Сказано было: Иаков склонил голову, когда обиженные сыновья простились с отцовским очагом, и с тех пор он редко ее поднимал. Наступившее тогда время года, время палящего, иссушающего землю зноя — ибо приближался день, когда солнце идет на убыль, и хотя как раз в эту пору, в месяце Таммуза, праведная подарила ему некогда Иосифа, душа Иакова обычно изнывала от безотрадной испепеленности этой четверти круговорота — время года могло, стало быть, способствовать его подавленности и помочь ему объяснить ее самому себе. Истинной причиной его угнетенности была, однако, единодушная демонстрация сыновей, их уход, о котором, впрочем, нельзя было сказать, что он причинил Иакову такую уж острую боль — это было бы преувеличением; в душе он действительно отдавал «десятерых за одного», но другое дело было совершить это в действительности, считаясь с возможностью, что уход братьев из общины будет окончательным и что он, Иаков, оставшись с двумя сыновьями вместо двенадцати, уподобится дереву, с которого осыпались листья. Это, во-первых, наносило ущерб его представительности, но, кроме того, такая перспектива повергала его в тревожное смущение перед богом; ибо он задавался вопросом, сколь велика ответственность, которую он теперь взваливал на себя перед планирующим владыкой обетованья. Разве господь, за которым будущее, благоразумно не воспрепятствовал тому, чтобы все шло только по воле Иакова и чтобы он был плодовит в одной лишь Рахили? Разве он не умножил его вопреки его воле хитростью Лавана и разве все они, в том числе сыновья нелюбимых, не были плодами благословения и носителями необозримого? Иаков прекрасно понимал, что избранье им Иосифа есть неуемно-своенравное и глубоко личное пристрастие, которому достаточно было, из-за своих последствий, прийти во вредное противоречие с неопределенно далекими замыслами бога, чтобы оказаться преступной заносчивостью. А так оно, кажется, и получалось: ибо хотя непосредственным поводом к разрыву была глупость Иосифа, на которого Иаков за это горько сетовал, он сознавал, что именно он, Иаков, и никто другой, в ответе за эту глупость перед богом и перед людьми. Споря с Иосифом, он спорил с самим собой. Если случилась беда, то мальчик был только средством, а виною всему было любящее сердце Иакова. Что толку было скрывать это от себя? Бог это знал, а от бога не скроешься. Уважать правду — таково было наследие Авраама, а это означало только одно — не закрывать глаза на то, что известно богу.
Таковы были раздумья, занимавшие Иакова в послеуборочную пору и определившие его решенья. Его сердце учинило зло; он должен был заставить себя сделать изнеженный предмет своей слабости, который был средством к недоброму, также и средством возмещенья ущерба, предъявив к нему для этого кое-какие требованья и обойдясь с ним, чтобы наказать и его и собственное сердце, — посуровее. Поэтому, увидев издали мальчика, он окликнул его довольно резко:
— Иосиф!
— Вот я! — отвечал тот и подошел сразу. Он был рад, что его позвали, так как после ухода братьев отец мало с ним говорил, а от той последней встречи и у него, глупца, осталась полная предчувствий неловкость.
— Послушай, — сказал Иаков, по каким-то причинам напустив на себя рассеянность, задумчиво моргая глазами и собирая бороду в горсть, — если я не ошибаюсь, то все твои старшие братья пасут сейчас скот в долине Шекема?
— Да, — отвечал Иосиф, — я тоже это припоминаю, и если память меня не обманывает, они собирались все вместе податься к Шекему, чтобы ходить там за твоими стадами, что там пасутся, ибо луга там куда как тучны, а эта долина уже непоместительна для твоего скота.
— Да, так оно и есть, — подтвердил Иаков, — и позвал я тебя вот зачем. Я не получаю вестей от сыновей Лии и ничего не знаю о сыновьях служанок. Мне неизвестно, как там идут дела, помогло ли благословение Ицхака летнему окоту или же мои стада разоряют пуча и гниль в печени. Я не знаю, как там живут мои дети, братья твои, мирно ли пасут они скот в округе, где некогда, помнится, разыгрывались тягостные истории. Это меня беспокоит, и из-за этого-то беспокойства я и решил послать тебя к ним, чтобы ты передал им привет от меня.
— Вот я! — воскликнул Иосиф снова. Он сверкнул перед отцом белыми зубами и в знак полной своей готовности ударил, почти подпрыгнув, пятками оземь.
— По моим расчетам, — продолжал Иаков, — тебе идет уже восемнадцатый год, и пора уже обойтись с тобой посуровее и проверить, насколько ты возмужал. Поэтому я и решил послать тебя в эту поездку, отпустив от себя ненадолго к братьям, чтобы ты расспросил их обо всем, чего я не знаю, и, вернувшись ко мне с божьей помощью дней через девять-десять, все рассказал мне.
— Но ведь вот же я! — восхитился Иосиф. — Замыслы отца, милого моего господина, — это золото и серебро! Я совершу путешествие по стране, я навещу братьев и послежу за порядком в долине Шекема, это же сущее удовольствие! Ничего лучшего я и сам не пожелал бы себе!
— Ты не должен, — сказал Иаков, — следить за тем, чтобы у твоих братьев все было в порядке. Они достаточно взрослые люди, чтобы самим следить за порядком, и для этого им не нужно дитя. Ты должен просто учтивейше поклониться им и сказать: «Я провел несколько дней в пути, чтобы приветствовать вас и спросить, как вы живете-можете, — и по собственной воле, и по указу отца, ибо тут наши желанья совпали».
— Дай мне осла Пароша! Он длинноног, вынослив и очень широк в кости, чем напоминает брата моего Иссахара.
— Это свидетельствует о твоем возмужании, — помолчав, отвечал Иаков, — если ты радуешься поездке и не считаешь особой для себя тяготой отлучиться от меня на несколько дней, так что луна превратится из серпа в полукруг, а я тебя все это время не буду видеть. Не забудь, однако, сказать братьям: «Отец этого хотел».
— Ты дашь мне Пароша?
— Хоть я и намерен обойтись с тобой посуровее, сообразно твоему возрасту, осла Пароша я тебе все-таки не дам, ибо он упрям и ум его не соответствует его резвости. Гораздо больше тебе подойдет белая Хульда, животное ласковое, осторожное и тоже достаточно красивое, чтобы тебе не стыдно было показаться людям, на ней ты и поедешь. А чтобы ты почувствовал, что я чего-то от тебя требую и чтобы братья тоже это почувствовали, ты поедешь отсюда в долину Шекема один. Я не дам тебе слуг и не пошлю Елиезера сопровождать тебя. Нет, поезжай самостоятельно, на свой страх, а братьям скажи: «Я приехал навестить вас один, на белом осле, так хотел отец». И, возможно, что возвращаться ко мне тебе уже не придется в одиночестве, что братья, некоторые или все, поедут с тобой. Во всяком случае, это требованье предъявляется к тебе и с такой задней мыслью.
— Это уж я устрою, — обещал Иосиф, — я непременно верну их тебе и готов даже поручиться, что без них не вернусь!
Бездумно сболтнув это, Иосиф стал, приплясывая, кружить отца и славить Иа за то, что ему выпало счастье совершить самостоятельное путешествие и поглядеть на мир. Затем он побежал к Вениамину и к старику Елиезеру поделиться с ними новостью. А Иаков, качая головой, поглядел ему вслед; он видел, что если сейчас и предъявляется какое-то требованье, то предъявляется оно к нему самому, и что если он с кем и обходится сурово, то только с самим собой. Но разве это не было в порядке вещей, разве не хотела этого ответственность его сердца за Иосифа? Он не увидит мальчика много дней, и это казалось ему достаточным искупленьем своей вины; он не обращался к сновиденьям и понятия не имел о том, какой смысл вкладывался в слова «сурово обойтись» в высшей резиденции. Он не исключал неуспеха поездки Иосифа, допуская, что тот может вернуться без братьев. Ужасающе обратное ему и в голову не приходило, об этом заранее, страхуя себя, позаботилась судьба. Так как все происходит иначе, чем можно предполагать, року очень мешают заблаговременные человеческие спасенья, подобные заклинанию. Поэтому он сковывает опасное воображенье, и оно предвосхищает все, что угодно, только не рок, который, не будучи, таким образом, отвращен догадливой мыслью, сохраняет свою стихийную, свою разящую силу во всей полноте.
Во время мелких приготовлений, которых требовала поездка Иосифа, Иакова одолевали глубокомысленные воспоминания о поворотных днях минувшего, о том, как он сам был услан из отчего дома добывшей ему благословение Ревеккой, и душу его наполняло торжественное чувство возврата прошлого. Надо сказать, что сопоставленье это было опрометчиво: ведь его роль не выдерживала сравненья с ролью Ревекки, отважной матери, которая сознательно пожертвовала своим сердцем, подстроив обман, поставивший все на свои места, и затем, сознавая вероятность вечной разлуки, отпустила своего любимца на чужбину. Эта тема варьировалась теперь иначе. Иосифа тоже, правда, вынуждала уйти из дома ярость обиженных братьев, однако он не бежал от их ярости, а Иаков, так сказать, отдавал его в руки Исаву: сцена у Иавока — вот к чему он стремился, вот что спешил повторить, сцена у Иавока, внешнее униженье, поверхностный, с грехом пополам, с оговорками, мир, попытка хоть как-то прикрыть вечную уже рознь и мнимо уладить то, чего уладить нельзя. Степенно-мягкий Иаков был очень далек от деятельной, берущей на себя все последствия решительности Ревекки. Единственной целью, которую он преследовал, усылая Иосифа, было восстановление прежнего, хотя и явно шаткого положения; вряд ли можно усомниться в том, что с возвращеньем десяти братьев беспросветно возобновилась бы и неизбежно привела к тем же результатам старая игра, складывавшаяся из слабости Иакова, слепой заносчивости Иосифа и смертельной ожесточенности братьев.
Как бы то ни было, любимый сын уезжал из-за раздора между братьями, а уж это-то было возвратом прошлого, и, ратуя о дальнейшем сходстве, Иаков назначил отъезд Иосифа на раннее утро, потому что так было когда-то. В нем почти ничего не оставалось от Иакова при этом прощании; он был, скорее, Ревеккой, матерью. Он долго не отпускал сына, бормотал благословения, прижавшись к его щеке, снял с себя охранную ладанку и повесил ее на шею отбывавшему, снова прижал его к себе и вообще вел себя так, словно Иосиф уезжал неведомо на какой срок или даже навсегда, пускаясь в семнадцатидневное, а то и более долгое странствие в чужедальную страну Нахараим, хотя мальчик, в избытке снабженный съестными припасами, собирался, к величайшему своему удовольствию, совершить короткую и безопасную поездку в близкий Шекем. Из этого видно, что человек ведет себя подчас несоответственно обстоятельствам, если исходить из его собственного сознания, а если взглянуть на его поведение в свете неведомой ему судьбы, то оно оказывается более чем уместным. Это может послужить утешеньем тогда, когда наше сознание прояснится и мы узнаем, что имелось в виду. Поэтому людям никогда не следовало бы легко прощаться друг с другом, чтобы при случае можно было все-таки сказать себе: по крайней мере, я успел еще прижать его к сердцу.
Незачем добавлять, что это прощание в утро отъезда, возле навьюченной, украшенной пестрым сольником и бисером Хульды, было лишь последним актом, которому предшествовало множество советов, напутствий и предостережений: Иаков насколько мог точно описал мальчику дорогу и места привалов, по-матерински предостерег его от перегрева и простуды, назвал ему имена тех людей и единоверцев, у которых тот мог в разных местах пути переночевать, строго-настрого запретил ему, когда он достигнет места Урусалим и увидит у бааловского храма жилища посвященных, которые там служат Ашере, вступать с ними в какие-либо разговоры и прежде всего настоятельно наказал ему быть отменно учтивым с братьями: невредно было бы, так он наставил его, если бы Иосиф семь раз пал перед ними ниц и как можно чаще называл их своими господами, — тогда они, вероятно, решат поладить с ним и не сторониться его всю свою жизнь.
Многое из этого Иаков-Ревекка повторил при последнем прощании, прежде чем позволил мальчику вскочить на ослицу и, щелкнув языком, тронуться на полночь. Продолжая говорить, он даже пошел рядом с полной утренней резвости Хульдой, но вскоре, не поспевая за ней, остановился с большей, чем пристало бы, тяжестью на душе. Поймав последний блик белозубой улыбки сына, он протянул к нему поднятую руку. Затем поворот дороги скрыл от него всадника, и он больше уже не видел Иосифа, который отправился к братьям.
А тот, невидимый уже отцовскому глазу, но вполне благополучно пребывая там, где он был, сидел на самом крестце осла и в нежных лучах утреннего солнца, с лихо откинутым туловищем и вытянув вперед стройные, смуглые ноги, ехал рысью через горы, по дороге на Бет-Лахем. Его настроение целиком соответствовало очевидным обстоятельствам, и если отец вел себя при прощании несообразно им, то он принял это с веселой снисходительностью избалованного любовью сына, нисколько не тяготясь сознанием, что при этой первой разлуке он обманул отцовскую заботливость.
Иаков дал подробнейшее напутствие сыну, не забыв никаких наставлений и предостережений; одно лишь он упустил из виду, об одной лишь крайне необходимой предосторожности забыл он из-за какого-то странного и не совсем простительного заскока памяти предупредить юношу и не вспомнил о ней до тех пор, покуда предмет, которого должна была коснуться эта острастка, не предстал его глазам самым ужасным образом: он не приказал ему оставить дома кетонет пассим, и, хитро промолчав, Иосиф этим воспользовался. Он взял покрывало с собой. Ему так хотелось показаться в нем миру, что он буквально дрожал от страха, что в последнюю минуту отец вспомнит об этом запрете, и мы допускаем даже, что в этом случае он бы обманул старика, сказав ему, что священное одеяние лежит в ларе, тогда как в действительности оно было спрятано в его поклаже. На спине его ослицы, трехлетней молочно-белой Хульды, чудесного животного, умного и услужливого, хотя и склонного к безобидным проказам, обладавшего тем трогательным юмором, какой подчас обнаруживают бессловесные твари, с бархатными, выразительными ушами и забавно-мохнатой челкой, доходившей до больших веселых и добрых глаз, уголки которых слишком скоро обсели мухи, — на спине Хульды, по обоим бокам, висели разные предметы дорожного обихода и съестные припасы: козий мех с кислым молоком на случай жажды, закрытые корзины и глиняные горшки с манными и фруктовыми пирогами, жареным зерном, соленьями, огурцами, печеным луком и свежими сырами. Все это и многое другое, предназначенное для подкрепления путника и в подарок братьям, отец тщательно осмотрел и не заглянул только в один вьюк, представлявший собой самую распространенную исстари дорожную принадлежность. Это был круглый кусок кожи, служивший во время еды скатертью или, вернее, столешницей, обшитый по краю металлическими кольцами. Им пользовались даже бедуины пустыни, и именно они ввели его в обиход. Через кольца они продевали веревку и в виде сумы навьючивали этот обеденный стол на верблюда или осла. Так поступил и Иосиф, и в этом полустоле-полукошеле, к воровской его радости, лежал кетонет.
