ответил Юлиан.
— Я суров, потому что люблю тебя.
— Тогда не говори, что я не верю. Я верю всеми моими силами. А вместо ответа, которого я жду, я слышу только эхо своего собственного голоса. Но я ведь хочу не этого! Я хочу услышать голос Другого. Я хотел бы, чтобы он пришел ко мне, просветил меня, поразил раскатом грома…
— В таком случае отдайся в руки Посредника…
— А он существует? Я так давно ищу его…
— Он существует! — подтвердил Максим тоном, выражавшим абсолютную уверенность.
— Кто он?
— Сын Солнца.
— Как все люди? Как я?
— Ты — один из сыновей Солнца. А я сказал: Сын Солнца.
— Он указывает путь?
— Он сам есть Путь.
— Можно ли назвать его по имени?
— Его зовут Митра.
— Есть ли какое-то родство между ним и мной?
— Большее, чем ты думаешь…
Юлиан помолчал минуту. Потом сказал:
— Я уже слышал имя Митры от офицеров гвардии. Но в этой области я двигаюсь вслепую, на ощупь… Можешь ли ты рассказать мне о нем?
— Его появление относится к началу времен. Он родился от девы в глубоком гроте в день возрождения солнца, который его почитатели отмечают 25 декабря и называют natalis invicti75. После его рождения пастухи пришли поклониться ему, лежащему в колыбели. Прожив 33 года на земле, он вернулся на небо в то время года, когда природа расцветает. Его память почитают общей трапезой, во время которой все сидят за одним столом и причащаются телом и кровью Митры в виде хлеба и вина…
— Кровью Митры? — воскликнул Юлиан.
— Да! Ведь Митра задолго до Христа сказал: «Тот, кто вкушает мою плоть и пьет мою кровь, становится един со мной, а я — с ним». Как видишь, галилеяне не придумали ничего нового76…
— Правда… Можно даже сказать, что они многое позаимствовали у нас. Но прошу тебя, продолжай.
— Поклонение Митре основано не на отречении, а на полноте жизни, и это дает ощущение исполненного долга. Наш культ превозносит не страдания и смерть, а радость и жизнь. В этом поклонении обращаются не к бедному сыну плотника, у которого даже не хватило сил помешать палачам пригвоздить его к кресту, а к Непобедимому Солнцу. Это мужественная религия, религия победителей. Потому-то она так распространена среди наших легионеров: здесь, в Греции, в Паннонии, в Италии и даже в Галлии, куда ее принесли центурионы, воевавшие вместе с Помпеем на Востоке…
— Почему никто не говорил мне об этом раньше?
— Потому что ты не был готов услышать. Все думали, что ты христианин…
— Правда, я много сделал для того, чтобы всем так казалось, — проговорил Юлиан, опуская голову. — К тому же, если бы узнали…
Он махнул рукой, как бы отгоняя мучительные воспоминания.
— Есть еще одна причина, — продолжал Максим. — Религия Митры требовательна, она хранит свои тайны. К ней присоединяется не всякий, кто хочет. Она требует посвящения, и немногие оказываются достойны его. Тех, кто выдает тайны ее мистерий, постигает безжалостное возмездие.
— И ты говоришь, что эта религия распространена в Греции, в Италии и даже в Галлии? — спросил Юлиан, все более заинтересовываясь.
— Все народы мира инстинктивно поклоняются Солнцу, — ответил Максим. — Зороастр, родившийся в Бактрии, был его пророком в Персии и Мидии. Греки, а все мы — греки, поклоняются ему под именем Зевса или Аполлона. Египтяне чтут Гора и Сераписа. У римлян Квирин, царящий на семи холмах и являющийся, как известно, обожествленным духом Ромула, — тоже солнечное божество. В Галлии и в Британии жрецы воздвигают ему алтари, на которые в дни солнцестояния падают первые лучи. Даже в Индии его всемогущество прославляется священными гимнами77…
— То есть вся земля поет ему хвалу?
— Да, вся земля.
— И ты говоришь, что Митра и есть Посредник?
— Без всякого сомнения.
— Отведи меня к нему, — попросил Юлиан. — Я сгораю от нетерпения познать его!
— Это труднее, чем ты думаешь, — ответил Максим, явно сомневаясь.
— Я — кузен императора! — сказал Юлиан, расправляя плечи.
— Тем более для кузена императора! Если ты выдашь нас, нас всех казнят…
Юлиан горько улыбнулся.
— К тому же нужно время. Твоя душа должна пройти долгую и трудную подготовку. Потому что если ты думаешь, что речь идет о получении новых знаний, то это не так. Речь идет о том, чтобы вступить в солнечное царство Озарения.
— Можно ли описать это?
— Не знаю… Вновь обретенное единение с Изначальным… Слияние изменчивого с Несотворенным… Растворение всего в экстазе… Лучше не спрашивай. Если бы это можно было описать, это не было бы Озарением…
— И все-таки я очень хочу обрести его, — сказал Юлиан умоляющим тоном. — Помоги мне! Я охотно подвергнусь любым испытаниям. Я чувствую, что именно здесь лежит Путь…
— Я не могу ничего обещать тебе, не посоветовавшись с моими братьями, — ответил Максим.
Юлиан и Максим закончили прогулку, больше не сказав друг другу ни одного слова. И в последующие дни они не разговаривали. Но каждый раз, когда Максим встречал Юлиана, он читал в его взгляде немую мольбу.
Спустя пятнадцать дней Максим Эфесский пришел к Юлиану и тихо сказал ему:
— Мои братья согласны принять тебя. О дне и месте, где ты будешь принят в наше сообщество, я скажу тебе позже.
Услышав эти слова, Юлиан почувствовал, как его сердце забилось от радости.
— С этого момента и впредь, — добавил Максим, — мои братья просят тебя только об одном: хранить все в строжайшей тайне.
— Я молчу уже почти двадцать лет, — ответил Юлиан, стараясь, чтобы его голос прозвучал как можно спокойнее и не выдал его чувств.
Через несколько дней после этого разговора за Юлианом зашел друг Максима Эдесий и отвел его в небольшую пустынную долину. С западной стороны она была ограничена высокой каменной скалой. Подойдя к подножию скалы, Эдесий раздвинул заросли кустарника, и в скальной стене обнаружилась извилистая трещина.
На пороге этой пещеры Юлиана ждал Максим. Рядом с ним стоял довольно странный человек. Он был весь белый — белыми были сандалии, туника, волосы и длинная борода; его можно было принять за статую, изваянную из снега. Он был выше среднего роста и держался очень прямо, несмотря на явно почтенный возраст. Цвет его лица напоминал прозрачность алебастра, а взгляд поражал детской искренностью.
— Это Хрисанф, жрец Гекаты, — сказал Максим.
Старик слегка поклонился Юлиану и пригласил его войти. Сделав несколько шагов, Юлиан оказался в гроте. Здесь тень дышала такой свежестью, что казалось, рядом находится источник. Спустя несколько мгновений Максим и Эдесий вышли, оставив Юлиана наедине с Хрисанфом. В углублении скальной стены Юлиан увидел чашу, вырезанную из того же камня. В нее сбегала тонкая струйка воды. Старик попросил его раздеться и показал, как следует совершить ритуальное омовение. Потом он принес ему тунику из белой шерсти и предложил надеть.
Когда Юлиан сделал все, что требовалось, Хрисанф взял его за руку и повел по узкому коридору, уходившему в глубь горы. Так они пришли в другую пещеру, намного более тесную, чем первая. Она была слабо освещена единственной масляной лампой, подвешенной к своду. Юлиан почувствовал, как холод пробежал по его спине, потому что эта пещера странным образом напомнила ему гробницу.
