«О МОЛОДОМ МАРКСЕ» (Вопросы теории)

Немецкая критика, вплоть до своих последних потуг, не покидала почвы философии. Все проблемы этой критики, — весьма далекой, правда, от того, чтобы исследовать свои общефилософские предпосылки, — выросли все же на почве определенной философской системы, а именно — системы Гегеля. Не только в ее ответах, но уже и в самых ее вопросах заключалась мистификация.

К. Маркс, Ф. Энгельс. Немецкая идеология


Огюсту Корню, посвятившему свою жизнь молодому человеку по имени Маркс


Издание Recherches Internationales предлагает нам одиннадцать исследований зарубежных марксистов, посвященных «молодому Марксу». Одна, появившаяся уже несколько лет тому назад (1954), статья Тольятти, пять статей из Советского Союза (три из которых принадлежат перу молодых, 27–28–летних исследователей), четыре статьи из ГДР и одна из Польши. Раньше можно было считать, что истолкование трудов молодого Маркса — привилегия и крест западных марксистов. Этот труд и «Введение» к нему показывают, что отныне они не одиноки перед этой задачей, ее опасностями и ее наградами[4].

Я бы хотел использовать повод, предоставляемый чтением этого интересного, но неровного[5] сборника, чтобы рассмотреть некоторые проблемы, устранить некоторые недоразумения и предложить некоторые разъяснения.

Ради удобства изложения я рассмотрю вопрос о ранних работах Маркса с трех фундаментальных точек зрения: политической (1), теоретической (2) и исторической (3).

I. ПОЛИТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА

Спор о ранних работах Маркса есть прежде всего спор политический. Нужно ли напоминать, что работы молодого Маркса, история которых была в общем и целом достаточно удачно описана и проинтерпретирована уже Мерингом, были эксгумированы социал — демократами и использованы как аргумент против теоретических позиций марксизма — ленинизма? Великими предшественниками этой операции были Ландсхут и Майер (1931). Предисловие к их изданию можно прочитать в переводе Монитора, издательство Costes (Oeuvres Philosophiques de Marx). В нем все сказано предельно ясно. «Капитал» — это этическая теория, неявная философия которой заявляет о себе в полный голос в ранних работах Маркса[6]. Этому тезису, смысл которого я передаю лишь в общих чертах, была уготована поразительная судьба. Не только во Франции и в Италии, о чем нам уже давно было известно, но и в Германии и в Польше, как показывают эти зарубежные статьи. Философы, идеологи, верующие — все объединились в гигантском предприятии, целью которого были критика и обращение: да вернется Маркс к истокам Маркса, да признает он наконец, что зрелый Маркс — не кто иной, как переодетый молодой. Но если он будет упорствовать и настаивать на своем возрасте, то пусть он признает свои грехи зрелости, пусть он скажет, что принес философию в жертву политической экономии, этику — в жертву науке, а человека — в жертву истории. Но согласится ли он или откажется, все равно его истина, все, что останется после него, что может помочь в жизни и мышлении нам, живущим теперь людям, содержится в этих немногих Ранних работах.

Итак, эти милые критики оставляют нам только один вариант выбора: признать, что «Капитал» (и «зрелый марксизм» в целом) есть или выражение, или предательство философии молодого Маркса. И в том и в другом случае необходимо полностью изменить устоявшуюся интерпретацию и вернуться к молодому Марксу, устами которого говорит сама Истина.

Такова почва спора: молодой Маркс. Подлинной ставкой спора является марксизм. Наконец, термины спора: можно ли сказать, что молодой Маркс уже был Марксом.

Если спор начат при таких условиях, то кажется, что согласно идеальному порядку тактической комбинаторики марксисты могут выбирать между двумя вариантами ответа[7].

Если они хотят спасти Маркса от опасностей его молодости, которые используют против них их противники, они могут или признать, что молодой Маркс не является Марксом, или же утверждать, что молодой Маркс — уже Маркс. Эти тезисы можно нюансировать до бесконечности; они даже побуждают к такой нюансировке.

Разумеется, такое перечисление возможностей может показаться смехотворным. Если мы имеем дело с историческим спором, то он исключает всякую тактику и разрешается только вердиктом, вынесенным научным изучением фактов и свидетельств. Тем не менее прошлый опыт, как и чтение данного сборника, доказывают, что в том случае, когда необходимо отразить политическую атаку, порой бывает неверно отвлекаться от более или менее ясных тактических соображений или защитных реакций. Ян[8] говорит об этом очень ясно: отнюдь не марксисты начали спор о ранних работах Маркса. И поскольку молодые марксисты, несомненно, не оценили по достоинству классические работы Меринга, а также содержательные и скрупулезные исследования Огюста Корню, они были застигнуты врасплох и не были подготовлены к сражению, которого не предвидели. Они ответили, как смогли. Отчасти эта неподготовленность все еще заметна в предлагаемой защите, в ее рефлекторном характере, ее беспорядочности и неуверенности. Но также и в опасениях ее авторов. Ибо эта атака застала марксистов врасплох на их собственной территории, она касалась Маркса. И так как речь шла не просто о каком — то понятии, но о проблеме, прямо затрагивавшей историю Маркса и самого Маркса, они чувствовали, что на них лежит особая ответственность. И тем самым попадали в ловушку второй реакции, укреплявшей первую защитную реакцию: страха не справиться с этой ответственностью, страха потерять позиции, долг защиты которых был возложен на них самой историей. Скажем прямо: если эта реакция не будет проверена мыслью, подвергнута критике и поставлена под контроль, она может вынудить марксистскую философию дать «катастрофический» и глобальный ответ, который, стремясь наилучшим образом разрешить проблему, на деле ее устраняет.

Так, для того чтобы привести в замешательство тех, кто противопоставляет Марксу его собственную молодость, некоторые решительно выдвигают противоположный тезис: они примиряют Маркса с его собственной молодостью; они читают не «Капитал», исходя из «К еврейскому вопросу», но «К еврейскому вопросу», исходя из «Капитала»; они не проецируют тень молодого Маркса на Маркса зрелого, но тень зрелого Маркса на Маркса молодого; и при этом, для того чтобы оправдать этот ответ, они создают некую псевдотеорию истории философии в futur antérieur, не замечая, что она является просто — напросто гегельянской[9]. Священный страх нарушить неприкосновенность Маркса порождает рефлекс решительной защиты всего Маркса: нам объявляют, что Маркс — это целостность, что «молодость Маркса принадлежит марксизму»[10], — как будто мы рискуем потерять всего Маркса, если подобно ему самому отдаем его молодость истории; как будто мы рискуем потерять всего Маркса, подвергая его молодость радикальной критике истории, не той истории, в которой он собирался жить, но той истории, в которой он жил, не истории непосредственной, но истории продуманной, той, принципы научного понимания которой (а не «истину» в гегелевском смысле слова) он дал нам, достигнув зрелости.

Даже в области тактики не бывает удачной политики без удачной теории.

II. ТЕОРЕТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА

И здесь мы подходим ко второй проблеме, встающей в связи с изучением ранних работ Маркса: проблеме теоретической. Я бы хотел привлечь к ней внимание, поскольку в большинстве работ, посвященных этой теме, она, по — видимому, не только не разрешена, но и не всегда правильно поставлена.

Действительно, слишком часто практикуют такой тип чтения текстов молодого Маркса, который напоминает скорее свободную ассоциацию идей или простое сравнение терминов, чем историческую критику[11]. Несомненно, следует признать, что такое чтение может дать определенные теоретические результаты, но они являются всего лишь предварительной ступенью подлинного понимания текстов. Так, например, можно читать диссертацию Маркса, сравнивая ее термины с мыслью Гегеля[12]; можно читать «К критике гегелевской философии права» (1843), сравнивая ее основания или с философией Фейербаха, или со зрелой мыслью Маркса[13]; можно читать «Рукописи 1844 г.»*, сопоставляя их принципы с принципами «Капитала»[14]. Само это сравнение может быть поверхностным или глубоким. Оно может порождать недоразумения[15], которые отнюдь не являются простыми ошибками. Может оно и открывать интересные перспективы[16]. Но такое сравнение — не всегда знание.

Действительно, если мы ограничиваемся только спонтанной или даже продуманной ассоциацией теоретических элементов, мы рискуем остаться пленниками определенной неявной концепции, чрезвычайно сходной с принятой в наши дни в университетах концепцией сравнений, противопоставлений и сопоставлений, которая находит свое предельное выражение в теории источников, — или, что то же самое, в теории предвосхищений. Читатель, знакомый с Гегелем, читая Диссертацию (1841) или даже «Рукописи 1844 г.», «поймет их по — гегелевски». Читатель, знакомый с Марксом, читая «К критике гегелевской философии права», «поймет ее по — марксистски».