Для чего же принадлежал он ему и был им унаследован, если в нем нельзя было покрасоваться в поездке? Вблизи отчего дома встречавшиеся на дорогах и в полях люди знали Иосифа и радостно окликали его по имени. Но поодаль, после нескольких часов пути, там, где люди уже не знали его, приятно было показать им не только богатыми своими припасами, что всадник, которого они видят перед собой, человек знатный. Поэтому, тем более что и солнце уже поднялось, он вскоре извлек этот ослепительный убор и, прихотливо накинув его, покрыл им голову, так что миртовый венок, который он обычно носил, покоился у него теперь не на волосах, а на окаймлявшем лицо покрывале.
В этот день он не достиг того места, ради которого так нарядился и где, по настойчивому наказу Иакова, да и по собственному побуждению, собирался задержаться, принести жертву и помолиться. Однако от Бет-Лахема, где он переночевал у одного из друзей Иакова, верившего в бога плотника, до этого места оставался всего один переход. На другое утро, простившись со своим гостеприимцем, его женою и подмастерьями, он быстро туда доехал, и Хульда ждала у подпертой шестом шелковицы, покамест Иосиф, в наследственном наряде невесты, творил свои молитвы и возлияния у камня, который некогда воздвигли у этой дороги, чтобы камень напоминал богу о том, что он, бог, однажды здесь совершил.
Среди виноградников и скалистых пашен было по-утреннему тихо, и движение по урусалимской дороге еще не началось. Ветерок бездумно играл лоснящейся листвой шелковицы. Округа молчала, и молча приняло место, где Иаков похоронил когда-то Лаванову дочь, дары и знаки молитвенного благоговения ее сына. Он поставил у камня воду, положил рядом хлеб с изюмом, поцеловал землю, в которую ушла эта полная готовности жизнь, и выпрямился, чтобы, воздев руки, обратив к небу унаследованные от ушедшей глаза и губы пробормотать формулы благочестивой почтительности. Ничто не ответило из глубины. Прошедшее молчало, обреченное на равнодушие, неспособное встревожиться. Единственным, что осталось от него здесь, был он сам, одетый в ее брачный наряд и обративший к небу ее глаза. Неужели материнское начало не могло воззвать к нему и предостеречь его из его собственной плоти и крови, где оно сохраняло жизнь? Нет, там оно было сковано слепым, избалованным мальчишеством и не могло говорить.
И поэтому Иосиф весело продолжал свой путь по дорогам и горным тропам. Это была самая успешная поездка на свете; никакой неудачей, никаким непредвиденным происшествием не омрачалось ее благополучие. Не то чтобы земля скакала ему навстречу; но она услужливо расстилалась перед ним и радостно приветствовала его глазами и устами людей, где бы он ни появлялся. Его давно уже не знали лично, но его тип чрезвычайно популярен в этих краях, и, не в последнюю очередь благодаря чудесному покрывалу, внешность его вызывала у всех, кто его видел, расположенье и радость, особенно у женщин. Они сидели, кормя грудью младенцев, у залитых солнцем, саманных, ноздреватых оград деревень, и удовольствие, которое доставляло им кормление детей, усиливалось видом красивого и прекрасного путника.
— Будь здоров, свет очей! — кричали они ему. — Благословенна та, что родила такое сокровище!
— Доброго здоровья! — отвечал, обнажая зубы, Иосиф. — Пусть твой сын будет владыкой над многими!
— Сердечная тебе благодарность! — кричали они ему вдогонку. — Да хранит тебя Астарот! Ты похож на одну из ее газелей!
Ибо все они почитали Ашеру и только и думали о служении ей.
Иные, опять-таки благодаря его покрывалу, но также и из-за обильных его припасов, принимали его прямо-таки за бога и выказывали намерение помолиться ему. Но это случалось только на открытой равнине, а не в обнесенных стенами городах, называвшихся Бет-Шемеш, Кириаф-Аин, Керем-Баалат, или еще как-нибудь в этом роде, у прудов и ворот которых он беседовал с местными жителями, вскоре окружавшими его многолюдной толпой. Ибо он поражал их ценимой горожанами образованностью; рассуждая о божественных чудесах чисел, о вечности, о тайнах маятника и народах земного круга или рассказывая им, чтобы польстить им, о блуднице из Урука, приобщившей к цивилизации лесного дикаря, он делал это с таким словесным изяществом, что слушатели его сходились во мнении, что ему в пору быть мацкиром какого-нибудь князя города или же напоминальщиком какого-нибудь царя.
Он блеснул знанием языков, приобретенным с помощью Елиезера, поговорив под воротами по-хеттски с уроженцем Хатти, по-митаннийски с одним северянином и обменявшись несколькими египетскими фразами с одним скототорговцем из Дельты. Знал он не так уж много, но человек умный управится с десятком слов ловчее, чем глупец с сотней, и он ухитрялся произвести если не на собеседника, то на тех, кто слушал их разговор, впечатление потрясающе одаренного, не знающего никаких затруднений полиглота. Одной женщине он истолковал у колодца приснившийся ей страшный сон. Ей привиделось, будто ее сынок, трехлетний мальчик, стал вдруг больше ее самой и у него выросла борода. Это означает, сказал Иосиф, на мгновение закатив глаза, что ее сын скоро покинет ее и она увидит его лишь через много лет, взрослым и бородатым… Поскольку эта женщина была очень бедна и не исключено было, что ей придется продать своего сына в рабство, толкование Иосифа показалось довольно правдоподобным, и люди подивились тому соединению красоты и мудрости, которое олицетворял собой этот юный путник.
То и дело люди приглашали его погостить у них день-другой. Но он нигде не задерживался дольше, чем того требовала простая приветливость, и по возможности придерживался намеченного отцом распорядка. Из трех ночей, разделявших четыре дня его поездки, он провел еще одну в доме у некоего Абисаи, серебряных дел мастера, который когда-то гостил у Иакова и хотя не служил богу Авраама безоговорочно и безраздельно, относился к этому богу с большим сочувствием и, занимаясь изготовлением идолов из лунного металла, оправдывался тем, что надо же ему в конце концов жить. В этом Иосиф, как человек светский, с ним согласился и переночевал под его крышей. Третью из этих коротких ночей он провел под открытым небом, расположившись в смоковной роще: ибо из-за отчаянной жары он отдыхал днем и добрался до третьей стоянки так поздно, что не захотел проситься в дом. То же самое произошло с ним и под конец, когда он был уже почти у цели. Из-за жары он и на четвертый день в самые знойные часы отдыхал и, выспавшись днем под деревьями, тронулся в путь только к вечеру, так что началась уже вторая ночная стража, когда он очутился в узкой долине Шекема. Но если дотоле его поездка протекала преблагополучно, то теперь началась какая-то чертовщина, — с того часа, как он въехал сюда и при свете луны, что плыла по небу еще долбленой ладьей, увидел стены, крепость и храм города на склоне горы Гаризим, — с этого мига все шло уже кувырком, так что Иосиф готов был связать эту игру и прихоть судьбы с человеком, который встретился ему ночью, не доезжая Шекема, и в последние перед этой полной переменой мгновенья навязался ему в попутчики.
Сказано, что некто нашел его блуждающим в поле. Но как понимать здесь «блуждающим»? Неужели отец потребовал от него слишком многого и юный Иосиф оказался настолько незадачлив, что сбился с дороги и заблудился? Отнюдь нет. Блуждать не значит заблудиться, и ищущему вовсе не нужно сбиваться с дороги, чтобы ничего не найти. В долине Шекема Иосиф провел несколько лет своего детства, и местность эта не была ему незнакома, хотя узнавал он ее как бы впросонье, тем более что стояла ночь и луна светила тускло. Он не заблудился, он искал; и так как он не находил того, что искал, поиски его превратились в блуждание в темноте. Среди ночного безмолвия, ведя под уздцы свою ослицу, бродил он по волнистой равнине лугов и пашен, на которую глядели едва различимые при свете звезд горы, и думал: где же могут быть братья? Ему попадались, правда, овечьи загоны, где стоя спал скот; но было неизвестно, Иаковлевы ли это овцы, а людей кругом не было — тишина стояла поразительная.
Вдруг он услыхал голос: его спрашивал человек, чьих шагов у себя за спиной он не слышал, но который догнал его и оказался с ним рядом. Иди он навстречу Иосифу, тот бы спросил его; а так незнакомец не дал спросить себя и спросил сам:
— Кого ты ищешь?
Он спросил не «Чего ты здесь ищешь?», а сразу «Кого ты ищешь?», и возможно, что отчасти эта решительность вопроса определила довольно ребяческий и необдуманный ответ Иосифа. К тому же голова у мальчика изрядно устала, и он так обрадовался встрече с человеком среди этой окаянной ночи блужданий, что тотчас же, только потому, что это был человек, сделал его объектом простодушно-ласкового и нелогичного доверия. Он сказал:
— Я ищу своих братьев. Скажи мне, милый человек, прошу тебя, где они пасут скот?
«Милый человек» не подосадовал на наивность этого вопроса. Как бы не замечая ее, он не стал указывать ищущему на недостаточность его данных. Он ответил:
— Во всяком случае, не здесь и не поблизости.
Иосиф в замешательстве поглядел на него сбоку. Он видел его довольно хорошо. Незнакомец не был еще настоящим мужчиной, он был лишь на несколько лет старше Иосифа, но выше его ростом, пожалуй, даже долговяз; одет он был в холщовую, без рукавов, рубаху, мешковато подобранную поясом, чтобы не мешать при ходьбе коленям, и в короткий, накинутый на одно плечо плащ. Голова его, покоившаяся на несколько раздутой шее, казалась по сравнению с ней маленькой, каштановые волосы, падая наискось, закрывали часть лба до надбровья. Нос у него был большой, прямой и крепкий, расстояние между носом и маленьким красным ртом очень незначительно, а углубленье под нижней губой настолько плавно и велико, что подбородок выдавался каким-то шарообразным плодом. Он несколько жеманно склонил голову к плечу и через плечо, сверху вниз, с вялой вежливостью глядел на Иосифа довольно красивыми, но лишь едва открытыми глазами, тем сонливо-туманным взглядом, какой появляется у человека, когда он перестает моргать. Руки у него были округлые, но бледные и довольно дряблые. Он носил сандалии и опирался на палку, которую явно сам вырезал себе на дорогу.
— Во всяком случае не здесь? — повторил мальчик. — Как же так? Ведь уходя из дому, они вполне определенно сказали, что направляются к Шекему. Ты их знаешь?
— Поверхностно, — отвечал спутник. — Насколько это необходимо. Нельзя сказать, чтобы я был с ними очень близок, о нет. Зачем ты их ищешь?
— Потому что отец послал меня к ним передать им привет и последить у них за порядком.
— Скажи на милость. Значит, ты посыльный. Я тоже посыльный. Я часто шагаю со своим посохом по чьему-либо поручению. Но кроме того, я проводник.
— Проводник?
— Да, конечно. Я провожаю путников и указываю им дорогу, это мое ремесло, и поэтому я и заговорил с тобой и задал тебе вопрос; я увидел, что ты ищешь напрасно.
— Кажется, ты знаешь, что моих братьев здесь нет. Но знаешь ли ты, где они?
— Думаю, что да.
— Так скажи мне!
— Тебе очень хочется к ним?
— Конечно, мне хочется добраться до цели, а цель моя — братья, к которым послал меня отец.
— Ну что ж, я ее укажу тебе, твою цель. Когда я в прошлый раз проходил здесь по своим посыльным делам, я слышал, как братья твои говорили: «Пойдемте для разнообразия к Дофану с частью овец!»
— К Дофану?
— А почему бы и не к Дофану? Так им вздумалось, так они и сделали. Пастбища в долине Дофана сочные, а люди, что живут там на холме, любят торговать; они покупают жилы, молоко и шерсть. Почему ты удивляешься?
— Я не удивляюсь, ничего удивительного тут нет. Но это невезенье. Я был уверен, что найду братьев здесь.
— Ты, видимо, не знаешь, — спросил незнакомец, — что не всегда все делается по твоему желанию? Ты, по-моему, маменькин сынок.
— У меня вообще нет матери, — возразил Иосиф недовольно.
— У меня тоже, — сказал незнакомец. — Значит, ты папенькин сынок.
— Оставь это, — ответил Иосиф. — Посоветуй-ка лучше, что мне теперь делать.
— Очень просто. Поехать в Дофан.
— Но сейчас ночь на дворе, и мы устали, Хульда и я. До Дофана отсюда, насколько мне помнится, больше одного перехода. Если ехать не торопясь, уйдет день.
— Или ночь. Поскольку ты днем спал под деревьями, ты можешь воспользоваться ночью, чтобы добраться до места.
— Откуда ты знаешь, что я спал под деревьями?
— Прости, я это видел. Я проходил со своим посохом мимо того места, где ты лежал, и оставил тебя позади. А теперь я нашел тебя здесь.
— Я не знаю дороги в Дофан, а ночью мне и подавно ее не найти, — пожаловался Иосиф. — Отец не описал мне ее.
— Радуйся же, что я тебя нашел, — отвечал незнакомец. — Я проводник и могу, если хочешь, тебя проводить. Я укажу тебе дорогу в Дофан совершенно безвозмездно, ибо все равно иду туда по своим посыльным делам, и, если тебе угодно, проведу тебя кратчайшим путем. Мы сможем по очереди ехать на твоем осле. Красивое животное! — сказал он, оглядывая Хульду едва открытыми своими глазами, вяло-пренебрежительный взгляд которых не вязался с его замечанием. — Такое же красивое, как и ты. Вот только бабки у твоего осла слабоваты.
— Хульда, — сказал Иосиф, — и Парош — лучшие ослы в стойлах Израиля. Никто не находил, что у нее слабые бабки.
