...Почему твое сердце вдруг пронзит острая тоска, если услышишь тревожную песню журавлиного клина, увидишь, как в высоком небе творят прощальные круги грачиные стаи? Говорят, что прощальный птичий крик печален оттого, что птицам жаль покидать «родные гнездовья». Зачем же покидать-то их, если они родные? Мне кажется, что тоскуют птицы, улетая, потому, что у них нет одной-единственной родины...
Сколько написано песен и стихов о птичьих отлетах и прилетах, но не нашлось в них места для снегирей, синиц, белобоких сорок и белых куропаток, которые никогда никуда не улетают, у которых нет другой родины. Зимою и летом, в голодную и холодную пору они верны нашему сибирскому краю, редким березовым колкам и темным вековым урманам. Неприхотливые и неприметные с виду, они здесь выводят птенцов, не забивают им головы сказками о райских краях, а учат выносливости.
Вот почему посветлеет на душе, когда за морозным окном раздастся цвеньканье и треньканье синицы или трескучая пулеметная очередь озябшей сороки. Выйдешь на свет божий, взяв из кухни что бог послал, снимешь шапку и скажешь: «С добрым утром, земляки! Как поживаете? Холодно?» — «Нет, — отвечают, — не очень, но холодновато». — «А чем питаетесь?» — «Чем придется». — «Летели бы вы в теплые края, братцы. Другие ведь летят...» — «Нет, в родном краю и смерть красна».
И мне кажется, самое великое несчастье — потерять родину или за всю жизнь так и не определиться — где она, в каком месте. Не беру большие масштабы. Говорю о той земле, о том уголочке, где впервые увидел свет в окне, небо и солнце над собой, где сделал первый неумелый шаг...
...Пришла мне открытка. В ней написано: «Дорогие д. Ваня и т. Лида! Приглашаем Вас на наше бракосочетание, которое состоится... Леня, Наташа Рогозные...» В открытке все, кроме «д. Ваня и т. Лида», напечатано типографским способом. Теперь это считается... Бог с ним, как это считается... Главное — фамилия — Рогозные. Это фамилия моего двоюродного брата Гриши. Женится его сын, которого я почти не знаю, видел, когда ему было лет пять. Это Гришин предпоследний. Поскребышек его, Сенька, служит на Тихом океане.
Жена ехать не может — работает в школе, время зимнее. Сам завален неотложной работой, да и со здоровьем плоховато. Добираться до Андреевки предстоит так: поездом от Кургана до Омска, а потом — на юг, в сторону Казахстана, километров семьдесят пять, на автобусе.
Обдумал я все это и решил: не поеду. Пошел на почту дать телеграмму — поздравить молодоженов. Шел, а сердце звало туда, на родину, в Таврический район Омской области. Там, в деревне Андреевке, живет Гриша Рогозный. В трех километрах от Андреевки — бугорки, остатки моей бывшей Байдановки. Может быть, Гриша или кто из андреевских ребят, как не раз бывало, свозил бы меня на тракторе на родные бугорки, занесенные снегом...
...Дал я телеграмму племяннику, поздравил его и незнакомую мне его подругу жизни. А рано утром звонят с телеграфа девчонки: «Вы давали телеграмму в деревню Байдановку Омской области?» — «Давал». — «Нам телеграфировали, что такого населенного пункта в Омской области нет». — «Какого?» — «Байдановки»...
Наверное, я долго молчал. Наконец, телеграфистка спрашивает:
— Что вы молчите?
— Да, — отвечаю, — Байдановки действительно нет.
— Что будем делать?
— Пишите — Андреевка...
...Заныло, заболело в груди слева. И я поехал, оставив все дела и болести. Может быть, это в последний раз... Может быть, она, родина, позвала меня...