— Здесь начинается твой путь, сын мой, — суровым голосом сказал ему жрец Гекаты, и эхо этих слов, казалось, затерялось в глубинах земли. — Он начинается с забвения мира. Сейчас ты еще слаб. Поэтому тебе нужно хоть немного света. Через несколько дней, когда ты окрепнешь, свет погаснет. Тогда ты будешь погружен в абсолютную тьму. Она олицетворяет полное отречение от себя и означает, что все живое должно умереть прежде, чем воскреснуть. Если ты почувствуешь жажду, то можешь пить из этого кувшина: он освящен. Но есть тебе нельзя. Время от времени я буду приходить, чтобы поддержать тебя молитвой. А теперь: наберись мужества, сын мой! Приготовься к смерти…
Юлиан почувствовал, что его наполняет смутная тревога, и хотел задать старику вопрос. Но тот уже исчез.
Последние слова Хрисанфа и его неожиданное исчезновение породили в Юлиане беспокойство. Не было ли неосторожностью столь слепо доверять Максиму? А если он — человек Констанция? Если император избрал такое средство, чтобы заставить Юлиана бесследно исчезнуть? Кому придет в голову искать его в глубине этой скалы, в которую его замуровали? Он начал кричать, буйствовать, стучать кулаками в каменные стены. Но ответа не было: его ушей не достигали ни голоса, ни эхо звуков внешнего мира. Юлиан задыхался и думал, что сходит с ума.
Через какое-то время, показавшееся ему слишком долгим, вновь появился Хрисанф. Едва увидев старика, Юлиан бросился к нему и потребовал, чтобы его выпустили.
— Никто не мешает тебе уйти, — спокойно ответил старик. — Разве не по своей воле ты пришел сюда? Но если ты хочешь уйти, я тебя выведу. Раз тебе не под силу выдержать испытание, возвращайся в мир праха…
Независимое спокойствие, с которым говорил жрец, разом рассеяло страхи Юлиана. Вновь обретя контроль над своими нервами, он вдруг устыдился своего поведения и попросил у Хрисанфа прощения за свой бунт. Старик ласково улыбнулся и ответил:
— Успокойся, сын мой! Ты не первый, с кем происходит такое. Посвящение — это ужасное испытание. Оно раздирает душу вплоть до ее самых потаенных глубин.
Три дня и три ночи Юлиан оставался наедине с собой, постился, молился, размышлял. В какой-то момент он вдруг полностью утратил ощущение времени. Жрец регулярно навещал его и заставлял делать различные физические и духовные упражнения, помогавшие сконцентрировать мысли. В конце каждого такого занятия старик благословлял его, отстраненно нараспев произнося следующие слова:
— Да снизойдет на тебя Бог!.. Да расширит его невидимый меч твой путь!.. Да внидут его добродетели в твою субстанцию, да питают они твое солнце!..
Поначалу Юлиана охватывала такая сильная нервная дрожь, что он не мог с ней справиться. Постепенно это возбуждение уступило место умиротворению. Поскольку он не ел много дней, то чувствовал удивительную легкость и ему казалось, что его тело становится прозрачным. Огонь в масляной лампе постепенно угасал. Наступил момент, когда он дрогнул и окончательно погас. Но Юлиан не испугался, потому что в ту же секунду ему показалось, что внутри него загорается нематериальный свет. Это был весьма бледный и неуверенный огонек, но его было достаточно, чтобы Юлиан почувствовал соприкосновение с присутствием Невидимого. Поскольку, когда он стоял, у него кружилась голова, Юлиан улегся вдоль стены и уставился в непроглядную тьму.
Наконец наступил день самого посвящения. Хрисанф разбудил его. Старик принес ему другую тунику — из белого льна и без швов, — помог переодеться и долго смотрел на юношу, не говоря ни слова. Потом сказал:
— Сейчас ты чист. Пусть никто не дотрагивается до тебя; пусть никто не говорит с тобой; пусть никто не смотрит на тебя, ибо ты сам по себе — Взгляд…
Взяв Юлиана за руку, он медленно отвел его в глубину грота, велел молча повернуть тяжелую каменную плиту в одной из стен и ввел в более просторный, ярко освещенный зал. В глубине комнаты на возвышении находился алтарь, на котором стояла статуя Афины. Ее руки держали два мраморных светильника. Справа и слева выстроились члены общины.
Подойдя к подножию алтаря, жрец произнес молитву. Затем, повернувшись к Юлиану, сделал ему знак лечь на землю лицом вверх. Полубессознательно Юлиан повиновался и в экстазе запрокинул голову. В ту же минуту члены общины запели тихий гимн, который больше напоминал жужжание пчел, чем пение.
Некоторые из древних авторов утверждают, что в это мгновение Юлиану было явлено несметное число знамений: раскаты грома, молнии и ужасающий рев; что лицо Афины осветилось и снопы пламени вырвались из двух мраморных светильников, которые она держала в руках. Но эти образы являются в лучшем случае литургическими символами; или хуже того: возможно, это намеренная ложь врагов Юлиана, привнесенная позже с тем, чтобы очернить его. Важно же лишь то, что происходило в нем самом. А в нем происходило нечто совсем другое: он вновь, и с бесконечно большей силой, переживал то, что уже однажды пережил в Астакии.
Он чувствовал, как в глубине его самого рождаются и движутся пузырьки света, туманные огоньки, описывающие все более широкие круги. Они поднимались вверх, как бы подталкиваемые ровными взмахами мощных крыльев, и увлекали его вслед за собой в головокружительный полет. Юлиан потерял связь с землей и вдруг почувствовал, что парит в океане света.
И тогда громовой голос позвал его по имени:
— Юлиан! Юлиан!
— Кто зовет меня? — спросил Юлиан.
— Я, твой отец Гелиос!
— Я узнаю тебя! — воскликнул Юлиан.
— Тогда слушай меня! Верни бессмертным Богам поклонение, которого они заслуживают!
— Обещаю! — вскричал Юлиан, охваченный лихорадочным возбуждением.
— Охраняй Веру!
— Обещаю! — повторил Юлиан.
— Чти память Героев-благодетелей и Духов полубогов, которые служат посредниками между людьми и мной!
— Обещаю! — в третий раз повторил Юлиан.
— Теперь, когда твое внутреннее солнце воссоединилось с высшим Солнцем, следи, чтобы Путь был открыт!
Голос стал менее четким и начал удаляться.
— Следи, чтобы Путь был открыт! — повторил он еще раз перед тем, как замолкнуть. Но Юлиан долго ощущал его эхо в глубине своего сердца.
Когда он вновь открыл глаза, то понял, что все еще лежит на земле. Храм был по-прежнему ярко освещен, но Юлиану он показался погруженным в сумерки по сравнению с блистающей ясностью света, который он только что созерцал. Максим и Эдесий помогли ему подняться, потому что он покачивался и, казалось, с трудом приходил в себя. Их лица сияли. Все члены общины по очереди подходили к нему и заключали его в объятия. После этого Хрисанф запечатлел поцелуй на его лбу и сказал ему тихо, как бы по секрету:
— Следи, чтобы Путь был открыт.
Юлиан чуть не лишился чувств, когда услышал повторение божественного повеления из уст человека. Он хотел спросить жреца, откуда тот узнал об этих словах, но, предупреждая его вопрос, Хрисанф коснулся пальцем губ, побуждая к молчанию. Потом он вновь медленно повел Юлиана к выходу из пещеры. Когда тяжелая каменная плита, скрывавшая вход, опять повернулась на своих блоках, храм исчез из их глаз и все приняло свой обычный вид.
Юлиан нашел свои сандалии и платье из грубой шерсти там, где их оставил. Он переоделся, положил белую тунику подле чаши с водой и вышел из грота в сопровождении одного Максима. Стояла ночь. Мерцали звезды. Юноши прикрыли лица краем плаща, чтобы никто не узнал их, и молча направились по дороге в Пергам.