Незнакомец поморщился.
— Лучше бы, — сказал он, — ты мне не перечил. Это неразумно по многим причинам, например, потому, что тебе нужна моя помощь, чтобы добраться до братьев, а во-вторых, я старше тебя. Ты не можешь не согласиться с этими двумя доводами. Если я говорю: у твоего осла хрупкие бабки, значит, они хрупкие, и незачем тебе защищать их, словно ты сделал этого осла. Ведь подойти к нему и назвать его — это все, что ты можешь. Кстати, поскольку мы заговорили об имени, я попросил бы тебя не называть при мне Израилем доброго Иакова. Это неприлично, и меня это раздражает. Называй его настоящим именем и воздержись от высокопарных прозвищ!
Приятным этого человека никак нельзя было назвать. Его вялая, снисходительная вежливость могла, казалось, по непонятным причинам в любой миг перейти в раздраженную мрачность. Эта склонность к дурному настроенью противоречила его готовности помочь блуждавшему и в известной мере ее обесценивала, заставляя думать, что она не соответствует внутренним побужденьям. Может быть, он просто хотел воспользоваться ослом случайного попутчика, чтобы облегчить себе путешествие в Дофан? Действительно, первым поехал верхом он, а Иосиф зашагал рядом. Обиженный запрещением называть отца Израилем, Иосиф сказал:
— Но ведь это его почетное звание, которое он завоевал у Иакова, одержав нелегкую победу!
— Мне смешно, — отвечал незнакомец, — что ты говоришь о победе, когда ни о какой победе вообще не может быть речи. Хороша победа, после которой всю жизнь хромаешь на бедро свое, а если даже и получаешь имя, то совсем не того, с кем боролся. Впрочем, — сказал он вдруг и сделал весьма странное движение глазами: он не только раскрыл их, но быстро и как бы косясь, повращал ими, — впрочем, я ничего не имею против, называй себе отца Израилем — пожалуйста. На то есть основанья, и я возразил тебе просто так, не подумав. Кстати, — добавил он, еще раз повращав глазными яблоками, — я, оказывается, сижу на твоем осле. Если хочешь, я слезу, а ты поедешь верхом.
Странный человек. Похоже было, что он раскаивался в своей нелюбезности, но его раскаянье, как и его готовность помочь, не казалось ни полноценным, ни искренним. Иосиф же был неподдельно любезен, считая вообще, что на странное поведенье лучше всего отвечать повышенной любезностью. Он сказал:
— Поскольку ты меня ведешь и по доброте своей указываешь мне дорогу к братьям, ты вправе пользоваться моим ослом. Прошу тебя, оставайся в седле, мы поменяемся местами позднее! Ты весь день шел пешком, а я мог при желании ехать.
— Большое спасибо, — отвечал юноша. — Слова твои, правда, всего лишь дань вежливости, но все-таки большое тебе спасибо. Я временно лишен некоторых дорожных удобств, — добавил он, пожимая плечами. — Доставляет ли тебе удовольствие быть гонцом и посыльным? — спросил он затем.
— Я очень обрадовался, когда отец позвал меня, — ответил Иосиф. — А чей посыльный ты?
— Ах, мало ли гонцов снует по этой земле между могучими державами на юге и на востоке, — отвечал молодой человек. — Кто, собственно, тебя послал, тебе невдомек; поручение передается из уст в уста, и нет смысла выяснять, откуда оно исходит, ты должен шагать, и дело с концом. Сейчас мне нужно доставить в Дофан письмо, — сказал он, — которое лежит у меня вот здесь, за пазухой. Но похоже, что мне придется стать еще и сторожем.
— Сторожем?
— Ну да, никто не поручится, что мне не придется сторожить, к примеру, колодец или еще что-нибудь. Посыльный, проводник, сторож — занятие зависит от случая и от обстоятельств тех, кто тебя нанимает. Доставляет ли это тебе удовольствие и считаешь ли ты, что ты создан для этого, — вопрос другой, и я не стану его касаться. Как и вопроса о том, по душе ли тебе изначальный умысел, которому ты обязан полученным порученьем. Этих вопросов я, повторяю, затрагивать не буду, но, говоря между нами, дело свое делаешь с непонятным интересом. Ты любишь людей?
Он спросил это без всякого перехода, однако его вопрос не поразил Иосифа; ибо вся вяло-брюзгливая речь его проводника выдавала в нем субъекта, надменно недовольного людьми и тяготящегося необходимостью заниматься среди них своими делами.
— Мы обычно улыбаемся друг другу, люди и я.
— Да, потому что ты, как известно, красив и прекрасен, — сказал проводник. — Поэтому-то они и улыбаются тебе, а ты в ответ улыбаешься им, чтобы они утвердились в своей глупости. Лучше бы ты корчил кислую рожу и говорил им: «Чему вы улыбаетесь? Эти волосы самым жалким образом выпадут, да и эти белые зубы тоже; эти глаза только студень из крови и воды, они вытекут, а вся эта пустая красота тела увянет и позорно исчезнет». Тебе следовало бы отрезвляюще напоминать им о том, что они и сами знают, но о чем рады забыть в услужливо улыбающиеся мгновенья. Такие созданья, как ты, — это не что иное, как мимолетный, пылью в глаза, обман, мешающий видеть внутреннее безобразие всякой плоти, скрытое под ее поверхностью. Я не хочу сказать, что сама оболочка, кожа, так уж аппетитна со своими порами, испареньями и потными волосками; но стоит слегка поцарапать ее, и выступит соленая, бесстыдно красная жижа, а уж глубже плоть и вовсе ужасна, там одни потроха и вонь. Красивое и прекрасное должно быть красивым и прекрасным насквозь, состав его должен быть сплошь благородным, в нем не должно быть места слизи и грязи.
— В таком случае, — сказал Иосиф, — ты должен обратиться к литым и резным изваяньям, например, к прекрасному богу, которого женщины прячут среди зеленых дерев, а потом с плачем ищут, чтобы похоронить в пещере. Он сплошь красив и сделан целиком из масличного дерева, в нем нет крови, и он не смердит. Но чтобы казалось, что он не сплошь однороден, а истекает кровью, растерзанный клыками кабана, они размалевывают его красными ранами и обманывают самих себя, чтобы поплакать о драгоценной жизни. Так уж устроено: либо жизнь — обман, либо красота. Действительного сочетания красоты с жизнью ты нигде не найдешь.
— Гм! — сказал проводник и, сморщив свой круглый, как плод, подбородок, полузакрытыми глазами, через плечо, сверху вниз, поглядел на Иосифа, шагавшего рядом с ослом.
— Нет, — добавил он после некоторого молчания, — что ты ни говори, это скверное отродье, оно пьет нечестье, как воду, и давно уже заслуживает нового потопа, только без ковчега.
— Насчет нечестья ты прав, — отвечал Иосиф. — Но согласись, что на свете все двойственно, что каждая вещь, различия ради, имеет свою противоположность, и не будь наряду с одним другого, не было бы ни того, ни другого. Без жизни не было бы смерти, без богатства — бедности, и не будь на свете глупости, кто бы стал говорить об уме? Но ведь точно так же, это совершенно ясно, обстоит дело с непорочностью и порочностью. Нечистая тварь говорит чистой: «Ты должна быть мне благодарна, ибо, не будь меня, откуда бы ты знала, что ты чиста, и кто стал бы тебя так называть?» А нечестивец праведнику: «Пади мне в ноги, ибо, не будь меня, в чем состояло бы твое преимущество?»
— В том-то и дело, — сказал незнакомец, — вот в том-то и дело, что я не одобряю его в корне, этот мир двойственности, и не понимаю интереса к отродью, о чистоте которого можно говорить только с оглядкой на прошлое и только в порядке сравненья. Но всегда приходится помнить о них, и всегда с ними связываются невесть какие великие замыслы, и ради куцего их будущего правится такое, что просто слов нет. Вот и тобой, кошель с ветром, мне приходится править, чтобы ты достиг своей цели, — ну, разве это не скучно!
«Вот брюзга, зачем же он направляет меня, если это ему так тягостно? — думал Иосиф. — Ведь глупо же притворяться услужливым, а потом ворчать. Конечно, ему только и нужно было поехать верхом. Он мог бы уже, собственно, спешиться, мы же собирались ехать по очереди. А рассуждает он совсем по-человечески», — подумал он и про себя усмехнулся над этой привычкой людей бранить человеческую природу, исключая при этом самих себя, и судить о людях так, словно они сами не люди. Поэтому он сказал:
— Вот ты говоришь о роде людском и судишь о том, из какого скверного теста он сделан. А ведь было время, когда даже дети бога считали это тесто достаточно доброкачественным и входили к дочерям человеческим, и от этого рождались исполины и богатыри.
Жеманным движением проводник повернул голову к тому своему плечу, которое было обращено к Иосифу.
— Ишь какие истории ты знаешь! — хихикнув, ответил он. — Должен тебе сказать, что для своих лет ты недурно разбираешься в былом. Я лично считаю эту историю чистейшим вздором. Но если она правдива, то я могу тебе сказать, почему дети света так поступали, почему они обратились к дочерям Каина. Они сделали это из величайшего презрения, да, да. Знаешь ли ты, до чего дошла порочность дочерей Каина? Они ходили нагишом и совокуплялись, как скот. Их распутство на столько перешло все границы, что на него уже невозможно было безучастно глядеть, — не знаю, поймешь ли ты это. Не признавая никакой меры, они сбрасывали с себя одежды и голыми выходили на рынок. Если бы они вообще не знали стыда, тогда дело другое, тогда их вид не взволновал бы так детей света. Но они-то хорошо знали стыд, благодаря богу они были даже очень стыдливы, и в том-то и состояла их радость, что они попирали свой стыд ногами — как же можно было тут устоять? Мужчины открыто, прямо на улицах, соединялись со своими матерями и дочерьми, с женами своих братьев, и на уме у них было в общем только одно — омерзительная радость поруганного стыда. Как же это могло не взволновать детей бога? Они были совращены презрением — способен ли ты это понять? Исчез последний остаток их уваженья к этому племени, которое им посадили на шею, словно миру недостаточно было их самих, и которое, ради высших интересов, они должны были уважать. Они увидели, что человек создан единственно для непотребства, и их презрение приняло любострастный характер. Если ты этого не понимаешь, ты просто теленок.
— На худой конец я могу это понять, — ответил Иосиф. — Но откуда ты, собственно, это знаешь?
— А своего Елиезера ты тоже спрашиваешь, откуда он знает то, чему тебя учит? Былое я знаю не хуже, чем он, и, может быть, даже чуточку лучше, ибо, будучи посыльным, проводником и сторожем, поневоле вращаешься в мире и многое узнаешь. Могу тебя заверить, что потоп в конце концов потому лишь последовал, что презрение сынов неба к людям облеклось любострастием: это решило дело; иначе потопа, может быть, никогда и не было бы, и я добавлю только, что дети света как раз и задавались целью вызвать потоп. Но потом, увы, появился ковчег, и человек снова вошел в мир с черного хода.
— Порадуемся же этому, — сказал Иосиф. — В противном случае мы не могли бы, болтая, держать путь в Дофан и поочередно, как договорились, пользоваться ослом.
— Да, в самом деле! — ответил незнакомец и снова, кося, повращал глазами. — За болтовней я все забыл. Ведь я же должен направлять и охранять тебя, чтобы ты добрался до своих братьев. Кто, однако, важнее — охраняющий или охраняемый? Не без горечи отвечаю: охраняемый; ибо не он для охраняющего, а охраняющий для него. Поэтому я сейчас слезу с осла, и ты поедешь, а я буду рядом месить пыль.
— Могу только согласиться с тобой, — сказал Иосиф, садясь на осла. — Ведь это же чистая случайность, что ты хоть время от времени едешь верхом, а не месишь пыль всю дорогу.
Так, под звездами, при тусклом свете луны, продвигались они на север от Шекема к Дофану, то по узким, то по широким долинам, то по крутым, поросшим кедром и акацией горам, мимо спящих деревень. Иосиф тоже временами засыпал, когда он сидел на осле, а его провожатый месил пыль. Проснувшись однажды в седле — дело было уже на рассвете, — он заметил, что среди вьюков недостает двух небольших корзинок — с вялеными фруктами и с печеным луком, и увидел, что пазуха его провожатого соответственно раздулась. Незнакомец воровал! Это было неприятное открытие, показавшее, сколь мало было у того оснований, понося род человеческий, делать для себя исключение. Иосиф не сказал ни слова, тем более что в беседе он сам защищал нечестье ради его противоположности. К тому же ведь этот человек был вожатым, а стало быть, служил Набу, владыке той западной точки круговорота, где начинается преисподняя половина вселенной, богу воров. Напрашивалось предположенье, что он совершил некий благочестивый обряд, обокрав своего спящего подопечного. Поэтому Иосиф ни словом не обмолвился о замеченном, отнесясь с уважением к нечестности незнакомца, которая могла быть свидетельством его благочестия. Но все-таки было очень неприятно обнаружить, что провожатый явно крадет. Это бросало тень на характер и конечную цель его путеводительства, и у Иосифа осталась какая-то тяжесть на сердце.
Вскоре, однако, случилось нечто худшее, чем воровство. За полями и лесами взошло солнце, и показался зеленый холм Дофана: он высился перед ними чуть правее, селенье находилось на его вершине. Иосиф, который как раз ехал верхом, в то время как вор вел осла в поводу, загляделся на холм. Вдруг он почувствовал резкий толчок и упал. Тут-то оно и случилось: Хульда угодила передним копытом в яму, у нее подсеклись ноги, и она никак не могла подняться. Она сломала бабку.
— Перелом! — сказал проводник, после того как оба быстро осмотрели ногу ослицы. — Вот видишь! Разве я не говорил, что у нее слишком тонкие бабки?
— Если ты даже и оказался прав, то перед лицом этого несчастья тебе не следовало бы радоваться, и вообще твоя правота сейчас уже не имеет значения. Ты вел Хульду неосторожно, вот она и оступилась.
— Ах, вот оно что, я был неосторожен, и ты винишь во всем меня? Да, так принято у людей: им непременно нужен виновный, если что-то не заладилось, — это можно было сказать наперед!
— Но и это тоже принято у людей — настаивать на том, что ты предсказывал беду, и бессмысленно торжествовать по этому поводу. Будь доволен, что я виню тебя только в неосторожности; я мог бы обвинить тебя и еще кое в чем. Ты напрасно посоветовал мне ехать всю ночь напролет; мы не переутомили бы Хульду, и умное это животное не споткнулось бы.