Между тем, возможно, не было отмечено, что теория источников или теория предвосхищений в своей наивной непосредственности основывается на трех теоретических предпосылках, которые всегда неявно присутствуют и действуют в ней. Первая предпосылка является аналитической: она предполагает, что всякую теоретическую систему, всякую конституированную мысль можно редуцировать к ее элементам-, это условие позволяет мыслить тот или иной элемент системы изолированно и сопоставлять его с другим, подобным элементом, принадлежащим другой системе[17]. Вторая предпосылка является телеологической: она устанавливает некий тайный трибунал истории, который выносит приговор представляемым ему идеям, более того, позволяет разложить (другие) системы на их элементы и утверждает эти элементы как элементы, для того чтобы соразмерить их со своей нормой как с их истиной[18]. Наконец, эти две предпосылки покоятся на третьей, которая рассматривает историю идей как свою собственную стихию и предполагает, что в ней не происходит ничего, что не отсылало бы к самой истории идей, что мир идеологии является для себя своим собственным принципом постижимости.

Я считаю, что следует дойти до самых оснований этого метода, чтобы понять возможность и смысл его наиболее поразительной черты: его эклектизма. Когда мы проникаем за поверхность этого эклектизма, мы всегда, по крайней мере если мы не имеем дела с формами, абсолютно лишенными всякой мысли, обнаруживаем эту теоретическую телеологию и эту самопостижимость идеологии как таковой. Читая некоторые статьи сборника, невозможно избавиться от мысли, что они все еще находятся по влиянием имплицитной логики этой концепции, сохраняющейся даже в их попытках от нее освободиться. Действительно, все происходит таким образом, как будто история теоретического развития молодого Маркса требует редуцировать его мысль к ее «элементам», обычно объединяемым в две группы: элементы материалистические и элементы идеалистические; и как будто сравнение этих элементов, сопоставление их количества должно вынести решение о смысле рассматриваемого текста. Именно таким образом в статьях из «Рейнской газеты» за внешней формой мысли, еще остающейся гегельянской, можно выявить присутствие таких материалистических элементов, как политическая природа цензуры, общественная (классовая) природа законов о краже леса и т. д.; в «Рукописи 1843 г.»[19] за формой изложения и формулировками, вдохновленными Фейербахом или все еще гегельянскими, — присутствие таких материалистических элементов, как реальность общественных классов, частная собственность и ее отношение к государству, и даже сама материалистическая диалектика и т. д. Между тем ясно, что такое разложение на элементы, отделенные от внутреннего контекста выражаемой мысли и мыслимые изолированно, как самостоятельные значимые сущности, возможно лишь при условии ориентированного, т. е. телеологического прочтения этих текстов. Один из наиболее сознательных авторов сборника, Н. Лапин, открыто признает это: «Такого рода описание и в самом деле весьма эклектично, поскольку оно не отвечает на вопрос о том, каким образом эти различные элементы объединились в мировоззрении Маркса». Он вполне понимает, что такое разложение текста на то, что уже относится к материализму, и то, что все еще относится к идеализму, не сохраняет его единства, и что поводом для этого разложения является именно чтение ранних текстов, исходящее из перспективы текстов зрелых. Таким образом, именно трибунал завершенного марксизма, трибунал Цели провозглашает и приводит в исполнение этот приговор, требующий разделения тела раннего текста на элементы, и тем самым разрушает его единство. «Если исходить из того понимания своей философской позиции, которой Маркс придерживался в то время, то «Рукопись 1843 г.» предстает перед нами как абсолютно последовательный и завершенный труд», — в то время как «с точки зрения развитого марксизма «Рукопись 1843 г.» не создает впечатления органически завершенной целостности, в которой строго доказана методологическая ценность каждого элемента. Очевидная незрелость ведет к тому, что некоторые проблемы рассматриваются с чрезмерным вниманием, в то время как другие, имеющие фундаментальное значение, всего лишь намечены…» Не думаю, что можно с большей откровенностью признать, что именно рассмотрение из перспективы цели провоцирует разложение на элементы и конституирование самих элементов. Добавлю, впрочем, что часто можно наблюдать своего рода «делегирование точки отсчета», когда от завершенного марксизма она передается автору — посреднику, например Фейербаху. Поскольку Фейербаха считают «материалистом» (хотя на самом деле этот «материализм» основывается главным образом на материалистических декларациях Фейербаха, которые принимают за чистую монету), он служит второй точкой отсчета и в свою очередь позволяет развернуть своего рода вспомогательное производство элементов, объявляемых «материалистическими» в силу их присутствия в ранних работах Маркса или их собственной «истинности». Именно поэтому объявляют «материалистическими» переворачивание субъекта и атрибута, фейербахианскую критику спекулятивной философии, критику религии, человеческую сущность, объективированную в своих продуктах, и т. д. Это вспомогательное производство элементов, исходящее из Фейербаха, вкупе с производством элементов, исходящим из зрелого Маркса, может послужить причиной странных повторений и quiproquo, например, когда встает вопрос о том, что может отделить материалистические элементы, опирающиеся на авторитет Фейербаха, от материалистических элементов, опирающихся на авторитет самого Маркса. В предельном случае, поскольку с помощью этой процедуры мы всегда можем обнаружить материалистические элементы во всех ранних текстах Маркса, начиная с того письма к отцу, в котором он отказывается отделять идею от реальности, становится довольно трудно решить, когда же Маркса можно рассматривать в качестве материалиста, или, скорее, когда он материалистом еще не был! Например, для Яна «Рукописи 1844 г.» хотя и содержат «целый ряд абстрактных элементов», но уже знаменуют собой «рождение научного социализма». Для Пажитнова эти «Рукописи» «представляют собой решающий пункт переворота, осуществленного Марксом в общественных науках. В них установлены теоретические предпосылки марксизма». Для Лапина «в отличие от статей из «Рейнской газеты», в которых спонтанно появляются лишь некоторые элементы материализма, «Рукопись 1843 г.» свидетельствует о сознательном переходе Маркса на позиции материализма», поскольку «в своей критике Гегеля Маркс исходит из материалистических позиций» (правда, этот «сознательный переход» в той же статье описывается как «неявный» и «бессознательный»). Что же касается Шаффа, то он прямо заявляет: «Мы знаем (благодаря более поздним свидетельствам Энгельса), что Маркс стал материалистом в 1841 году».

Я отнюдь не стремлюсь извлечь из этих противоречий (в которых при желании можно видеть признак «незавершенного» исследования») слишком легкий аргумент в свою пользу. Тем не менее, вполне можно поставить вопрос, не связана ли эта неуверенность в определении момента перехода Маркса к материализму и т. д. со спонтанным и неявным использованием аналитико-телеологической теории. Трудно не заметить, что эта теория представляется теперь лишенной всякого значимого критерия, позволяющего вынести суждение о мысли, которую она разложила на элементы, т. е. действительное единство которой она разрушила. И что она лишена его именно потому, что его использование запрещает само разложение: и в самом деле, если идеалистический элемент является идеалистическим, а материалистический элемент — материалистическим, то что же может вынести решение о смысле, который они конституируют, когда объединяются в действительном и живом единстве текста? Это разложение ведет к тому парадоксальному результату, что сам вопрос о глобальном смысле текста, например, «К еврейскому вопросу» или «Рукописи 1843 г.», исчезает, он просто не встает, поскольку мы лишили себя средства его постановки. Между тем это наиболее важный вопрос, и ни реальная жизнь, ни живая критика не могут его оставить в стороне! Так, если бы какой — то читатель в наши дни решил принять всерьез и философию «Еврейского вопроса» или «Рукописей 1844 г.», стал бы ее исповедовать (а такое случается. Мы все прошли через это. И сколько тех, кто, пройдя через это, так и не стали марксистами!), то что же мы могли бы сказать о его мысли, рассматриваемой как то, что она есть, т. е. как некое целое? Следует ли считать ее идеалистической или материалистической? Марксистской или немарксистской?[20] Или же мы должны считать, что смысл его мысли остается неопределенным, что он поставлен в зависимость от этапа, которого он еще не достиг? Но что это за этап, о котором мы ничего не знаем? Между тем именно так часто и обращаются с текстами молодого Маркса, как если бы они принадлежали к какой — то особой области, в которой «основной вопрос» не имеет значимости, причем по той причине, что они должны привести к марксизму. Как если бы их смысл вплоть до самого конца оставался неопределенным, как если бы для того, чтобы их элементы наконец — то были впитаны неким целым, необходимо достичь финального синтеза, как если бы до достижения этого синтеза вопрос о целом никогда не вставал, по той простой причине, что была разрушена всякая тотальность, предшествующая финальному синтезу? И здесь мы подходим к вершине парадокса, где раскрывается скрытый смысл этого аналитико-телеологического метода: этот метод, не переставающий судить, неспособен вынести абсолютно никакого суждения о тотальности, отличной от его собственной. Можно ли более недвусмысленно признать, что он лишь постоянно судит о себе самом, узнает и признает себя самого в форме объектов, которые он подвергает рефлексии, что он никогда не покидает своих пределов, что развитие, которое он стремится помыслить, он мыслит лишь как развитие себя самого в себе самом? И если кто — то скажет мне, что именно поэтому этот метод, предельную логику которого я описываю, является диалектическим, то я отвечу: да, диалектическим; но гегелевским!