Однако длительное отсутствие Юлиана не прошло незамеченным. Двое христиан, спрятавшись за кустами, видели, как он входил в пещеру Гекаты. Они распространили слух о том, что двоюродный брат Констанция безвозвратно попал под влияние Максима, что теург заставил его заключить договор с дьяволом и что оба они участвовали в разного рода нечестивых ритуалах…
С наступлением осени 354 года Юлиан решил осуществить замысел, который лелеял с самого детства, и посетить руины Илиона, прежде чем они окончательно исчезнут с лица земли. Эта поездка представлялась ему одновременно паломничеством и инспекцией. Он хотел воззвать к теням героев Гомера и вместе с тем осмотреть состояние древних памятников.
Еще в Пергаме ему случалось созерцать знаменитый алтарь, вокруг которого был расположен фриз, изображающий борьбу Афины с титанами78. Каждый раз он видел, что алтарь все более разрушается по сравнению с тем, каким он был в предыдущее посещение, и это прискорбное зрелище вызывало слезы на его глазах. За святилищем никто не ухаживал. Вход в храм зарос терновником. Обрушились огромные куски барельефа, на котором художник, воплотив в камне дыхание бури, сумел передать мощь битвы. Теперь титаны распростерлись на земле, расколотые на части, с разбитыми крыльями, и казалось, что из их огромных раскрытых ртов вырывается вопль отчаяния. Жалкое состояние, в котором находился этот памятник, соответствовало состоянию эллинства вообще.
Но сколь бы большое впечатление ни производило это здание даже во времена своего былого благополучия, в глазах Юлиана Илион имел совсем другое значение. Разве не там находилась колыбель греческой поэзии? Разве не там человек впервые осознал, что мир во многом держится благодаря героям? Там были погребены Ахилл и Гектор, эти воины, «о которых нельзя было сказать, прекраснее ли они в победе или в поражении, величественнее ли они в жизни или в смерти». К тому же в этом благословенном месте в сжатом виде воплотилась вся история античного мира. Там сражался не только Ахилл, но и Александр и Цезарь, которые приходили молиться на гробницу Ахилла. Сколько же дорог пересеклось на этих нескольких акрах земли…
Что сохранилось от этих величественных памятников? Несколько разбитых камней, несколько покрытых пылью холмов? Можно сказать, ничего, как с удовольствием утверждали некоторые… Но Юлиан отказывался этому верить, по крайней мере до тех пор, пока не убедится в этом собственными глазами. Поэтому он ехал в Трою, страстно ожидая встречи с этой землей, но в то же время втайне предчувствуя, что найдет там лишь пустынную местность и неопознаваемые развалины.
За несколько дней до того, как отправиться в путь, Юлиан получил послание от Констанция. Император приглашал его к себе в Милан и добавлял, что, учитывая его принадлежность к императорской семье, он оставляет ему свободу в выборе маршрута и состава эскорта. Он уверял также, что нет особой нужды торопиться. На первый взгляд намерения императора казались вполне дружескими. Однако зная его склонность к тайным козням, следовало быть готовым ко всему. Предложенное Констанцием путешествие могло закончиться в камере подземной тюрьмы. Поэтому стоило увидеть Илион, прежде чем отправляться в Италию.
Итак, не позволяя себе отвлекаться от задуманного, Юлиан взошел в Элее, в устье Каика, на борт небольшого корабля, груженного смоквами, и поплыл под парусами в Александрию-Трою. Там он сошел на берег и провел ночь на постоялом дворе, где остановилась группа возчиков. Одет он был очень просто, и никто не обратил на него внимания. На следующее утро, встав пораньше, он двинулся вперед по пыльной дороге, которая вела от Александрии-Трои в долину Илиона. День был солнечным. Ветерок с моря гнал облака, более легкие, нежели клочки морской пены. Он переправился вброд через желтоватые воды Скамандра и был разочарован, увидев лишь широкий ручей там, где ожидал встретить мощную реку. Он прибыл в Илион незадолго до полудня после того, как некоторое время безуспешно разыскивал валы, построенные Приамом. Был базарный день. На большой городской площади шумела оживленная толпа — зрелище живописное, но не имевшее ничего общего с гомеровской эпопеей.
Неожиданно Юлиан увидел, что навстречу ему идет епископ города, некто Пегасий, которого он счел за благо уведомить о своем приезде, хотя чувствовал к нему «такое же отвращение, какое можно чувствовать к последнему извращенцу». Он слышал, что этот человек был инициатором бесчисленных расхищений и осквернений памятников. Юлиан принял его подчеркнуто холодно и, стараясь держать его подальше от себя, объявил, что приехал только затем, чтобы увидеть местные достопримечательности, и не нуждается в помощи.
Невзирая на холодность приема, епископ дружески предложил себя в качестве проводника, заверив, что ему доставит удовольствие собственноручно открыть перед гостем двери всех памятников, которые тот пожелает увидеть.
Позднее Юлиан описал в письме к другу79 свою прогулку по храмам Илиона в сопровождении епископа, чье имя заставляло его вспоминать о крылатом коне Персея. Он начал с того, что спросил своего провожатого, сохранились ли еще где-нибудь гробницы героев «Илиады».
— Конечно, — с радостной улыбкой ответил епископ и сразу же повел его к мавзолею Гектора. Но предоставим слово самому Юлиану, описывающему нам эту сцену живым и шутливым стилем, к которому он часто прибегал в письмах к друзьям. Итак, он пишет:
«Здесь есть героон Гектора80 с его бронзовой статуей, установленной в маленькой часовне. Напротив поставили под открытым небом огромного Ахилла. Пусть местные проводники объяснят тебе — когда ты сюда приедешь, — почему их поставили напротив друг друга и оставили великого Ахилла под открытым небом. Я обнаружил по-прежнему курящиеся алтари, я бы сказал, они почти что пылали огнем, а статуя Гектора блестела, с ног до головы умащенная маслом. Глядя в упор на Пегасия, я сказал ему:
— Смотрите-ка! Разве жители Илиона до сих пор поклоняются Гектору?
(Я хотел, не выдавая себя, прощупать его мнение по этому вопросу.)
— А что в этом странного? — ответил он. — Разве можно винить их за то, что они поклоняются хорошему человеку, который к тому же был их соотечественником, так же как мы почитаем наших святых мучеников?
Такое сравнение абсолютно неоправданно. Но, учитывая обстоятельства, я усмотрел в этом уважение и деликатность».
Во всяком случае, этот Пегасий не был похож на того неистового «иконоборца», каким его описывали Юлиану, и юноша почувствовал, что его предубеждение против епископа начало уменьшаться. Юлиан сказал себе, что епископ, хоть и христианин, но по крайней мере признает правомерным долг язычников по отношению к их богам.
«Затем я предложил ему пройтись до святилища Афины Илионской, — продолжает Юлиан. — Пегасий с большим воодушевлением повел меня туда. Он собственноручно открыл передо мной двери храма и, как бы призывая меня в свидетели, продемонстрировал всё статуи, абсолютно нетронутые. При этом он не делал ничего, что в таких обстоятельствах обычно проделывают христиане: не чертил на своем лбу знака защиты от нечистой силы и не шипел сквозь зубы, как они имеют обыкновение делать. У них ведь на деле самая высокая теология сводится к этим двум формам экзорцизма: к шипению ради изгнания демонов и к вычерчиванию у себя на лбу крестного знамения»81.
Постепенно Пегасий становился все более симпатичен Юлиану. Если он и не был язычником, то по крайней мере отличался терпимостью. Но Юлиана ожидал еще больший сюрприз.
