Детство

Жене и другу Лидии Леонидовне Слонимской, правнучке О. С. Пушкиной, сестры поэта

I. День рождения

В четверг, 26 мая 1811 года Александру Пушкину исполнилось двенадцать лет. Первой поздравила его няня Арина Родионовна, или Ариша, как звали ее господа. Она подстерегла минуту, когда он проснулся, подошла осторожно, так, чтобы не слышно было ее тяжелых шагов, к постели, поцеловала ему руку и с улыбкой положила на табурет красную рубашку собственной работы с вышивкой по вороту и на обшлагах — подарок ко дню рождения своего питомца.

— Носи на счастье, — сказала она. — Не верь, что люди говорят: в мае родиться — век маяться. Счастье — что пташка вольная: куда захотела, там и села.

Он быстро вскочил, подбежал к окошку, с голой грудью и сбившимися за ночь курчавыми волосами, и, отдернув занавеску, распахнул его. Сияющий день ворвался в комнату со своими шумами. Зеленый обрывистый берег Яузы, разлившиеся воды реки, крыши домов на другой стороне переулка — все сверкало и переливалось веселыми красками в лучах яркого утреннего солнца. Природа знала как будто, какой сегодня торжественный день, и нарядилась для праздника. Против окон стоял развесистый, кряжистый вяз с раздвоенным стволом. И этот старый, давно знакомый Александру вяз был весь наполнен птичьими голосами и тоже как будто принимал участие в празднике.

Александр быстро оделся, ополоснул лицо под умывальником и поспешил в столовую, где его ожидали новые подарки. Сестра Оленька подарила свой рисунок: турка, сидящего на ковре, с огромной трубкой в зубах. Бабушка, Мария Алексеевна, — фарфоровую чернильницу с пучком гусиных перьев.[1] Мать, Надежда Осиповна, — полдюжины батистовых носовых платков с меткой «А. П.», увенчанной маленькой короной.[2] А отец, Сергей Львович, ничего не подарил, потому что, как он говорил, сейчас он не при деньгах, но зато обещал, как только придут деньги из деревни, купить сыну настоящий брегет.[3] Он так живо описывал часы, которые будто бы присмотрел для него на Кузнецком мосту у Ферье́,[4] что Александр, хорошо знавший, как тороват отец на обещания и как редко он их выполняет, на этот раз чуть было не поверил.

— Так что я поеду в Петербург уже с часами? — нерешительно спросил он.

— О да, без сомнения, — отвечал уверенным тоном Сергей Львович. И добавил с довольной улыбкой: — В Лицее будешь с часами.

— Я слышала, — заметила тетушка Анна Львовна прищурившись, — что государь намерен поместить великих князей… туда… в эту Лицею.

— Только ради бога, Аннет, не Лицея! — вдруг, точно обидевшись, перебил Сергей Львович. — Лицей, а не Лицея! Le Lycée!

За обедом, который, по московскому обычаю, подавался в три часа дня, было много гостей. Когда все уже сидели за столом, явился дядя Василий Львович в сопровождении какого-то своего приятеля, приезжего из Петербурга, которого он отрекомендовал «служителем муз».

Василий Львович был в широчайшем модном английском фраке и в лакированных башмаках. Шею его окутывал пышный галстук какого-то необыкновенного лазоревого цвета, заколотый булавкой с жемчугом. На лице его сияла улыбка, как у человека, приготовившего приятный сюрприз.

Не садясь за стол, он поспешно вынул из заднего кармана свернутый лист, перевязанный ленточкой, и сделал жест рукою, приглашая всех к молчанию. Приняв важную позу, он с чувством прочел поздравительное послание к племяннику. Послание заключало в себе совет воздержаться от писания стихов и кончалось так:

Поверь же дяде — тот спасется лишь от бед,

Кто в тишине живет, кого не знает свет.

Прочитав послание, он заботливо свернул его, снова перевязал ленточкой и вручил сконфуженному виновнику торжества.

Александр был очень польщен посланием, но всех более, казалось, доволен им был сам автор. По крайней мере, усевшись за стол и засовывая за жилет салфетку, он окинул всех присутствующих гордым, победоносным взглядом.

Вечером были танцы, в которых особенное усердие проявил Сергей Львович. Несмотря на свои сорок два года и довольно круглое брюшко, он танцевал с необыкновенной грацией: притопывал ногой в контрадансе,[5] скользил на носках, ловко семенил на месте, обводя кругом себя свою полную даму, графиню Бутурлину. И только приподнятые брови и несколько озабоченное выражение лица показывали, что это стоит ему некоторого усилия. А Василий Львович, танцуя экосез[6] с шестнадцатилетней Бутурлиной, так умаялся, что на него жалко было смотреть. Его брюшко, такое же круглое, как у брата, но выдававшееся как-то вкось, ходило ходуном, редкие волосы на висках слиплись, с лица катился пот. Отдыхая потом в креслах и утираясь платочком, он с грустью рассказывал дамам о том, как они с братом отличались в былое время на балах в Петербурге, когда оба служили в гвардии, в Измайловском полку.

Александр танцевал котильон[7] с Сонечкой Сушковой, прелестной девочкой с русыми кудрями и большими серыми глазами. Он так занят был своей дамой, что почти забывал о танце — путал фигуры и выделывал ногами совсем не то, что нужно. Из всех танцев он умел хорошо танцевать только вальс, а остальные знал плохо, несмотря на уроки знаменитого Иогеля,[8] к которому его возили с Оленькой каждый четверг.

Сегодня ему было как-то очень легко с Сонечкой. Не было и тени того смущения, какое он обыкновенно чувствовал в ее присутствии. Разговаривая с ней в перерыве между двумя фигурами, он шутя назвал ее «маленькою блондинкой», «la petite blonde». Она сказала, что это неправда, что волосы у нее темнее, чем у него. Завязался спор. Он смело подхватил ее под руку, повлек к трюмо и крепко прижал один из ее локонов к своей курчавой голове.

Сонечка покраснела.

— Видите, ваши светлее, — говорила она, стараясь выдернуть свой локон из его пальцев.

А он не пускал и смеялся.

— Я вам буду писать письма из Петербурга, — шепнул он ей на ухо, когда они возвращались на место. — Хорошо?

— Только непременно в стихах, — отвечала Сонечка, тихонько пожав ему руку.

Александра это привело в восхищение. В следующей фигуре котильона он прыгал, болтал и хохотал так звонко, что вызвал наконец замечание Надежды Осиповны, которая давно уже следила за ним.

— Vous vous conduisez mal, Alexandre,[9] — сказала она (по-французски она говорила детям «вы»).

Но ему было так весело, что он пропустил слова матери мимо ушей.

В десятом часу дальние гости — с Арбата, Пречистенки, Поварской — стали разъезжаться. Уехали и Сушковы с Сонечкой, жившие на Большой Молчановке. Александр выбежал их проводить. Когда лошади тронулись, Сонечка приветливо улыбнулась ему на прощание. Колеса заскрипели по песку. Он смотрел на удалявшуюся коляску, пока она не выехала из переулка и не скрылась за углом. Потом вернулся в гостиную и, никем не замеченный, уселся в уголку.

В гостиной уже горели свечи. На круглом столе стояли вина, печенья и фрукты. Горничные девушки, под надзором Арины Родионовны, разносили чашки с чаем. Бабушка в стороне раскладывала пасьянс, зорко наблюдая в то же время за угощением. Иногда она подзывала к себе Арину Родионовну и шепотом отдавала какие-то распоряжения, а та в ответ утвердительно кивала.

Между дамами шел легкий разговор — о московских происшествиях, о последнем гулянье на Тверском бульваре, о парижских модах, о здоровье княгини Трубецкой и о том, какая она скряга.

— А покушать все-таки любит, — проговорила графиня Бутурлина. — Повар никак угодить ей не может: денег она дает грош, а требует, чтобы все было по вкусу.

— А повар-то у нее, знаете, с язычком, — заметил Василий Львович. — Надоела она как-то ему своими попреками, ну, он и скажи ей: какая, мол, непрозрачная душа обитает в вашем сиятельном теле. Затейливо!

— Ну и что же? — с любопытством осведомился граф Дмитрий Петрович Бутурлин.

— Высекли, разумеется, — с улыбкой ответил Василий Львович.

Александр, сидевший в стороне, поднял голову. В доме Пушкиных никогда никого не секли. Ему было странно, что княгиня Трубецкая, у которой он бывал на детских танцевальных вечерах, способна на такие тиранские поступки.

Надежда Осиповна рассказала о замечательных свойствах травки господина Аверина.

— Мой муж всегда лечится травкой мсье[10] Аверина, — говорила она. — Ведь вы знаете, он ужасно страдает от кашля.

Тетушка Елизавета Львовна Сонцова сочувственно покачивала головой. Ее муж, Матвей Михайлович Сонцов, высокий, тучный господин с орденом в петлице, благосклонно улыбался, разглаживая бакенбарды. А кузины Сонцовы, Алиша и Катенька, длинноногие тощие девочки с одинаковыми зелеными бантами в волосах, сидевшие рядышком обнявшись, перешептывались о чем-то друг с другом. Всегда у них были какие-то секреты.

— И, полно, Надя, — отозвалась бабушка, смешивая оконченный пасьянс и тасуя карты. — В любом деревенском снадобье больше проку. Не верю я докторам и аптекам: не лечат, а калечат.

Василий Львович, который прихлебывал чай из чашки, вдруг встрепенулся и пробормотал как бы про себя какие-то два стиха:

Но, к счастью, у волков

Не знают докторов…

А затем, когда на него оглянулись, поставил чашку на стол и пояснил небрежным тоном:

— Это из басни, которую я третьего дни сочинил: «Волк и лисица». Думаю дать напечатать нашему Аристарху в «Меркурий».[11]

И, не дожидаясь приглашения, стал читать. Прочитал скороговоркой начало басни:

Волк хищный занемог. Раскаянье с недугом

Приходит часто и к зверям…

А потом, воодушевившись, стал декламировать с чувством и выражением. Тоном и жестом он изображал, как волк обещает исправиться и сравниться в кротости с ягненком, как удивляется его речам лисица и как думает про себя, что, должно быть, волк не сегодня-завтра умрет.

Дойдя до стихов:

Но, к счастью, у волков

Не знают докторов, —

он приостановился, подмигнул Надежде Осиповне и продолжал: —

Курятница-лисица

В политике, как всем известно, мастерица.

Пустилась волка поздравлять —

Не худо иногда зубастым угождать!..

Почтенный граф Дмитрий Петрович Бутурлин, видя, что Василий Львович входит в азарт, неприметно отодвинулся с креслами немного назад. Он знал, что Василия Львовича лучше слушать в некотором отдалении, так как из его беззубого рта, когда он увлекался, излетали обыкновенно брызги.

Василий Львович дочитал басню всю до конца:

Итак, угодница является в пещеру

К нравоучителю, иль, лучше, к лицемеру.

Что ж видит там она? Покойно волк сидит

И кушает барана.

Овца несчастная полмертвая лежит,

Такой же участи ждет скоро от тирана.

«Прекрасно, куманек, — лисица говорит. —

Ты каялся в грехах и плакал, как ребенок,

Но видно, что в тебе глас совести умолк!» —

«Так что ж? — вскричал злодей, — в болезни я ягненок.

Когда здоров — я волк!»

Басня понравилась. Тетушка Анна Львовна смеялась и аплодировала.

— Как мило! — говорила она щурясь.

— Очень, очень мило! — вторили другие дамы.

А Василий Львович, сияя от удовольствия, снова принялся за свой чай.