— Уж не думаешь ли ты, что от твоего нытья ее бабка заживет?
— Нет, — сказал Иосиф, — этого я не думаю. Но теперь мне снова приходится спросить тебя — что мне делать? Не могу же я оставить здесь своего осла со всеми припасами, которыми я собирался одарить братьев от имени Иакова. Их еще много, хотя кое-что я уже съел, а кое-что исчезло иным образом. Неужели оставить здесь Хульду, чтобы она мучительно издыхала, а полевое зверье тем временем пожирало мое добро? Я готов заплакать от огорченья.
— А ведь я снова сумею тебе помочь, — сказал незнакомец. — Не говорил ли я тебе, что при случае, когда в том бывает нужда, я становлюсь и сторожем? Ступай себе преспокойно! Я останусь здесь охранять твоего осла, а также съестные припасы и не допущу к ним ни птиц, ни разбойников. Считаю ли я, что я был для этого создан, вопрос особый, который сейчас не подлежит обсужденью. Как бы то ни было, я посижу здесь стражем при осле, покуда ты не придешь к своим братьям и не вернешься с ними или с рабами, чтобы взять свое добро и решить, лечить ли осла или прикончить его.
— Спасибо, — сказал Иосиф. — Так мы и поступим. Я вижу, ты самый настоящий человек и у тебя есть свои хорошие стороны, а о другом говорить не будем. Я постараюсь как можно скорее вернуться с людьми.
— Полагаюсь на это. Здесь не заблудишься: за холм, потом назад в долину шагов пятьсот через кусты и клевер, — и ты увидишь своих братьев — неподалеку от колодца, в котором нет воды. Припомни, не нужно ли тебе взять с собой что-нибудь из поклажи? Может быть, какой-нибудь головной убор для защиты от солнца, которое уже поднимается?
— Твоя правда! — воскликнул Иосиф. — От неудачи я совсем потерял голову! Этого я здесь не оставлю, — сказал он, извлекая кетонет из кожаного кошеля с кольцами, — даже на твое попечение, какие бы у тебя ни были хорошие стороны. Это я возьму с собой в долину Дофана, чтобы явиться к братьям все же в достойном виде, если уж не верхом на белой Хульде, как того хотел Иаков. Сейчас я при тебе закутаюсь в это покрывало — вот так, — так, — и пожалуй, еще вот так! Каково? Не пестрый ли я овчар в этом наряде? Покрывало Мами — к лицу ли оно сыну?
Между тем Лиины сыновья и сыновья служанок, все десять, сидели в долине за холмом у догоревшего костра, на котором они варили утреннюю похлебку, и глядели на золу. Все они давно уже вышли из полосатых своих палаток, стоявших поодаль в кустарнике: поднялись они в разное время, но все очень рано, а иные даже затемно, потому что им не спалось; им редко спалось всласть с тех пор, как они покинули Хеврон, и жажда перемен, заставившая их сменить шекемские выгоны на поля Дофана, шла не от чего другого, как от обманчивой надежды, что в другом месте они будут спать слаще.
Хмурые, нет-нет да спотыкаясь одеревенелыми ногами об узловатые, расползшиеся по земле корни дрока, они сходили к колодцу, находившемуся поодаль, где паслись овцы, в котором была живая вода, тогда как ближайшая к шатрам цистерна в это время года пересыхала и была пуста; они напились, умылись, сотворили молитву, осмотрели ягнят, а потом собрались на том месте, где обычно ели: в тени нескольких красноствольных, развесистых сосен. Отсюда открывался широкий вид на плоскую, испещренную лишь кустами да одинокими деревьями равнину, на холм, увенчанный селеньем Дофан, на далекие скопища овец и на мягкие очертания гор совсем уж вдали. Солнце поднялось довольно высоко. Пахло согретыми травами, укропом, чабрецом, и слышались все прочие, любимые овцами запахи поля.
Сыновья Иакова, поджав под себя ноги, сидели вокруг еле теплившегося под котлом хвороста. Они давно уже покончили с едой и сидели праздно, с красноватыми глазами. Тела их насытились, но их души снедали голод и иссушающая жажда, которых они не сумели бы выразить словом, но которые отравляли им сон и сводили на нет то подкрепленье, какое могла бы доставить им утренняя еда. У них, у каждого в отдельности, застряла в теле заноза, и занозы этой нельзя было вытащить, она досаждала им, мучила их и донимала. Они чувствовали себя разбитыми, и у большинства из них болела голова. Когда они пытались сжать кулаки, у них ничего не получалось. Когда те, кто учинил некогда в Шекеме побоище из-за Дины, спрашивали себя, хватило ли бы у них духа на такие дела теперь, сегодня и здесь, они отвечали себе: нет, не хватило бы; эта тоска, этот червь, эта докучливая заноза, этот гложущий душу голод лишали их сил и мужества. Каким позорным должно было казаться такое состояние прежде всего Симеону и Левию, буйным близнецам! Один хмуро ворошил своим посохом последние головешки. Другой, Симеон, раскачивая туловище, негромко затянул в тишине однозвучную песню, и другие стали постепенно вполголоса ему подпевать, ибо это была старинная песня, отрывок полузабытой, не полностью сохранившейся баллады дли эпопеи давних времен:
Ламех, богатырь, двух жен себе взял,
Аду жену и Циллу жену.
«Ада и Цилла, послушайте песнь,
Послушайте, жены, слово мое.
Мужчину убил я; меня он обидел.
Юнца уложил я: рубец мне оставил,
Семерицей за зло отверстался Каин,
А Ламех семьдесят раз и семь!»
Ни того, о чем говорилось в песне до этого места, ни того, что следовало за ним, они не знали и вскоре умолкли. Но они были еще во власти отзвучавшего напева и мысленно видели, как богатырь Ламех, в доспехах, исполненный гордого пыла, возвращается домой после содеянного и сообщает согнувшимся перед ним женам, что он омыл свое сердце. Видели они и убитого лежащим на кровавой траве: не очень-то виноватый, он был искупительной жертвой вспыльчивой гордости Ламеха. Сильное слово «мужчина» складно чередовалось с нежным «юнец», и этот прелестный, истекший кровью «юнец» вызывал состраданье. Во всяком случае, оно пристало бы женщинам. Аде и Цилле, хотя только усиливало бы их благоговенье перед той неподкупно-кровожадной мужественностью и взыскательной мстительностью Ламеха, которая издревле упорно определяла дух этой песни.
— Ламех звали его, — сказал Лиин Левий, кроша посохом обуглившийся хворост. — Как он вам нравится? Я спрашиваю об этом потому, что мне он очень и очень нравится. Это был парень доброй закваски, настоящий человек, львиное сердце, теперь таких нет. Теперь такие остались разве что в песнях, и когда поешь, отводишь душу, думая о былых временах. Этот приходил к своим женам с омытым сердцем, и когда он навещал их, одну за другой, — такой он был сильный, — они знали, кому они отдаются, и трепетали от страсти. Разве так приходишь ты. Иуда, к дочери Шуи, а ты. Дан, к своей моавитянке? Объясните же мне, что стало с человечеством, почему оно родит теперь только умников да святош, а не настоящих мужчин?
Ему ответил Рувим:
— Я тебе скажу, что отнимает у человека его месть и делает нас непохожими на богатыря Ламеха. Тут две причины. И закон Вавилона, и рвение бога — оба говорят: месть за мной. Месть нужно отнять у человека, иначе она, по порочной своей похотливости, будет буйно плодиться, и мир утонет в крови. Какова была участь Ламеха? Ты этого не знаешь, потому что песня об этом уже не сообщает. Но у юноши, которого он убил, был брат или сын, и тот убил Ламеха, чтобы напоить землю и его кровью, а кто-то из чресел Ламеховых, в свою очередь, убил из мести убийцу Ламеха, и так продолжалось до тех пор, покуда не перевелось на свете и семя Ламеха и семя первоубитого и насытившаяся земля не закрыла наконец своей пасти. Но ведь это же беда, если месть порочно плодится и сладу с ней нет. Поэтому, когда Каин убил Авеля, бог пометил убийцу своим знаком, чтобы показать, что тот принадлежит ему, и сказал: кто его убьет, тому отомщу семерицей. А Вавилон учредил суд, чтобы судить людей за смертоубийство и не позволить мести тянуть за собой новую месть.
На это сын Зелфы Гад со свойственной ему прямотой возразил:
— Ты, Рувим, говоришь таким тонким голосом, что каждый раз поражаешься, глядя на твое могучее тело. Будь у меня твоя сила, я не говорил бы, как ты, и не защищал бы тех принесенных временем перемен, что расслабляют богатырей и лишают мир львиных сердец. Где гордость твоего тела, если ты говоришь таким тонким голосом и препоручаешь месть богу или суду? Неужели тебе не стыдно перед Ламехом, который, бывало, говорил: «Это дело касается нас троих — меня, моего обидчика и земли»? Каин сказал Авелю: «Разве бог утешит меня, если Наэма, милая наша сестра, примет твои подарки и улыбнется тебе? Или, может быть, это суд должен определить, чьей она будет? Я родился первым, и значит, она моя. Ты ее близнец, и значит, она твоя. Этого не решит ни бог, ни Нимродов суд. Пойдем в поле и порешим дело!» И они порешили дело, и я за Каина — это так же верно, как то, что я здесь сижу, Гаддиил, сын Зелфы, которого она родила на колени Лии!
— Что касается меня, — сказал Иегуда, — то пусть я не зовусь впредь молодым львом, как меня именует народ, если я тоже не за Каина, а еще больше — за Ламеха. Клянусь честью, этот знал себе цену! «Семерицей? — сказал он. — Как бы не так! Я Ламех, я плачу за зло семидесятисемикратным злом, и вот он лежит, шелопай, в расплату за мой рубец!»
— Что же это был за рубец, — спросил Иссахар, костлявый осел, — и в чем же провинился этот несчастный юнец перед богатырем Ламехом, если тот не доверил мести богу или Нимроду, а собственноручно, и притом с лихвой отомстил?
— Это неизвестно, — ответил ему сводный его брат Неффалим, сын Валлы. — В чем состояла дерзость юнца, никто не знает, и что именно смыл его кровью Ламех, мир уже успел забыть. Но я слыхал, что в наше время мужчины проглатывают куда более мерзкие оскорбления, чем то, которое было нанесено Ламеху. Я слыхал, что они проглатывают их, жалкие трусы, и подаются в какое-нибудь другое место, где их так мутит от проглоченной обиды, что они не могут ни есть, ни спать, и увидь их Ламех, которым они восхищаются, он поддал бы им ногою под зад, потому что большего они не стоят.
Он сказал это ехидной скороговоркой, с перекошенным лицом. Близнецы крякнули и попытались сжать кулаки, но у них ничего не вышло. Завулон сказал:
— Все дело в Аде и Цилле, женах Ламеха. Ада виновата, поверьте моему слову. Это она родила Иавала, родоначальника тех, кто живет в шатрах и разводит скот, предка Аврама, Ицхака и кроткого нашего отца Иакова. Вот откуда погибель и порча, вот почему мы уже не мужчины, а, пользуясь твоими, брат Левий, словами, умники и святоши, словно нас, не приведи боже, оскопили серпом! О да, будь мы охотниками или, того лучше, моряками, все было бы иначе. Но с Иавалом, сыном Ады, в мире появились благочестивое шатролюбие, пастушеский быт и Аврамовы размышления о боге. Это отняло у нас силу, и вот уже нам страшно причинить боль почтенному своему отцу, и вот уже большой Рувим говорит: месть за богом. Но разве можно положиться на бога и на его справедливость, если он пристрастен к одной из спорящих сторон и через посредство мерзейших снов внушает дерзость ничтожному юнцу? Мы не можем ничего предпринять, — вскричал он с таким страданием, что у него даже голос сорвался, — если они от бога и нам суждено согнуться!
— Но против сновидца-то мы можем кое-что предпринять, — с такой же мукой вскричал Гад, — чтобы сны, — добавил Асир, — лишились хозяина и не знали, как сбыться!
— Все равно, — возразил Ре'увим, — это значило восстать против бога. Ведь это одно и то же — выступить против сновидца или против бога, коль скоро сны от бога.
Он употребил прошедшее время и сказал не «значит», а «значило», в знак того, что этот вопрос исчерпан.
После него заговорил Дан. Он оказал:
— Выслушайте меня внимательно, братья, ибо Дана называют змеем и аспидом и он, благодаря некоторому своему хитроумию, годится в судьи. Рувим действительно прав: расправившись со сновидцем, чтобы сны лишились хозяина и стали бессильны, мы, конечно, навлечем на себя гнев тех, кто признает только свой произвол, и не избежим мести несправедливых, этого нельзя отрицать. Но на это, говорит Дан, следует пойти, ибо ничего не может быть хуже, чем исполнение снов. А так оно будет во всяком случае предотвращено, и как бы ни бесновались поборники произвола, сны напрасно будут искать того, кому они приснились. Надо поставить всех перед совершившимся событием, как учит прошлое. Разве Иаков не пострадал за свой обман, разве он не хлебнул горя на службе у Лавана за горькие слезы Исава? Однако он все это вынес, ибо самое главное, благословение, он все-таки получил и надежно укрыл, и никакой бог, при всем своем желании, не мог тут уже ничего поделать. Ради доброго исхода дела надо вынести и слезы, и месть, ибо то, что надежно укрыто, того не…
На этом скомкалась его речь, начавшаяся весьма хитроумно. Но Рувим ответил, и странно было видеть могучего этого человека столь бледным:
— Ты высказался, Дан, и теперь помолчи. Ведь мы же ушли оттуда и простились с отцовским очагом. То, что нас злило, надежно укрыто, да и мы сами надежно укрыты в Дофане, в пяти днях пути оттуда, вот вам и совершившееся событие.
После этих речей все они опустили головы, опустили их низко, почти до колен, которые выдавались вперед, так как сидели они на пятках, и, сгорбившись, застыли вокруг погасшего костра десятью сгустками тоски.
Асир, однако, сын Зелфы, которому любопытство не изменяло даже в печали, нет-нет да окидывал глазами округу, бросая косые взгляды поверх колен. И вот он заметил вдали какую-то серебристую блестку, которая исчезла было, но сразу же сверкнула опять, и, вглядевшись, увидел сперва две, а потом и множество таких блесток, вспыхивавших то порознь, то одновременно, в разных точках, но все-таки близко одна от другой.