И в самом деле, когда нужно помыслить именно становление мысли, редуцированной к своим элементам, когда встает наивный, но честный вопрос Лапина: «каким образом эти различные элементы объединились в мировоззрении Маркса?», когда нужно понять отношение элементов, конечный этап развития которых известен, тогда мы замечаем, как в поверхностных или более глубоких формах появляются аргументы гегелевской диалектики. Вот пример поверхностной формы: ссылка на противоречие между формой и содержанием, точнее говоря, между содержанием и его понятийным выражением. «Материалистическое содержание» вступает в конфликт с «идеалистической формой», и идеалистическая форма в тенденции сводится к простой терминологии (в конечном счете она совершенно исчезнет: она будет всего лишь словом). Маркс уже материалист, но он все еще пользуется фейербахианскими понятиями, он заимствует у Фейербаха его терминологию, в то время как на деле он уже не является, да и никогда не являлся чистым фейербахианцем; в период между написанием «Рукописей 1844 г.» и своими зрелыми работами Маркс нашел свою окончательную терминологию[21]: простой вопрос о языке. Все становление заключено в словах. Я знаю, что это упрощение, но я иду на него, чтобы сделать более отчетливым скрытый смысл этой процедуры. Впрочем, порой она является намного более сложной, например, в теории Лапина, который противопоставляет уже не форму (терминологию) содержанию, но сознание — тенденции. Лапин не редуцирует различие мыслей Маркса к простому различию терминологии. Он признает, что язык имеет смысл: этот смысл есть смысл (само)сознания Маркса в тот или иной определенный момент его развития. Так, в «Рукописи 1843 г.» («К критике гегелевской философии права») самосознание Маркса было фейербахианским. Маркс говорил на языке Фейербаха, потому что он считал себя фейербахианцем. Но это сознание — язык находилось в объективном противоречии с его «материалистической тенденцией». Именно это противоречие представляло собой движущий принцип его развития. Несомненно, эта концепция может показаться марксистской (достаточно вспомнить о «запаздывании сознания»), но это всего лишь кажимость, поскольку даже если можно определить сознание (глобальный смысл текста, его язык — смысл), то непонятно, как конкретно определить «тенденцию». Или, скорее, то, как она определяется, становится даже слишком понятным, как только мы замечаем, что для Лапина различение между материалистической тенденцией и (само) сознанием в точности совпадает с «различием между тем, каким объективное содержание «Рукописи 1843 г.» будет представляться с точки зрения развитого марксизма, и тем, как сам Маркс понимал это содержание в тот период». Если понимать эту фразу в строгом смысле, то из нее следует, что «тенденция» есть не что иное, как ретроспективная абстракция результата, который и следует объяснить, т. е. гегелевское в-себе, помысленное исходя из его цели как его собственного истока. Тогда противоречие между сознанием и тенденцией сводится к противоречию между в-себе и для — себя. Впрочем, Лапин без обиняков заявляет, что эта тенденция является «неявной» и «бессознательной». Таким образом, абстракция самой проблемы выдается за ее собственное решение. Разумеется, я не отрицаю, что в тексте Лапина содержатся указания, которые ведут нас к другой концепции (тут меня, пожалуй, обвинят в том, что и я скатываюсь в теорию элементов! Но для того чтобы их помыслить, нужно было бы отказаться от самого понятия «тенденции»), и тем не менее следует признать, что его систематика является гегельянской.

Итак, невозможно заниматься марксистским изучением ранних работ Маркса (и всех проблем, которые встают в связи с ними), не порвав со спонтанными или рефлексивно проясненными искушениями аналитико-телеологического метода, в котором всегда более или менее явно присутствуют гегелевские принципы. Для этого следует порвать с предпосылками этого метода и применить к нашему объекту марксистские принципы теории идеологической эволюции.


Эти принципы радикально отличаются от принципов, высказанных ранее. Они предполагают:

1. Что каждая идеология рассматривается как реальное целое, объединенное в конечном счете своей собственной проблематикой, такое, что невозможно извлечь из него ни одного элемента, не изменяя смысла этого целого.

2. Что смысл этого целого, единичной идеологии (в данном случае индивидуальной мысли) зависит не от его отношения к отличной от него истине, но от его отношения к существующему идеологическому полю, а также к социальным проблемам и к социальной структуре, которые служат его основой и отражаются в нем; что смысл развития единичной идеологии зависит не от отношения этого развития к его истоку или к его завершению, рассматриваемых как его истина, но от того отношения, которое существует в этом развитии между мутациями этой единичной идеологии и мутациями идеологического поля и социальных проблем и отношений, которые служат его основой.

3. Что поэтому движущий принцип развития единичной идеологии находится не в пределах самой этой идеологии, но вне ее, по ту сторону единичной идеологии: в ее авторе как конкретном индивиде и в действительной истории, которая отражается в этом развитии согласно сложным отношениям, связывающим индивида с историей.

Следует добавить, что эти принципы, в противоположность принципам, рассмотренным ранее, являются не идеологическими принципами в строгом смысле слова, но принципами научными: иными словами, они — не истина процесса, подлежащего изучению (которой являются все принципы истории в futur antérieur). Они — не истина чего — то иного (vérité de), они — истина для… (veri — té pour), они истинны, как условие легитимной постановки проблемы, а следовательно, посредством этой проблемы, и как условие производства истинного решения. Поэтому они действительно предполагают «завершенный, зрелый марксизм», но не как истину своего собственного генезиса, а как теорию, позволяющую понять как свой собственный генезис, так и любой иной исторический процесс. Впрочем, только при этом условии марксизм может объяснить нечто иное, чем он сом: не только свой собственный генезис как отличный от него самого, но и все иные преобразования, произведенные в истории, включая и те, в которые вписаны практические последствия вмешательства марксизма в историю. Если он — не истина чего — то иного в гегелевском или фейербаховском смысле слова, но дисциплина научного исследования, то для марксизма его собственный генезис действительно не представляет собой большей проблемы, чем становление истории, на которой его вмешательство оставило свой отпечаток: понимание того, что было исходным пунктом для Маркса, как и того, для чего исходным пунктом был Маркс, равным образом требует применения марксистских принципов исследования[22].

Итак, первое условие, которое необходимо выполнить для того, чтобы правильно поставить проблему ранних работ Маркса, заключается в признании того, что и философы бывают молодыми. Все мы где — то и когда — то рождаемся и начинаем мыслить и писать. Мудрец, который утверждал, что не следует публиковать свои ранние работы, более того, что не следует их даже писать (потому что всегда найдутся аспиранты, которые их опубликуют), разумеется, не был гегельянцем… поскольку с этой, гегельянской точки зрения ранние работы столь же неизбежны и невозможны, как и тот единственный в своем роде объект, который демонстрировал Жарри: «Череп Вольтера в детстве». Они неизбежны, как и всякое начало. Они невозможны, поскольку мы не выбираем своего начала. Маркс не делал никакого выбора, когда рождался для мысли и мыслил в том идеологическом мире, который немецкая история сконцентрировала в программе преподавания своих университетов. Именно в этом мире он вырос, именно в нем он научился двигаться и жить, с ним он «объяснился», от него он освободился. Далее я еще вернусь к необходимости и случайности этого начала. Но факт заключается в том, что существует некое начало и что для того, чтобы создать историю собственных мыслей Маркса, следует ухватить их движение в тот самый момент, когда этот конкретный индивид, молодой Маркс, появляется в мире мыслей своего времени, для того чтобы мыслить здесь и вступать с мыслями своего времени в тот обмен и спор, которые будут составлять всю его жизнь как идеолога. На этом уровне обменов и споров, представляющих собой саму материю текстов, в которых нам даны его живые мысли, все происходит таким образом, словно сами авторы этих мыслей отсутствуют. Отсутствует и конкретный индивид, выражающий себя в своих мыслях и своих текстах, отсутствует и действительная история, выражающая себя в существующем идеологическом поле. Подобно тому как автор исчезает за своими опубликованными мыслями, чтобы быть только их строгостью, так и конкретная история исчезает за своими идеологическими темами, чтобы быть только их системой. Следовало бы поставить вопрос и об этом двойном отсутствии. Но пока все происходит в игре связей между строгостью единичной мысли и системой тем идеологического поля. Именно их отношение и есть это начало, и это начало не будет иметь конца. Именно это отношение следует помыслить: отношение (внутреннего) единства единичной мысли (в каждый момент ее становления) к существующему идеологическому полю (в каждый момент его становления). Но для того чтобы помыслить отношение между ними, необходимо в то же время помыслить его термины.