Тут же, однако, возгорелся спор. Граф Дмитрий Петрович, отозвавшись с похвалой о прочитанной басне, имел неосторожность сравнить ее с баснями Крылова. Это очень не понравилось Василию Львовичу. Он сморщился, и одутловатые щеки его даже как будто осунулись.

— Да, конечно… — неохотно проговорил он. — Однако если судить по правилам здравого вкуса… Впрочем, должен сказать, что не вижу в баснях Ивана Андреевича ни малейшего сходства с моею — ни в слоге, ни в приличиях.

Алексей Федорович Малиновский, известный знаток старины, спросил с вежливым любопытством:

— Должно ли из ваших слов заключить, что басни господина Крылова решительно дурны?

— Нимало, — нетерпеливо отвечал Василий Львович, сдерживая закипавший в нем гнев. — Они могут быть превосходны… в своем роде. Но я считаю для себя честью быть скромным подражателем Ивана Ивановича Дмитриева, нашего русского Лафонтена. Таков мой вкус. Вот и все.

— Все же и басни господина Крылова имеют много достоинств, — настаивал Малиновский. — Они замысловаты…

— Замысловаты, не спорю, — перебил его Василий Львович, начиная пыхтеть. — Но в них нету изящества, вкуса. Вот сейчас напечатаны его новые басни — с виньетками и со свиньею! Басня о свинье! Чудо что такое!

— Что же дурного заметили вы в этой басне? — добродушно улыбаясь, спросил граф Дмитрий Петрович.

— Что дурного! Площадной язык, площадные картины! «Свинья в навозе извалялась; в помоях накупалась… пришла свинья свиньей» — как вам это нравится? Свинья, видите ли, пришла свинья свиньей! Поверьте, я умею ценить дарование Крылова, но хвалить грубость и плоскость — слуга покорный!

— А это лукавство, простодушие, эдакой, знаете, русский сгиб ума? — продолжал граф Дмитрий Петрович, как будто поддразнивая Василия Львовича. — Разве это не может искупить недостатки?

— Да, этим Крылов и берет, равно как непринужденностью рассказа и живостью красок, — согласился Василий Львович как бы нехотя. — А все же литература не хлев и не скотный двор, и помои совсем не предмет для поэтического вдохновения. Простонародный слог имеет свое место в поэзии, но надобно знать меру.

Он помолчал, как будто что-то соображая.

— Я ведь и сам очень люблю русские песни, — заговорил он снова, — и вот, будучи в Париже, перевел некоторые из них, чтобы ознакомить французов с духом русской нации.

И он начал читать нараспев:

Douce alouette, toi qui par tes chants

Nous annonce venir les journées du printemps,

Veux-tu répeter ce que je vais te dire?[12]

Чтение умиротворило Василия Львовича. Он успокоился, и на губах его заиграла улыбка.

— Славно, славно, — тихо проговорил граф Дмитрий Петрович. А затем прибавил, лукаво подмигнув: — А не лучше ли все же по-русски, как в деревне поется? Как это… — И он стал напевать, прищелкивая пальцами:

Ты воспой, воспой, млад жавроночек,

Сидючи весной на проталинке…

Александр между тем оставался в своем уголку, в тени. Облокотившись на ручку кресел и подперев кулаком подбородок, он сидел и мечтал, сам не зная о чем. Вначале разговор не интересовал его. Московские новости, доктора, травка господина Аверина — все это было давно знакомо и скучно. Он смотрел на лица гостей, на свечи в закапанных воском шандалах,[13] на спокойные движения рук бабушки, раскладывавшей карты, и мысли его бродили где-то далеко. Но он тотчас оживился, как только зашла речь о литературе. Его забавляла горячность дядюшки, и притом на этот раз он был совсем не на его стороне: басни Крылова ему нравились куда больше басен Дмитриева.

Но вот выступил петербургский приятель Василия Львовича с какими-то стихами. Не понять было, что это такое: как будто в шутку, а не смешно, и притом ужасно длинно. Это была какая-то насмешка над одним поэтом из числа «славян»,[14] князем Ширинским-Шихматовым, которого прозвали «юношей с кортиком»,[15] так как он был мичманом на флоте. Все это написано было в виде куплетов, где часто повторялось одно и то же: «Ах, этот кортик! Ах, этот чертик!» К тому же петербургский гость читал как-то надувшись, медленно, с расстановкой, как будто бог весть какое важное дело делал:

Корпит рифмач, а стих нейдет.

С него рекой струится пот.

Ах, этот кортик!

Ах, этот чертик!

В десятый раз этот «кортик» и «чертик»! Александр не вытерпел и звонко, во весь голос, расхохотался — не потому, что было смешно, а потому что надоело. Нарочно расхохотался.

Все взоры обратились вдруг на Александра. Чтец остановился в недоумении: он никак не ожидал, что и в самом деле рассмешат кого-нибудь его стихи. Сергей Львович, величественно покосившись в сторону Александра, строго приподнял брови. Но Надежда Осиповна решительно рассердилась. Человек в первый раз в доме — и вдруг такая выходка! Это совершенно непристойно. Еле заметным движением головы она указала Александру на дверь. Это значило: ступай тотчас прочь.

Александр вспыхнул. Он встал, постоял немного на месте, переступая с ноги на ногу, а затем круто повернулся и вышел вон.

Бабушка, оставив карты, поглядела ему вслед.

— Шалун, повеса! — сказала она, покачав головой, и снова принялась за свой пасьянс.

Александр сидел на сундуке в коридоре, обхватив руками колени, и беззвучно плакал. Мать оскорбила его при гостях, да еще в самый день его рождения. А эти противные цапли — Алиша и Катенька! Как они перемигнулись друг с другом! На его счет, конечно! Но все равно: скоро он уедет в Петербург, в Лицей, там будут товарищи. А здесь ничего, кроме неприятностей и обид. Последний раз он празднует свой день рождения в родительском доме. Вот разве няню жалко да бабушку. Ну ничего: все пройдет, а там видно будет.

Он стал думать о Петербурге. Его когда-то возили в Петербург, когда он был совсем маленький. На прогулке с няней он встретил тогда императора Павла. Няня столько раз рассказывала про эту встречу, что кажется, он сам помнит все это: и сердитое лицо императора, и то, что день был пасмурный, и то, как император сорвал с него картузик, а няня кланялась в пояс и все приговаривала: «Прости, государь батюшка! Вот не подумала сама картузик снять с головки! Не гневись, голубчик!»

Кто-то подошел к нему в темноте и тронул за плечо. Это была Оленька. Ей стало жалко брата и захотелось его утешить.

— Ну, что ты? — говорила она. — Какой ты, право, смешной! Ну, право, смешной!

На правах старшей она говорила с ним снисходительно.

— Laisse moi en paix![16] — отвечал Александр, сердито дернув плечом. И прибавил по-русски: — Отстань!

Но Оленька присела около него на сундук, стала гладить его по курчавым волосам, тормошить, обнимать. Он молчал, глотая слезы. И вдруг улыбнулся. Ему вспомнилось: «Ах, этот кортик! Ах, этот чертик!» Как глупо, в самом деле!

— Ну, вот и хорошо! — радостно воскликнула Оленька и даже в ладоши захлопала. — Умник!

II. Сказка

— Вот взялись они за руки и пошли куда глаза глядят. Идут, идут — видят озеро большое, а у озера табун лошадей. Захотелось Иванушке пить, а сестрица Аленушка не пускает. «Не пей, говорит, братец, а то будешь жеребеночек. Потерпи, милый, до колодца»… — Няня лукаво поглядела на Александра. — Сказывать дальше али спать будешь?

— Ну что ты, мамушка! Дальше!

Няня продолжала:

— Вот идут они, идут — колодезь далёко, солнце высоко, спину пропекает, по́том прошибает. Видят пруд, а у пруда стадо коров. Побежал было Иванушка к воде, да сестрица Аленушка опять не пускает. «Не пей, говорит, братец, а то будешь теленочек. Потерпи, родимый, до колодца».

Клубок шерсти скатился с колен няни на пол. Она, кряхтя, нагнулась, подняла и снова задвигала спицами.

— Послушался Иванушка, не стал пить. А жар-то пуще донимает, совсем невмоготу терпеть. Идут, идут, пришли на лужок. Видят — речка журчит, и козочки бегают, травку щиплют. «Ах, сестрица, — говорит Иванушка, — ужасть, как пить хочется!» — «Не пей, — отвечает Аленушка, — а то будешь козленочек. Потерпи, светик, до колодца». Не послушался на этот раз Иванушка. Вырвался от сестрицы, попил из речки и сделался козленочек. Прыгает перед Аленушкой и кричит: «Ме-ке-ке! Ме-ке-ке!»

Няня так смешно передразнила козленочка, что Александр расхохотался. Громкий смех чуть не разбудил пятилетнего Левушку. Под кисейным пологом на соседней кроватке послышалось беспокойное кряхтенье. Но Левушка имел обыкновение спать крепко; он поворочался немного и скоро затих.

Няня рассердилась:

— Смотри, рассказывать не стану! Экой неуимчивый, прости господи!

— Не буду, мамушка, право, не буду! — шаловливо зашептал Александр. — Ну, мамушка, милая!

Няня прислушалась к ровному посапыванию Левушки и, успокоившись, стала рассказывать дальше.

Вспыхивает и мигает перед образом глиняный ночник. По комнате ходят тени.

Двурогая тень от торчащих узлов косынки на няниной голове качается под самым потолком, точно рога козленочка.

Около комода письменный стол. Здесь Александр готовит уроки. Над столом полка книг. Она очень обогатилась сегодня. Томик Флориана,[17] сказки Гамильтона,[18] греческая мифология во французском издании с картинками — все это он получил сегодня в подарок. Прежде книги стояли кое-как, криво и косо, теперь стоят прямо, тесным рядом.

Тетушка Елизавета Львовна подарила еще нравоучительный роман m-me Жанлис[19] «Адель и Теодор», но Александр, перелистав его, не поставил на полку, а сунул в комод, в нижний ящик.

Александр смотрит на тени, двигающиеся по стене, и слушает сказку. Он затвердил в ней почти каждое слово, но готов слушать еще и еще. Его убаюкивает певучий голос няни, а в голове шевелятся при этом какие-то неясные и приятные мысли.

Няня рассказывает, как встретил Аленушку царь и пленился ее красотой, как он женился на ней и как хорошо было с ней козленочку в царском дворце — как она баловала и ласкала его. «Аленушка» — как ласково няня выговаривает это имя! Будто самим голосом хочет показать, какая она милая, добрая и простая. Вот она гуляет в царском саду, отдыхает в прохладном гроте, взбегает на башенку, чтобы полюбоваться окрестностями. Это уже не Аленушка, а Психея из Лафонтена[20] или Душенька Богдановича.[21] Лицо совсем русское, как у простой деревенской девушки, и волосы заплетены по-деревенски толстой косой. А глаза серые, большие, как у Сонечки.

Все знакомо в сказке, все мило — даже печальное, потому что наперед известно, что все кончится хорошо. Колдунья заманила Аленушку к речке, навесила камень на шею и пустила на дно. Утонула Аленушка. И приуныло все в царском саду: завяли цветы, поникли деревья и птички приумолкли — все улетели куда-то. А колдунья оборотилась царицей и поселилась во дворце вместо Аленушки, так что царь ничего и не заметил — удивляется только, отчего это его царица стала такая неласковая: никогда козленочка не приголубит, колотит его, прочь от себя гонит, говорит, что несет от него козлятиной. Порешила наконец колдунья извести козленочка — хочет его зарезать.

Побежал козленочек на речку, зовет сестрицу жалобным голосом:

Аленушка, голубушка.

Ты выплынь, выплынь к бережку!