Асир толкнул в бок Гада, родного своего брата, сидевшего рядом с ним, и указал ему пальцем на эти пляшущие вспышки, чтобы тот помог ему их понять. Покуда оба всматривались в даль, затеняя глаза рукой и обмениваясь вопросительными взглядами, остальные обратили внимание на их беспокойство; те, кто сидел спиной к холму, повернулись; следя за глазами соседа каждый начинал смотреть туда же, куда и тот, и вот уж все, подняв головы, глядели на приближавшуюся в сиянье фигуру.
— Какой-то мужчина идет и сияет, — сказал Иуда.
Несколько мгновений они выжидательно вглядывались в даль, а фигура эта росла, и тогда Дан сказал:
— Скорее — юнец.
И в тот же миг смуглые лица их стали такими же бледными, как уже раньше лицо Рувима, а сердца застучали, как барабаны, дружно и часто, и мертвая тишина наполнилась глухой музыкой этой бешеной дроби.
Иосиф шагал по равнине, в пестрой одежде, с венком на окутавшем голову покрывале, прямо на них.
Они не верили себе. Вдавив большие пальцы в щеки, прижав остальные ко рту и упершись локтями в колени, они сидели и выпученными глазами глядели на приближавшийся призрак. Они и надеялись, и боялись, что это им снится. Полные ужаса и надежды, многие отказывались понять, что происходит, даже тогда, когда прибывший улыбнулся им с такого близкого расстояния, что никаким сомненьям уже не могло быть места.
— Да, да, привет вам! — сказал он своим голосом и подошел к ним. — Поверьте же своим глазам, милые братья! По наказу отца я приехал к вам на ослице Хульде, чтобы посмотреть, все ли у вас в порядке, и чтобы…
Он смущенно осекся. Они сидели безмолвно и неподвижно, вытаращив глаза, зловеще заколдованной группой. Они сидели, и хотя это не был ни час утренней, ни час вечерней зари, которая могла бы окрасить их лица, лица их становились багровы, как витые стволы деревьев у них за спиной, багровы, как пустыня, темно-багровы, как звезда на небе, а из глаз их, казалось, вот-вот брызнет кровь. Он попятился. Тогда раздался громоподобный рев, бычий рык близнецов, от которого сотрясались внутренности, и с протяжным криком ярости, ненависти и облегченья, вырвавшимся словно бы из одной измученной груди, с полным торжествующего отчаянья «а-а», все десять вскочили, остервенев, одновременно и бросились на него.
Они напали на него, как нападает на свою добычу стая голодных волков; их озверелая кровожадность была безудержна и безоглядна, судя по их виду, они хотели разорвать его не меньше, чем на четырнадцать кусков. Разорвать, изорвать, сорвать — это и в самом деле было их главным и сокровенным желаньем.
«Снять, снять, снять!» — кричали они, задыхаясь, — имелся в виду кетонет, разноцветное платье, покрывало, — это его нужно было снять, хотя в такой свалке снять его было трудно: оно обвивалось вокруг туловища и было закреплено на голове и на плечах, а их было слишком много для одного простого действия; они путались друг у друга в ногах, отталкивали один другого от шатавшегося и падавшего от побоев Иосифа и нечаянно наносили друг другу удары, которые предназначались ему, хотя достаточная часть этих ударов все же попадала по назначенью. У него тотчас же пошла из носу кровь, а один глаз совсем закрыл синяк.
Этой неразберихой пользовался, однако, Рувим, который, возвышаясь надо всеми, находился в гуще потасовки и тоже кричал: «Снять, снять!» Живя с волками, он выл по-волчьи. Он поступал тая, как всегда поступали люди, которые пытались хоть как-то направить разбушевавшуюся толпу и, чтобы обеспечить себе влиянье на ход событий, с притворным усердьем участвовали в меньшем зле, стремясь предотвратить большее. Он делал вид, что его толкают, а в действительности сам толкал других, всячески стараясь отбросить от Иосифа тех, кто норовил ударить его и сорвать с него покрывало, и в меру возможности защищал Иосифа. Особенно он следил за Левием, у которого был посох в руке, и упорно подставлял ему ножку. Но несмотря на ухищренья Рувима, потрясенному мальчику приходилось так худо, как ему, избалованному, никогда и не снилось. С болтающейся головой, с растопыренными локтями, растерянный, он шатался под этим градом разнузданной ярости, который, ужасающе не заботясь о том, куда он угодит, обрушивался на него с ясного неба и вдребезги разбивал его веру, его представленье о мире, его непреложную, как закон природы, уверенность, что все на свете любят его больше, чем самих себя.
— Братья! — лепетал он рассеченными губами, кровь из которых, вместе с кровью из носа, растекалась у него по подбородку. — Что вы…
Тумак, вовремя не предотвращенный Рувимом, не дал ему договорить; совсем уже оголтелый удар в подреберье согнул его и скрыл в разъяренной толпе. Не станем отрицать, напротив — подчеркнем, что поведение сыновей Иакова, чем бы оно ни оправдывалось, было самым позорным, можно даже сказать — атавистическим. Теряя человеческий облик, они, чтобы сорвать с тела окровавленного, с помутившимся уже сознаньем, Иосифа материнское платье, вспомнили о зубах, ибо для рук их, увы, и так дела хватало. При этом они не молчали, и «снять», снять!» не было их единственным кличем. Подобно работникам, которые, перетаскивая тяжести, опьяняют себя, чтобы взяться дружнее, однозвучными возгласами, они извлекали из глубин своего ожесточенья отрывочные слова и то и дело выкрикивали их, чтобы подхлестнуть свою ярость и не дать себе отрезветь: «Кланяются, кланяются!», «Посмотри, все ли в порядке!», «Заноза в теле!», «Гадкий проныра!». «Вот они, твои сны!»
Ну, а несчастный Иосиф?
Для него то, что произошло с кетонетом, было ужасней и непостижимей всего; это было для него мучительней и страшнее, чем вся несправедливость сопутствовавшего рукоприкладства. Он делал отчаянные попытки спасти свой наряд, сохранить хоть какие-то его лоскутья и клочья, он кричал: «Мое платье!» — и, со страхом испуганной девственности, умолял: «Не рвите его!» — даже тогда, когда был уже гол. Ибо слишком насильственным было это обнаженье, чтобы ограничиться одним покрывалом. Вслед за кетонетом с него были сорваны кафтан и набедренная повязка, клочки их, вперемешку с остатками венка, валялись во мху, и удары озверелой оравы («Кланяются, кланяются!», «Вот они, твои сны!») обрушивались теперь на голого, который пытался хоть как-то прикрыть руками лицо, — обрушивались безжалостно, отклоняемые и несколько ослабляемые только большим Рувимом, продолжавшим делать вид, что его толкают, и тем временем отталкивавшим от Иосифа других, словно они мешали ему всласть поколотить их общую жертву. Он тоже кричал: «Заноза в теле! Гадкий проныра!» Но затем он прокричал и нечто другое, что вдруг пришло ему в голову, прокричал громко и несколько раз подряд, чтобы все услыхали его совет и последовали ему в своем безрассудстве: «Связать! Связать его! По рукам и ногам!» Это был новый боевой клич, придуманный ко благу самым поспешным образом. Он должен был ограничить эти неведомо чем чреватые действия временной целью и дать передышку, означавшую для Рувима, который хотел предотвратить самое страшное, известный выигрыш во времени. В самом деле, покуда Иосифа будут связывать, его не будут бить; а как только его свяжут, позади будет какая-то часть дела, которой можно пока что удовлетвориться, какой-то этап, после которого можно отступить и обдумать дальнейшее. Таков был торопливый расчет Рувима. И поэтому лозунг свой он провозглашал с таким отчаянным пылом, словно ничего более целесообразного и разумного немыслимо было сейчас предпринять и словно только дураки могли его не послушаться. «Вот они, твои сны! — кричал он. — Связать, связать его! Болваны вы! Мстить не умеете! Чем толкать меня, лучше свяжите его!..»
— Неужели у нас не найдется веревки? — крикнул он еще раз изо всей мочи.
Как же! Гаддиил, например, всегда носил на теле веревку, и он ее снял с себя. Так как головы их были пусты, лозунг Рувима нашел в них место. Они связали нагого Иосифа, крепко, так что он застонал, опутав ему одной длинной веревкой руки и ноги, и Рувим принимал самое старательное участие в этой работе. Когда она была закончена, он отошел немного назад и, отдуваясь, вытер вспотевшее лицо, словно все время усердствовал больше других.
Они стояли с ним рядом, временно небоеспособные, и пыхтели одичало и праздно. Перед ними, в самом плачевном виде, лежал сын Рахили. Он лежал на связанных своих руках, с запрокинутой в траву головой и вздернутыми коленями, с трепещущими ребрами, весь в шишках и синяках, и по телу его, оплеванному яростью братьев, облепленному пылью и мохом, змеились струйки того красного сока, который вытекает из красоты, если повредить ее наружную оболочку. Его не заплывший отеком глаз с ужасом искал мучителей и порой судорожно закрывался, как бы рефлекторно защищаясь от новых пыток.
Преступники тяжело дышали, преувеличивая свою усталость, чтобы скрыть ту растерянность, которая, едва они опомнились, стала ими овладевать. В подражанье Рувиму, они вытирали тыльной стороной руки пот с лица, отдувались и всем своим видом выражали справедливейшее негодование расквитавшихся, словно бы говоря: «Что бы мы ни натворили, кто может нас в этом упрекнуть?» Это говорили они и словами, которые, для оправданья друг перед другом и перед всяким посторонним мненьем, тяжело дыша, из себя выдавливали: «Ну и дурень!», «Ну и заноза!», «Мы ему показали!», «Мы его проучили!», «Кто бы мог подумать?!», «Является сюда!», «Является к нам сюда!», «В пестром наряде!», «Нам на глаза!», «Посмотреть, все ли в порядке!», «Мы сами навели порядок!», «Пусть попомнит!».
Но в то время как они выдавливали из себя эти отрывистые возгласы, их всех — всех одновременно — одолевал ужас, для заглушенья которого все это, собственно, и восклицалось; и если разобраться в тайном этом ужасе, то им была мысль об Иакове.
Боже правый, что они сделали с агнцем отца, не говоря уж о состоянье, в каком оказалось девичье наследье Рахили? Что скажет тот, полный выразительности, если увидит это или узнает, как они посмотрят ему в глаза и что будет с ними со всеми? Реувим вспоминал о Валле. Симеон и Левий вспоминали о Шекеме и ярости Иакова, которая обрушилась на них, когда они вернулись домой после своего подвига. Неффалим, он особенно, находил временное утешенье в том, что Иаков был на расстоянии пяти дней пути и решительно ни о чем не подозревал; да, впервые разделяющее и оставляющее в неведенье пространство показалось Неффалиму великим благом. Однако власть пространства, это все понимали, не могла держаться долго. Вскоре, то есть когда Иосиф снова к нему явится, Иаков обо всем узнает, и им не вынести неизбежной тогда бури чувств с молниями проклятий и громовыми раскатами речей. Будучи вполне взрослыми людьми, они испытывали глубокий детский страх перед всем этим, страх и перед чисто внешней стороной проклятья, и перед его смыслом и последствиями. Их всех проклянут, это было ясно, за то, что они подняли руку на агнца, и тогда этот лицемер окончательно-недвусмысленно возвысится над ними избранником и наследником!
Исполнение мерзких снов — и по их же вине! То есть как раз то, что они хотели отнять у бога, поставив его перед совершившимся событием. Они начали понимать, что большой Рувим одурачил их своим боевым кличем. Вот они стояли, и вот он лежал перед ними, похититель благословения, лежал, правда, жестоко проученный и связанный, но разве это можно было назвать совершившимся событием? Другое дело, если бы Иосиф никогда уже не явился к старику, если бы тот узнал о чем-то совершившемся, окончательном. Горе его тогда было бы, правда, еще ужаснее — нельзя и представить себе. Но зато их — это можно было устроить — оно миновало бы. Сделав дело наполовину, они оказывались виноваты. Доведя его до конца, они снимали с себя вину. Об этом все они одновременно размышляли, стоя возле Иосифа, — в том числе и Рувим. Он не мог не признать, что положение именно таково. Хитрость, с которой он остановил братьев, шла у него от сердца. Разум же говорил ему, что дело зашло слишком далеко, чтобы не зайти еще дальше. Что оно должно было и все-таки, во имя бога, любой ценой, не должно было зайти еще дальше — это рождало смятенье в его душе. Никогда еще мускулистое лицо большого Рувима не было таким яростным и смущенным.
Он боялся в любой миг услышать то, что неизбежно должно было прозвучать и на что ему нечего было ответить. И вот это прозвучало, и он это услыхал. Высказал это кто-то один, не важно кто; Рувим не видел, кто именно оказался случайно первым; мысль эта была у всех: «Он должен исчезнуть».
— Исчезнуть, — кивнул головой Рувим, горько повторив это слово. — Ты говоришь это. Но ты не говоришь — куда.
— Вообще исчезнуть, — отвечал тот же голос. — В яму, чтобы его больше на свете не было. Его давно могло бы не быть на свете, а уж теперь его и вовсе не должно быть.
— Совершенно согласен с тобой! — отвечал Рувим с горькой издевкой. — А потом мы явимся к Иакову, его отцу, без него. «Где мальчик?» — спросит он невзначай. «Его больше нет на свете», — ответим мы. А если он спросит: «Почему его больше нет?» — мы ответим: «Мы убили его».
Наступило молчанье.
— Нет, — сказал Дан, — не так. Послушайте меня, братья. Меня называют змеем и аспидом, и в известной изворотливости мне нельзя отказать. Вот как мы сделаем: мы сведем его в могилу, точнее, бросим в яму, в этот высохший, наполовину засыпанный колодец, в котором нет воды. Так он будет и в безопасности и устранен, и пусть увидит, чего стоят его сны. А Иакову мы солжем и невозмутимо заявим: «Мы не видели его и не знаем, есть ли он вообще на свете. Если нет, значит, его сожрал хищный зверь. О горе!» «О горе» придется прибавить ради лжи.
— Тише! — сказал Неффалим. — Ведь он же лежит рядом и слышит нас!