Это методологическое требование прежде всего предполагает действительное, а не аллюзивное познание субстанции и структуры этого фундаментального идеологического поля. Оно предполагает, что мы не ограничиваемся нейтральным представлением об идеологическом мире, подобным сцене, на которой случайно встречаются столь же знаменитые, сколь и несуществующие персонажи. Судьба Маркса в 1840–1845 гг. решается не в идеальном споре между такими персонажами, как Гегель, Фейербах, Штирнер, Гесс и т. д. Судьба Маркса решается не во взаимодействиях между Гегелем, Фейербахом, Штирнером, Гессом и т. д., воспринятыми такими, какими они предстают в трудах, выходивших при жизни Маркса. И уж тем более — не в тех чрезвычайно общих описаниях, которые позднее дадут Энгельс и Ленин. Она решается во взаимодействиях между конкретными идеологическими персонажами, которым идеологический контекст придает определенный облик, не обязательно совпадающий с их буквальной исторической идентичностью (пример: Гегель) и во многом выходящий за пределы как того эксплицитного представления, которое дает Маркс в тех текстах, где они цитируются, упоминаются и критикуются (пример: Фейербах), так, разумеется, и тех общих суммарных характеристик, которые Энгельс предложит сорок лет спустя. Для того чтобы проиллюстрировать эти замечания конкретными примерами, я мог бы сказать, что Гегель, с которым молодой Маркс спорит, начиная со своей докторской диссертации, — отнюдь не библиотечный Гегель, о котором мы можем предаваться одиноким медитациям в 1960 г.; это Гегель неогегельянского движения, Гегель, призванный предоставить немецким интеллектуалам сороковых годов средства, позволявшие им помыслить свою собственную историю и свои надежды; это Гегель, уже приведенный в противоречие с самим собой, используемый против самого себя, наперекор самому себе. Другой пример: идея философии, становящейся волей, покидающей мир рефлексии, чтобы преобразовать мир политики, которую можно было бы считать первым восстанием Маркса против своего учителя, находится в полном согласии с господствующей интерпретацией неогегельянцев[23]. Я не отрицаю, что Маркс уже в своей диссертации демонстрирует то острое чувство понятия, ту неумолимую строгость формулировок и гениальность замысла, которые вызывали восхищение его друзей. Тем не менее эта идея принадлежит не ему. Столь же неблагоразумно было бы сводить и присутствие Фейербаха в текстах Маркса, написанных в 1841–1844 гг., только к эксплицитным упоминаниям. Поскольку многочисленные пассажи прямо воспроизводят или очерчивают Фейербаховы мысли, хотя имя Фейербаха и не упоминается. Пассаж, извлеченный Тольятти из «Рукописей 1844 г.», взят прямо из работ Фейербаха; можно было бы привести и другие пассажи, заслуга написания которых несколько поспешно приписывается Марксу. Но зачем Марксу было цитировать Фейербаха, если он и так был знаком каждому, больше того, если сам Маркс усвоил его мысль и мыслил с помощью его мыслей так, как если бы они были его собственными? Тем не менее, как мы вскоре увидим, следует сделать еще один шаг и от неявного присутствия мыслей живого автора перейти к присутствию возможности его мыслей: к его проблематике, т. е. к конститутивному единству действительных мыслей, которые образуют эту область существующего идеологического поля, с которым объясняется тот или иной автор в своей собственной мысли. Мы тотчас же замечаем, что если без этого идеологического поля невозможно мыслить единство единичной мысли, то само это поле, для того чтобы быть по — мысленным, требует мысль этого единства.

В чем же заключается это единство? Чтобы ответить на этот вопрос с помощью примера, вернемся к Фейербаху, но на этот раз для того, чтобы поставить проблему внутреннего единства мысли Маркса в то время, когда он вступает с ним в отношение. Природа этого отношения, которое вызвало многочисленные споры, явно приводит в замешательство большинство авторов нашего сборника. Это затруднение связано не только с тем, что тексты Фейербаха малоизвестны (их можно прочитать). Оно связано с тем, что не всегда понимают то, что конституирует глубинное единство того или иного текста, предельную сущность идеологической мысли, т. е. его проблематику. Я предлагаю этот термин, который не использовался самим Марксом, но который постоянно задает тон его зрелым идеологическим анализам (в особенности в «Немецкой идеологии»)[24], потому что это понятие, позволяющее наилучшим образом схватить факты, не скатываясь в гегельянские двусмысленности тотальности. Действительно, говорить, что идеология представляет собой (органическую) тотальность, верно только в качестве описания, а не в качестве теории, поскольку это описание, превращенное в теорию, заставляет нас мыслить всего лишь пустое единство описанной целостности, а не определенную структуру единства. И наоборот, мыслить единство определенной идеологической мысли (которая непосредственно предстает перед нами как целостность, которая явно или неявно «переживается» как целостность или как интенция «тотализации») с помощью понятия проблематики значит делать возможным выявление систематической типической структуры, объединяющей все элементы мысли, а значит, открывать в этом единстве определенное содержание, позволяющее постигать смысл «элементов» рассматриваемой идеологии, — и одновременно соотносить эту идеологию с проблемами, которые завещало мыслителю или поставило перед ним историческое время, в котором он живет[25].

Рассмотрим это на конкретном примере: на «Рукописи 1843 г.» («К критике гегелевской философии права»). Согласно комментаторам, здесь мы находим целый ряд фейербахианских тем (переворачивание субъекта и атрибута; критика спекулятивной философии; теория родового человека и т. д.), но также и такие аналитические исследования, которые мы бы напрасно стали искать у Фейербаха (связь между политикой, государством и частной собственностью; реальность общественных классов и т. д.). Если мы останавливаемся на элементах, то мы заходим в тупик аналитико — телеологической критики, о которой мы говорили, и ее псевдорешений: терминология и смысл, тенденция и сознание и т. д. Следует сделать еще один шаг и спросить себя, является ли присутствие аналитических исследований и объектов, о которых Фейербах ничего (или почти ничего) не говорит, достаточным для того, чтобы обосновать это разделение на фейербахианские и не — фейербахианские (т. е. уже марксистские) элементы. Между тем ответа можно ожидать отнюдь не от самих элементов. Поскольку объект, о котором говорят, не дает прямой характеристики мысли. Разве считались марксистами все те авторы, которые говорили об общественных классах и даже о классовой борьбе до Маркса, причем только по той причине, что они рассматривали объекты, на которых в один прекрасный день задержалась мысль Маркса? Характеризует и определяет рефлексию отнюдь не материя рефлексии, но, на этом уровне, модальность рефлексии[26], действительное отношение рефлексии к ее объектам, т. е. фундаментальная проблематика, исходя из которой мыслятся объекты этой мысли. Я не утверждаю, что материя рефлексии не может в определенных условиях видоизменить модальность рефлексии, но это другая проблема (мы к ней еще вернемся), и в любом случае это видоизменение модальности рефлексии, эта реструктурация проблематики идеологии проходит по иным путям, чем простое непосредственное отношение объекта к рефлексии! Поэтому если мы хотим правильно поставить проблему элементов в этой перспективе, то придется признать, что все зависит от одного вопроса, который предшествует им: вопроса о природе проблематики, исходя из которой они действительно помыслены в данном тексте. В нашем примере вопрос, таким образом, принимает следующую форму: можно ли сказать, что рефлексия Маркса в «К критике гегелевской философии права», направленная на эти новые объекты, общественные классы, связь между государством и частной собственностью и т. д., привела к падению теоретических предпосылок Фейербаха и редуцировала их до простых фраз? Или же эти новые объекты мыслятся исходя из тех же предпосылок? Этот вопрос возможен именно потому, что проблематика той или иной мысли не ограничивается областью объектов, которые рассматривает ее автор, потому что она есть не абстракция мысли как тотальности, но конкретная и определенная структура как этой мысли, так и всех возможных мыслей этой мысли. Так, антропология Фейербаха может стать проблематикой не только религии («Сущность христианства»), но и политики («К еврейскому вопросу», «Рукопись 1843 г.»), и даже политической экономии («Рукописи 1844 г.»), не переставая, в своих общих чертах, оставаться антропологической проблематикой, даже когда «буква» мысли Фейербаха отвергнута и преодолена. Разумеется, можно отметить, что переход от религиозной к политической и, наконец, к экономической антропологии имеет большое политическое значение, что в Германии 1843 года антропология представляла собой прогрессивную идеологическую форму, и с этим я совершенно согласен. Но само это суждение предполагает, что мы вполне понимаем природу рассматриваемой идеологии, т. е. что мы определили ее действительную проблематику.