«Вот две черты, — пишет он, — которые я хотел тебе описать. Но мне приходит на ум и третья, которую я не считаю нужным обходить молчанием. Пегасий отвел меня также в Ахиллеон, расположенный в двух или трех стадиях от города, и показал мне эту гробницу. Меня уверяли, что он ее уничтожил. Но я увидел, что она не только в полной сохранности, но что епископ приближается к ней с большим почтением. Можешь поверить мне на слово, ибо я видел это собственными глазами»82.
По правде говоря, Юлиан не мог опомниться от удивления: илионский епископ оказался почитателем Ахилла и с благочестивой заботливостью оберегал его гробницу! Этого человека ему описывали как фанатика, «иконоборца», неистового христианина, а он оказался одним из тех людей, с которыми было легко достичь взаимопонимания! И наконец, еще одна черта, о которой сообщает Юлиан, окончательно завоевала его расположение. «Те, кто настроен враждебно по отношению к нему, — добавляет Юлиан, — говорили, что он втайне взывает к Солнцу и поклоняется ему».
Против такого аргумента Юлиан не мог устоять. Полностью расположившись к Пегасию, он начинал все больше ценить его и стал расспрашивать о его жизни. Пегасий открыл ему, что стал христианином лишь для того, чтобы иметь возможность спасти жилища богов, и что никогда не совершал ни малейшего святотатства в храмах за исключением изъятия некоторого числа камней, которые он вывез на постройку постоялого двора, чтобы сохранить остальное.
Решительно этот образованный священник-археолог был исключительным человеком. И к тому же весьма смелым. Другие тайно приносили жертвы богам; он же пожертвовал богам самого себя. Юлиан возблагодарил Гелиоса за возможность встретиться с этим человеком. То, что Пегасий рассказал ему за эти несколько минут, было неизмеримо более ценным, нежели все, что он мог бы узнать, тщательно изучая построенные Приамом валы. Благодаря Пегасию он открыл, что огромное число преданных душ, число намного большее, чем он мог предположить, искренне надеются на возрождение язычества.
На следующий день Юлиан вновь пришел в Ахиллеон и вознес молитву на холме, под которым, согласно преданию, был погребен пепел Патрокла. Он вспомнил, что именно в этих местах Александр и Гефестион некогда принесли жертву духу Ахилла, прежде чем отправиться завоевывать Азию, и что все македонское воинство, воздев к небесам руки, просило богов даровать им победу. Он вспомнил также, что неподалеку отсюда Цезарь сделал себе импровизированный алтарь и, стоя перед ним, просил богов-покровителей Энея и Палладу «даровать счастливое продолжение его победам»83. Юлиан не знал латинского языка. Он научился говорить на нем значительно позже и не достиг в этом совершенства, потому что считал латинский язык «грубым и шероховатым, не обладающим ни тонкостью, ни мелодической гибкостью греческого». Потому он скорее всего не читал «Фарсалий» Лукана и не знал молитвы, которую их автор вложил в уста победителя Помпея. Какова бы была его радость, если бы он узнал, что Цезарь, поставив Илион под защиту римских легионов, пообещал Афине восстановить его укрепления!84
Всмотримся в серый силуэт невысокого человека, медленными шагами прогуливающегося по берегам Скамандра: это Юлиан. Он держится скромно и сурово. К тому же в нем есть нечто трогательное: он кажется таким маленьким по сравнению с необъятной мечтой, которой он живет. Создается впечатление, что в этом человеке сошлись все надежды античного мира, надежды древнего мира, который угасает, но не хочет умирать.
Когда-то его матери предсказали, что она родит нового Ахилла, нового Александра, способного восстановить единство человеческого рода. Какое бессмысленное предсказание! Многие другие до него бросались в это безумное предприятие, увлеченные радостными кликами толпы и топотом ног легионеров. И они потерпели поражение. Как же это сделать ему, не имеющему ни друга, ни защитника, живущему в молчании и одиночестве? Это кажется ему недостижимым.
Но боги, владыки событий, прозорливее людей. Они — его «провидение», то есть существа, провидящие его будущее. Если на то будет их воля, они откроют ему путь, покуда неразличимый для его глаз. Они дадут ему и необходимые силы для того, чтобы должным образом свершить этот страшный труд, это триумфальное восхождение к красоте и радости. Борьба будет ужасающей, безжалостной, изнурительной. Но если боги потребуют от него борьбы, он не станет увиливать.
Наступил вечер. Долина опустела. Юлиан остался один, погруженный в свои думы. Неожиданно он расправил плечи. Его лицо просветлело. Он воздел руки к небу и изо всех сил крикнул:
— Гелиос победит!
В то же мгновение послышался цокот копыт коня, скачущего по дороге. Появился всадник. Это был гонец от Констанция. Он привез Юлиану две ошеломляющие вести. Галл погиб, обезглавленный по приказу императора. Констанций, подтверждая свое предыдущее послание, предписывает Юлиану — на этот раз в форме приказа — как можно скорее явиться в Милан.
Юлиан не придал особого значения первому письму Констанция, полученному накануне поездки в Илион. Но в этот раз все было иначе. Приказной тон второго послания и сообщение о казни Галла не оставляли места для сомнений: они казались предвестниками смертного приговора. Что же произошло?
За те два года, которые Юлиан прожил в Малой Азии, Констанций усилил свою борьбу против Магненция. Перенеся свою резиденцию в Милан, он двинулся вместе со своими легионами в норикские Альпы. После упорного преследования он нагнал Магненция в Мурсе, на берегах Дравы, где 28 сентября 351 года разбил его наголову. Чудом избежав смерти, Магненций укрылся в Галлии. Переждав 18 месяцев, Констанций вновь перешел в наступление. Быстрым маршем преодолев ущелье Мон-Женевр, он прибыл в Монсалеон, где два раза подряд нанес Магненцию поражение. Узурпатор отошел к Лиону, и Констанций преследовал его по пятам. Видя, что его дворец окружен, и понимая, что погиб, Магненций перерезал себе горло, предварительно умертвив своих близких (август 353 года).
Но едва был побежден Магненций, как объявился новый узурпатор, Сильван. Только удалось подавить этот заговор, как поступило сообщение еще об одном, в районе Сирмия, зачинщиками которого были Африкан и Марин, командовавшие паннонскими легионами.
Именно в этот момент, когда Констанций боролся с очередными превратностями судьбы и не знал, за что хвататься в первую очередь, из Антиохии пришли ужасающие известия, касавшиеся скандального поведения Галла. За четыре года до этого, возведя Галла в цезари, Констанций заставил его жениться на своей сестре Констанции, о которой Аммиан, обычно весьма сдержанный в суждениях, пишет, что она была «жестокой мегерой, столь же кровожадной, как и ее муж»85. Констанция дурно влияла на своего супруга, и Галл, всецело послушный ее воле, позволил ей терроризировать Антиохию, устроив серию расправ без суда и следствия.
Боясь, как бы эти действия не привели к восстанию, префект Востока Талассий счел необходимым сообщить о происходящем Констанцию. Император начал с того, что отнял у Галла самый большой отряд его войска и послал ему приторно любезное письмо с приглашением на совещание в Милан. Спустя несколько дней Талассий был убит. Тогда Констанций назначил на его место некоего Дометия, который пытался умерить кровожадность Галла и Констанции, но в конечном счете только распалил их. Карьера Дометия оказалась столь же короткой, как карьера Талассия. По прибытии в Антиохию он был отдан на растерзание разъяренным солдатам, которые связали ему ноги веревкой, проволокли его тело по улицам города и сбросили в воды Оронта. Его квестора Монтия постигла та же судьба. За этими двумя убийствами последовали другие.
Тогда Констанций понял, что скоро вся Сирия будет сожжена огнем и залита кровью, если он не положит конец этим диким выходкам. Он послал Галлу второе письмо, еще более коварное, чем первое, прося его не откладывать долее свой приезд и привезти с собой супругу, «восхитительную Констанцию, встречи с которой он ждет, сгорая от нетерпения».