— Что из того? — ответил Дан. — Он никому этого не расскажет. Если он слышит нас, то это лишний довод в пользу того, что ему нельзя уйти отсюда, но ему и раньше нельзя было уйти отсюда, и значит, все сходится к одному. Мы можем спокойно говорить при нем, ибо он уже почти мертв.
Из вздыбленной груди связанного Иосифа, покрытой красноватыми, нежными родинками, вырвалось всхлипыванье. Он плакал.
— Слышите, и вам не жаль его? — спросил Рувим.
— Что это, Рувим, — ответил ему Иуда, — зачем ты заговорил о жалости, даже если иным из нас жаль его так же, как и тебе? Разве из того, что он сейчас плачет, следует, что этот негодяй не вел себя нагло всю свою жизнь и не порочил нас в глазах отца гнуснейшим лукавством? Разве жалость — достаточное основание пренебречь необходимостью и дать ему уйти отсюда и обо всем донести отцу? Так что толку говорить о жалости, даже если иному из нас и жаль его? Разве он не слышал, как мы собираемся лгать Иакову? А слышал это он уже за пределами своей жизни, независимо от того, жаль нам его или не жаль. Дан сказал правду: он уже почти мертв.
— Вы правы, — сказал тогда Рувим. — Мы бросим его в яму.
Иосиф снова горестно всхлипнул.
— Но ведь он еще плачет, — счел нужным напомнить кто-то.
— Что же ему, и плакать нельзя? — воскликнул Рувим. — Позволь ему хоть поплакать, сходя в могилу!
Тут прозвучали слова, которых мы не воспроизводим буквально, потому что они испугали бы чувствительность новейшего времени и как раз в буквальном воспроизведенье выставили бы братьев или некоторых из них в преувеличенно дурном свете. Это факт, что Симеон и Левий, а также прямодушный Гад вызвались без проволочки прикончить связанного. Близнецы хотели воспользоваться для этого посохом, размахнувшись им, по доброму Каинову примеру, во всю силу обеих рук. Гад выразил готовность живехонько перерезать Иосифу горло ножом, как это сделал некогда Иаков с козлятами, шкурки которых потребовались ему для обмана Исаака. Такие предложения были высказаны, этого нельзя отрицать; но мы не хотим, чтобы читатель окончательно отшатнулся от сыновей Иакова и навсегда отказал им в прощении, а потому и не воспроизводим подлинных слов братьев. Это было сказано, потому что не могло не быть сказано, потому что такова, выражаясь нашим языком, была логика вещей. Закономерно было также, что произнесли эти слова и предложили свои услуги те, чьей роли на земле это больше всего отвечало и кто в данном случае повиновался, так сказать, своему мифу, — буйные близнецы и прямой Гад.
Но Рувим не позволил это сделать. Известно, что он оказал им сопротивление и не пожелал, чтобы с Иосифом обошлись, как с Авелем или как с теми козлятами. «Я против этого и воспротивлюсь этому», — сказал он, и сослался на свое первородство по Лииной линии, которое, несмотря на паденье и проклятье, придавало, как он полагал, слову его особый вес. Ведь они же сами сказали, что мальчик уже почти мертв. Он способен разве что немного поплакать, но ни на что больше, и достаточно бросить его в яму. Пусть они только поглядят на него, ведь это уже не прежний Иосиф-сновидец, он стал совсем неузнаваем после того, что случилось и в чем он, Рувим, участвовал не меньше других, и участвовал бы еще деятельнее, если бы его не толкали со всех сторон. Но то, что случилось, — это именно только случай, а не поступок, поступком случившееся нельзя назвать. Случилось оно, правда, благодаря им, братьям, но они не совершили поступка, все вышло само собой. А теперь они хотят сознательно и обдуманно совершить ужасный поступок и, подняв руку на мальчика, пролить отцовскую кровь, которая до сих пор просто лилась, хотя и благодаря им. Но одно дело литься, другое — проливать. Это в мире такие же разные вещи, как случай и поступок, и если они не видят тут разницы, значит, они обижены разумом. Вправе ли они вершить суд, когда дело касается их самих, и вдобавок собственноручно исполнять приговор? Нет, кровопролитья он не потерпит. Единственное, что им остается после случившегося, — это бросить мальчика в яму и предоставить дальнейшее случаю.
Так говорил большой Рувим, но никто никогда не верил, что он обманывал самого себя, действительно придавал такое огромное значенье разнице между поступком и случаем и считал, что оставить мальчика погибать в яме не значит поднять на него руку. Когда Иегуда несколько позднее спросил, что пользы не проливать крови, если брат все равно будет убит, в его вопросе для Рувима не было ничего неожиданного. Человечество давно уже заглянуло в душу Рувима и поняло, что хотел он лишь одного: выиграть время, — он не мог бы сказать зачем, — просто выиграть время как таковое, продлить надежду, что он спасет Иосифа от их рук и так или иначе вернет отцу. Страх перед Иаковом и сурово-застенчивая любовь к ненавистному брату — вот что заставляло его тайно стремиться к этому и помышлять о предательстве — иначе этого не назовешь — в отношении братьев. Но ведь Рувим, бушующая вода, должен был всячески заглаживать свою вину перед Иаковом, а доставь он Иосифа отцу, разве это с избытком не искупило бы истории с Валлой, не сняло бы с него проклятья и не восстановило бы его первородства? Мы не делаем вид, что в точности знаем все помыслы и желанья Рувима, и не хотим умалять мотивы его поведения. Но разве мы умаляем их, допуская возможность, что он втайне надеялся и спасти, и вместе победить сына Рахили?
Надо сказать, что его требование воздержаться от поступков и положиться на случай не вызвало особого сопротивленья у братьев. Конечно, они были бы рады, если бы их поступок привел их к цели, оставаясь еще случаем — вслепую, единым махом; но брать на себя всю полноту ответственности за этот поступок, совершив его после отрезвившей их передышки, как обдуманную казнь, не хотелось, в сущности, никому, даже близнецам, при всей их дикости, даже Гаддиилу, при всей его прямоте; они были рады, что им не досталось поручение, касавшееся головы и горла, и что снова восторжествовали авторитет и лозунг Рувима, который прежде призвал их связать Иосифа, а теперь — бросить его в колодец.
«В яму!» — таково было единодушное решенье, и, схватив веревку, которой был связан Иосиф, вцепившись в свою жертву, они через поле потащили несчастного к тому месту, где в стороне от выгона находилась пустая цистерна. Одни тянули его, впрягшись спереди, другие помогали с обоих боков, третьи рысцою бежали сзади. Ре'увим не бежал, он широко шагал в конце шествия, и когда на пути попадались камень, опасный пень или колючий куст, он подхватывал влекомого и приподнимал его, чтобы не причинять ему лишней боли.
Так тащили они Иосифа к яме с громкими прибаутками, ибо братьями овладела тут своеобразная веселость, бесшабашная удаль дружной работы; они смеялись, шутили, кричали друг другу всяческий вздор, вроде того, что они, мол, волокут хорошо увязанный сноп, который сейчас склонится в дыру, в колодец, в бездну. Весело же им было только от облегчавшего душу сознания, что они не должны действовать по образцу истории с Авелем или с козлятами; дурачились они еще и затем, чтобы не слышать воплей и стонов Иосифа, который не переставал взывать к ним рассеченными своими губами:
— Братья! Смилуйтесь! Что вы делаете! Остановитесь! Ах, ах, горе мне!
Это ему не помогало, они волокли его все дальше и дальше по траве и через кусты, пока не достигли поросшего мохом склона; здесь они спустились в прохладную, облицованную камнем лощинку с чахлыми побегами дубов и смоковниц в просветах ветхой кладки и потрескавшихся плитах настила, протащив туда по крутым, основательно выщербленным ступеням связанного Иосифа, который отчаянно забился у них в руках, ибо его ужаснули устроенный там колодец, дыра колодца, и особенно замшелый, в выбоинах, камень, лежавший рядом на плитах и служивший крышкой. Но как Иосиф ни сопротивлялся и как ни плакал, с ужасом глядя неотекшим глазом в черноту круглой дыры, они с прибаутками подняли его на край и с силой толкнули, и он полетел в неведомую глубину.
Глубина оказалась достаточно большой, хотя и не пучинной, это не был бездонный провал. Такие колодцы часто уходят в землю на тридцать метров и глубже, но этим никто не пользовался, и он давно уже был сильно засыпан землей и щебнем — возможно, из-за былой борьбы за это место. Иосиф пролетел пять-шесть саженей, не больше, хотя и больше, чем нужно, чтобы выбраться наверх, будучи связанным. Да и падал он с большой осторожностью и сосредоточенностью: цепляясь ногами и локтями за неровности круглой стенки, он старался не рухнуть, а сползти и без особых увечий свалился в мусор к испугу всяких жучков, сверчков и червей, которые никак не ждали подобного гостя. Покуда он, кое-как улегшись, приходил в себя, братья мужскими своими руками делали остальное — заваливали его обитель камнем, помогая работе понукающими возгласами. Ибо камень был тяжел и один человек не смог бы закрыть им яму, и трудились поэтому все, разделив между собой работу, тем более что выполнить ее в один прием все равно нельзя было: старая, зеленоватая от моха крышка, величиной около пяти футов в поперечнике, раскололась на две части, и когда братья водрузили их, каждую в отдельности, на круглый провал, половинки эти не сомкнулись вплотную, и через образовавшуюся щель, местами узкую, а местами широкую, в колодец проникало немного света. На этот свет глядел Иосиф видящим своим глазом, кое-как лежа в круглой глубине, нагой и беспомощный.
Покончив с работой, братья сели отдохнуть на ступени спуска, и некоторые, собираясь позавтракать, достали из сумок, висевших у них на поясе, хлеб и сыр. Левий, человек хоть и грубый, но набожный, заметил, правда, что нельзя есть рядом с кровью; но ему возразили, что никакой крови нет, что в том-то и штука, что кровь не лилась и не была пролита, и Левий стал есть вместе со всеми.
Они задумчиво жевали, моргая глазами. Задумчивость эта вызывалась покамест одним совершенно второстепенным, но сейчас самым сильным их впечатленьем. Их только что погребавшие руки хранили воспоминанье о прикосновении к обнаженному телу Иосифа, и воспоминанье это было необычайно нежным, хотя прикосновение таковым отнюдь не было, и вносило в их сердца мягкость, которую они, моргая, чувствовали, но объяснить себе не могли. Да и не заводили они об этом речи, а говорили только о том, что Иосиф наконец устранен и вместе со своими снами надежно упрятан, и говорили они это для взаимного успокоения.
— Ну, вот, его уже и нет на свете, — говорили они. — Теперь дело сделано, и можно спокойно спать.
Что теперь можно спокойно спать, они повторяли тем настойчивее, чем сильнее в том сомневались. Да, они могли почивать в полной уверенности, что сновидец, которого теперь не существовало, ничего не расскажет отцу. Но именно в этой успокоительной мысли содержалась мысль об отце, который будет напрасно, и вечно напрасно, ждать возвращенья Иосифа, а такая перспектива, хоть она и сулила полную безопасность, совсем не располагала ко сну. Для всех десятерых, без единого исключения — даже для диких близнецов, — это была ужасная перспектива, ибо сыновний страх перед Иаковом, перед нежностью и могуществом его души, был самым большим их страхом, а молчанье Иосифа было куплено ценой такого удара по этой патетической душе, что они без ужаса не могли о нем и подумать. То, что они сделали с братом, они сделали в конечном счете из ревности; но ведь известно, какое чувство искажается ревностью. Правда, в свете великой грубости Симеона и Левия ссылка на это чувство может показаться довольно-таки неуместной, поэтому-то мы и говорим недомолвками. Есть случаи, когда только недомолвка и нужна.
Они размышляли, жуя и моргая, а руки их сохраняли ощущенье нежной кожи Иосифа. Они были и вообще тугодумы, а тут им еще мешали плач и мольбы похороненного, глухо доносившиеся до них из ямы. Ибо после падения он уже настолько оправился, что вспомнил о необходимости вопить, и теперь он молил их из-под земли:
— Братья, где вы? Ах, не уходите, не оставляйте меня одного в могиле, здесь так затхло и жутко! Смилуйтесь, братья, спасите меня еще раз от ночи ямы, где я погибну! Я брат ваш Иосиф! Братья, не будьте глухи к моим стонам и крикам, ибо вы поступили со мной неправильно! Рувим, где ты? Рувим, услышь свое имя из ямы! Они неверно меня поняли! Вы неверно меня поняли, милые братья, так помогите же мне и спасите мою жизнь! Я прибыл к вам по наказу отца, я ехал пять дней верхом на Хульде, на белой ослице, и вез вам подарки, жареное зерно и фруктовые пироги, ах, как нескладно все вышло! Это вина незнакомца, что все так вышло, незнакомца, который меня вел! Братья во Иакове, выслушайте и поймите меня, я приехал не следить за порядком, для этого вам не нужно дитя! Я приехал учтивейше вам поклониться и спросить вас, как вы живете-можете, я приехал, чтобы вывернулись домой, к отцу! А сны, братья… Неужели у меня хватило наглости рассказывать вам свои сны? Поверьте, я рассказывал вам еще сравнительно скромные сны, я мог бы… Ах, не это хотел я сказать! Ах, ах, мои кости и жилы, и слева, и справа, и все мое тело! Я хочу пить! Братья, дитя хочет пить, ибо оно потеряло много крови, и все по недоразумению! Вы еще здесь? Или я уже совсем покинут? Рувим, дай мне услышать твой голос! Скажи им, что я ничего не расскажу отцу, если они меня спасут! Братья, я знаю, вы думаете, что меня нужно оставить в яме, потому что иначе я все расскажу отцу. Клянусь богом Авраама, Ицхака и Иакова, клянусь головами ваших матерей и головой Рахили, моей матушки, что я никогда ничего не расскажу, если вы меня спасете еще раз, еще один только раз!
— Конечно, он все расскажет, если не сегодня, то завтра, — пробормотал сквозь зубы Иуда, и не нашлось никого, кто не разделил бы его убежденности в этом; разделил ее и Рувим, как ни противоречила она его неопределенным надеждам и замыслам. Но тем упорнее должен был он скрывать их и отрекаться от них; поэтому он трубою сложил руки у рта и крикнул:
— Если ты не замолчишь, мы забросаем тебя камнями, и ты совсем погибнешь. Мы не хотим ничего больше знать о тебе, ибо тебя больше не существует!