Котлы кипят кипучие,

Огни горят горючие,

Ножи точат булатные,

Хотят меня зарезати!

Няня напевает, а в лад песенке под потолком печально кивают рога козленочка.

Но вот и счастливая развязка. Зовет козленочек сестрицу раз, другой, а на третий раз она и выплыла наверх с камнем на шее. Увидел это царь, снял камень и повел ее обратно во дворец. А в саду и птички поют, и все опять зацвело и зазеленело. Царь царицу свою обнимает, козленочек вокруг них скачет. Радость такая, что и сказать нельзя! А колдунья померла со злости. И только она померла, как козленочек превратился снова в Иванушку.

— Видать, от нее и все колдовство было, — проговорила няня.

Она быстро досказала сказку: высватали Иванушке царевну из соседнего царства, свадьбу учинили, и такой веселый пир пошел, какого с начала мира не было.

— И я там была, — закончила няня, складывая работу и втыкая спицы в шерсть, — мед, пиво пила, по губам текло, да вот, жаль, в рот не попало. — Она тяжело поднялась с табурета. — Ну спи, Христос с тобою, — сказала она. И перекрестила Александра, приговаривая: — Спи, глазок, спи, другой. О хорошем думай — сон хороший увидишь.

Прикрутив огонек в ночнике, она вышла и притворила за собою дверь.

Ее шаги послышались в коридоре, потом смолкли. Она, должно быть, пошла к себе в чулан, рядом с Оленькиной спальней.

Александр повернулся на бок, лицом к окну, белевшему сквозь занавеску, и подложил кулак под щеку.

Ему вспомнилось прошлое лето в Захарове. Раннее утро. Все еще спят, а он уже на ногах. На цыпочках пробирается на балкон, а оттуда спускается в сад. Его обдает запахом росы, косые лучи солнца греют щеки. Он идет куда-то по лугу, размахивает палкой, сбивает головки репейников и воображает, что это татарские головы, а он богатырь. Гуляет час, два, и когда возвращается домой, все уже на балконе, за самоваром. Мать бранит его за то, что он опоздал, няня с укором качает головой, а он с жадностью ест вкусный черный хлеб, запивая его густым, холодным молоком.

А по вечерам бабушка рассказывает ему про своих дедов Ржевских, про царя Петра и его крестника Абрама Ганнибала. Она хорошо помнит старого арапа.

— Лицом черен был, настоящий эфиоп-африканец. А волосы белые, седые и курчавились, вот как у тебя. Об Африке своей тужил. Ему семи лет не было, как турки его увезли. Отец князем каким-то был в эфиопском царстве. Впрочем, кто его знает: может, так, фантазия одна. Сестренка у него там в Африке была. Когда его увезли, в море бросилась, за лодкой поплыла. Выкупить хотела, золотые ожерелья свои отдавала. Бывало, как станет о ней вспоминать — слезы текут по щекам. Даже жалко смотреть. Все собирался княжество свое африканское добывать, права свои хотел доказывать.

Александр слушает рассказы бабушки, сидя на ступеньках балкона. Внизу, под горой, видать сельскую дорогу. Там туча пыли от проходящего стада. Слышен разноголосый шум: коровы мычат, овцы блеют, лают собаки. Потом все стихает, и только доносятся из села заунывные песни девушек.

Одну из этих песен он помнит:

Ах ты, ель моя, елочка,

Золотая моя макушечка!

Покачнися ты туды-сюды,

Туды-сюды — на все стороны!

Молодая ты невестушка,

Оглянися ты туды-сюды,

Туды-сюды — на все стороны:

Вся ли тут твоя родина?..

Никогда больше не увидит он своего Захарова. Бабушка продает его, и лето они проведут в городе, а осенью — в Лицей.

Александр глубже забрался под одеяло, улегся, поджав ноги. И опять мечты за мечтами, картины за картинами.

Ему вспомнилась недавняя прогулка с матерью и сестрою в Юсуповом саду. Это было в апреле. Солнечно, ясно. Лужи еще подернуты ледком. Хрустит под ногами, когда ступишь. Он идет по аллее, разбрасывая носком башмака прошлогодние прелые листья. Ему весело от ветра, который дует в лицо. Он прибавляет ходу и пускается бежать, не обращая внимания на окрики матери. Добежав до фонтана, он вдруг видит на боковой дорожке знакомую милую фигурку в синей шляпке с лентами. Это Сонечка, а с ней гувернантка, высокая, тощая мисс. Он подбегает, здоровается, придумывает, что сказать, но ему мешает, что тут гувернантка. Подходят мать и сестра. Как он завидует Оленьке, которая без стеснения, на правах старшей, заговаривает с Сонечкой и берет ее за плечи! Девочки, обнявшись, идут впереди, а ему приходится идти следом с гувернанткой, которая на плохом французском языке задает ему скучные вопросы об уроках. Он отвечает невпопад, ускоряет шаг, чтобы присоединиться к девочкам, но за спиной раздается строгий и немного насмешливый голос матери: «Не торопись так, Александр!» Сонечка оглядывается на эти слова и улыбается ему, как будто понимая, в чем дело…

В столовой послышался бой часов. Раз, два, три… Часы пробили одиннадцать. Ого, как поздно! Он сладко зевнул и повернулся к стене.

«Надо бы посмотреть брегет у Ферье, — подумал он. — У дяди есть брегет из Парижа. А славный дядя, хоть и чудак. И басня его мила, очень мила. А у Крылова лучше… Да, Сонечка… А потом Петербург… А там дворец… Хорошо, все хорошо». Глаза слипались. «Ах, этот кортик», — промелькнуло вдруг в голове. Он усмехнулся — и так, с усмешкой на губах, и заснул, точно в воду окунулся.

III. Поэты

Дом Пушкиных дышал стихами. О стихах говорили, стихи читали, стихи сочиняли. Стихи были необходимы, как светский остроумный разговор.

Сергей Львович щедро рассыпал кругом экспромты. Казалось, он думал стихами. Именины знакомой дамы, расстроившийся спектакль, поломка кареты — все давало повод к стихам. Тотчас являлся на свет премилый французский мадригал[22] или катрен[23] в изящном вкусе XVIII века. Заболел как-то повар Василия Львовича — Влас, или Блэз [Blaise], как по-французски называл его барин, — и Василий Львович был в большом беспокойстве, потому что никто другой не умел так готовить настоящий парижский консоме,[24] который в Москве был еще новостью и составлял предмет гордости Василия Львовича. Сергей Львович тут же сочинил стансы[25] на болезнь Блэза, где описывал, как волнуются боги, ожидая его к себе на небо и надеясь полакомиться его замечательным консоме, который лучше нектара.[26] Блэз выздоровел — и Сергей Львович сочинил новые стансы, где изображалось разочарование богов: они остались при своем нектаре, а несравненным консоме по-прежнему угощает друзей брат Базиль.

Стихи как будто носились в воздухе, летали по комнатам и проникали даже в сени. Ламповщик Никита, он же и дядька Александра, и тот, когда чистил в сенях его башмаки, постоянно бормотал что-то себе под нос в рифму. Сергей Львович, проходя мимо, спросит, бывало:

— Что, Никеша, опять сочиняешь?

И потом объявляет домашним:

— Наш Nicaise, должно быть, разрешится скоро новой балладой!

Никиту Сергей Львович называл «Nicaise», а его предлинные и престрашные истории, которые тот брал из лубочных сказок и перекладывал в стихи, — балладами. Иван Иванович Дмитриев в шутку говаривал, что в балладах Никиты больше толку, чем во всех одах графа Хвостова.[27]

По вечерам Сергей Львович читал вслух. Особенно хорошо он читал Мольера.[28] Чтец он был превосходный: читал с жестами и мимикой, как настоящий актер. Дети аплодировали и стучали ногами, выражая свое восхищение, и Сергей Львович не без удовольствия принимал эти шумные знаки одобрения. Он был большой любитель театра, и ни один домашний спектакль в Москве не обходился без его участия.

Александр сам не помнил, когда он начал сочинять, как не помнил, когда научился грамоте. И сочинял он, конечно, по-французски, как отец. В семь-восемь лет — после того, как его раз взяли с собой на спектакль к Юсуповым, — он вдруг увлекся сочинением комедий. Свои комедии он разыгрывал перед сестрою, которая должна была изображать публику. Они жили тогда на Поварской, в другом конце города, в большом доме. Там была зала с аркой. Александр протягивал под аркой занавеску, выдвигал вперед кресла для «публики», то есть для Оленьки, а перед креслами ставил свечи в шандалах. Это была рампа. Накинув на себя какой-нибудь плащ и украсив голову чем-то вроде берета, он раздвигал занавеску и начинал представление, которое, впрочем, длилось недолго, потому что пьесы, которые он сочинял, были очень короткие. Когда занавеска снова задергивалась, Оленька, которая была единственной зрительницей и судьей, аплодировала и кричала: «Фо́ра!»[29] Все было как на настоящем спектакле.

Однако Оленьке вздумалось раз подразнить брата. Он сочинил комедию «L’Escamoteur» — «Похититель», которая была уж слишком похожа на мольеровского «Скупого». Оленька, как всегда, начала аплодировать, но, когда Александр стал раскланиваться, вдруг зашикала. Это привело его в такую ярость, что она сама испугалась: он раскидал ногой шандалы со свечками и со слезами убежал в детскую. Оленька бросилась за ним. Она и ласкала его, и просила прощения, и клялась, что только пошутила, что пьеса ей очень, очень понравилась. Но он и слушать ничего не хотел и целый день потом на нее дулся.

Только к вечеру следующего дня произошло примирение. Он тихонько, с хитрым выражением, поманил Оленьку в детскую, закрыл дверь и прочел ей эпиграмму, которую сочинил по поводу своей неудачи. Пьеса «Похититель», говорилось в эпиграмме, провалилась оттого, что бедный автор сам похитил ее у Мольера — l’escamota de Moliére. Оленька рассмеялась, прослушав эпиграмму.

— Хорошо? — краснея, спросил Александр.

— Очень, очень хорошо, — отвечала Оленька, довольная уже тем, что прекратилась ссора.

1809 год, осень. В креслах с высокой спинкой, положив на подлокотники маленькие руки, выступавшие из белых кружевных манжет, сидел Иван Иванович Дмитриев и смотрел кругом с покровительственной улыбкой, как король.

Гостиная выглядела в его присутствии как-то особенно празднично и торжественно. Как будто ярче горели свечи в люстре и канделябрах. Его пышный рыжий парик с завитыми в три ряда буклями казался в блеске свечей сияющим ореолом. Свет играл на золотых пряжках его башмаков и металлических пуговицах коричневого фрака, а когда он поворачивал голову, по лицу его пробегали какие-то искры от гладких ямок на коже, рассыпанных на носу, на щеках и вокруг подбородка. Он был рябой. Его принимали с особым почтительным вниманием. На бабушке надет был новый чепец. Сергей Львович выше обыкновенного поднимал углом брови. Няня, подходившая к бабушке за хозяйственными распоряжениями, старалась ступать как можно тише.

Только Василий Львович чувствовал себя совершенно свободно. Он с увлечением говорил о балладах Жуковского.

— «Чу!.. Полночный час звучит!..» — восторженно повторял он, высоко подымая палец при слове «чу». — Какова смелость! «Чу!..» Вот истинный язык чувства.

Сухие тонкие губы Дмитриева морщились от сдержанной улыбки. Он снисходительно любовался горячностью Василия Львовича.

— Однако я не советовал бы нашим дамам читать такие баллады, — произнес он наконец. И добавил с ударением: — Особенно на ночь.

Он говорил плавно, медленно и басом, который вполне соответствовал его важной осанке.