Галл слишком хорошо знал коварство Констанция, чтобы дать обмануть себя этими медовыми речами. Однако он сказал себе, что, будучи сестрой императора, Констанция лучше, чем кто-либо, сможет заступиться за него. Царственная пара отправилась в Константинополь. К несчастью, едва прибыв в Вифинию, Констанция умерла от приступа лихорадки. Галл не просто потерял в ее лице своего лучшего защитника, — теперь, после ее смерти, у Констанция уже не оставалось повода щадить его. Галл в одиночестве продолжал путешествие и вскоре прибыл в Константинополь. Похоже, потеря супруги окончательно лишила его рассудка, потому что вопреки благоразумию он воспользовался своим временным пребыванием в столице для того, чтобы устроить состязание колесниц, и под бешеный рев множества зрителей, заполнивших ипподром, собственноручно возложил венок на голову победителя (а это являлось привилегией императора). Евнух Евсевий сразу же сообщил об этом Констанцию.
— Только посмотрите, как ведет себя Галл! — сказал он императору. — Вместо того чтобы каяться в грехах или оплакивать супругу, он стремится расположить к себе толпу, навербовать сторонников, захватить власть! Если вы не растопчете эту змею, пока еще не поздно, я не поручусь за вашу жизнь!
Начиная с этого момента к Галлу был приставлен военный эскорт, которому было поручено не столько воздавать ему почести, сколько не упускать из виду. Аммиан Марцеллин пишет, что в таком сопровождении он покорно приехал в Италию, «подобно человеку, который кидается в огонь, спасаясь от дыма».
Когда они прибыли в Петовий в Западном Норике, Евсевий приказал окружить дворец, в котором остановился Галл. Затем в его покои явился комит Барбацион, сорвал с него царские одежды и заставил переодеться в простую тунику и плащ. После этого он приказал Галлу взойти на повозку и велел отвезти его во Фланону в Истрии, где его бросили в тюрьму.
Теперь Галл наконец понял всю трагичность своего положения. Это стало окончательно ясно, когда в его камеру пришли евнух Евсевий и военный трибун Маллобад, чтобы подвергнуть цезаря суровому допросу по поводу всех совершенных или допущенных им в Антиохии убийств. Загнанный в угол вопросами, Галл посинел от ужаса, и у него хватило сил лишь для того, чтобы свалить ответственность за все на свою супругу.
Констанций пришел в дикую ярость, узнав, какое оскорбление Галл нанес памяти его сестры. Не откладывая больше решения, он послал во Фланону префекта Серениана, нотария Пентадия и интенданта Аподема с приказом немедля казнить виновного. Ранним декабрьским утром 354 года цезарю связали руки веревкой и отрубили голову.
Но едва Констанций подписал приказ о казни Галла, как тотчас же пожалел об этом. Он послал во Фланону срочного гонца с противоположным приказом, аннулировавшим приговор Галлу и предписывавшим отсрочку казни.
Но Евсевий не дремал. Добыча была в его руках, и он не собирался упускать ее. Он перехватил императорского гонца и не дал ему встретиться с палачами до тех пор, пока казнь не была совершена. Аподем, даже не дождавшись смерти Галла, сорвал с него цезарские сапожки, вскочил на коня и помчался в Милан, много раз меняя коней, чтобы прибыть как можно быстрее. Прискакав, он вошел в тронный зал и победным жестом бросил обувь Галла к ногам императора.
Констанций застыл на своем золотом троне, его челюсть отвисла, а глаза расширились от ужаса. Он долго, не говоря ни слова, созерцал брошенные перед ним сапожки.
Вот в такую зловещую атмосферу и попал Юлиан, когда прибыл в Италию.
Получив второе письмо Констанция, Юлиан сразу же взошел на борт парусника, отправлявшегося в сторону Равенны. Попутный ветер промчал его через архипелаг, и корабль причалил в Ариминии, неподалеку от устья Рубикона. Оттуда Юлиан поскакал в Милан по Эмилиевой дороге мимо нынешних Чезены, Болоньи, Пармы и Пьяченцы. Когда он прибыл в столицу, императора там уже не было. Он воевал в это время с алеманнами в Реции. В отсутствие императора его замещал евнух Евсевий. В то время он был на вершине могущества, и некоторые придворные насмешливо говорили, что Констанция можно поздравить с тем, что «хранитель его опочивальни сохраняет к нему некоторое уважение».
Юлиана поселили в дворцовой пристройке, чтобы он постоянно был на виду, и установили за ним надзор. Но поскольку ему оказывали знаки внимания — ведь намерения Констанция в отношении него еще не были известны, — он не мог точно оценить свое положение.
Смерть Галла глубоко поразила его, хотя он все еще не знал ни причин его опалы, ни обстоятельств казни. Зато он хорошо понимал, что смерть старшего брата делает его законным наследником императорского трона в случае, если Констанций умрет бездетным. Эта перспектива вызывала в нем скорее озабоченность, чем радость. Во-первых, потому, что она делала его положение как никогда более опасным. Во-вторых, потому, что все виденное и слышанное им по дороге в Милан еще более укрепило в нем отвращение к политике. Если бы он и так не был уверен, что ему осталось недолго жить, он бы попросил Гелиоса позволить ему умереть быстрой смертью.
Когда спустя восемь дней евнух Евсевий вошел в его комнату, неизбежность смерти показалась Юлиану очевидной. Великий хранитель священной опочивальни произнес составленный по всем правилам обвинительный акт, двумя основными пунктами которого были, во-первых, отъезд Юлиана из Мацелла без разрешения императора и, во-вторых, участие в заговоре Галла с целью убийства Констанция.
Внимательно вдумавшись в обвинительный акт, Юлиан понял, что он исходит не от Констанция, а от самого Евсевия. Констанций никогда не вменил бы ему в вину первый пункт, потому что Юлиан покинул Мацелл по его приказу.
Тогда у Юлиана опять появилась надежда. Он сказал себе, что если ему удастся поговорить с самим Констанцием, то он, возможно, сумеет убедить его в своей невиновности. Между тем в Милан прибывали в оковах все новые приближенные Галла. Констанций был безжалостен к ним. Приговоры к изгнанию чередовались с приговорами к смерти. Император свирепствовал даже в отношении некоторых священников, которых обвинили в измене. Вместе с многими другими был изгнан и Феофил Индиец, посоветовавший некогда Констанцию примириться с Флавиями. Поговорив с одним из этих несчастных, Юлиан узнал о жестоких обстоятельствах, которые привели к гибели его брата86.
После этого он потерял всякую надежду. Собрав остатки мужества, он попросил личной аудиенции у императора. Кроме того, он написал Фемистию, ритору, с которым познакомился в Вифинии и который в настоящий момент пользовался благосклонностью Констанция. Он просил ритора заступиться за него. Прошли долгие недели. Его охрану усилили. Любое сообщение с внешним миром стало невозможно.
Однажды утром, очень рано, в его комнату вошли двое солдат и велели ему одеваться. Юлиан решил, что пришел его последний час. Он спросил солдат, не на казнь ли они поведут его. Вместо ответа они усадили его в повозку и отвезли в Комо.
Прибыв туда, Юлиан увидел, что в городе царит оживление. Повсюду раздавались трубные звуки. Во все концы мчались вестники с приказами императора для всех провинций империи. По всей видимости, Констанций находился здесь.
Юлиана поместили на маленькой вилле, заперли на все засовы, — и вновь началось бесконечное, изнуряющее ожидание. Каждое утро стражник приносил ему миску каши. Много раз Юлиан спрашивал его, дадут ли ему возможность встретиться с императором. И каждый раз солдат неизменно отвечал, что у Божественного Констанция слишком много более важных дел.