...И уж сколько раз так было. Пишу письмо в Андреевку, а думаю о Байдановке. Так и на конверте напишу — Байдановка. Письма доходят. А бывает и такое. Редко ли приходится заполнять документы с графой: «Год, число и место рождения»? Тут-то именно и надо указывать точно место, где ты родился. А я каждый раз испытываю при этом странное чувство, похожее на неловкость, виноватость и сожаление. Вывожу слова: «Деревня Байдановка Омской области», а сам думаю: вдруг посмотрят сейчас с удивлением и скажут: «Какая такая Байдановка? Такого населенного пункта нигде нет, не числится и не значится...» И верно: не обозначается ни в документах, ни на картах самого крупного масштаба. И становится не по себе от мысли, что нет на земле той деревеньки, где родился, где промелькнуло пестрое детство.
И все-таки жива она во мне, моя Байдановка. Как часть меня самого она существует, и я не мыслю своего существования без нее...
Да, Байдановки нет, но есть другие деревни, так похожие на нее. Где же он, тот край молока и хлеба, край добрых и веселых людей? А вот он, за кряжистым Уралом, на юге Западной Сибири. На сотни верст — ни холма, ни речки, а только небо и хлеба, хлеба, а над хлебами жаворонки. Птах не видать, но постоянно слышны их трели над головой, под самым солнцем. В этом поющем море, в знойном мареве слева и справа виднеются островки березовых колков. Каждая полевая дорога здесь попетляет-попетляет, а все-таки приведет к такому островку, будто ей самой не хочется пройти мимо прохлады, мимо шороха и запахов, которыми полны лесочки.
За самой высокой в этих местах рощей прячутся хаты деревни Андреевки. Сейчас хаты не похожи на те, какие я помню. Теперь это — дома, терема под черепичными или шиферными крышами, с верандами и другими просторными пристройками. Если где и сохранилась настоящая хата-мазанка, то она оказалась упрятанной на задворках, в ней никто не живет и служит она где летней кухней (малуха), где кладовкой или курятником. Даже не верится, что в таких хатах когда-то жили огромные семьи. А новые дома-терема все-таки по-прежнему называются хатами. Сейчас в Андреевке есть водопровод, но все же почти в каждом дворе есть колодцы с простыми воротками-крутилками или же с «журавлями». По ночам в криницы андреевцев глядятся звезды, такие же, как много лет назад гляделись в байдановские криницы.
Люди этой стороны все так же говорят «хиба» вместо «разве», «сидайте» — вместо «садитесь», «заходьте у хату». На гуляньях поют «Распрягайте, хлопцы, коней». Правда, коней здесь запрягают и распрягают редко. По утрам хлопцы приходят не на конюшню, а на машинный двор, к гаражу, и вместо «Запрягай Буланого!» раздается: «Заводи 72—85!». Есть в Андреевке коровники и телятники, кошары и свинарники, а конюшни нет. Если и есть десяток лошадей, то им отведен угол в коровнике. Да и держат коней как бы для памяти, для красоты, и гуляют они днями и ночами, где им хочется, позабыв или вовсе не зная запаха упряжи; бродит в них нерастраченная лошадиная сила до тех пор, пока не купят их у совхоза казахи на махан...
В Андреевке много моих земляков-байдановцев, родни. Они переселились сюда после, как тогда говорили, «укрупнения». Теперь это именуют по-другому: «ввиду неперспективности деревни». На юге Омской и Новосибирской областей, в Кулундинской степи, на Алтае и Северном Казахстане нелегко в селах найти людей с фамилиями Иванов, Петров, Степанов, Герасимов. Конечно, найти можно, но до того придется перевстречаться на каждом шагу с людьми по фамилии Иваненко, Петренко, Степаненко, Герасименко, Лиходед, Манник, Винник, Лобода, Жуплий, Юренко, Сковорода, Сторчак, Маляренко, Перетятько, Недотятько, Земляной и Верховод, Скрипка и Бандура, Малюк и Гайдабура, Сахно и Ивахно, Затуливикно и Тягнирядно...