Услыхав это и узнав голос Рувима, Иосиф ужаснулся и умолк, так что они снова могли без помех моргать глазами и бояться отца. Если бы они намеревались продлить свое добровольное изгнание и жить в постоянном разрыве с отцовским домом, им не было бы дела до ожиданья и постепенно растущего отчаянья Иакова, до всего прочувствованного горя, которое назревало в Хевроне. Но намерения у них были как раз противоположные. Погребенье Иосифа могло служить только одной цели: устранить преграду между ними и отцовским сердцем, о завоевании которого все они пеклись самым ребяческим образом; беда была в том, что они оказались вынуждены причинить этому нежному и могущественному сердцу величайшую боль, чтобы им завладеть. С этой точки зренья все они и смотрели сейчас на вещи. Им важно было — это они единодушно чувствовали — не наказать наглеца, не отомстить ему и даже не главным образом покончить со снами, а открыть себе путь к сердцу отца. Он был теперь открыт, и они могли вернуться — вернуться без Иосифа, как и ушли без него. Где же он? Его послали за ними. Если за тобой посылают того, против чьей жизни ты высказался своим уходом, а ты возвращаешься без него, это подозрительно. По какому-то страшному праву тебе задают тогда вопрос, где же тот, посланный за тобой. Разумеется, в ответ на этот вопрос они могли пожать плечами. Разве они пастухи своего брата? Нет, конечно, но вопрос остался бы без ответа и по-прежнему направлял бы на них свой тяжелый, настойчиво-недоверчивый взгляд, и под этим взглядом, перед глазами вопроса, они стали бы свидетелями мучительного ожидания, тщетность которого была бы им известна, и постепенно растущего отчаяния, в которое, по самой природе вещей, это ожиданье только и могло вылиться. Перед таким искупленьем они содрогались. Так что же, не возвращаться, покуда надежда не истлеет, а ожиданье не превратится в сознание, что Иосиф никогда не вернется? Это длилось бы долго, ибо ожиданье упрямо, а тем временем ответ на вопрос вполне мог прийти сам собой и стать проклятьем для них для всех. Надежду на возвращение мальчика нужно было сразу же и недвусмысленно отнять у отца таким способом, который заключал бы в себе доказательство, что их не в чем подозревать. Об этом они все размышляли, и у Дана, прозванного змеем и аспидом, родилось предложение. Связав прежнюю свою мысль о том, чтобы сказать старику, будто Иосифа загрыз хищный зверь, с некоторыми поползновениями Гаддиила и его упоминанием о козлятах, которых некогда, для обмана Ицхака, заколол Иаков, Дан сказал:
— Послушайте меня, братья, я гожусь в судьи и знаю, как нам поступить! Мы возьмем животное стада и перережем ему горло, чтобы выпустить кровь. А кровью мы вымараем это злосчастное разноцветное платье, брачный наряд Рахили, от которого остались уже одни клочья. Одежду эту мы принесем Иакову и скажем ему: «Это мы нашли в поле, разодранным и в крови. Не платье ли это твоего сына?» И пусть он судит о том, что случилось, по виду этого платья, а мы уподобимся пастуху, который считается оправданным и не должен даже клясться в своей невиновности, если предъявит хозяину остатки овцы, зарезанной львом.
— Тише! — пробормотал Иуда, которому вдруг стало неловко. — Ведь он же слышит тебя под камнем и узнает, как мы собираемся поступить!
— Что из того? — возразил Дан. — Неужели я должен говорить шепотом из-за него? Это все уже за пределами его жизни, это уже наше дело, а не его. Ты забываешь, что он уже почти мертв, что с ним покончено. Если даже он слышал, что я сказал, если даже услышит, что говорю сейчас, и говорю, не меняя голоса, то услышанное в нем и останется. Прежде, когда он был среди нас, мы не могли говорить свободно и непринужденно, ибо должны были опасаться, что он донесет отцу и мы будем обращены в пепел. В том-то и дело, что теперь, наконец, у нас появился брат, которому можно доверить все, что угодно, и мне даже хочется послать ему в его яму воздушный поцелуй. Итак, что вы скажете о моем предложении?
Они хотели его обсудить, но Иосиф снова стал плакать, умоляя и заклиная их не следовать совету Дана.
— Братья, — кричал он, — не делайте этого с животным и платьем, не наносите Отцу такого удара, ведь он же его не выдержит! Ах, я пекусь не о себе, тело и душа у меня измучены, и я лежу в могиле. Пощадите отца, не показывайте ему окровавленного платья, он умрет! Ах, если бы вы знали, как боязливо предостерегал он меня от нападения льва, когда ночью застал меня одного у колодца, а теперь ему скажут, что меня загрыз дикий зверь! Если бы вы видели, с каким страхом и как заботливо провожал он меня в дорогу, а я-то еще пропускал его речи мимо ушей! Горе мне, неумно, наверно, говорить вам, как он любит дитя, но что мне делать, милые братья, и как мне вести себя, чтобы не раздражать вас? Почему моя жизнь так сплетена с его жизнью, что, умоляя вас пощадить его жизнь, я поневоле прошу оставить в живых меня? Ах, милые братья, услышьте мои рыданья и не пугайте его боязливости окровавленным платьем, ибо его мягкая душа не вынесет этого и он упадет замертво!
— Нет, — сказал Рувим, — довольно, это невыносимо. — И он поднялся. — Если вы согласны, пойдемте куда-нибудь подальше. Из-за его плача невозможно говорить, невозможно собраться с мыслями, слыша его вопли из глубины. Пойдемте к хижинам!
Он сказал это злобно, чтобы выдать бледность мускулистого своего лица за бледность злости. Но бледен он был оттого, что понимал, как прав мальчик в своем страхе за отца. Ибо он, Рувим, тоже предвидел, что, взглянув на платье, тот упадет замертво, упадет в прямом смысле слова. Но помимо этого на Рувима произвело особое впечатление то, что Иосиф, будучи сам в беде, помнил об отце и со страхом просил пощадить мягкую его душу — прежде всего ее, и только ради нее себя самого. Может быть, он просто ссылался на отца, чтобы сохранить собственную жизнь, и прятался за него по старой привычке? Нет, нет, на этот раз дело обстояло иначе. Сейчас из-под Камня кричал другой Иосиф, не тот, которого он когда-то тряс за плечи, чтобы пробудить его от тщеславной глупости. Чего некогда Рувиму не удалось добиться, тряся брата за плечи, то было несомненно достигнуто благодаря падению в яму: Иосиф проснулся, он просил пощадить сердце отца, он уже не глумился над этим сердцем, а думал о нем с раскаянием и тревогой; и это открытие окончательно утвердило большого Рувима в его смутных намереньях, одновременно вдвое усилив чувство их беспомощной и безвыходной неопределенности.
Вот почему он был бледен, когда поднялся и предложил всем покинуть то место, где был упрятан Иосиф. Они так и сделали. Они все ушли оттуда, чтобы, подобрав клочки покрывала на месте расправы, отнести их к шатрам и там уже обсудить замысел Дана. Так Иосиф остался один.
В душе ему было страшно оставаться одному в своей дыре, и он долго еще взывал к уходившим братьям и умолял их не покидать его. Он, однако, и сам не знал, что именно кричал им вслед, плача, — не знал потому, что подлинные мысли его были не с этими машинально-поверхностными мольбами и жалобами, а под ними; а под подлинными их глубинными тенями и басами текли, в свою очередь, еще более подлинные, так что все в целом походило на бурную, вертикально-сложную музыку, которая занимала его ум одновременно своим верхним, средним и нижним потоком. Этим-то и объяснялась ошибка, которую он допустил, взывая к братьям, когда у него вырвалось, что рассказывал он им только очень скромные сны, если сравнить их с другими, тоже ему снившимися. Счесть это хоть на миг смягчающим обстоятельством мог лишь человек, чьи мысли не были целиком заняты тем, что он говорил, и так именно обстояло дело с Иосифом.
Многое уже совершилось в нем с того неожиданного и ужасного мгновенья, когда братья набросились на него, как волки, и он заглянул в их искаженные злобой и тоской лица тем своим глазом, которого они сразу же не закрыли ему ударами кулаков. Лица эти были почти у самого его лица, покуда братья остервенело, ногтями и зубами, срывали с его тела узорчатое покрывало, — они были страшно близко, и мука ненависти, написанная на них, ужаснула его больше, чем все побои. Конечно, страх его не знал границ, и он плакал от боли под их ударами; но и страх, и боль его прониклись сочувствием к той муке ненависти, которую он видел на этих сверхблизких, попеременно возникавших пред ним потных личинах, а сочувствие к страданью, причиной которого мы вынуждены признать себя, равнозначно раскаянию. Рувим оказался совершенно прав: на этот раз Иосифа встряхнули настолько грубо, что глаза его наконец раскрылись и он увидел, что натворил, и что натворил это он. В то время как он метался между кулаками разъяренных братьев, теряя одежду; в то время как он, связанный, лежал на земле, и потом, во время плачевного пути к колодцу, мысли его, хоть он и оцепенел от ужаса, не стояли на месте; они отнюдь не были целиком заняты ужасным настоящим, а стремительно упархивали к тому прошлому, где все это, втайне от его доверчивости и все же не без ее дерзкого ведома, подготовлялось.
Боже мой, братья! До чего же он их довел! Да, он понял, что он сам довел их до этого, довел множеством тяжких промахов, совершенных им в убежденности, что все любят его больше, чем самих себя, — убежденности, которой он и доверял и не совсем доверял, но в которой, как бы то ни было, жил и которая теперь — это он четко осознал — привела его в яму. По искаженным и потным личинам братьев он ясно прочел одним своим глазом, что такая убежденность требовала от них непосильного человеку, что он перенапряг их души длительным испытанием и причинил им много страданий, прежде чем дело дошло наконец до этого страшного для него, да и, несомненно, для них, конца.
Бедные братья! Что должны были они вытерпеть, прежде чем в отчаянии подняли руку на агнца отца и действительно бросили его в яму! В какое положенье они себя поставили этим, — не говоря уже о его собственном положении, безнадежном, как он, содрогаясь, признался себе. Ведь они ни в коем случае не поверили бы ему, что, если его вернут отцу, он не расскажет ему обо всем, — потому что этому нельзя было поверить, потому что он и сам этому не верил, — а значит, они должны были оставить его погибать в яме, у них просто не было другого выхода. Это он понимал, и тем удивительнее может показаться, что ужас перед собственной участью оставил в его душе место для сочувствия своим убийцам. Однако случилось именно так. Сидя на дне колодца, Иосиф доподлинно знал и честно признался себе, что та бесстыжая «убежденность», с какой он жил, была игрой, в которую он сам по-настоящему не верил и не мог верить, и что он — говоря только об этом — не имел никакого права рассказывать братьям свои сны, — это было совершенно недопустимо и до неприличья бестактно. В недопустимости этого, как он теперь признался себе, он всегда и даже в тот миг, когда так поступал, отдавал себе втайне ясный отчет, и все же он это делал. Почему? Какой-то неодолимый зуд заставлял его это делать; он должен был это делать; потому что бог специально создал его таким, чтобы он это делал, потому что у бога были насчет него и в связи с ним именно такие замыслы, одним словом, потому, что Иосиф должен был попасть в яму — и, выражаясь еще проще, хотел попасть в нее. Зачем? Этого он не знал. Судя по всему, затем, чтобы погибнуть. Но, по существу, Иосиф в это не верил. В глубине души он был убежден, что у бога прицел более далекий, чем яма, что замыслы Его, как всегда, идут далеко и преследуют отдаленную будущим цель, ради которой он, Иосиф, и должен был довести братьев до крайности. Они были жертвами будущего, и ему было жаль их, как ни скверно приходилось ему самому. Несчастные, они пошлют отцу его, Иосифа, одежду, вываляв ее в крови козленка, словно в его крови, и тогда Иаков упадет замертво. При мысли об этом Иосиф рванулся вверх, чтобы защитить отца от такого зрелища, — но, пронзенный болью, словно от клыков зверя, он в своих путах, конечно, только рухнул к стенке колодца и снова стал плакать.
Увы, у него было время плакать, испытывать страх, раскаянье и сочувствие и, прощаясь с жизнью, втайне все-таки верить в спасительно-мудрые цели бога в далеком будущем. Ибо, страшно сказать, ему суждено было оставаться в этой темнице три дня, три дня и три ночи, нагим и связанным, среди плесени и пыли, в обществе копошившихся на дне колодца сверчков и червей, без воды и пищи, без всякого утешения, без мало-мальски разумной надежды когда-либо выйти на свет. Тому, кто об этом повествует, важно, чтобы его слушатели все это ясно вообразили и с ужасом представили себе, что это означало, особенно для папенькина сынка, которому подобные испытания никогда и не снились: как томительно тянулись для него часы, пока не погас его скудный свет в трещине камня и какая-то жалостливая звезда не послала взамен к нему в могилу алмазный свой луч; как дважды занимался, мерк и опять угасал свет нового дня; как упорно оглядывал он в полумраке круглую стену строенья, надеясь как-то выкарабкаться с помощью выбоин в кладке и гнездившихся в ее швах кустов, хотя каменная крышка и веревка, даже каждая в отдельности, а вместе и подавно, убивали всякую надежду в самом зародыше; как извивался он в своих узах в поисках менее неудобной позы, каковая, однако, если ее и удавалось найти, оказывалась вскоре еще нестерпимее прежней; как мучили его жажда и голод, а пустота в желудке отзывалась у него жженьем и болью в спине; как он, подобно овце, замарывался собственными испражнениями, а потом чихал и дрожал от холода, так что у него стучали зубы. Нам крайне важно добиться того, чтобы каждый живо и в полном соответствии с действительностью представил себе все эти многочисленные неприятности. Но мы обязаны также соблюсти известную меру и как раз ради жизненности и соответствия действительности позаботиться о том, чтобы воображение слушателя не слишком разыгрывалось и не вырождалось в пустую чувствительность. Действительность трезва — именно потому, что она действительность. Воплощенная бесспорность и очевидность, с которой мы вынуждены считаться и соглашаться, она требует приспособления к себе и быстро приноравливает нас к своим потребностям. Сгоряча мы готовы назвать какое-то положенье невыносимым: это протест возмутившейся человечности, доброжелательный к страждущему, да и отрадный для него. И все же подобный протест немного смешон тому, для кого это «невыносимое» и есть действительность. Отношение сострадающего и возмущенного к этой действительности, которая не является ведь его действительностью, эмоционально-непрактично; он ставит себя в положенье другого таким, каков есть, а это ошибка, ибо тот уже не подобен ему как раз из-за своего положенья. Да и что значит «невыносимо», если приходится выносить, и ничего другого не остается, как выносить, покуда ты в ясном уме?