— Я думаю, что цель поэзии — ласкать наши чувства, а не тиранить. Отдаю должное высокому дарованию Василия Андреича, но, признаюсь, желал бы, чтобы он переменил направление своей музы. К чему пугать читателей выходцами с того света?

Наступило молчание. Василий Львович порывался что-то сказать, но Дмитриев, не желая начинать спор, заговорил о том, как ему грустно расставаться с Москвой, с которой он сроднился. Государь вызывает его в Петербург и назначает министром юстиции. Что делать? Придется оставить свой мирный уголок, приют поэтических вдохновений. Он жил недалеко от Пушкиных, у Харитонья в Огородниках, где у него был домик с маленьким садом, клумбами и солнечными часами на площадке перед крыльцом.

Возвращаясь с прогулки из Юсупова сада, Александр всегда смотрел на эти часы через решетку.

— Москва не пустит вас, — проговорила тетушка Анна Львовна с тихим вздохом.

Дмитриев посмотрел на нее и печально развел руками.

Тетушка Анна Львовна сделала знак Машеньке Бутурлиной и направилась к фортепьяно. Машенька стала в позу и, сильно конфузясь, начала петь романс на слова Дмитриева:

Стонет сизый голубочек,

Стонет он и день и ночь;

Миленький его дружочек

Отлетел надолго прочь.

Он уж больше не воркует

И пшенички не клюет;

Все тоскует, все тоскует

И тихонько слезы льет…

Александр, сидевший в уголку рядом с Оленькой, улыбался, усиленно кусая ногти. Разве у голубей бывают слезы? И к чему это жеманится тетушка Анна Львовна, сидя за фортепьяно?

— Помнишь голубей в Захарове? — вдруг шепнул он Оленьке на ухо.

— Не грызи ногти, — ответила шепотом Оленька, отводя его руку ото рта. И прибавила сердито: — Ты ничего не понимаешь. Это аллегория.

Она догадалась, на что намекает Александр.

Голос певицы задрожал, когда она дошла до трогательного заключения романса:

Он ко травке прилегает;

Носик в перья завернул;

Уж не стонет, не вздыхает:

Голубок… навек уснул!..

Знаменитый поэт, откинув голову в рыжем парике к спинке кресел, слушал и, казалось, улетал мыслью в молодые годы. На его сухом лице, изрытом оспой, застыло сладкое, чувствительное выражение. Когда романс был окончен, он принял обычный вид и обратился к обеим исполнительницам с любезной похвалой:

— Своим искусством, сударыни, вы воскресили моего бедного голубка!

Машенька присела, скромно опустив глазки, и смущенная побежала на свое место, а тетушка Анна Львовна прикрыла крышку фортепьяно, томно склонила голову набок и погрузилась в мечтательную задумчивость. При Дмитриеве она оставляла свой резвый нрав, за который получила прозвание «вертушки», и напускала на себя меланхолию. Когда-то, еще в Петербурге, Дмитриев собирался жениться на ней, но почему-то раздумал.

Разговором завладел Василий Львович. Он бранил Петербург, где царили «славяне» во главе с Шишковым, и восхвалял Москву, родину истинного вкуса.

— Вот Жуковский, — говорил он. — Он тоже наш, московский. Москва не оскудевает талантами! А что в Петербурге? Один Державин, да и тот стареет.

И в конце концов стал читать свои стихи.

Дмитриев, развеселившись, стал подтрунивать над Василием Львовичем. Он спрашивал, не боится ли он совместничества племянника, который, пожалуй, со временем перебьет славу у дядюшки.

Александр, недовольный этим разговором, хотел ускользнуть из гостиной, но Дмитриев остановил его, когда он проходил мимо.

— Что ты об этом думаешь, а? — спросил он его. — И, указывая на него своему соседу, черному носатому господину с густыми бровями, прибавил: — Поглядите, князь, настоящий арапчик!

Александр покраснел, вздернул голову и, посмотрев на рябое лицо Дмитриева, вдруг выпалил, сам не зная как:

— Так что ж? Зато не рябчик!

Дмитриев на миг остолбенел, но тотчас сделал вид, что ничего не случилось, и тут же, оборотившись к Василию Львовичу, продолжал свои шутки. Он уверял его, что он отстал от моды, что в Париже снова носят прямую прическу à la Titus[30] и что это даже не в пример удобнее для тех, у кого проглядывает плешь на макушке.

И все тоже сделали вид, что не заметили странной выходки Александра. Только Оленька усмехнулась и покачала головой.

Но на другой день Александру все же досталось от Надежды Осиповны.

— Когда с тобой говорят старшие, — сказала она, — ты не смеешь отвечать вздор. Шутки в твои лета неприличны. И что это за рябчик? Какой рябчик?


Александр не расставался с зеленой книжкой «Вестника Европы», где была напечатана «Людмила», пока наконец не заучил ее всю наизусть. Вставая с постели, одеваясь, сидя за уроками, он твердил, мотая головой:

Скоком, лётом по долинам,

По буграм и по равнинам…

Или же напевал про себя:

Вот и месяц величавый

Встал над тихою дубравой;

То из облака блеснет,

То за облако зайдет…

— Что ты там бормочешь? — спросила его раз за обедом Надежда Осиповна. — Кушай и не болтай ногами.

Только конец баллады ему не нравился. Когда он в первый раз читал ее, то все ждал, что все эти страхи окажутся сном и что Людмила в конце концов проснется.

— Она должна была проснуться! — сердито говорил он Оленьке.

— Да, пожалуй, — согласилась Оленька. — Так было бы лучше. Но ведь это перевод с немецкого, — прибавила она, подумав.


В кабинете Сергея Львовича происходило чтение. Карамзин читал новую главу из своей «Истории».

На этом чтении присутствовал и Жуковский. Александр искоса взглядывал на него с любопытством.

Жуковский сидел в ленивой позе, утонув в подушках дивана. На нем был синий мешковатый сюртук с бархатными обшлагами, которые он поглаживал холеной смуглой рукой. Он поправлял подушки, усаживаясь поудобнее, и тогда движения его напоминали мягкие движения избалованного ребенка. В черных влажных глазах под круглыми густыми бровями светилось какое-то затаенное детское веселье. Ничто не выдавало в нем сочинителя страшных баллад.

Но скоро Александр забыл и Жуковского, и все на свете. Он видел перед собой только озаренное с обеих сторон свечами худое лицо Карамзина и его бледный лоб с нависшими космами полуседых волос.

Карамзин читал глухим, немного осипшим голосом, с каким-то строгим, озабоченным выражением. Казалось, тут же на столе перед ним лежат вороха старинных летописей и грамот, и он роется в них, стараясь представить как можно вернее картину событий. Иногда он приостанавливался, откидывался назад и, перебирая слабой рукой листы своей рукописи, устремлял рассеянный взор куда-то в пространство. А затем снова принимался читать, и на впалых щеках его проступал легкий румянец скрытого одушевления.

Не было больше кабинета со шкафами, книгами и портретами по стенам. Повсюду распростерлось ровное поле, чернела вдали дубрава, где прятался со своим войском воевода Боброк, с гиканьем и визгом налетали татары, и молча рубились русские воины, защищая свою землю. Это не тогда, не давно — это сегодня, сейчас. Это был новый мир, но в нем было что-то страшно знакомое. Как будто вспоминалось что-то забытое — родное, милое, от чего занималось дыхание и к глазам подступали слезы.

Карамзин умолк и некоторое время оставался в неподвижности, как будто обессиленный. Румянец мало-помалу потухал на его бледных щеках. Катерина Андреевна, жена его, тихонько подошла к нему и повязала ему шею шелковым шарфом.

Никто не смел нарушить воцарившегося благоговейного молчания. Сергей Львович хотел что-то сказать, но вдруг всхлипнул, махнул рукой и, вскочив с места, прошелся несколько раз по комнате. Жуковский сидел, низко опустив голову. Василий Львович отдувался. Александр отчаянно кусал ногти, сдерживая волнение.

Вошла няня с чашкой черного кофе и сахарницей на подносе. Карамзин взял чашку и, размешивая ложечкой сахар, обвел всех лучистым взглядом серых, задумчивых глаз. Он улыбался.

Бабушка настойчиво приглашала Карамзиных отужинать. Но Карамзин устал и хотел домой. Все вышли провожать его в сени. Катерина Андреевна заботливо укутала его.

— Ведь вы знаете, Николай Михайлович вечно в простуде, — говорила она.

В столовой, за ужином, все оживились, как будто отдыхая от чрезмерного душевного напряжения. Сыпались штуки, остроты, каламбуры. Раздавался смех. И только иногда, в промежутках разговора, Василий Львович вдруг восклицал в порыве восторга:

— Какое совершенство! Это достойно Тацита![31] Я сегодня впервые почувствовал себя русским.

Пробило девять часов. Это было время, когда Александра укладывали спать. Он боялся, что мать отошлет его прочь, и потому стал потихоньку пробираться в сторону камина, где его не было бы видно. Но по дороге его перехватил Василий Львович.

— А ну-ка прочти нам свою басню!.. — сказал он, поймав его за плечи. И пояснил, обращаясь к Жуковскому: — Он недавно сочинил басню. О постаревшей красавице, которая рассердилась на зеркало. И, знаешь, даже с моралью, как у Флориана.

Александр смутился. Он мотал головой, стараясь вырваться, и в то же время поглядывал с опаской на мать. Но Надежда Осиповна спокойно улыбалась. Она, по-видимому, забыла о том, что ему пора в постель.


Карамзин читал новую главу из своей «Истории».


Видя, что ему никак не отвязаться от дядюшки, Александр пустился на хитрость. Вместо своей басни он вдруг стал декламировать дядюшкино стихотворение «Суйда»:[32]

Души чувствительной отрада, утешенье,

Прелестна тишина, покой, уединенье,

Желаний всех моих единственный предмет!..

Опять я в городе, опять среди сует…

С каким весельем я взирал,

Как ты, о солнце, восходило,

В восторг все чувства приводило!

Там запах ландышей весь воздух наполнял,

Там пели соловьи, там ручеек журчал,

И Хлоя тут была. Чего ж недоставало?

Что в мире я любил, что мысль обворожало,

Кем сердце нежное дышало,

Все было там со мной!

Потом, как тишина с вечернею росой

На землю опускалась,

Со мною милая на лодочке каталась…

Дядюшка не смог противостоять удовольствию прослушать свои стихи, тем более что Александр читал звонко, с чувством, очень верно подражая дядюшкиной манере.

По лицу Василия Львовича расплылась улыбка. Брови поднялись, подбородок глубоко ушел в пышный шейный платок. Он жмурился, как кот, у которого щекочут за ухом.

Сергей Львович сидел в отдалении, у фортепьяно, в глубоких креслах. На него падала тень от зеленого абажура. Он играл своим лорнетом, раскрывая и закрывая его. Он уносился думами в прошлое…

…Лето 1796 года в Кобрине, около мызы Суйда. Он молодой гвардии поручик. Она, Надежда Осиповна, — черноглазая восемнадцатилетняя барышня, «прекрасная креолка», как ее зовут в свете. Они вдвоем на обрывистом берегу Кобринки. Он читает ей Делиля,[33] а она слушает со снисходительной улыбкой. Потом они катаются на лодке по извилистой речке, которая то сжимается под густым навесом смолистых сосен, то, сделав крутой поворот, снова выходит на зеленый простор. Вечер. С берегов сильнее пахнет свежим сеном. Они поворачивают назад. Он ведет ее под руку к дому и долго стоит с нею в саду, не будучи в силах расстаться до завтра. А в сентябре уже свадьба. Суйдинская церковь сверкает огнями, на паперти толпа любопытных крестьян. У дяди новобрачной, Ивана Абрамовича,[34] генерал-поручика и многих орденов кавалера, парадный свадебный стол в его усадьбе на Суйде. Крепостной оркестр гремит на хорах, и черный хозяин, герой Наварина, выступает в первой паре с племянницей в польском…

Сергей Львович посмотрел на Надежду Осиповну. Она сидела выпрямившись, с опущенными глазами, как будто тоже отдаваясь воспоминаниям.