Однажды утром двери виллы распахнулись настежь и пропустили десяток офицеров императорской гвардии в пышных парадных одеяниях. Они вошли в комнату, поклонились Юлиану и спросили, не нуждается ли он в чем-нибудь. Растерявшись, Юлиан не знал, что ответить. Тогда один из пришедших объявил ему, что он свободен, что император разрешает ему ехать на жительство в Афины и что уже приняты все надлежащие меры для того, чтобы незамедлительно препроводить его туда.
— В Афины? — пробормотал Юлиан, думая, что бредит.
— Да, — подтвердил офицер.
Из всех спектаклей, которые ему довелось видеть в жизни, этот показался самым невероятным. У Юлиана закружилась голова, и он был вынужден опереться о стену своей тюрьмы, чтобы устоять на ногах. Невероятно! Афины! Город, о котором он давно мечтал, храм Мудрости, место, «которое он и сам предпочел бы, если бы за ним оставили право выбора»! Он вспомнил, как некогда Либаний заявил, что «охотно откажется даже разделить ложе с богиней за единственное счастье созерцать дым Афин». Решение Констанция невероятным образом совпадало с собственным желанием Юлиана. Позже он написал: «Это выглядело так, как если бы Алкиной, желая покарать заслуживающего смерти феака, приговорил его к жизни в своем волшебном саду»87[7].
Юлиан поторопился уехать, ничего не выясняя. В тот же вечер он уже скакал по дороге к Брундизию, где ждал корабль, чтобы отплыть в Пирей (лето 355 года).
Юлиан лишь много позже узнал, что привело к столь неожиданному повороту в его судьбе.
После смерти первой жены Констанции88 Констанций женился на девице из знатного македонского рода по имени Евсевия. «Красивая, юная, умная и весьма образованная, — пишет о ней Аммиан, — при необходимости смелая и любящая производить на окружающих впечатление, она умела, когда ей было нужно, управлять умом Констанция, а это ей было нужно часто, судя по рассказам тех, кто был в курсе придворных интриг»89. Император, безумно в нее влюбленный, соглашался почти со всеми ее желаниями. Страдая от болезни, природу которой никто не мог установить, она упросила вернуть в Милан Феофила Индийца, старого чудотворца-целителя, который был сослан в Верию за то, что заступался за Галла. Констанций дал согласие. Как только Феофил возложил руки на живот больной, она тотчас почувствовала облегчение. (В это время Юлиан еще сидел взаперти в дворцовой пристройке.) Между тем Феофил Индиец покровительствовал Аэцию, а Аэций сохранил прекрасные воспоминания о Юлиане. Не обратился ли глава аномеян к Феофилу с просьбой заступиться за Юлиана перед императрицей? Или, может быть, Фемистий, до которого дошел зов Юлиана о помощи, не имея возможности ответить ему, присовокупил свое красноречие к просьбам старого священника? Все это возможно. Но были и другие причины более личного свойства, заставлявшие императрицу интересоваться судьбой Юлиана.
Неудивительно, что эта женщина, прекрасная, пылкая и образованная, почувствовала симпатию к несчастному молодому человеку. Она пока что не знала его лично, но знала, что по браку он стал ей двоюродным братом, и много слышала о его любви к философии. Возможно, она также считала полезным, чтобы предполагаемый наследник императора, остающийся таковым до того времени, пока она не родит Констанцию сына, был перед ней в долгу. Но была и еще одна причина, куда более важная, чем все предыдущие: она ненавидела главного постельничего Евсевия, чьи планы постоянно срывала, возможно, затем, чтобы доказать самой себе, что ее влияние на императора сильнее его влияния. Достаточно было, чтобы Евсевий принял какое-нибудь решение, чтобы она сразу же начинала добиваться противоположного.
Поэтому однажды она явилась к Констанцию, полная решимости сделать все, чтобы добиться помилования Юлиана. Она напомнила супругу о высказываниях достойных доверия священников о том, что Господь не избавит его от бесплодия, пока он не возместит зло, причиненное роду Флавиев. А он вместо того, чтобы загладить вину, усугубил ее, приказав обезглавить Галла. Если он добавит к этому еще и убийство Юлиана, то свершится непоправимое. Как только погибнет последний сын Юлия Констанция, возможность искупить преступление исчезнет навсегда. Одним ударом Констанций уничтожит и последнюю возможность иметь наследника, потому что тогда божественное проклятие будет преследовать его вплоть до самой смерти.
— И я, — добавила она, заливаясь слезами, — я тоже буду поражена этим проклятием и никогда не познаю счастья материнства. Мне будет трудно продолжать жить с супругом, который предпочел обречь меня на бесплодие, нежели помиловать одного из своих ближайших родственников.
Констанций был поражен этими словами и в особенности угрозой разрыва, которую они подразумевали.
— Но что же мне делать с Юлианом? — со стоном спросил он Евсевию.
— Отошли его назад в Астакию. Там он ничем не сможет тебе досадить.
Констанций возразил, что Астакия расположена слишком близко от Никомидии, а Никомидия — слишком близко к Антиохии. Юлиан же очень популярен среди молодежи Малой Азии и может легко сплотить вокруг себя прежних сторонников Галла, каковые еще имелись. Наконец, во всех крупных городах региона в связи с войной против Парфии расквартированы войсковые соединения, и там легко разжечь военный мятеж.
— Этих затруднений не будет в Константинополе, — подсказала Евсевия.
Константинополь был также отклонен под предлогом того, что население Византия слишком любило Юлиана.
— Тогда Афины? — предложила Евсевия. Констанций надолго задумался, а потом ответил:
— Афины — это, пожалуй, хороший выход. Юлиан там еще ни разу не был. Его там никто не знает. И там нет гарнизона. Это мирный город, приверженный лишь служению Музам. В конце концов, пусть он едет туда! Для меня главное — это избавиться от него.
Императрица выиграла еще одну партию и не без тайного торжества передала постельничему приказ освободить Юлиана.
Так и случилось, что последний представитель законной ветви Флавиев отправился в Брундизий. Хотя его и приговорили к очередной ссылке, душа его ликовала. Он сам писал, что у него было ощущение, будто он «обменял девять быков на стадо в десять тысяч и десять талантов меди на десять талантов золота»90.
Когда Юлиан высадился в Пирее, на якоре уже стояли два других корабля. На их борту находилось множество молодых людей, приехавших в город Перикла для завершения образования. На набережной царило такое оживление, что Юлиан испугался, не начался ли в городе мятеж. Однако это были всего лишь вербовщики различных учителей, с дикими воплями оспаривавшие друг у друга вновь прибывших юношей. Дело в том, что в Афинах обучение стало местным промыслом. У каждого учителя были свои зазывалы, которые с жаром расхваливали его достоинства и при этом поносили достоинства других учителей.
Для Юлиана вся эта суматоха не представляла никакого интереса. Устремив взор поверх толпы, он пытался различить силуэт Акрополя. К сожалению, его не было видно с палубы корабля. Тогда он сошел на берег, пробрался сквозь шумную толпу и остановился на постоялом дворе, решив провести там ночь.
На следующее утро он встал с рассветом и пошел по дороге в Афины. Наемные возчики предлагали ему свои услуги, но ради торжественности момента он предпочел проделать весь путь пешком.
Так он шел некоторое время с бьющимся сердцем, исполненный той же надежды, которая владела им, когда он шел по дороге в Илион. Неожиданно, на повороте, у него перехватило дыхание: перед ним под легким утренним небом раскинулся самый знаменитый из всех построенных людьми городов. Вознесенный над городом, во всей своей чистой белизне сиял Парфенон, «видимая душа мира»91.