В обширной и мощной литературе писателей-сибиряков, умерших и ныне живущих, коими я горжусь, фигурируют герои-сибиряки, этакие бородачи, кержаки, кряжистые таежники, так сказать, старожилы сибирского края, выходцы из срединной, Великой России. «Чаво, паря, ажник, кубыть...» А вот выходцы из Малой России оказались обойденными, хотя заселение юга Сибири имеет более чем вековую историю.
Давно-давно, в начале девятнадцатого века, безземельная и подневольная голытьба слушала седоусых кобзарей-бандуристов, которые пели:
За Сибиром сонце сходить...
Хлопци, не зивайте:
Вы на мене, Кармалюка,
Всю надию майте!
Это ж он, Устим Якимович Кармалюк, предводитель борьбы украинского крестьянства против помещиков, единственный, кто сумел трижды бежать из тобольской тюрьмы-крепости. Может, он, вернувшись на Украину, рассказывал хлопцам про сибирские раздольные земли и вселял в них надежду: «За Сибиром сонце сходить». И в восемнадцатом, и в девятнадцатом веках шли безземельные украинцы в Сибирь подневольно и самостийно, навсегда покидая «ридну неньку Украину». Их звала земля. А уж в самом начале двадцатого века, особенно когда через юг Сибири прошла «железка» и когда было налажено организованное переселение, — Украина хлынула в Сибирь не тысячами, а миллионами, катила на восход солнца, везла с собой плуги и бороны, волов и коней, свои обычаи, сказки и песни. И заселили украинцы весь Степной край, центром которого был Омск. Сейчас самые хлебные районы Омской области носят названия: Таврический (моя родина), Полтавский, Одесский, Азовский, Павлоградский, Русскополянский. Кладу перед собой карты Украины и Омской области, читаю названия населенных пунктов на Полтавщине, Черниговщине, Херсонщине: Андреевка, Благодаровка, Богодуховка, Любомировка, Желановка. Эти же названия читаю на карте Омской области.
Уже отсюда на японскую в 1905 и на германскую в 1914—1917 годах шли сибирские полки, в составе которых было немало сибиряков-украинцев. А в годы Великой Отечественной войны сибиряки покрыли себя славой под Москвой и Сталинградом, на Курско-Орловской дуге и на Днепре, на Одере и в Берлине. В сибирских формированиях добрую половину составляли украинцы, уже законно называвшиеся сибиряками, не разделявшими себя на русских и украинцев. Русские — да и все.
Выхлестала черная война мужиков, поредели после войны села и деревни в нашем краю. Но и сегодня, как и много лет назад, новое поколение моих земляков еще не забыло «ридну мову», помнят и поют песни отцов и дедов.
Сюда-то я и езжу часто. Приеду, встречусь с земляками, родичами, «побалакаемо», «поспиваемо»... А все-таки не могу — хоть ты что! — считать Андреевку своей настоящей родиной. В каждый мой приезд сюда сердце настойчиво зовет в поле, за деревню, где в трех километрах от Андреевки стояла, жила-была Байдановка. Выйду на проселочную дорогу и иду на юго-запад. Среди высоких хлебов разыщу бугорки, оставшиеся от хат, поросшие бурьяном, крапивой, коноплей, увижу пеньки когда-то шумевших тополей, разыщу эту заветную землю, погляжу в небо над ней, и сердце начинает успокаиваться: здесь моя настоящая родина... А в памяти всплывают с необычайной ясностью события детских лет, мелькают картины далекого прошлого...
Здесь, в Байдановке, Акулина Омельяновна, бабка по матери, когда-то в одну из буранных ночей рассказала мне быль, похожую на сказку. Много лет прошло с тех пор, давным-давно нет Акулины Омельяновны, а в памяти все живет и обрастает новыми картинами бабушкино повествование. В нем — ее нелегкая доля, доля многих людей, в нем рассказ о том, как появилась на юге Западной Сибири новая Украина. Закончится бабушкин сказ — расскажу о том, что сам знаю о своей родине и ее людях.