Голос Александра умолк, и мечты разлетелись. Сергей Львович встал с кресел.

— Молодец, — сказал он. — Жаль только, учится плохо, — обратился он к Жуковскому. — Вечные жалобы.

Василий Львович больше не заговаривал о стихах Александра, ограничившись нравоучительным замечанием, что нет ничего лучше для образования вкуса, как заучивать наизусть наших авторов.

Жуковский между тем переводил взгляд с дядюшки на племянника, и в глазах его бегали веселые огоньки.

Прощаясь с Александром, которому все-таки пришлось идти спать, он задержал его руку в своих теплых ладонях и сказал:

— Пиши, сочиняй, но иди по стопам дядюшки, а моего добра — чертей, мертвецов — смотри не трогай!


Апрель 1810 года. У Сергея Львовича гости. Окна гостиной, выходящие в сад и в переулок, распахнуты настежь, и оттуда льется свежий запах весны. С Яузы слышится стук вальков. Это бабы колотят белье на плоту.

На софе сидит Жуковский. Граф Ксавье де Местр,[35] благообразный француз с седеющей шевелюрой, рисует карандашом у себя в альбоме его портрет.

У ног Сергея Львовича, положив морду на протянутые лапы, дремлет большой черный пес. Он приподымает уши при малейшем движении хозяина.

Сергей Львович, перебирая перстни на пальцах и добродушно улыбаясь, беседует с худеньким офицером, который смущенно вертит в руках треугольную шляпу. Это молодой поэт Батюшков, недавно приехавший из Финляндии, где он пробыл полтора года.

Он коротко и принужденно отвечает на расспросы Сергея Львовича о Финляндии.

— Да… скука… — говорит он. — Особенно зимой… Скука стелется по снегам, и так холодно, что у времени примерзают крылья… — Он вдруг поднял на Сергея Львовича широко раскрытые голубые глаза, и лицо его просияло ясной улыбкой. — Да… Время там не летит, а ползет…

И он снова опустил голову и стал теребить свою шляпу.

— Позволь облегчить тебя, мой милый, — сказал молодой князь Вяземский, подходя и осторожно вынимая шляпу у него из рук.

Князь Вяземский носит очки и кажется старше, чем он на самом деле. Ему всего восемнадцать лет, но на вид это вполне зрелый человек. На Батюшкова он смотрит, как взрослый на ребенка.

— Ну, а как нашли вы Москву? — обратился Сергей Львович к замолчавшему Батюшкову.

— Как сказать… — ответил тот. — Тут все сходится вместе: Европа и Азия… Москва живет модами… Хорошо, что здесь каждый живет, как хочет…

— И дурачится, как хочет, — сказал Вяземский.

— Папа́! — раздался вдруг голос Александра из сада, и в окне показалась его кудрявая голова. — Я вскопал клумбу!

Он вскочил на подоконник и хотел уже спрыгнуть в комнату, но Сергей Львович замахал руками:

— Куда, куда? Ты весь испачкался. Посмотри на свои руки!

Александр растопырил пальцы и стал разглядывать ладони.

— Руки? Ничего, вот я сейчас почищу! — весело сказал он, вскинув голову, и принялся изо всей силы тереть ладони одну о другую.

— Теперь чисто? — спросил он, опустившись на пол и показывая Сергею Львовичу свои руки.

— Поди, поди, — отвечал Сергей Львович. — И смотреть не хочу.

Александр уселся на подоконнике и, продолжая разглядывать свои руки, стал прислушиваться к разговору.

— Вы слышали? — говорил Василий Львович. — Хвостов прислал Николаю Михайловичу свои новые стихи с трогательным посвящением, и теперь Николай Михайлович в затруднении: похвалишь — он всем будет показывать, а не похвалишь — обидишь.

— Я видел этот шедевр, — проговорил Вяземский. — Там есть одна изумительная строчка: «Зима весной являет лето». Какова календарная загадка, а?

Все захохотали, и громче всех Александр.

— Как, как? — повторял Сергей Львович, захлебываясь от смеха. — «Зимой весну являет лето»? Куш, Брут! — прикрикнул он на собаку, которая поставила ему лапы на колени и залаяла, как бы желая принять участие в общем веселье.

— Темнотою слога он хочет превзойти Сибиллу,[36] — говорил Василий Львович.

— Мы вам не мешаем, граф? — спросил Сергей Львович француза.

— О, нисколько, — любезно отозвался тот. — Я даже рад видеть господина Жуковского смеющимся. Это придает его лицу новое выражение.

Батюшков подошел к окну. Наступал светлый весенний вечер. Из-за креста на куполе церкви Богоявления уже высунулся кончик бледного лунного серпа.

— Скоро уеду, — сказал вдруг Батюшков обернувшись. — Грустно здесь.

— Почему? — отозвался Жуковский.

— Пора в деревню, — ответил Батюшков и, прикрыв глаза рукой, уселся на стул.

Граф де Местр между тем окончил свой рисунок и передал альбом Вяземскому. Альбом переходил из рук в руки.

— Ах, милые мои, — вдруг заговорил Батюшков, — если б вы знали!.. Никогда я не жил так счастливо, как там, среди скал, в какой-нибудь бедной рыбачьей лачуге!..

— Прочти что-нибудь, поделись своим поэтическим бредом, — сказал Вяземский.

Батюшков вспыхнул. Он смутился, как мальчик, застигнутый врасплох вопросом учителя.

— У меня нет ничего готового… — пробормотал он. — А впрочем…

Он подумал немного и начал:

Где ты скрываешься, мечта, моя богиня?

Где тот счастливый край, та мирная пустыня,

К которым ты стремишь таинственный полет?.. —

Он запнулся и замолчал. — Не помню дальше, забыл, — проговорил он. — Да и не кончено у меня. Я ведь сказал, ничего нет готового… Друг Василий Андреич, — обратился он к Жуковскому, — услади, чародей, мою душу стихами!

— Состязание певцов! — пошутил было Жуковский, но, заметив, что все притихли и ждут, помедлил немного и начал тихо:

Мой друг, хранитель-ангел мой,

О ты, с которой нет сравненья,

Люблю тебя, дышу тобой;

Но где для страсти выраженья?..

Он как будто забыл об окружающих и говорил сам с собой. Но в этом медленном, сдержанном чтении все сильнее чувствовалось нараставшее внутреннее волнение.

Во всех природы красота́х

Твой образ милый я встречаю;

Прелестных вижу — в их чертах

Одну тебя воображаю.

Беру перо — им начертать

Могу лишь имя незабвенной…

Александр знает: Жуковский влюблен и несчастлив. Он слышал, как говорили об этом отец с дядюшкой. Он знает даже имя той, к кому обращены эти стихи. Он не видел ее ни разу, она где-то в деревне. Но ее образ встает как живой в его воображении: синие глаза, нежный овал лица, светлые локоны. И он уже любит ее, томится вместе с поэтом, — и кажется, это из его собственной груди вырывается последний затихающий страстный возглас:

Я в сердце твой приемлю глас,

Я пью любовь в твоем дыханье…

Восторги, кто постигнет вас,

Тебя, души очарованье?..

Никто не шелохнулся, когда кончил Жуковский. Все как будто прислушивались к замиравшим в вечерней тишине певучим звукам.

— Чародей! — проговорил Батюшков задыхаясь. — Это… Я не знаю, что это… Это пение райской птички! Слушая, не заметишь, как пройдет тысяча лет!

Он вскочил с места и беспокойно прошелся по комнате.

— Нет, прочь отсюда! Боюсь заслушаться вас! Ах, чудаки! Вот чудаки! — повторял он, ероша свои густые, мягкие волосы.

Александр соскочил с подоконника, на котором он все время сидел, в сад и подошел к забору.

— Прелесть! — шептал он, крепко потирая ладони. — Прелесть!

Все пело в нем, по телу проходили какие-то мягкие волны. Он смотрел на пустынный переулок, на торчавшую позади домов пожарную каланчу с шарами, на большую звезду, стоявшую над ней, а в ушах отдавалось как эхо:

Восторги, кто постигнет вас,

Тебя, души очарованье?

— Хорошо! — твердил он, вбирая в себя с наслаждением весенний пахучий воздух.

У ворот напротив курил трубку старый солдат в фуражке блином и в расстегнутой куртке — должно быть, инвалид из пожарной команды. Он подмигнул Александру и весело промолвил:

— Что, барчук? Погулять захотелось? Ишь какой кудреватый!

На следующий день Александр был особенно невнимателен на уроках. Отец Беликов, молодой ученый, протоиерей, в очках, объяснял что-то и, по своему обыкновению, часто повторял:

— Сие знаменует…

Но что именно «сие знаменует», Александр так и не понял, потому что не слушал. Он сидел, подперев кулаком щеку, и мечтал. А когда отец Беликов обратился к нему с вопросом, он, помявшись, только и сумел ответить:

— Сие знаменует…

И сам рассмеялся.

Гувернантка, мисс Бэли, присутствовавшая на уроке, пожаловалась гувернеру, monsieur Русло, и тот по этому случаю произнес длинную проповедь. Он говорил что-то о религии, о нравственности, об уважении к наставникам и о той злой участи, которая ожидает детей, пренебрегающих своими обязанностями.

Александр стоял перед ним понурив голову, а в душе у него пело:

Восторги, кто постигнет вас,

Тебя, души очарованье?

IV. Гувернеры

За учением и воспитанием детей надзирала Надежда Осиповна. Сергей Львович мало интересовался, как и чему их учат. Когда гувернантка или гувернер случайно обращались с жалобой к нему, он выходил из себя: топал ногами, кричал, что дети неблагодарны, что он несчастнейший человек, что у него и без того голова идет кру́гом, а затем, накричавшись, вдруг успокаивался и отправлялся куда-нибудь — в свой комиссариат,[37] в гости или просто на прогулку.

Однако за обедом или вечером при гостях он любил пофилософствовать о воспитании, причем объявлял себя сторонником Руссо.[38]

— Лучший учитель — это натура, — говорил он, поджимая губы со значительным видом.

— Ну, а если натура дурная? — снисходительно улыбаясь, возражала Надежда Осиповна.

Сколько ни шумел отец, дети его не боялись. Но Надежда Осиповна умела внушить им страх. Она не повышала голоса, была в обращении ровна и спокойна, но вместе с тем строга и настойчива. Ее слушались. Надежда Осиповна в совершенстве владела собой. К этому ее приучила жизнь в свете. И только в неожиданных гневных вспышках, которым она была подвержена, сказывался африканский нрав ее черного деда, арапа.

Чаще всего доставалось от нее Оленьке. Как-то в воскресенье собирались на обед к Сонцовым, и Оленька вздумала взбить себе высокую прическу по моде. Надежда Осиповна приказала немедленно переменить прическу и причесаться, как прилично девочке ее возраста. Оленька стала спорить, возражать и, наконец, заявила, что тогда совсем не поедет к Сонцовым.

— И без того еду поневоле, — прибавила она при этом. — Тетя Лиза прескучная, а Матвей Михайлович настоящий индюк.

Надежда Осиповна вспылила. Она сделала шаг вперед и подняла руку, чтобы смять прическу, а Оленька, защищаясь, осмелилась отвести руку матери. Тогда та, в порыве гнева, ударила ее по щеке.