Юлиан остановился, отстегнул сандалии и простерся ниц у края дороги. Воздев руки к небесам, он возблагодарил Гелиоса за то, что тот позволил его глазам созерцать это чудо. Потом он воззвал к Афине, дочери Света, и попросил ее снисхождения к его юным годам. Завершив молитву, он пошел дальше, чуть не пританцовывая от переполнявшей его радости.
Юлиан прибыл в Афины вскоре после полудня и, не тратя времени на обед, отправился на священный холм. Он не останавливаясь миновал арку Адриана, бросил восхищенный взгляд на храм Зевса Олимпийского и стал подниматься по извилистой дороге, ведущей к Акрополю. «Арки входа парили перед ним на вершине серой скалы. Он вновь, с еще большей силой, ощутил то головокружение, которое охватило его еще утром. Он ступил на лестницу, не отрывая взгляда от грандиозного портика, который древние предпочитали даже самому Парфенону. Он хотел бы украсить эти совершенные колонны гирляндами цветов и листьев. Чем дольше он смотрел, тем глубже постигал их красоту. Казалось, что округлые выемки колонн трепещут, а под желтоватым налетом времени сияет белизна. Но поднявшись на платформу, он забыл все, чем только что восхищался. Храм не ограничивался портиком: одно совершенство сменяло другое»92.
Весь день Юлиан бродил между рядов колонн, каждая линия которых была незаметно изогнута таким образом, чтобы явить взгляду ощущение строгой прямизны. На этой площади, неизвестно почему удостоенной такой чести, воцарилась Мудрость, воплощенная в соединении природы с геометрией, дабы придать чистоту мыслям и радость жизни.
Только перед самым наступлением ночи Юлиан спустился обратно в город. Так началась для него новая восхитительная жизнь, которую он хотел бы продлить до бесконечности.
В то время наиболее уважаемыми философами в Афинах считались Проэресий, христианин родом из Армении, и Гимерий, язычник, женатый на дочери элевсинского диадоха[8]. Несмотря на то, что они соперничали между собой, Юлиан стал посещать занятия у обоих. Однако он делал это весьма нерегулярно, потому что его собственные познания в философии были уже столь обширны, что во многих вопросах он чувствовал себя сильнее своих учителей.
Вместо того чтобы заточить себя в тесном и удушливом учебном зале, Юлиан предпочитал бродить по садам Академа, чьи усаженные дикими смоковницами аллеи вели к Колону; либо гулять с друзьями по берегам Илисса там, где Сократ некогда беседовал с Критием и Федоном. Много раз, сидя на скамье амфитеатра Диониса, он смотрел постановки «Трахинянок» Софокла и «Электры» Еврипида. Вновь стало повторяться то, что уже происходило в Константинополе и Никомидии: яркость личности Юлиана сама по себе быстро привлекла к нему группы учащихся и зрелых людей, которые окружали его и восхищались им. Либаний рассказывает нам следующее: «Вокруг него вечно вращались толпы молодых людей, старцев, философов, риторов. Сами боги заставляли все взгляды обращаться к нему, ибо желали, чтобы он восстановил традиции предков, созданные в их честь. Но если все были в состоянии оценить его доброту, то лишь лучшие умели заслужить его доверие»93.
Юлиан был прав, не открываясь навстречу каждому из вновь приходящих, потому что среди молодежи, с которой он общался в Афинах, было и некоторое число христиан, весьма далеких от того, чтобы симпатизировать ему. В частности, там был знаменитый Григорий Назианзин, который продолжал изучение философии и испытывал явную антипатию к своему товарищу по учебе. Внешне интеллигентный, но склонный к ненависти и раздорам, он следил за малейшими действиями Юлиана, занося их в свои записи и готовя втайне оружие против него. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть строки, которые хотя и написаны им спустя несколько лет, но относятся как раз ко времени пребывания Юлиана в Греции:
«Его нечестие не было заметно другим до тех пор, пока он не пришел к власти и не получил таким образом возможность делать все, что хотел. Что до меня, то я увидел его без маски в то мгновение, когда мы встретились в Афинах… Я смог увидеть его суть, как если бы обладал божественным прозрением, из-за явной неровности его характера и избытка восторженности. Я предчувствовал недоброе, видя, как он постоянно двигал шеей; как покачивал плечами наподобие того, как движутся две чаши весов; как он в экзальтации закатывал глаза, ходил неуверенным шагом, высокомерно задирал нос, смехотворными гримасами изображая презрение; как он неумеренно и судорожно смеялся. Он бессмысленно кивал или качал головой невпопад, говорил неуверенными и оборванными фразами, как если бы ему не хватало дыхания, задавал вопросы беспорядочно и неразумно, а отвечал туманно, и его ответы наталкивались друг на друга, как речи человека, начисто лишенного воспитания»94.
Если верить Григорию Назианзину, то Юлиан был всего лишь гримасничающим шутом, неуравновешенность которого могла свидетельствовать о душевной болезни. Однако этот портрет настолько изобилует черными красками, что трудно не почувствовать за ним желание очернить того, о ком идет речь. В лице Григория поднимала голову вся христианская оппозиция, и эта оппозиция преуспела в том, чтобы покрыть Юлиана таким потоком грязи, что память о нем оставалась осквернена в течение многих последующих столетий.
Впрочем, несмотря на всю несправедливость, портрет, написанный Григорием, не совсем ложен. В нем можно угадать некоторые черты характера Юлиана, о которых мы никогда не узнали бы, если бы могли судить лишь по описаниям тех, кто восхвалял его. Похоже, как справедливо отмечает Бидэ, что «некая нервозная застенчивость делала его поведение неловким и натянутым, а временами приводила к тому, что казалось проявлением претенциозной аффектации». Слишком глубоко травмировавшие его трагические события юности не могли не оставить следа. Эти обстоятельства способствовали развитию в нем чрезмерной эмоциональности и чувствительности человека с обнаженными нервами. Либаний, который везде пишет о нем только хорошее, замечает, что «среди многочисленных друзей, окружавших его в Афинах, он не мог произнести слова без того, чтобы на его лице не проступил стыдливый румянец». Он упоминает также «экстравагантные поступки, которыми принцепс порой демонстрировал свою любовь к друзьям»95. Полному неуверенности в себе, склонному к неожиданным выплескам эмоций и преувеличенному проявлению чувствительности Юлиану потребовалось еще немалое время для того, чтобы приобрести способность владеть собой, которой у него не было.
Впрочем, он сумел обрести ее, как только ему пришлось командовать армией. Пока же самообладания ему явно не хватало. И этот недостаток, степень которого он вполне осознавал, еще более усугублял его застенчивость.
Конечно, жизнь не щадила его. Она то возносила его к облакам, то низвергала в пучину отчаяния. Даже экстатическое состояние, испытанное им в Астакии, и откровение, полученное в Пергаме, остались всего лишь ослепительными, но быстро погасшими вспышками света. Как перевести эти исключительные мгновения в длительное состояние? Каким образом уравновесить свои эмоции и избавить душу от колебаний, размах которых столь широк, что грозит разорвать его на части?
После отъезда из Пергама Максим Эфесский советовал Юлиану не ограничиваться первым посвящением, а «продвигаться далее в познании Бога». Для обогащения опыта он рекомендовал ему обратиться к просвещенному элевсинскому иерофанту[9]. Теперь судьбоносный случай привел Юлиана в Афины. Элевсин находился совсем рядом с этим городом. Ничто не мешало ему отправиться в тайное святилище, одно из наиболее почитаемых в Греции наряду с Дельфами и Олимпией.
Однажды вечером Юлиан покинул Афины, выйдя через Дипилонские ворота. Он прошел по Священной дороге и достиг оливковой рощи, воспетой Софоклом. Там он остановился, чтобы передохнуть и дождаться рассвета. Когда первые лучи солнца позолотили вершины холмов, он вновь отправился в путь, вышел на берег Саламинского залива и вступил в священный храм Кибелы и Деметры, двух богинь плодородия. Этот храм, как и святилище Гекаты, представлял собой большую пещеру в скальном склоне96. Иерофант встретил его у входа в грот.