К этому я бы добавил, что если предельную идеологическую сущность идеологии конституирует не столько непосредственное содержание мыслимых объектов, сколько способ постановки проблем, то эта проблематика не дана непосредственно рефлексии историка как таковая, причем потому, что обычно философ мыслит с ее помощью, но не мыслит ее саму, и потому что «порядок оснований» философа не совпадает с «порядком оснований» его философии. Можно отметить, что характерной чертой идеологии (в строгом марксистском смысле этого термина — в том смысле, в котором сам марксизм идеологией не является) именно в этом отношении является тот факт, что ее собственная проблематика не осознает себя саму. Когда Маркс неоднократно говорит нам, что не следует принимать самосознание идеологии за ее сущность, он имеет в виду и то, что, не осознавая реальные проблемы, на которые она отвечает (или избегает ответа), идеология прежде всего и в первую очередь не осознает «теоретическое предпосылки», т. е. действующую, но непризнаваемую проблематику, которая определяет в ней смысл и облик ее проблем, а значит, и их решений. Поэтому проблематику обычно нельзя прочитать в идеологии как в открытой книге, ее нужно извлечь из глубин идеологии, в которых она скрывается и действует, причем чаще всего наперекор самой этой идеологии, ее утверждениям и декларациям. Но если мы дошли до этой точки пути, то возникает вопрос, не обязаны ли мы наконец отказаться от смешения материалистических деклараций некоторых «материалистов» (Фейербаха в первую очередь) с самим материализмом. Многое говорит о том, что некоторые проблемы стали бы тогда яснее, в то время как другие, ложные проблемы просто исчезли бы. И сам марксизм приобрел бы более точное осознание своей проблематики, т. е. самого себя, причем в самих своих исторических трудах — а это, как бы то ни было, — его право и, не побоюсь этого слова, его долг.

Подведем итоги. Понимание идеологического развития предполагает, на уровне самой идеологии, одновременно и познание идеологического поля, в котором появляется и развивается мысль, и выявление внутреннего единства этой мысли: ее проблематики. Само познание идеологического поля предполагает познание проблематик, которые формируются в нем и вступают друг с другом в противодействие. Именно соотнесение собственной проблематики рассматриваемой индивидуальной мысли с собственными проблема — тиками других мыслей, принадлежащих к идеологическому полю, может вынести решение о том, в чем заключается специфическое отличие ее автора, т. е. появился ли новый смысл. Разумеется, реальная история присутствует во всем этом сложном процессе. Но невозможно все сказать сразу.

Теперь мы видим, что этот метод, который прямо порывает с первой предпосылкой эклектической критики, уже избавляется[27] от иллюзий второй предпосылки: той, которая устанавливает молчаливый трибунал идеологической истории, ценности и результат которой известны уже до того, как начинается исследование. Истина идеологической истории не заключена ни в ее принципе (источнике), ни в ее завершении (конце). Она — в самих фактах, в этом узловом конституировании идеологических смыслов, тем и объектов на скрытом фоне ее проблематики, которая сама находится в становлении на фоне «связного» и движущегося идеологического мира, подчиненного реальной истории. Разумеется, мы знаем, что молодой Маркс станет Марксом, но мы не хотим жить быстрее, чем он сам, мы не хотим жить за него, порывать или открывать за него. Мы не станем ждать его в конце беговой дорожки, чтобы поздравить с окончанием состязания, когда он достигнет цели. Руссо говорил, что все искусство воспитания детей и подростков заключается в том, чтобы уметь терять время. Искусство исторической критики тоже заключается в том, чтобы суметь потерять достаточно времени, в течение которого молодые авторы успеют повзрослеть. Это потерянное время — не что иное, как время, которое мы даем им для их жизни. Находя в ней узловые точки, связи, мутации, мы обнаруживаем ее необходимость. И, быть может, нет здесь большей радости, чем та, которую после свержения всех Богов Истоков и Целей доставляет возможность наблюдать, как в рождающейся жизни формируется необходимость.

III. ИСТОРИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА

Но все это, по — видимому, еще не затрагивает третьей предпосылки эклектического метода, гласящей, что всякая идеологическая история разворачивается в пределах самой идеологии. Теперь мы переходим к ней.

Приходится сожалеть, что за исключением статей Тольятти и Лапина, а также замечательного текста Хеппнера, предлагаемые исследования затрагивают эту проблему только в некоторых пассажах.

Между тем ни один марксист не может в конечном счете избежать постановки той проблемы, которую несколько лет назад назвали проблемой «пути Маркса», т. е. проблемы отношений между событиями его мысли и той реальной, единой, но распадающейся на два аспекта историей, которая является их подлинным субъектом. Поэтому необходимо устранить это двойное отсутствие и наконец — то заставить появиться подлинных авторов этих мыслей, остававшихся доселе без субъекта: конкретного человека и реальную историю, которые их произвели. Поскольку без этих подлинных субъектов невозможно объяснить ни появление мысли, ни ее мутации.

Я не стану ставить проблему самой личности Маркса, проблему истоков и структуры этого необычайного теоретического темперамента, отмеченного неуемной критической страстью, непреклонным требованием реальности и исключительным чувством конкретного. Исследование структуры психологической личности Маркса, ее истоков и ее истории, несомненно, прояснило бы для нас тот стиль постановки вопросов, формирования понятий и исследования, который поражает нас даже в его ранних работах. Здесь мы могли бы обнаружить если не радикальный исток его предприятия в том смысле, в котором его понимает Сартр («фундаментальный проект» того или иного автора), то, по крайней мере, истоки требования обратиться к самой реальности, требования, давшего первоначальный смысл той действительной непрерывности развития Маркса, которую Лапин отчасти пытается помыслить, используя термин «тенденция». Без такого исследования мы рискуем не понять то, что действительно отделяет судьбу Маркса от судьбы большинства его современников, вышедших из той же социальной среды и сталкивавшихся с теми же идеологическими темами и историческими проблемами, что и он сам: от судьбы младогегельянцев. Меринг и Огюст Корню дали нам материал для этой работы, которая должна быть завершена для того, чтобы мы могли понять, как сын рейнских буржуа смог стать теоретиком и вождем рабочего движения в Европе, объединенной железнодорожными магистралями.

Но такое исследование привело бы нас не только к психологии Маркса, оно заставило бы нас обратиться к реальной истории и к ее пониманию самим Марксом. Я остановлюсь на этом моменте, чтобы обрисовать проблему направления и «движущего принципа» эволюции Маркса.

Пытаясь ответить на вопрос о том, как стали возможными движение Маркса к зрелости и преобразование его мысли, эклектическая критика ищет и легко находит ответ, который остается в пределах идеологической истории. Так, например, говорят, что Марксу удалось отделить метод Гегеля от его системы и что этот метод он затем применил к истории. Кроме того, говорят, что он поставил на ноги гегелевскую систему (заявление, не лишенное остроумия, — ведь, как известно, гегелевская система есть «сфера сфер»). Говорят, что Маркс распространил материализм Фейербаха на область истории, как если бы региональный материализм, имеющий ограниченную область применения, не был весьма подозрительным материализмом; говорят, что Маркс применил теорию отчуждения (гегелевскую или фейербаховскую) к миру общественных отношений, как если бы это «применение» не изменяло ее фундаментальный смысл. Наконец, говорят (и в этом утверждении содержатся все остальные), что прежние материалисты были «непоследовательны», в то время как материализм Маркса был последователен. Эта теория непоследовательности — последовательности, которая с поразительным постоянством всплывает во многих исследованиях идеологической истории марксизма, сама является неким идеологическим чудом, сфабрикованным философами эпохи Просвещения для удовлетворения собственных нужд. От них ее унаследовал и, к несчастью, слишком удачно ею воспользовался Фейербах. Ей следовало бы посвятить целый трактат, поскольку в ней заключена квинтэссенция исторического идеализма: действительно, каждый понимает, что если идеи порождаются идеями, то всякое историческое (и теоретическое) отклонение есть всего лишь простая логическая ошибка.