— Смрадно! Смрадно, як в кошаре! — вращая покрасневшими очами и топая о доливку — земляной пол — чоботами, кричал Омелько Тыртышный... Он стоял посреди низенького куреня петухом, словно ожидая, чтобы его первого клюнули. И тогда... Он только что вернулся с дороги: возил пана Красовского не то в Полтаву, не то в Кобеляки за Ворсклу. Три дня не был дома, нанюхался от пана духов благородных, а то, может, и вин панских покоштувал. И теперь ему смрадно в курене-копанке с одним малюсеньким оконцем в причелке.
Пан Красовский с кучером Омелькой — душа в душу. Перед дорогой в дом зазывает, угощает из хрустальной чарки. После дороги не забывает поднести, задобрить: «Пей, Омелько, да держи язык за зубами. Никто, окроме тебя, не знает, где мы были, чем бога гневили. В зиму куплю тебе новые сапоги и старую барчатку свою отдам...»
Хорошо с паном бывать вместе. Дорога — одна радость для козака. Не дорога — скатерть. А рысаки — не то что орловские или там донские, а какие-то, бес их знает какие: только ветер в хвостах, да в колесах легкого ходка на пружинах посвистывает. А в ходке всегда стоит кованый сундучок панский с горилкой и кушаньями. Как пан утомится — так попросит свернуть с дороги. Пока кони пасутся, Омелько с паном сидят под тенистым дубом, выпивают, полуднюют всякой всячиной. А когда приедут к другому пану — Ковальскому, и там Омельке не худо. Сам собой он красив: цыгановат с лица, чуб кучерявый, непролазный, усы — хоть за ухо закладывай, глаза — черешня переспелая, с огоньком. Ударит Омелько батожком по голенищу, подморгнет правым оком — ни одна служанка пана Ковальского не устоит...
А дома Омельке — каторга. Курень перекособочился, вот-вот рухнет. Дай бог, чтобы рухнул и придавил всех, кто в нем есть: жинку Одарку и всю кагалу из четырех голодранцев, Омелькиных детей.
Этого хочется Омельке не всегда, а только когда он под хмелем с дороги вернется. В остальное время, если он дома, на душе муторно, ноет сердце и совесть поедом загрызает. Отчего это его родные дети боятся? Разве он не батько им? Одарка только одно знает: «Ты бы не пил горилку, а заместо нее у пана гроши брал за работу. Конячку б купили, курень бы перебудували. А так сгинем мы, Омелько...»
Выйдет на пустое подворье, станет прикидывать и в голове рисовать, как он строит новый курень, как на собственном коне свою десятину распахивает. Глаза его повеселеют, каменюка с души сползает. Очнется от думы — снова насупит брови: «Эх! Дурень думкой богатеет...» С чего ко всему приступаться? Денег нет и не будет, руки от работы отвыкли. А главное — душа располовинилась, выгорела вся, одна злость осталась. Только и полегчает, когда чарку в самую душу выльешь. Пошипит в ней маленько то, что не совсем угасло, и утихнет. И так хорошо станет...
Вот и сегодня Омелько шел от пана до дому и не пьяный и не тверезый — середина на половину. Шел и желал увидеть на месте куреня завалье. Подошел: стоит проклятый, как стоял. И снова бес душу взмутил.
— Смрадно, кажу! — Пальцы на его левой руке зашевелились, будто уже перебирали Одаркину косу, приноравливались, как бы половчее ее взять, чтобы не выскользнула. Одарка поняла, что не миновать лиха, взяла из колыски трехмесячную ляльку: авось не кинется драться, если с ребенком. Так уже бывало не раз. И Омелько ее быстро разгадал:
— Положи дитя, кажу!