— Я ожидал тебя, сын мой, — сказал он Юлиану. Поскольку на лице Юлиана отразилось удивление, иерофант добавил:
— Чему ты удивляешься? Я знал о твоих заботах. Максим предупредил меня, что ты в Афинах. Я понял, что рано или поздно ты придешь сюда.
Юлиан внимательно вгляделся в лицо иерофанта и обнаружил в нем странное сходство со жрецом Гекаты. Это был тот же тип человека, исполненного спокойствия и величия.
Иерофант пригласил его принять участие в трапезе посвященных. Затем он отвел его в сторону, чтобы побеседовать наедине. Юлиан, называющий его в своих записках «Его Благость», смиренно поверил ему мучившие его проблемы.
— Гелиос велел мне следить, чтобы Путь был открыт, — сказал он. — Но как достичь этого?
— Боги оказывают тебе благодеяния, — ответил оракул. — Много раз они приходили, чтобы вырвать тебя из пропасти, в которой ты находился. И все же порой ты сомневаешься, что они с тобой. Почему ты не чувствуешь, что они поддерживают тебя в каждом твоем жизненном шаге? Они спасли тебя от смерти, они открыли тебе Истину, они снизошли на тебя, чтобы оживить твое внутреннее солнце, они позволили тебе приехать в Афины. Чего же еще ты от них хочешь? Ничто не происходит здесь на земле без вмешательства их воли. Но тебе, о Отмеченный Богами, следует позаботиться обо всем остальном.
— Я стремлюсь к этому всей душой, — отвечал Юлиан. — Но с чего мне начать?
— Следовать добродетелям.
— Каким?
— Благоразумию, воздержанию, силе и справедливости. Развивай в себе скромность и умеренность. Обуздывай свои порывы и не растрачивай себя понапрасну. В каком бы обличье боги ни являли свое присутствие, в виде ли голоса или дуновения, в виде огня или луча света, говори себе, что их появление просвещает умы и очищает сердца. В силу их присутствия посвященный становится воспреемником их воли. В Пергаме Гелиос сказал тебе: «Следи, чтобы Путь был открыт». А я повторяю тебе: «Поддерживай пламя». И это — одно и то же…
— Какое пламя?
— То, которое ты носишь в себе и через посредство которого я предвижу твою судьбу. Вооружись мужеством и приготовься к борьбе, ибо Бог уготовил тебе великое бремя…
Юлиан несколько раз возвращался в Элевсин, и каждый раз иерофант говорил с ним тем же языком. Желая заранее узнать о своей таинственной миссии, на которую тот намекал, Юлиан засыпал его вопросами. Наконец жрец впал в подобие транса. Выражение его лица изменилось, зрачки расширились, и он заговорил замогильным голосом, который, казалось, исходит из потустороннего мира:
— Узри все опасности, угрожающие империи! Посмотри, сколь слабы и нерешительны те, кто ею управляет! Это происходит оттого, что они презирают истинного Бога, Непобедимое Солнце. Его алтари заброшены, жрецы унижены…
Голос иерофанта стал более хриплым, дыхание участилось.
— Разве же ты, — продолжал он, — разве ты не последний отпрыск самой божественной из династий, которой было суждено держать в руках скипетр славы? Твоя душа спустилась в этот мир; она — искра божественного огня. Гелиос, от которого она ведет свое происхождение, пристально следит за тобой. В час, когда он решит осуществить спасение эллинского духа и империи, он несомненно призовет тебя!
И затем, почти взревев в экстазе, он закричал:
— Этот день станет апофеозом огня! Огонь низвергнется на землю. Он сожжет все, он поглотит все, он уничтожит все, что нечистое, вплоть до малейших проявлений нечистоты. А ты — ты предстанешь перед лицом Отца! Какая слава!
Юлиан онемел от внезапного ужаса. Это предсказание произвело на него еще большее впечатление, чем откровение в Пергаме. Когда прошли первые мгновения оцепенения, он хотел задать иерофанту новые вопросы. Но тот уже вышел из экстаза и вернулся на землю. Он ничего не помнил: даже тех слов, которые только что произнес.
Юлиан понял, что настаивать бесполезно. Он простился с иерофантом, намереваясь вернуться на следующей неделе. Он не знал, что они встретятся вновь лишь спустя много лет и не в Афинах…
Вернувшись к себе, Юлиан заснул глубоким сном. На следующее утро он проснулся свежим и бодрым, с душой, полной уверенности в своих силах. Однако спустя всего несколько дней он вдруг услышал цокот копыт на дороге и похолодел от ужаса. Он не мог спокойно слышать, как скачет конь по римской дороге, его сердце сразу же замирало, ибо этот размеренный звук, периодически вторгавшийся в его жизнь, был прочно связан в его душе с мыслью о несчастье.
Цокот копыт приблизился. Юлиану не померещилось. Это был посланец императора. Даже не сходя с коня, всадник довел до сведения юноши, что Его Августейшее Величество передает ему приказ немедленно вернуться в Милан и что специальная галера уже готова поднять якорь, чтобы отвезти его в Италию.
Юлиан побледнел. Опасность, которой он чудом избежал во время своего заключения в Комо, вернулась, и на этот раз у него был один шанс из тысячи остаться в живых. Постоянно увещеваемый своим постельничим, Констанций пожалел о своем жесте милосердия. «Теперь конец близок», — сказал себе Юлиан.
Стараясь не показывать обеспокоенности, он быстро простился с товарищами, собрал свои немногочисленные вещи и взошел на корабль, ожидавший его в Пирее. Он надеялся, что его пребывание в Афинах продлится много лет, а оно закончилось уже через три месяца97.
Прежде чем покинуть берег Греции, Юлиан встал на колени и поцеловал священную землю. Затем он в последний раз воздел руки к Акрополю и попросил Афину не оставлять его.
Ему было около двадцати четырех лет, и это была всего лишь заря его жизни. Но сколь бурной и тяжелой была эта заря! С каким трудом его солнце пробивалось сквозь тучи, чтобы соединиться с ним! Временами один из солнечных лучей пробивался и поражал его в самое сердце. Но в другое время ему не удавалось рассеять тучи, скрывавшие путь. Его жизнь была чередованием взлетов и падений, столь же противоположных друг другу, как тьма и свет. И казалось, теперь эта борьба подходит к концу…
Юлиан спросил себя, какой проступок он мог совершить, чтобы заслужить столь жестокую участь. Может быть, ему не хватало ревностности, благочестия, усердия? Ему так не казалось. Каких только усилий не прилагал он для того, чтобы открыть истину! Какие только ограничения не предписывал он себе, чтобы «Путь был открыт»! И вместе с тем все труды, все стремления, все усилия оказались напрасными. А он-то думал, что ведет такую же жизнь, как и другие! Какое заблуждение! После избиения его семьи в Константинополе его смерть была лишь отсрочена. Заря едва взошла, и вот уже наступают сумерки…
Стоя на корме корабля, который увозил его в Италию, Юлиан смотрел, как удаляется берег Аттики, чей темный силуэт выступал на фоне аметистового неба. Парфенон блистал в центре амфитеатра, образуемого холмами, как если бы все остатки дневного света сосредоточились на нем одном. Потом он превратился в кучку угольков, потом — в красноватую точку. Тьма ночи, сгустившаяся у подножия холма, становилась все темнее, поднималась к нему и в конце концов поглотила его. В ту же секунду весь пейзаж из темно-синего стал черным.
Тогда Юлиан закрыл глаза, и отрешенная улыбка появилась на его лице.
Он знал, что ему предстоит умереть.