Это было ужасно. Вне себя от обиды, отчаяния, негодования, Оленька с плачем бросилась в коридор на сундук — место, куда они с братом всегда прятались в минуту сильных огорчений. Уткнувшись лицом в старые вещи, валявшиеся кучей на сундуке, она сотрясалась от слез. Напрасно и няня, и гувернантка мисс Бэли уговаривали ее успокоиться, подумать и идти к матери просить прощения.

— Повешусь лучше, а прощения просить не буду! — кричала она, захлебываясь рыданиями.

— Будьте благоразумны, мое дитя, — говорила ей по-английски мисс Бэли.

А няня, обняв за плечи, шептала ей в ухо:

— Поди повинись, голубушка, легче станет. Материны побои не болят. Мать и побьет, будто приласкает.

Надежда Осиповна, уже одетая к выходу, сидела в гостиной. Она и сама была взволнована своим поступком, совершенно нарушавшим ее собственные понятия о приличии. И, когда Оленька подошла к ней с заплаканным, пристыженным лицом, она с чувством расцеловала ее и прослезилась.

Все столкновения с Оленькой кончались полным примирением. Не то было с Александром. Мать была упряма, но и он был упрям. Мать не разговаривала с ним, и он молчал. И это молчание тянулось иногда неделю.

От Александра невозможно было добиться раскаяния, даже если он сам чувствовал себя виноватым. Когда его бранили, он хмурился и не говорил ни слова. А потом забьется в угол и сидит, надув губы. И нельзя понять, что он думает.

— Настоящий волчонок, — говорила Надежда Осиповна.

В конце концов к сыну у нее установилось особое отношение. Она никогда его не ласкала, обращалась с ним холодно и сурово. Все ей не нравилось в нем: он был неловок в обществе, шалил, нарушал правила хорошего тона. Ее раздражали усвоенные им с детства дурные привычки: он то кусал ногти, то тер ладони одну о другую. Чего только она не измышляла, чтобы отучить его от этого: привязывала, когда он был еще мал, руки за спину, заставляла ходить в перчатках. Ничего не помогало.

Когда Александру исполнилось девять лет, к нему пригласили гувернером француза-эмигранта графа Монфо́ра, которого рекомендовал граф Ксавье де Местр. Граф Монфор был представительный человек, с прекрасными манерами и орлиным профилем, напоминавшим, как он сам говорил, профиль Людовика XVI.[39] Он играл на фортепьяно, пел приятным голосом, рисовал пастушек в альбомах и был неистощим в беседах с дамами. Надежда Осиповна была очень довольна любезным французом.

— Именно такой воспитатель и необходим Александру, — говорила она.

Но Сергей Львович отчего-то невзлюбил графа-гувернера. Он постоянно вступал с ним в прения. Что бы тот ни сказал, у Сергея Львовича наперед уже готово было возражение.

Случилось, что граф застал Александра в кабинете отца с томом Вольтера в руках. Он рассказал об этом вечером за ужином, когда Александр был уже в постели. Сергей Львович только плечами пожал: что, мол, за важность! Тогда граф с видом человека, оскорбленного в своих лучших чувствах, стал доказывать вредность Вольтера. Он говорил, что этот сочинитель разрушал веру и нравственность, что он-то и подготовил революцию во Франции и что вообще не следовало бы позволять мальчику брать книги без спросу. Это была уже колкость, направленная прямо против Сергея Львовича, так как он действительно не мешал Александру пользоваться своей библиотекой, и тот в отсутствие отца просиживал часами в его кабинете, читая что попало.

Сергей Львович рассердился. Он тут же кстати припомнил, что этому речистому французу чуть ли не за полгода не уплачено жалованье, и от этого рассердился еще больше. Он с необыкновенной запальчивостью пустился защищать Вольтера, хотя совсем уж не был таким его поклонником и сам не раз называл его отцом безверия и ловким пронырой.

Надежда Осиповна с беспокойством посматривала то на мужа, то на графа и пыталась перевести разговор на что-нибудь другое.

— Скажите, граф, — спрашивала она, — не находите ли вы нужным пригласить к детям немецкого учителя?

Или, трогая мужа за рукав, говорила ему:

— Не забудь, мой друг, мы завтра у Малиновских.

Но унять расходившегося Сергея Львовича было мудрено.

Он кричал, брызгал слюной, кипятился и наскакивал на графа, как петух. Граф, со своей стороны, тоже начинал горячиться.

— Vous êtes un jacobin, monsieur, à ce qu’ il paraît,[40] — сказал он наконец нетерпеливо.

Сергей Львович побледнел.

— Mais, monsieur, — пробормотал он. И вдруг крикнул, вскакивая из-за стола: — Et vous… vous êtes un baladin, monsieur![41]

После этого знатный француз покинул дом Пушкиных, получив вместо жалованья порядочный вексель.

Графа Монфора заменил женевский гражданин, monsieur Русло. Наружность у этого соотечественника Руссо и Лагарпа[42] была мрачная. Полуседые, серые космы волос свисали на лоб. Под густыми бровями прятались быстрые глазки водянистого цвета. Ходил он всегда в черном: черный, застегнутый доверху сюртук, черные панталоны, черные чулки.

При графе Монфоре Александру было куда свободнее. Тот, бывало, покончит со своими уроками французского языка, а затем ни во что не вмешивается. Придет гувернантка с жалобой — он только покачает головой и скажет:

— Toujours des bêtises! Oh, le polisson![43]

И этим ограничится.

A monsieur Русло следил за каждым шагом своего воспитанника и надоедал ему длинными нравоучениями. Говорил он, как оратор на трибуне или церковный проповедник: с певучими интонациями и сильными жестами. Александр очень боялся его бесконечных нотаций, тем более что должен был выслушивать их стоя.

Помимо любви к красноречию, у monsieur Русло была еще одна слабость: он писал стихи, такие же длинные, как его проповеди, и такого же поучительного содержания.

Особенно гордился он своей дидактической поэмой «О воспитании» — «De l’Education». Чисто переписанный экземпляр этой поэмы он вручил вскоре после своего прибытия Сергею Львовичу с просьбой прочесть и высказать свое мнение. Он приторно улыбался, говорил, что для него было бы величайшим счастьем, если бы его бедное творение заслужило одобрение такого знатока, как monsieur, что он всецело отдается на его суд.

Увидев толстую тетрадь в руках француза, Сергей Львович сначала удивился, приподнял брови, но потом спохватился и ответил ему в тон, что он очень рад и прочтет непременно.

— Avec plaisir, monsieur, — повторял он, — avec grand plaisir.[44] Прочту непременно.

Читал он, по-видимому, очень внимательно, так как вернул рукопись только месяца через три, да и то после неоднократных вежливых напоминаний monsieur Русло. Мнения своего он, однако, не выразил. Когда же заметил устремленный на него нетерпеливый, вопросительный взгляд автора, то произнес, поджимая губы:

— Да, это поэма… поэма… в самом деле очень глубокая поэма…

А Надежде Осиповне признался потом по секрету:

— Знаешь, моя дорогая, я не в силах был прочесть. Удивительно скучно! Воспитатель он, должно быть, превосходный, а поэт плохой.

Русло очень скоро проведал, что Александр тоже занимается стихотворством. Это ему отчего-то не понравилось. Казалось, его самолюбие было задето совместничеством мальчика.

— Ваш сын пишет стихи, — сказал он однажды Надежде Осиповне с кислой миной. — Боюсь, как бы это не помешало его урокам. И может ли мальчик его лет возвыситься до истинного понимания поэзии?

И он пустился в длинные рассуждения о том, что нет поэзии без религии и нравственности, что прежде всего необходимо воспитание ума и сердца и что предметом поэзии может быть только одно «высокое», «le sublime».

Ему очень хотелось знать, что за стихи сочиняет Александр, но тот упорно скрывал от его любопытства свои поэтические упражнения. Входя в комнату, monsieur Русло не раз заставал Александра в раздумье, с пером в руках.

Заметив гувернера, мальчик проворно прятал что-то в стол или в книгу.

— Что вы там прячете? — спрашивал Русло.

— О, пустяки, — смущенно отвечал Александр.

— Вы пишете стихи? — говорил гувернер, смотря на него пронзительным взглядом.

— Нисколько. Я делаю латинский урок, — возразил тот.

Русло разражался тогда целой проповедью. Он доказывал, что поэзия не забава, не праздное развлечение, что самонадеянность губит самые лучшие дарования и что нет ничего полезнее юному стихотворцу, как советы опытного наставника, особенно если это человек с просвещенным вкусом, уже отличившийся своими трудами на поприще словесности.

Александр слушал, чему-то про себя улыбался и думал: а не поместить ли в свою поэму какого-нибудь забавного педанта? Это было бы очень кстати при дворе короля Дагобера.[45]

Александр в это время писал большую поэму. Героем ее был карлик короля Дагобера Толи, влюбленный в прекрасную карлицу Нитуш. У него соперник, тоже карлик, коварный Матюрен, который клевещет на него, стараясь его очернить в глазах возлюбленной. Толи вызывает клеветника на единоборство. Собирается весь двор. На балконе под балдахином восседает сам король Дагобер — тот самый, о котором поется в святочной песенке:

Le bon roi Dagobert,

Qui a mis sa culotte à l’envers…[46]

Рядом с королем — его покровитель, святой Илья, с венчиком на макушке. У ног короля красавица Нитуш, с трепетом взирающая на арену. «У тебя штаны наизнанку», — говорит королю святой Илья. «Сам вижу, — отвечает король, — но это все равно». — «У тебя мантия в дырьях», — говорит святой Илья. «Давай мне свою», — отвечает король. На этом обрывалась пятая песнь поэмы, которая, как «Генриада»[47] у Вольтера, называлась по имени главного героя «Толиада». И вот тут, на самом интересном месте, Александра постигла беда.

Кончился урок закона божьего, и отец Беликов, преподававший также и арифметику, приступил к делению дробей. Было чудесное зимнее утро с голубым небом и искрящимся снегом. Трещала затопленная печь. Луч солнца прорезывал классную комнату и задевал с краю тетрадь. Александр любил этот зимний желтый блеск. В такое утро не писать было невозможно. И он писал — писал без помарок, прямо в беловую тетрадь, не обращая внимания на арифметические выкладки отца Беликова, не думая ни о чем, забыв все на свете. Рука не поспевала писать.

В шестой песне надо было изобразить самое сражение карликов. Выходило очень смешно. Противники выезжают на арену с опущенными забралами, в латах, с копьями и мечами, но не на конях, как полагается рыцарям, а на ослах. Хитрый Матюрен бросает в Толи горсть табаку. Табак сквозь щели забрала попадает ему прямо в нос. Толи чихает на всю окрестность, да так, что сам Дагобер еле удержался на троне, а Матюрен свалился со своего осла. Взбешенный Толи, соскочив на землю, срывает с поверженного врага шлем с забралом, награждает его оплеухой, а затем принимается таскать за волосы… Прекрасная Нитуш рукоплещет, приветствуя победителя. Но Толи уже ничего не видит и не слышит. Схватив за волосы Матюрена, он влачит его по арене…

Отец Беликов стучал мелом по доске, зачеркивал, стирал что-то и не замечал, что делается позади него. Оленька аккуратно, как всегда, записывала объяснения учителя. А мисс Бэли, сидевшая у окна, давно уже пристально наблюдала за Александром. Как только отец Беликов, задав урок на следующий раз, удалился из классной комнаты, она решительным шагом подошла к Александру и, прежде чем он успел опомниться, вырвала у него тетрадь.