— Не положу, — сказала Одарка и стала расстегивать кофту, чтобы достать грудь. Омелько шагнул к ней, левой рукой поймал за косу, а правой вырвал живой сверток из рук жены. Не отпуская косу, попятился к колыске (люльке) и швырнул в нее сына. Потом переложил косу в правую руку, рванул и с маху опрокинул жену на спину. Та глухо грохнулась головой об угол кованого сундука. Омелько ждал, что она сейчас поднимется, и тогда можно будет начинать топтать Одарку ногами. Но Одаркина голова сползла с сундука и упала на землю. Из ушей брызнула кровь на Омелькины чоботы, которые еще дергались, готовые делать то, что задумала дурная голова.
Но вот уже дурная и пьяная голова Омельки дотумкала, что сделан большой грех, страшный и непоправимый. Он оглянулся назад и его глаза встретились с двумя парами полных страха детских глаз. Это двое его голомозых глядели с лежанки, будто удивившись, что все так скоро закончилось; раньше их татко подолгу глузовал над матерью, таскал за косу по куреню, бил ногами и батогом.
Было тихо и жутко. Но вот подвесная колыска качнулась и в ней во всю дитячью силу кувакнул самый меньшой, Тарасик, скрученный повивалом из оборок и рубцов материной спидници. Дитя гаркнуло прямо в Омелькину душу, будто хотело укорить за то, что батько оторвал его от материной груди в тот сладостный миг, когда ему в рот уже насочился целый глоток теплого молока.
За Тарасиком завыли двое на лежанке. На ребячий крик с огорода прибежала старшая Омелькина дочь Акулина. И только она распахнула дверь — Омелько зажал руками уши и кинулся из куреня, будто убегал от кусучего пчелиного роя.
Бежал через огород, через сояшники, которые бодали его своими желтыми тяжелыми головами, садили ему тумаки в голову, в бока и в грудь. В конце огорода Омелько запутался ногами в конопле, упал и долго потом полз на карачках. А его подстегивал детский вой из куреня, гомон хуторян, сбежавшихся на его подворье. Перелез через загату из перепрелой соломы и земли, сунулся головой в колючие и цепкие будяки, располосовал чем-то рубаху и кожу на груди и только тогда очутился на краю обрывистого берега Ворсклы. Все так же стоя на четвереньках, он очумело глядел вниз с обрыва, как загнанный волк. Ему уже не было страшно, он уже не понимал, какой совершил грех, не боялся зияющей внизу прорвы. Ему просто требовалось бежать, а бежать дальше некуда, не обо что опереться руками — внизу пустота. Руки его дрожат. Вот они подломились, голова нависла над пропастью и потянула за собой заляпанные кровью Омелькины чоботы. И они, не умевшие думать сами, в последний раз вскинулись задниками вверх, как еще ни разу не бывало, и полетели за дурной Омелькиной головой на острые каменья. И потом еще долго гуркотали по обрыву, пока не плюхнулись в удивленную волну. Когда река успокоилась, узнала того, кто не раз приводил к ней поить панских коней, — стала неторопливо отмывать все грехи с Омелькиных червонных чоботов.
Хуторяне схоронили Одарку с Омелькой в одной могиле, под одним крестом. Предлагали некоторые хоронить убийцу на скотском кладбище, но туда ехать далеко, не нашлось охотников из одного горя две канители затевать. На могилки даже пан Красовский пришел; промокнул белым платочком слезу возле глаза, ласково погладил по голове Акулину, шестнадцатилетнюю дочь покойных. Панская служанка раздала хуторским ребятишкам угощенья на помин душ усопших.
Через три дня в хутор приехал старший Одаркин брат Трофим, с двумя какими-то мужиками, которых Акулина сроду не видела. Они тоже, оказалось, родня по материной линии. Мужики сходили на могилки, вернулись с красными глазами. Дядько Трофим больше был зол, чем опечален. Он что-то натужно думал, ходил по куреню, мял и тер свои руки, будто мыл или грел. Свояки, сидя на лавке, смотрели на него и ждали, что он решит. Наконец, дядько Трофим заговорил:
— Вот я и думаю: этих-то определим куда-нибудь с горем пополам. Акулина в наймы пойдет, большая уже. Хлопцы тоже немалые, в подпаски годны, а вот куда малого девать — ума не приложу. Ну, даст бог день — даст и пищу. А зараз пойдем к пану Красовскому, может, какое вспоможение вытребуем, на поддержку сирот. Гайда, хлопцы!