В совсем ясном уме юный Иосиф, однако, давно уже не был, не был с того мгновенья, как братья у него на глазах превратились в волков. То, что на него обрушилось, ошеломило его и принизило настолько, насколько это необходимо, чтобы «невыносимое» вынести. Побои оглушили его, невероятное путешествие на дно колодца тоже. Состоянье, всем этим вызванное, было мучительным и отчаянным, но на том ужасы, по крайней мере, прекратились, произошла известная стабилизация, и его положенье, при всех своих дурных сторонах, получило хоть одно преимущество — безопасность. Укрытый в лоне земли, он мог не бояться новых насилий и получил досуг для той работы ума, которая порой заставляла его совсем забывать о невзгодах своего тела. Кроме того, безопасность (если это слово уместно, когда речь идет о вероятной и даже почти верной смерти; но ведь смерть в определенное время — это всегда дело верное, и все-таки мы чувствуем себя в безопасности) — итак, чувство безопасности благоприятствовало сну. Усталость Иосифа была так велика, что преодолевала крайнее неудобство всех условий и погружала его в сон, так что он надолго впадал в полное или не совсем полное забытье. Просыпаясь, он удивлялся, что сон сам по себе, без помощи еды и питья, способен так восстанавливать силы (ибо некоторое время пища и сон заменяют друг друга), и ужасался, что все еще длится его злополучье, о котором он и во сне не совсем забывал, но которое, надо сказать, становилось все-таки менее суровым, чем было вначале. Любая суровость и напряженность со временем нет-нет да ослабевает и делает маленькие уступки свободе движений. Мы думаем о веревке, о том, что на второй и на третий день ее узлы и петли не были уже такими тугими, как в первый час, что они немного ослабли, приспособляясь к потребностям несчастных конечностей. Это тоже говорится для того, чтобы низвести состраданье на почву трезвой действительности. Даже прибавляя, что Иосиф, конечно, все больше и больше слабел, мы только отчасти стремимся не расхолаживать слушателей, сохранить сострадательную их озабоченность; ведь, с другой стороны, эта возраставшая слабость, этот упадок сил практически облегчали его страданья, так что ему, с его точки зрения, становилось, так сказать, тем лучше, чем дольше длилось это положение, бедственность которого он постепенно переставал ощущать.
При почти замершей жизни тела мысли его, однако, не прекращали деятельного своего хода, причем в музыкальном их строе, благодаря мечтательной слабости Иосифа, все сильней выделялись глубинные прежде «тени и басы», почти совсем в конце концов заглушившие верхние голоса. Вверху главенствовал страх смерти, выливавшийся, покамест братья были поблизости, в жалобные вопли и стоны. Почему, когда они, десятеро, удалились, этот страх внешне совсем умолк и почему Иосиф уже не молил наудачу о помощи из своей глубины? Потому что он совершенно об этом забыл, захваченный ходом тех мыслей, на которые мы уже намекнули и которые, объясняя внезапное его паденье, касались прошлого и угодных, быть может, богу, но от этого не менее грубых и тяжких ошибок прошлого.
Платье, сорванное с него братьями, и сорванное, о ужас, отчасти зубами, играло тут самую заметную роль. Что ему не следовало красоваться в нем перед ними, мозолить им глаза этим своим достояньем, а самое главное, показываться им в покрывале теперь и здесь, стало ему настолько очевидно, что он ударил бы себя по лбу, если бы не был связан. Но, мысленно делая этот жест, он одновременно признавал его бессмысленность и странное лицемерие; ведь было же ясно, что это он знал всегда и все-таки так поступил. Изумленно вдумывался он в загадку самогубительного зазнайства, заданную ему его собственной непоследовательностью. Разрешить ее было выше его разуменья, но это выше всякого разуменья, ибо слишком тут много не поддающегося учету, противоразумного и, быть может, священного. Как он дрожал от страха, что Иаков заметит спрятанный в столешнице-кошеле кетонет, — от страха перед своим спасением! Ведь не потому же он обманул отца, воспользовался его плохой памятью и украдкой взял с собой свою наследственную одежду, что не разделял его мнения о том, какое действие окажет на братьев ее вид. Нет, он был того же мнения и все-таки взял ее. Разве можно было разгадать это? Но коль скоро он не забыл позаботиться о своей гибели — почему Иаков забыл ее предотвратить? Снова загадка. Любви и страху отца было так же важно оставить разноцветный наряд дома, как его, Иосифа, вожделенью было важно украдкой его увезти. Почему же любовь и страх упустили из виду такую важность и не расстроили замысла вожделенья? Если Иосифу удалось тогда в шатре выманить у старика эту ослепительную одежду, то только потому, что они вели одну игру, и потому, что Иаков не меньше хотел подарить сыну это покрывало, чем тот — его получить. Практические последствия не заставили себя ждать. Они вместе довели агнца до ямы, и теперь Иаков упадет замертво.
Да, наверно упадет, а затем станет размышлять о грубых, совершенных вместе сшибках прошлого, как это делал сейчас Иосиф здесь, внизу. Он снова признался себе, что его клятвенные обещания ничего не рассказывать отцу, если он будет ему возвращен, были вызваны лишь поверхностным страхом за них обоих и что, восстановись прежнее, домогильное положение, чего Иосиф одной частью своего естества, конечно, очень желал, — он непременно и неизбежно обо всем бы донес, и тогда братья были бы обращены в пепел. Поэтому другой частью своего естества он не желал возврата к прошлому, возврата, впрочем, исключавшегося — в этом он был согласен с братьями, настолько согласен, что готов был даже ответить на воздушный поцелуй, который хотел послать ему в яму Дан за то, что теперь наконец у них появился брат, при котором можно было говорить о чем угодно, даже о крови козленка, которую они выдадут за его кровь, ибо это выходило за пределы его жизни и оставалось в нем, как в могиле.
Мнение Дана, что при Иосифе можно высказываться совершенно свободно, поскольку каждое услышанное им слово — лишний довод против его возвращенья, и что поэтому даже желательно говорить при нем о вещах, выходящих за пределы его жизни и тем самым накрепко привязать его к преисподней, как наводящий ужас дух мертвеца, — мнение Дана произвело сильное впечатление на Иосифа и играло в его мыслях роль равноценного противовеса той убежденности, в которой он жил до сих пор, убежденности, что он может ни с кем не считаться, потому что-де все любят его больше, чем самих себя. Но вот оказалось, что можно не считаться с ним самим, и это открытие определило ход тех теней и басов его мыслей, которые скрывались под верхним и средним слоями и, по мере того как Иосиф слабел, все полнозвучнее заглушали верхние голоса.
Но начали свой ход они уже раньше, вместе с другими: уже тогда, когда спровоцированно-непредвиденное стало действительностью, когда он, осыпаемый пинками и тумаками, метался между братьями, а те срывали с него ногтями и зубами узорчатый наряд, — с самого, стало быть, начала глубинные эти мысли уже звучали наряду с прочими, и среди грохота ужаса слух его в значительной мере принадлежал им. Ошибкой было бы предположить, что при таких смертельно грозных обстоятельствах Иосиф перестал играть и мечтать — если только играть и мечтать при таких обстоятельствах значит еще играть и мечтать. Он был истинным сыном Иакова, человека высоких помыслов и знатока мифов, который всегда знал, что с ним происходит, который среди всех земных дел взирал на звезды и всегда соотносил свою жизнь с делами божественными. Хотя Иосиф проверял и реализовал свою жизнь, соотнося ее с высшими образцами, менее прочувствованно и более расчетливо, более остроумна, чем Иаков, он тоже был глубоко убежден, что; жизнь и событие, не заверенные высшей реальностью, не основанные на священно-знакомом прообразе я не опирающиеся на него, не отражающиеся ни в каких небесных делах и не узнающие себя в них, вообще не жизнь и вообще не событие; глубоко убежден, следовательно, что внизу ничего не могло бы случиться и додуматься до себя без своего звездного образца и подобья, и единство двойственного, сиюминутность вращенья, взаимозаменяемость верха и низа, благодаря которой верх превращается в низ, а низ в верх и боги становятся людьми, а люди — богами, все это было главным воззреньем и его жизни. Недаром он был учеником Елиезера, употреблявшего слово «я» с такой свободой и смелостью, что направленный на этого старика взгляд задумчиво преломлялся. Прозрачность бытия как повторенья и возвращенья прообразов — эта вера вошла в его плоть и кровь, и всякая духовная значимость и значительность была для него неотъемлема от такого самосознания. Тут все было по правилу. Если что несколько нарушало правило, игриво отступая от значительно-значимого, так это склонность Иосифа извлекать пользу из общераспространенного умоустройства и ослеплять людей сознательным самовнушеньем.
Он был начеку с самого начала. Верьте или не верьте, но в головокружительном переполохе внезапного нападения, под отчаянным натиском страха и перед опасностью смерти, он духовно открыл глаза, чтобы поглядеть, что «собственно» происходит. Ни страх, ни опасность от этого вовсе не уменьшались; но к ним прибавилось теперь что-то от радости, даже от смеха, и веселость разума озарила ужас его души.
«Мое платье! — вскричал он и в великом страхе взмолился: — Не рвите его!» Да, они порвали и сорвали его, материнское платье, которое принадлежало и сыну, так что оба носили его попеременно и были благодаря покрывалу едины, бог и богиня. Эти бесноватые безжалостно оголили его, как оголяет любовь невесту в спальне, — такова была их ярость, — и познали его нагим, и его охватил смертельный стыд. В его уме понятия «оголенье» и «смерть» находились в близком соседстве — как же было ему не цепляться в испуге за клочья платья и не просить: «Не рвите его!» — и как было его разуму не проникнуться одновременно радостью, если это соседство понятий подтверждалось происходившим и в нем воплощалось? Никакие невзгоды тела и души не могли лишить его ум чуткости но все новым и новым намекам, которые свидетельствовали о высшей реальности, о прозрачности, о соответствии прообразам, о связанности со вселенским вращеньем, одним словом, о звездной значительности происходившего. И чуткость эта была очень естественна, ибо намеки такого рода касались подлинной сути вещей, разгадки его «я», которую он недавно Рувиму, к величайшему его смущенью, несколько приоткрыл и которая в ходе событий прояснялась все больше и больше. Он горько заплакал, когда большой Рувим согласился с решением братьев бросить его в яму; но в тот же миг разум его засмеялся, словно над шуткой, ибо слово, ими употребленное, было полно намеков: сказав на своем языке «бор», братья выразились односложно-многозначительно; слог этот нес в себе и понятие колодца, и понятие темницы, а последнее, в свою очередь, было настолько тесно связано с понятием низа, царства мертвых, что слова «темница» и «преисподняя» значили одно и то же и употреблялись одно вместо другого, тем более что и колодец в собственном смысле слова был уже подобен входу в преисподнюю и намекал на смерть даже своей круглой каменной крышкой; ибо камень закрывал его жерло, как тень — темную луну. Чуткий ум Иосифа распознал прообраз происходившего — смерть светила: мертвую луну, которой не видно в течение трех дней перед нежным ее воскресением, и особенно умирание богов света, которые на время удаляются в преисподнюю; и когда этот ужас стал реальностью, когда братья приволокли его к кругу колодца, к краю ямы и он, напрягши всю свою ловкость, свалился во мрак, бдительное его остроумие ясно увидело тут намек на звезду, которая вечером — женщина, а утром — мужчина и которая уходит в колодец бездны вечерней звездой.
То была бездна, куда спускается истинный сын, составляющий одно целое со своей матерью и носящий с ней платье попеременно. То была подземная овчарня, Этура, царство мертвых, где владыкой становится сын, пастух, страдалец, жертва, растерзанный бог. Растерзанный? Они порвали ему только губу и лишь кое-где кожу, но зато они сорвали с него одежду и разорвали ее ногтями и зубами, красные убийцы и заговорщики, его братья, а теперь они окунут ее в кровь козла, которую выдадут за его кровь, и покажут отцу. Бог потребовал от отца, чтобы тот принес в жертву сына, — от кроткого отца, с ужасом признавшегося, что «он не нашел бы в себе силы для этого». Бедный, придется ему, видно, собраться с силами, это было так похоже на бога — не очень-то считаться с тем, как судит о себе человек.
Тут Иосиф заплакал в прозрачном своем злополучье, так и не выходившем из-под надзора разума. Он плакал о бедном Иакове, которому придется собраться с силами, и о смертельном доверии братьев к нему, Иосифу. Он плакал от слабости и из-за спертого воздуха колодца, но чем плачевнее делалось его состояние в течение тех трех суток, что он провел здесь внизу, тем сильнее звучали самые нижние голоса его мыслей и тем обманчивее отражалась его действительность в сфере образцово-небесного, так что в конце концов он вообще перестал различать верх и низ и в мечтательной надменности смерти видел только единство двоякого. Это по праву можно понять как стремленье природы помочь ему перешагнуть через невыносимое. Ведь естественная надежда, за которую до конца цепляется жизнь, требует разумного оправданья, и она находила его в таком смешении сфер. Правда, она выходила за пределы его жизни, надежда на то, что он не совсем погибнет, а будет как-то спасен из ямы, ибо практически он считал себя мертвецом. Что он им был, тому порукой служило доверие братьев, платье в крови, которое получит Иаков. Яма была глубока, и о том, чтобы вернуться из нее назад в жизнь, предшествовавшую падению в эти глубины, нечего было и думать; столь же нелепо было бы думать, что вечерняя звезда может вернуться из бездны, куда она закатилась, или что тень может сойти с черной луны, отчего та снова станет вдруг полной. Но представление о смерти звезды, о затемненье и о закате сына, чьим жилищем становится преисподняя, включало в себя представление о восходе, о новом сиянье и воскресении; и поэтому, естественно, надежда Иосифа на жизнь получала оправданье и перерастала в веру. Эта надежда не предполагала возврата из ямы к прошлому, и все-таки в ней была победа над ямой. Да и питал ее Иосиф не только сам по себе, но и за бедного старика, вместе с которым завел себя в яму и который дома упадет замертво. Конечно, он был за пределами жизни сына, миг, когда Иаков получит окровавленную его одежду. Но если вера отца выйдет, по древнему требованию, за пределы смерти, тогда, думал Иосиф в могиле, кровь животного будет все же, как некогда, принята вместо крови сына.