В эту минуту в дверях показался гувернер.

— Поглядите, monsieur Русло, — сказала она ему по-французски, — чем занимается Александр на уроках… — И затем обратилась по-английски к Оленьке: — Приведите в порядок свои волосы, моя милая, и умойте руки. У вас все пальцы в чернилах. Мы сейчас отправимся на прогулку.

Она увела Оленьку, которая, уходя, несколько раз с беспокойством оглянулась на брата.

Monsieur Русло между тем так и впился в тетрадь Александра. Он быстро перелистывал страницу за страницей — вздергивал плечи, гримасничал, кривил рот, издавал носом какие-то презрительные звуки. Наконец он начал читать вслух. Он придирался к каждому выражению, отыскивал грамматические и стилистические ошибки, налетал коршуном на каждое слово, негодовал, возмущался, но вместе с тем как будто и торжествовал. Вот что значит пренебрегать советами такого наставника, как он, monsieur Русло, автор поэмы «De l’Education»! Что за сюжет, что за картины! Герой, который чихает на всю окрестность и таскает противника за волосы, король Дагобер из шутовской песенки и ко всему еще святой Илья! Верх смелости, прямая насмешка над религией!

— Vous osez persiffler la réligion![48] — кричал он.

Вошла няня, чтобы помешать в печке. Наклонившись всем грузным телом и ворочая кочергой, она то и дело оглядывалась на француза и неодобрительно покачивала головой.

— Тара́, тарара́, — проворчала она уходя. — А чего тарара́, и сам не ведает.

Александр крепился. К глазам подступали слезы, но он не плакал из гордости. Он стоял неподвижно, изо всех сил стискивая пальцы.

A monsieur Русло продолжал издеваться. Он терзал несчастную поэму Александра, как хищник добычу.

Наконец он с презрением сунул ему тетрадь.

— Читайте сами ваше произведение! — сказал он ему. — Я больше не в силах! Читайте же громко, говорю вам!

Александр с минуту в упор смотрел на своего истязателя. Затем вдруг размахнулся — и тетрадь полетела в раскрытую печь, прямо в огонь. Брызнули долго сдерживаемые слезы. Закрыв лицо, Александр убежал в коридор.

Monsieur Русло остался в классной комнате один. Он остолбенел от изумления… Ничего подобного он никак не ожидал.

Александр плакал на сундуке в коридоре. Он бил по сундуку кулаками, кусал себе пальцы.


Александр… вдруг размахнулся — и тетрадь полетела в раскрытую печь, прямо в огонь.


Приходила няня, утешала его:

— Бог с ним, с тарары́кой! Тарара́ да тарара́ — пусть себе языком чешет на здоровье, ну его к богу!

— Оставь, мамушка, — отвечал Александр. — Право, оставь, дай поплакать.

А сам уже улыбался сквозь слезы.

— Ну, поплачь, — успокоительно говорила няня, — полегчает. Да не связывайся с ним больше, с тарарыкой. Делай, что велят, учись хорошенько.

Александр больше не чувствовал ни злобы, ни обиды. Но ему жалко было поэмы, досадно было, что он бросил ее в огонь. Ведь все было уже придумано до конца, шло так хорошо, так гладко, как будто само собой. Толи бушует, как неистовый Роланд.[49] Разбрасывает по земле всех придворных. Король Дагобер в испуге прячется за святого Илью. «Спаси, заслони меня, святой Илья!» — кричит он. Но никто не может управиться с рассвирепевшим карликом. Все бегут. Святой Илья в суматохе потерял свой венчик. В отчаянии он взывает к Нитуш: «Прекрасная Нитуш, ты одна можешь укротить своего возлюбленного!» И Нитуш приближается к Толи. Она целует его в лоб, по которому ручьями струится пот. А затем роскошный свадебный пир. Король Дагобер напивается пьян и пускается в пляс. «На тебе дырявые чулки!» — кричит ему через всю залу святой Илья. «Так давай мне свои!» — с громким хохотом отвечает ему пьяный король.

И Александр снова заливался слезами, вспоминая, что все это погибло в огне.

Monsieur Русло чувствовал некоторое смущение и даже готов был признать, что действовал несколько неосторожно, однако он считал невозможным оставить без внимания дерзкое поведение Александра и рассказал обо всем происшедшем Надежде Осиповне и Сергею Львовичу.

Сергей Львович принял дело с какой-то неожиданной стороны. Он отчего-то больше всего заинтересовался содержанием поэмы и выражал даже сожаление, что она сожжена.

— Досадно, — сказал он. — Святой Илья и всё это… В конце концов, это должно было быть забавно…

Но Надежда Осиповна очень рассердилась. Мало того, что Александр, вместо того чтобы учиться, занимается всяким вздором, — он еще придает этому вздору какую-то важность, злится на замечания, затевает целую историю. Что за непомерное самолюбие у мальчика его лет! Этому надо положить предел.

Призвав Александра, Надежда Осиповна строго объявила ему, чтобы он больше не смел сочинять стихи. Кроме того, она посадила его на целый день в угол, огороженный стульями. Там он и завтракал и обедал.

После истории с «Толиадой» monsieur Русло прекратил свои проповеди и нотации. Он как будто махнул рукой на своего воспитанника: на уроках ограничивался сухими, отрывистыми замечаниями и только улыбался иронически, когда тот делал ошибки в латинских склонениях и спряжениях.

Вскоре monsieur Русло отказался от своей должности и уехал: его пригласили репетитором латинского языка в богатый пансион Жакино́ в Петербурге.

Третий гувернер, monsieur Шеде́ль, пробыл весьма короткое время. Он имел прекрасные рекомендации, был вежлив, добродушен, с Александром обращался мягко и предоставлял ему достаточно свободы. Александр был им доволен, хотя и замечал, что француз и сам не особенно тверд в науках, которые преподает. Французскую грамматику он задавал по книжке, а латинским языком почти не занимался, так как, по-видимому, совсем его не знал.

Один пустой случай помешал дальнейшему пребыванию покладистого гувернера в доме Пушкиных.

Испортились столовые часы, и Сергей Львович собирался уже послать Никиту-ламповщика за мастером к Ферье́. Но находившийся тут же monsieur Шедель скромно предложил свои услуги.

— Если monsieur позволит, — сказал он, — то я взглянул бы на механизм. Может быть, и не нужно мастера.

Сергей Львович несколько удивился.

— Вы умеете чинить часы? — спросил он, приподняв брови.

— Приходилось, — с приятной улыбкой отвечал француз.

Он принес из своей комнаты какой-то мешочек с инструментами и принялся за работу. Через полчаса, когда Сергей Львович зашел в столовую, маятник на часах исправно щелкал по-прежнему.

— Voilá tout![50] — с некоторым самодовольствием сказал француз.

Сергей Львович был в восторге, что у француза оказались столь разнообразные способности, и в самых лестных выражениях изъявил ему свою признательность.

— Какой талант! — восклицал он. — Да вы настоящий механик!

— Старая привычка, monsieur, — отвечал польщенный француз. — Смею уверить, на моей родине, в Невшателе,[51] не было лучших мастеров, чем мы с братом.

— Как так? — изумленно спросил Сергей Львович.

— Мы поставляли часы в самые лучшие магазины Парижа, — простодушно пояснил француз.

Сергей Львович вдруг отчего-то рассердился.

— А, вот что! — проговорил он.

Постоял на месте в каком-то недоумении, ковырнул рукой в воздухе и быстро удалился.

— Наш гувернер, можешь себе представить, — сказал он вечером Надежде Осиповне с меланхолией в голосе, — оказывается, просто-напросто часовщик, un horloger. Вот сюрприз!

После этого Сергей Львович стал присматриваться к monsieur Шеделю и, застав его однажды играющим в дурачки с Никитой, тотчас его уволил.

Новых гувернеров больше не искали. Думали отдать Александра в какое-нибудь учебное заведение. Об этом говорилось каждый вечер за чаем.

Надежда Осиповна стояла за московский Благородный пансион, но Сергей Львович не соглашался. Он хотел везти сына в Петербург в иезуитский коллегиум.

— Отцы иезуиты — люди просвещенные, — говорил он. — Что ни говори, европейцы. Et puis sa donne la position.[52] Оттуда прямая дорога в дипломаты, в министры. Вот только плата чересчур велика, — добавлял он со вздохом.

Этими разговорами, впрочем, дело и ограничивалось. А пока все шло по-прежнему: приходил в назначенные часы отец Беликов, мисс Бэли давала английские уроки и водила детей гулять в Юсупов сад, няня укладывала их спать и будила по утрам. Что же касается французского языка, то преподавать его взялся сам Сергей Львович. Он начинал было с грамматики, но быстро переходил к литературным примерам и, забывшись, декламировал сцену за сценой из Расина или Вольтера. Дети, как бывало в детстве, чувствовали себя, как в театре: хлопали в ладоши и стучали ногами, выражая свое удовольствие. На шум являлась Надежда Осиповна. Она заглядывала в класс и укоризненно качала головой. Этого было достаточно: Сергей Львович спохватывался и тотчас же пускался сбивчиво толковать какое-нибудь грамматическое правило.

Но вот в «Московских ведомостях» было опубликовано сообщение об открытии Лицея — нового, совсем особенного учебного заведения, предназначенного для избранных дворянских детей, — и тотчас все было решено. Говорили, что помещение Лицея будет в самом дворце, в Царском Селе, что там будут воспитываться великие князья, младшие братья государя. Самое слово «Лицей» ласкало слух: оно напоминало о Древней Греции, об искусстве и философии. А главное, все это на казенный счет. Это особенно понравилось Сергею Львовичу.

— В Лицей, конечно, в Лицей, — говорил он за столом. — Вот куда мы определим Александра… Он должен поднять значение нашей фамилии. Что я такое? Гвардии майор в отставке, а теперь комиссариатский чиновник 7-го класса, «коллежский асессор»…

И он презрительно морщился, произнося эти слова: «коллежский асессор».

Были написаны письма кому следует в Петербург, взялся хлопотать об этом Александр Иванович Тургенев,[53] самый милый и услужливый человек на свете, близко знакомый с министром народного просвещения, графом Алексеем Кирилловичем Разумовским, и Сергей Львович считал дело устроенным: Александр будет в Лицее.

V. Отъезд

Лето 1811 года было ужасно жаркое, так что Сергей Львович совсем изнемогал. Он сидел с утра у окна в гостиной, без галстука, с раскрытым воротом рубахи, и поминутно наливал воду со льдом из стоявшего тут же на столике граненого кувшина.

— Что за гадость! — ворчал он, с отвращением ставя чашку на место. — Совсем теплая, болотом пахнет. Где Никита?

— Вы же сами послали его на Кузнецкий мост, к портному, — напомнила бабушка, подымая голову от шитья и улыбаясь.

— Да, послал, ну так что же? — сердито возразил Сергей Львович. — А остальные куда разбежались? Где Антон? А Марфа? Человек умирает от жажды, а они воды не могут подать! Кормишь эту саранчу!..

И он изо всей силы зазвонил в колокольчик.

В гостиную вошла няня.

— Что же это такое, Ариша? — плаксивым голосом сказал Сергей Львович. — Ни за чем не смотришь! Разве это вода?

— А что, вода как вода, — спокойно ответила няня, заглянув в кувшин, где плавали льдинки. — Не надо так беспокоить себя, батюшка барин, — добавила она ласково. — И вёдро и ненастье — всё от господа. Вот помяните мое слово — к вечеру гроза соберется. Душой чую.

— Вели принести другую воду, — строго распорядился Сергей Львович, подняв углом брови. — С ледника. Сама проследи.