Даже если эти формулы и содержат некую толику истины[28], тем не менее они, понятые буквально, остаются в плену иллюзии, заставляющей думать, будто эволюция молодого Маркса происходила в сфере идей, будто ее движущей силой были размышления об идеях, выдвинутых Гегелем, Фейербахом и т. д. Поддаваясь этой иллюзии, мы признаем, что идеи, унаследованные от Гегеля молодыми немецкими интеллектуалами 1840–х гг., содержали в себе некую противоречившую их собственной видимости истину, истину скрытую, завуалированную, замаскированную, нестандартную, истину — отклонение, которую критическая мощь Маркса в результате неоднократных интеллектуальных усилий, продолжавшихся многие годы, в конце концов вырвала у них и заставила признать и принять. По сути дела, та же самая логика присутствует и в знаменитой теме «переворачивания» гегелевской философии (или диалектики), которую, как нам говорят, нужно «поставить с головы на ноги», поскольку если речь идет только о том, чтобы «перевернуть», вывернуть налицо то, что было вывернуто наизнанку, то ясно, что такое действие не изменяет ни природы, ни содержания переворачиваемого объекта! Человек, стоящий на голове, остается тем же самым, когда становится на ноги! И только некая теоретическая метафора может заставить нас считать, будто перевернутая философия — нечто совсем иное, чем вывернутая наизнанку и стоящая на голове философия: на деле ее структура, ее проблемы, смысл ее проблем продолжают определяться той же самой проблематикой. И чаще всего кажется, что именно эта логика действует в текстах молодого Маркса, именно эту логику пытаются в них найти.

Тем не менее я думаю, что этот взгляд, какими бы ни были его основания, не отвечает реальности. Разумеется, всякий читатель работ молодого Маркса будет поражен той гигантской работой теоретической критики, которой Маркс подвергает обсуждаемые им идеи. Лишь очень редко можно встретить авторов, которые проявляют столько достоинств (проницательность, непреклонность, строгость) при обращении с идеями. Для Маркса они являются конкретными объектами, которые он ставит под вопрос точно так же, как физик — объекты своего опыта, для того чтобы извлечь из них некую истину, их собственную истину. Взгляните на то, как он обходится с идеей цензуры в статье о прусской цензуре, или с различием, на первый взгляд несущественным, между живым и мертвым лесом в статье о краже леса, или с идеями свободы печати, частной собственности, отчуждения и т. д. Читатель не способен сопротивляться этим свидетельствам строгости рефлексии и силы логики текстов молодого Маркса. Эти свидетельства естественным образом заставляют его поверить, что логика его изобретения совпадает с логикой его рефлексии, что Маркс действительно извлек из идеологического мира, который был материалом его труда, некую содержавшуюся в нем истину. И это убеждение получает дополнительное подкрепление со стороны убежденности самого Маркса, заметной в его усилиях и во всплесках его энтузиазма, короче говоря, со стороны его сознания.

Итак, я готов сделать еще один шаг и сказать, что следует не только избегать спонтанных иллюзий идеалистической концепции идеологической истории; кроме того, не следует поддаваться и тому впечатлению, которое вызывают тексты молодого Маркса, т. е. разделять иллюзии его собственного самосознания. Но для того чтобы понять это утверждение, следует перейти к рассмотрению реальной истории, т. е. поставить вопрос о самом «пути Маркса».

Здесь я возвращаюсь к самому началу. Да, разумеется, все мы рождаемся в определенный день, в определенном месте и начинаем мыслить и писать в неком данном мире. Для мыслителя этот мир в его непосредственности есть мир живых мыслей своего времени, идеологический мир, в котором он рождается для мысли. Для Маркса этот мир был миром немецкой идеологии 1830–1840 годов, в котором господствующими были проблемы немецкого идеализма, а также то, что принято называть продуктами «разложения системы Гегеля». Разумеется, этот мир был весьма специфичен и конкретен, но эта общая истина еще отнюдь не достаточна. Поскольку мир немецкой идеологии — это мир абсолютно беспрецедентного господства идеологии, мир, совершенно раздавленный под ее тяжестью (в строгом смысле слова), т. е. мир, наиболее удаленный от действительных реальностей истории, мир, который являлся наиболее мистифицированным, наиболее отчужденным среди всех европейских идеологий. Именно в этом мире Маркс появился на свет и начал мыслить. Случайность начала Маркса — как раз этот чудовищный идеологический пласт, в котором он родился, этот гигантский пласт, от давления которого ему удалось освободиться. И как раз потому, что ему действительно удалось от него освободиться, мы слишком часто склонны верить, что свобода, которую он завоевал ценой огромных усилий и сражений, уже всегда присутствовала в этом мире, так что вся проблема заключалась единственно в том, чтобы отрефлектировать, осознать ее. Мы слишком часто склонны принимать за чистую монету само сознание молодого Маркса, не замечая, что вначале оно находилось в фантастическом рабстве у этих иллюзий. Мы слишком часто склонны проецировать на эту эпоху более позднее сознание Маркса и писать эту историю в futur antérieur, о котором мы говорили, в то время как следует не проецировать одно самосознание на другое, но применять к содержанию рабского сознания научные принципы познания истории (а не содержание другого сознания), позднее обретенные сознанием свободным.

В своих более поздних трудах Маркс показал, почему этот гигантский идеологический пласт возник именно в Германии, а не во Франции или Англии; существовали две причины: историческое отставание Германии (отставание экономическое и политическое) и соответствующее этому отставанию состояние общественных классов. Германия начала XIX столетия, появившаяся в результате огромных преобразований, которые принесли с собой Французская революция и наполеоновские войны во всех областях жизни, несет на себе отпечаток своей исторической неспособности осуществить свою буржуазную революцию и достичь национального единства страны. Эта «фатальная неспособность» будет определять собой историю Германии на протяжении всего XIX столетия, а ее более отдаленные последствия будут заметны и за его пределами. Результатом этой ситуации, истоки которой можно проследить вплоть до эпохи Крестьянской войны, было то, что Германия стала одновременно объектом и наблюдателем реальной истории, разворачивавшейся за ее границами. Именно это немецкое бессилие вынуждало немецких интеллектуалов «размышлять о том, что другие делали», причем размышлять об этом в условиях своего бессилия, т. е. в формах надежды, ностальгии и идеализации, характерных для устремлений их социальной среды, для устремлений мелкой буржуазии: функционеров, профессоров, писателей и т. д., — причем исходя из непосредственных объектов их собственного рабства, в первую очередь из религии. Результатом этого ансамбля условий и исторических требований как раз и было это поразительно мощное развитие «немецкой идеалистической философии», с помощью которой немецкие интеллектуалы осмысляли свое положение, свои проблемы, свои надежды и даже свою «деятельность».

Заявляя, что французы сильны в политике, англичане — в экономике, а немцы — в теории, Маркс говорил это отнюдь не ради красного словца. Обратной стороной недостаточного исторического развития Германии было «чрезмерное развитие» в области идеологии и теории, совершенно несравнимое с тем, что могли предложить в то время другие европейские нации. Но самым главным является то, что это теоретическое развитие было идеологически отчужденным развитием, лишенным конкретной связи с отражаемыми в нем реальными проблемами и объектами. Именно в этом, с той точки зрения, которая представляет для нас интерес, заключается драма Гегеля. Его философия — это подлинная энциклопедия XVIII века, сумма всех приобретенных к тому времени знаний и самой истории. Но все объекты его рефлексии «переварены» его рефлексией, т. е. той специфической формой идеологической рефлексии, в плену которой находилась вся немецкая интеллигенция. Теперь мы можем понять, в чем могло и должно было заключаться фундаментальное условие освобождения молодого немецкого интеллектуала, который начал мыслить в 1830–1840 гг. в Германии. Этим условием было новое открытие реальной истории, реальных объектов, за пределами того гигантского идеологического пласта, который скрыл их под собой и не только затемнил, но и исказил. Отсюда вытекает парадоксальное следствие: чтобы освободиться от этой идеологии, Марксу необходимо было осознать, что чрезмерное идеологическое развитие Германии было в то же время выражением ее недостаточного исторического развития и что поэтому следовало вернуться назад и занять позицию по сю сторону этого идеологического бегства в будущее, для того чтобы подойти к самим вещам, прикоснуться к реальной истории и наконец — то оказаться лицом к лицу с теми сущностями, которые неясными очертаниями проступали в туманностях немецкого сознания[29]. Без этого возвращения назад история интеллектуального освобождения молодого Маркса была бы непонятной; без этого возвращения назад было бы непонятным и отношение Маркса к немецкой идеологии, в особенности к Гегелю; без этого возвращения к реальной истории (которое в определенной мере тоже является возвращением назад) отношение молодого Маркса к рабочему движению осталось бы непостижимым.

Я намеренно привлекаю внимание к этому «возвращению назад». Дело в том, что очень многие, используя формулы «снятия», заимствованные у Гегеля, Фейербаха и т. д., часто предлагают своеобразную фигуру непрерывного развития, во всяком случае развития, чьи прерывности следовало бы мыслить (в соответствии с моделью гегелевской диалектики, «Aufhebung») в пределах одного и того же элемента непрерывности, опорой которого является сама длительность истории (Маркса и его эпохи); в то время как критика этого идеологического элемента предполагает возвращение к подлинным объектам, (логически и исторически) предшествующим той идеологии, которая их отражает и скрывает.

Позвольте мне проиллюстрировать эту формулу возвращения назад двумя примерами. Первый касается самих авторов, субстанцию которых «переварил» Гегель, в том числе английских экономистов и французских философов и политических деятелей, а также исторических событий, смысл которых он проинтерпретировал, в первую очередь Французской революции. Когда в 1843 г. Маркс принимается за чтение английских экономистов, когда он занимается изучением Макиавелли, Монтескье, Руссо, Дидро и т. д., когда он изучает конкретную историю Французской революции[30], то он делает это не только для того, чтобы вернуться к источникам, которые читал Гегель, и подтвердить выводы Гегеля их источниками: напротив, он делает это для того, чтобы открыть реальность объектов, которыми овладел Гегель, чтобы придать им смысл своей собственной идеологии. В весьма значительной степени возвращение Маркса к теоретическим (французским и английским) продуктам XVIII века — это подлинное возвращение к позиции по сю сторону от Гегеля, к самим объектам в их реальности. «Снятие» Гегеля — это совсем не «Aufhebung» в гегелевском смысле слова, т. е. выражение истины того, что содержится во взглядах Гегеля; это отнюдь не снятие и превосхождение заблуждения в движении к истине, напротив, это снятие и превосхождение иллюзии в движении к реальности, точнее говоря, это даже не «снятие и превосхождение» иллюзии в движении к реальности, но разрушение иллюзии и возвращение назад, от разрушенной иллюзии к реальности; поэтому термин «снятие» лишается всякого смысла[31]. Маркс никогда не отказывался от этого имевшего для него решающее значение опыта непосредственного открытия реальности в трудах тех, кто переживал ее непосредственно и мыслил с наименьшим искажением: английских экономистов (они были сильны в политической экономии, ведь в их стране была экономика!), а также французских философов и политических деятелей (они были сильны в политике, ведь в их стране была политика!) XVIII столетия. Кроме того, он демонстрирует удивительную чувствительность, заметную, к примеру, в его критике французского утилитаризма, который в его глазах не обладает привилегией непосредственного опыта[32], чувствительность к идеологическому «остранению», порождаемому этим отсутствием: французские утилитаристы создают «философскую» теорию экономического отношения утилизации и эксплуатации, действительный механизм которого описывают английские экономисты, обнаруживающие его действие в самой английской реальности. Как мне кажется, проблема отношений между Гегелем и Марксом будет неразрешимой, если не принимать всерьез этот сдвиг точки зрения и не принимать в расчет, что это возвращение назад утвердило Маркса в той области, на той почве, которые уже не были областью и почвой Гегеля. И как раз исходя из этой «смены стихии» следует ставить вопрос о смысле Марксовых заимствований у Гегеля, о роли гегелевского наследия в трудах Маркса, в особенности, о роли диалектики[33].

Второй пример. Когда младогегельянцы вели дискуссии, используя понятия Гегеля, приспособленные ими к их собственным потребностям, они всегда ставили перед философией Гегеля вопросы, возникавшие перед ними из — за отставания истории современной им Германии, которую они сравнивали с Францией и Англией. Поражение, нанесенное Германии наполеоновскими войсками, в действительности не устранило исторического разрыва между ней и ведущими государствами Западной Европы. Немецкие интеллектуалы 1830–х гг. смотрели на Францию и Англию как на страны свободы и разума, в особенности после Июльской революции и принятия Англией Закона о выборах 1832 г. Таким образом, они опять — таки мыслили, а не переживали то, что другие осуществляли на деле. Но поскольку мыслили они об этом в стихии философии, то французская конституция и английский закон становились для них царством Разума, и именно от Разума они прежде всего ожидали осуществления либеральной революции в Германии[34]. Когда поражение 1840 года раскрыло им глаза на бессилие чистого (немецкого) Разума, они стали искать опору за его пределами; и именно в это время в их построениях появляется одна невероятно наивная и даже трогательная тема, само присутствие которой является свидетельством их отставания и их иллюзий, причем свидетельством, остающимся в пределах этих иллюзий: теперь они думают, что будущее принадлежит мистическому союзу Франции и Германии, союзу французского политического инстинкта и немецкой теории[35]. Таким образом, их ум занимают реальности, восприятие которых уже опосредовано их собственной идеологической схемой, их собственной проблематикой, которые уже искажены ею[36]. И когда в 1843 г., разочарованный неудачей своей попытки донести до немецкого народа уроки Разума и Свободы, Маркс наконец — то решает покинуть Германию и уезжает во Францию, он все еще отправляется на поиски мифа подобно тому как несколько лет тому назад на поиски их собственного мифа Франции отправлялось большинство студентов колониальных или зависимых стран[37]. И тогда происходит фундаментальное открытие: открытие того, что Франция и Англия не соответствуют своему мифу, открытие французской и английской реальности, лжи чистой политики, открытие борьбы классов, капитализма во плоти и крови и организованного пролетариата. Благодаря единственному в своем роде разделению труда Маркс открывает реальность Франции, а Энгельс — реальность Англии. И в этом случае мы тоже должны говорить о возвращении назад (а не о «снятии»), т. е. о возвращении от мифа к реальности, о действительном опыте, который разрывает покров иллюзии, во власти которой находились Маркс и Энгельс, о факте их собственного начала.

Но это возвращение назад, от идеологии к реальности, начинало совпадать с открытием радикально новой реальности, следов которой Маркс и Энгельс не находили ни в одном из текстов «немецкой философии». Маркс открыл во Франции организованный рабочий класс, в то время как Энгельс открыл в Англии развитой капитализм и борьбу классов, которая развивалась по своим собственным законам, обходясь без философии и философов[38].

Именно это двойное открытие сыграло решающую роль в интеллектуальной эволюции молодого Маркса: открытие реальности по сю сторону идеологии, о которой эта идеология говорила и которую она искажала, и открытие новой реальности по ту сторону современной идеологии, которой эта идеология не знала. Маркс стал Марксом, помыслив эту двойную реальность с помощью строгой теории, сменив стихию, — и помыслив единство и реальность этой новой стихии. Разумеется, эти открытия были неотделимы от целостного личного опыта Маркса, от немецкой истории, в которой он принимал непосредственное участие. Поскольку в Германии все же кое — что происходило. Было бы неверно думать, что там только прислушивались к отдаленному эху событий, происходивших за границей. Сама мысль о том, что все происходит за пределами Германии, и ничего — в ней самой, была иллюзией, порожденной отчаянием и нетерпением, поскольку, как нам самим хорошо известно, даже история, которая не удается, замедляет свой ход или повторяется, — это все же история. Весь теоретический и практический опыт, о котором я говорил, был заключен в экспериментальном постепенном открытии самой немецкой реальности. Разочарование 1840 г., которое обратило в ничто всю теоретическую систему младогегельянских надежд, когда Фридрих Вильгельм IV, этот псевдо — «либерал», превратился в деспота, — поражение Революции посредством Разума, к которой стремилась «Рейнская Газета», преследования, которым подвергся Маркс, и его изгнание, предательство со стороны тех элементов немецкой буржуазии, которые вначале его поддерживали, — все это на деле показало Марксу то, что скрывала в себе эта всем известная «немецкая нищета», это «филистерство», обличаемое моральным негодованием, как и само это моральное негодование: оно показало ему конкретную историческую ситуацию, не имевшую ничего общего с недоразумением или недостаточным пониманием, застывшие и жестокие отношения между классами, рефлексы эксплуатации и страха, которые обладали в немецкой буржуазии гораздо большей силой, чем все доказательства Разума. Именно тогда все обрушилось, и Маркс наконец — то обнаружил реальность той идеологической непрозрачности, которая делала его слепым; именно тогда он был вынужден прекратить проецировать на реальность жизни за рубежом немецкие мифы и признать, что эти мифы бессмысленны и неприменимы не только к зарубежью, но и к самой Германии, которая лелеяла в них свое собственное рабство, и что нужно проделать прямо противоположную операцию, спроецировав на Германию свет опыта, приобретенного за рубежом, чтобы увидеть ее в ясном свете дня.