И, когда няня унесла кувшин, произнес с видом полной покорности судьбе:

— А впрочем, пусть… Que la volonté du ciel soit faite!..[54]

Он махнул рукой и, шаркая надетыми на босые ноги расшитыми туфлями, проворно зашагал в кабинет.

Через минуту из кабинета послышался раздраженный крик:

— Сколько раз просил ничего у меня не трогать! Где мой лорнет? Несчастнейший я человек! Сам положил утром сюда, вот около книг! Кто входил в кабинет? Alexandre! Alexandre!

— Que voulez vous, mon père?[55] — откликнулся голос из сада.

— Куда ты девал мой лорнет? Ведь сколько раз говорил — не сметь трогать!

— Я не брал вашего лорнета, — решительно отвечал Александр.

— Как — не брал? Да ведь он был здесь!

Началась суета. Все бросились искать лорнет. Девушки, ползая на коленках, шарили под диванами и шкафами. А Сергей Львович плакал, проклинал судьбу, называл себя несчастнейшим человеком и грозил пустить себе пулю в лоб.

Вышла из спальни Надежда Осиповна.

— Что такое?

— Папа́ лорнет потерял, — отвечала Оленька, еле удерживаясь от смеха.

— Опять! — с неудовольствием сказала Надежда Осиповна.

Лорнет отыскался в кармане халата, брошенного на диван.

— Вот он ваш… как его? Вот память зашибло, — говорила няня, подавая лорнет. — Сами засунули да забыли.

Сергей Львович взял лорнет, повертел его и уселся за письменный стол.

— Прошу не мешать, — сказал он, подняв брови. — Нужно делом заняться. Ты, Nadine, пожалуйста, побудь здесь. Ах, где же оно?.. Сейчас… сейчас…

И он, порывшись в бюваре, вытащил исписанный лист, приложил к глазам лорнет и стал читать, оживленно жестикулируя. Это было черновое письмо в Петербург, к Ивану Ивановичу Дмитриеву, нынче министру юстиции, по поводу тяжбы.

Тяжба была с родным дядей Надежды Осиповны, Петром Абрамовичем Ганнибалом.[56] Когда-то отец Надежды Осиповны, Осип Абрамович, такой же взбалмошный, как его брат, взял у него деньги, какие-то три тысячи рублей, и умер, не уплатив долга. И вот теперь Петр Абрамович предъявляет иск к наследнице — родной племяннице. Ему писала Надежда Осиповна, и он сам, Сергей Львович, писал, прося повременить со взысканием. Он послал ему сколько смог собрать денег, шестьсот рублей, и сам остался без копейки. Но тот все-таки подал в суд, и третьего дня вдруг приходит от управляющего известие, что сельцо Михайловское, женино имение, с деревнями и всеми угодьями, продается с публичного торга. Сергей Львович был ошеломлен и совсем потерялся. Надо скорей снаряжать Александра в Петербург — в газете вот уже публикация о приеме в Лицей. А тут хлопоты, судейские кляузы, жалобы, прошения, все эти несносные бумаги — и ни гроша в доме! Плут приказчик из Болдина, наследственного имения Пушкиных, жалуется на крестьян, которые сгноили хлеб и не платят оброка, а крестьяне жалуются, что приказчик их грабит. Вот недавно приезжали старики выборные — он от них спрятался, потому что терпеть не может разговаривать с мужиками. Крестьяне просят, чтобы сменить приказчика, — а как его сменишь? Хоть он и плут, а все-таки — не сегодня, так завтра — деньги пришлет! Не ехать же самому в Болдино оброк собирать! Он сроду там не был. Что делать? И эта распущенная челядь в доме, которая только и знает, что пьянствовать да жрать! Совсем отбилась от рук! И еще эта жара!

Сергей Львович отирал пот со лба и с отчаянием глядел на жену.

— Мы разорены, Nadine, — говорил он, — разорены дотла! Несчастнейший я человек! Если этот черный дьявол не уймется, мы пропали! — Он беспомощно сложил руки на животе. — А впрочем, пусть, пусть… — И сказал, подняв глаза к потолку: — Que la volonté du ciel soit faite!

Александр между тем, воспользовавшись суматохой, ушел из дому без спроса. Он надел белые панталоны со штрипками, «воскресные», как называла их няня, башмаки с пряжками, серую куртку и мокрой щеткой зачесал кверху волосы, чтобы они не свисали на лоб. Проходя через сени, он взглянул на себя в зеркало и на этот раз остался собою доволен.

Он давно придумал эту прогулку. Он знал, что в этот час Сонечка гуляет в Юсуповом саду — и не со своей англичанкой, которая захворала, а со старушкой нянькой, от которой легко будет удрать.

Ему все казалось, что он чего-то недоговорил с Сонечкой, что надо сказать еще что-то самое важное, и непременно наедине.

Всё вышло лучше, чем он ожидал. Старушка нянька, уморившись от жары, дремала на скамейке с чулком в руках, а Сонечка рядом вышивала крестиком по канве. Заслышав шаги, она подняла голову и бросила на него быстрый взгляд из-под соломенной шляпки. Лицо ее осветилось улыбкой. Его так и обдало радостью.

— Спит, — тихонько сказала она, кивая на няньку.

Она была в легком белом платье с короткими рукавчиками.

— Как вы загорели, — сказал он, садясь рядом и осторожно поглаживая ее руку.

Она посмотрела на него.

— А вы еще больше. Совсем арапчонок.

Он покраснел.

— А мне нравится, что вы такой арапчонок, — шаловливо сказала она.

Он снова ободрился.

— Пойдемте, Sophie, — шепнул он, — погуляем. Сонечка, а?

— Хорошо, — сказала она, положив работу на скамейку. — Только нянечка как?

— Пусть себе спит.

Она встала и, оправив платье, пошла с ним по аллее.

— Софочка! — послышался голос проснувшейся няньки. — Куда ты? А, Александр Сергеич, здравствуйте, голубчик!

— Нянечка, мы погуляем, а ты здесь посиди.

— Далеко, смотри, не ходи, — сказала старушка, — а то маменька заругает. Жара-то какая! — И она спокойно принялась за свой чулок.

А они шли все дальше и дальше, мимо прудов и каскадов, искусственных порфирных скал и мраморных статуй с циркулями и лирами, белевших в тени густых деревьев.

От времени до времени он заглядывал ей под шляпку, а она улыбалась.

Между тем на солнце надвинулась туча, вдали прокатился гром, и вдруг все потемнело. Деревья зашумели, все вдруг осветилось молнией, и страшный треск раздался над головой. Хлынул дождь.

— Вот там спрячемся, в гроте! — крикнул Александр.

Он схватил Сонечку за руку, и оба, прыгая через лужи, побежали к красной скале, видневшейся сквозь мутную пелену дождя.

Они сидели на мраморной скамье под широким сводом. Мраморная нимфа глядела на них из ниши белыми глазами. На луже перед входом плясали с бульканьем пузыри. Вспышки молнии озаряли полутемный грот и раскрасневшееся лицо Сонечки. Она сняла с себя шляпу с обвисшими полями, и мокрые волосы с распустившимися локонами свободно упали на плечи.

Она была так мила в своем промокшем платье, что Александр не мог больше сдерживать охвативший его восторг. Он неловко притянул ее к себе и крепко поцеловал. И как только поцеловал, тотчас сообразил, что именно это и было то «самое важное», что ему хотелось все время «сказать» ей.

Девочка сначала смутилась, а потом подняла глаза и посмотрела так весело и ласково, что он еще раз расцеловал ее от всего сердца.

Сквозь тучи прорезался солнечный луч. Гроза уходила, небо очистилось — и вот уже снова сияет солнце, разбрасывая искры по мокрой траве и мокрым деревьям.

— Софочка! Софочка! — слышится где-то отчаянный старушечий вопль.

— Здесь, нянечка! — весело откликается Сонечка.

И оба бегут ей навстречу.

— Вот бедовые! — сокрушается нянька, глядя на испорченное платье и грязные башмаки Сонечки. — Маменька-то как заругает!

Они идут впереди. Нянька, ковыляя, еле поспевает за ними.

— А мне скучно, что вы уедете, — нерешительно говорит Сонечка.

— Я напишу вам, — отвечает Александр. — Хорошо?

— Только непременно стихами.

— Стихами. Непременно стихами.

Дома Александр застал всех за столом. Он думал, что ему достанется, но на этот раз все обошлось гладко. Отец уже успокоился и, позабыв свои несчастья, весело шутил с Василием Львовичем, пришедшим к обеду. Только няня рассердилась, увидев его панталоны.

— Воскресные-то! — повторяла она с укоризной.

Он быстро переодевался в детской и, глядя в окно на омытые дождем крыши на той стороне переулка, думал:

«Ах, кабы не уезжать!»


Сергей Львович сам собирался отвезти Александра в Петербург. Был заказан уже новый светло-синий костюм у француза-портного на Кузнецком мосту, а от сапожника принесены были сделанные на заказ сапоги с кисточками. Но Сергей Львович не мог ехать, так как не было денег, и отвезти Александра взялся Василий Львович, который отправлялся в Петербург по своим литературным делам. Он писал какую-то шутливую поэму, отрывки которой читал под строжайшим секретом только Сергею Львовичу и самым близким друзьям. В этой поэме был стих, который, как говорил Василий Львович, должен был убить всех «славян» наповал.

— Quos ego![57] — говорил он, потирая руки в предвкушении своего торжества.

За этим-то, собственно, он и ехал в Петербург.

Василий Львович дал место Александру в своей коляске, которую вывез когда-то из Парижа. Коляска эта изрядно порастряслась на русских дорогах, но Василий Львович очень ею гордился. Ее починили, заново отлакировали, и ранним утром, в день, назначенный для отъезда, она уже стояла перед домом Василия Львовича на Новой Басманной, совершенно готовая для путешествия. Чемоданы были привязаны сзади и закрыты кожухом от пыли. В карманах сбоку и в ящиках под сиденьем лежали съестные припасы — пироги, холодная телятина и вино. Маленький сундучок Александра был поставлен под ноги, так как для него не нашлось другого места.

С бабушкой и няней Александр простился дома. Они оставались с Левушкой, который еще спал. Бабушка молча прижала его к груди, а няня перекрестила на дорогу и сказала:

— С богом, голубчик. А я уж не пойду провожать. Дальние проводы — лишние слезы.

Александр с Оленькой, Сергеем Львовичем и Надеждой Осиповной в наемном экипаже (свой был в починке) отправились на Новую Басманную, где нашли уже тетушку Анну Львовну. Она вручила Александру две беленькие пятидесятирублевые ассигнации и сказала, прищурившись:

— Это тебе на орехи.

Сергей Львович приподнял брови:

— Смотри не потеряй и не трать понапрасну.

На прощание Василий Львович велел откупорить бутылку вина. Перед отъездом, как водится, присели.

— Ну, с богом, — проговорил Сергей Львович.

Благословив Александра и целуя его в курчавую голову, он прослезился.

Мать тоже благословила Александра. Оленька с плачем обнимала его.

Кучер Игнатий взобрался на козлы, рядом с ним поместился повар Блэз, которого Василий Львович брал в Петербург.

Александр сидел, упираясь ногами в свой сундучок. Василий Львович тяжело навалился на него, влезая в коляску, и притиснул его в самый угол.

Коляска тронулась. Александр высунулся, чтобы посмотреть в последний раз на своих. Скоро они исчезли из глаз.

Проехали Тверскую. Миновали заставу. Открылся зеленый простор полей, над которым сияло утреннее солнце. Был восьмой час утра.

Позади за холмами еще сверкали золотые макушки церквей. Они уходили всё дальше и дальше.

Загрузка...