Теперь, я надеюсь, будет понятно, что если мы действительно хотим помыслить этот драматический генезис мысли Маркса, то необходимо мыслить о нем с помощью понятия открытия, а не «снятия», что необходимо отказаться от самого духа гегелевской логики, присутствующего в невинном, но коварном понятии снятия (Aufhebung), являющемся не чем иным, как пустым предвосхищением своей цели в иллюзии некой имманентности истины, чтобы принять логику действительного опыта и реального возникновения, которая способна положить конец иллюзиям идеологической имманентности-, короче говоря, для того чтобы принять логику вторжения реальной истории в саму идеологию и тем самым наконец — то придать действительный смысл, который абсолютно неотделим от марксистской точки зрения и даже требуется ею, личному стилю опыта Маркса, той необычайной чувствительности к конкретному, которая превращает каждую встречу Маркса с реальным в откровение и сообщает ей чрезвычайную убедительность[39].

Здесь я не могу предложить ни хронологию, ни диалектику этого действительного опыта истории, который в этом единственном в своем роде существе, молодом Марксе, свел воедино психологию одного человека и историю мира, породив в нем открытия, сохраняющие для нас свою значимость и по сей день. Чтобы познакомиться с их деталями, следует читать Корню, поскольку никто другой, за исключением Меринга, который не обладал ни его эрудицией, ни его информацией, не брался за эту необходимую работу. Именно поэтому я с полной уверенностью могу сказать, что читать его будут еще долгое время, поскольку, помимо реальной истории молодого Маркса, другого средства узнать его у нас нет.

Тем не менее я надеюсь, что мне удалось обрисовать здесь идею необычного отношения между рабской мыслью молодого Маркса и свободной мыслью Маркса, показав (на что обычно не обращают внимания), каким было то случайное (относительно его рождения) начало, которое было исходной точкой его развития, и какой гигантский пласт иллюзий он должен был преодолеть, прежде чем он стал способен просто замечать его. Теперь становится понятно, что в определенном смысле, если мы принимаем во внимание это начало, говорить о том, что «молодость Маркса принадлежит марксизму», просто невозможно, по крайней мере если мы не понимаем под этим тот тезис, что, как и всякий исторический феномен, эволюция этого молодого немецкого буржуа может быть объяснена с помощью применения принципов исторического материализма. Разумеется, молодость Маркса ведет к марксизму, но ценой огромного разрыва с ее истоками, ценой героической борьбы с иллюзиями, которыми питала его история Германии, ценой острого внимания к реальностям, которые скрывали эти иллюзии. Если «путь Маркса» имеет значение примера, то этим он обязан не своим истокам и своим деталям, но несгибаемой воле к освобождению от мифов, выдававших себя за истину, и опыту реальной истории, которая разрушила и изгнала эти мифы.

Позвольте мне затронуть еще один, последний момент. Если эта интерпретация позволяет лучше понять работы молодого Маркса, если она, проясняя теоретические элементы с помощью глубинного единства мысли (ее проблематики), а становление этой проблематики — с помощью приобретений действительного опыта Маркса (его истории: его открытий), если она позволяет разрешить проблемы, бывшие предметом жарких споров, и узнать, был ли Маркс ранних работ Марксом, которого мы знаем, был ли он еще фейербахианцем или уже вышел за пределы мысли Фейербаха, если она, таким образом, на каждом этапе его ранней эволюции позволяет зафиксировать внутренний и внешний смысл непосредственных элементов его мысли, — то она все же оставляет без ответа или, скорее, впервые ставит другой вопрос: вопрос о необходимости начала эволюции Маркса, рассматриваемой с точки зрения ее завершения.

Дело в том, что необходимость, требовавшая от Маркса освободиться от своего начала, т. е. пересечь и развеять этот чрезвычайно плотный идеологический мир, который окружал его со всех сторон, по — видимому, имела не только негативное (освобождение от иллюзий), но и некое формирующее значение, причем несмотря на сами иллюзии. Разумеется, можно заметить, что открытие исторического материализма «витало в воздухе» и что часто Маркс прилагал огромные теоретические усилия для того, чтобы приблизиться к реальности и узнать истины, которые отчасти уже были признаны или завоеваны. Таким образом, существовал как «короткий путь» к открытию (например тот, по которому пошел Энгельс в своей статье 1844 года, или же тот, следы которого в работах Дицгена вызывали восхищение Маркса), так и «долгий путь», который выбрал сам Маркс. Что же приобрел Маркс за время этого теоретического «долгого марша», который сделало необходимым его собственное начало? Что дала ему необходимость, вынудившая его начать свой путь в точке, столь отдаленной от его цели, столь долгое время оставаться в стихии философской абстракции и пересечь столь обширные пространства, перед тем как найти реальность? Разумеется, благодаря этому он как никто другой развил свою критическую способность и в контакте с историей приобрел это несравненное «клиническое чутье» к классовой борьбе и идеологиям; но кроме того, он, в первую очередь благодаря контакту с Гегелем, приобрел навык и способность к работе с абстракцией, без которой невозможно конституирование научной теории, навык и способность к теоретическому синтезу и к выявлению логики такого процесса, абстрактную и «чистую» «модель» которого дала ему гегелевская диалектика. Здесь я лишь намечаю некоторые моменты, еще не пытаясь дать ответ на этот вопрос; тем не менее они, возможно, позволяют определить, в чем могла заключаться роль немецкой идеологии и немецкой «спекулятивной философии» в процессе формирования мысли Маркса. Я склонен думать, что она играла отнюдь не роль теоретического формирования, но скорее роль формирования для теории, своего рода педагогики, ведущей теоретический разум через теоретические формации идеологии. Мне кажется, что чрезмерное идеологическое развитие немецкого духа имело для молодого Маркса пропедевтическое значение в двух отношениях, причем в форме, совершенно чуждой его намерениям: оно вынудило его подвергнуть критике всю свою идеологию, для того чтобы достичь области по ту сторону его мифов, и в то же время предоставило ему повод для интеллектуальных упражнений с абстрактными структурами его систем, оставляя в стороне вопрос об их истинности или ложности. И если мы, рассматривая открытие Маркса в более широкой перспективе, соглашаемся с тем, что он заложил основы новой научной дисциплины и что это появление нового подобно всем великим научным открытиям, известным нам из истории, то следует признать, что ни одно великое открытие не было сделано без того, чтобы не раскрылся некий новый объект или новая область исследования, без того, чтобы не появился новый горизонт смысла, новая земля, чьи прежние образы и прежние мифы изгоняются из науки, — но в то же время необходимостью, причем самой строгой необходимостью является и то, что изобретатель этого нового мира должен упражнять свой ум на прежних формах, что он должен их усвоить и уметь с ними обращаться, что он, критикуя их, должен приобрести вкус к обращению с абстрактными формами как таковыми и научиться искусству обращения с этими формами, без знакомства с которыми он не мог бы создать новые формы, позволяющие мыслить новый объект. В общем контексте человеческого развития, которое делает, так сказать, настоятельным и даже неизбежным всякое великое историческое открытие, индивид, который становится его автором, подчинен следующему парадоксальному требованию: он должен научиться искусству говорить о том, что он откроет, с помощью тех выражений, которые он должен забыть. Быть может, и это условие тоже придает работам молодого Маркса этот трагический оттенок сиюминутности и всевременности, это впечатление крайнего напряжения между началом и завершением, между языком и смыслом, из которых невозможно сделать философскую теорию, не забывая в то же время, что их судьба необратима.

Декабрь 1960 г.

Загрузка...