Когда Ворскла пробивала себе дорогу к Днепру, наткнулась на каменистый взгорок. Повернула вправо, обходя заступ, а потом снова влево потекла, почти окружила бугор. Но не стала наступать самой себе на пятки, оставив в прогибе саженей сто земли, потекла дальше. Вот там-то, на зеленом мыску, где Ворскла сделала крутое колено, белеет среди зелени усадьба помещика Красовского. Неведомо, в какие времена люди прокопали перешеек, соединили Ворсклу с Ворсклой же рвом. А через ров мост перекинули, будто по земле было хуже ходить. Но приглядись — заметно, что вдоль рва тянутся построенные, а теперь разрушенные человеческими руками каменные стены. Кто их строил и разрушал — поляк, козак, турок ли? Но, видать, был на мыску боевой городок. Самые старые хуторяне уже не помнят, когда здесь появилось поместье Красовских.
Только и старые и малые знают, что у пана Красовского выгодное место — высокое. Будто бы отсюда смотрели его дед и отец окрест, высмотрели самые лучшие земли, самые добрые луга и дубравы. Да и теперь пан Красовский любуется с высоты, как люди трудятся на арендованной у него земле, в его лугах косят сено, ловят в речке рыбу для него. А на охоту в леса он сам ездит.
Пана Красовского мужики заметили издали: он сидел на лавке в саду, одетый весь в белое — от жары. Он тоже давно заметил подходивших Трофима со свояками. Трое шли клином: Трофим впереди, решительно, свояки — на шаг отставши. Красовский пошел им навстречу, глядя спокойно и вопросительно. Трофим для смелости взбил ус.
— День добрый, пан Красовский! Звиняйте, шо не прошены, дело до вас маемо.
— Милости прошу, господа! — Хозяин показал рукой в глубину сада, к скамейке со столиком, сам пошел сзади.
На столике стояла поливянная миска с прозрачной, только что вымытой черешней. На земле валялись косточки: пан только начал пробовать первый сбор.
— Угощайтесь, господа, чудесная черешня нынче! Отведайте за делом. Итак, какое у вас дело?
У Трофима в руке была хворостина; он постучал ею по запыленным чоботам, покашлял в кулак, взбил второй ус.
— Дело наше по нужде. Мы родственники Омельяна, вашего кучера. Шурином он мне доводится.
— Да, — со вздохом сказал Красовский, — очень жаль, очень жаль. Хороший был работник.
— Для кого хороший, а для нас... Нам жаль сирот, которых он оставил. Четверых осиротил. Вот мы и пришли к вам из-за их, поскольку Омелько был ваш работник. Помогите, пан, если вы добрый человек. У нас своих детей девать некуда и этих надо теперь пристраивать.
— Но, господа, у всех дети. У меня тоже. Каждый о своих должен...
Трофим подернул бровями, перебил Красовского:
— Не та песня, пан, не та. Мы и другую знаем, законы понимаем. Вы Омельяна довели до того, что он о детях перестал думать. Все знаем. Так давайте по-доброму договоримся.
Пан Красовский не боялся ни суда, ни угрызений совести, ни расправы. Одного только боялся: это мужичье может разнести славу об его амурных похождениях, о которых Омелько, чтоб ему на том свете сгореть, видать, все-таки кому-то рассказывал. И не доведи бог — узнает Лизавета Павловна, жена, а тем более дети! Лучше уж не дразнить этих скотов... Впрочем, они сейчас осмелели, за законы хватаются, а то и за топоры... Зимой помещика Вергана в его собственном лесу прикончили за то, что не давал лес на дрова рубить. На куски изрубили, сложили в мешок и бросили в прорубь. Только весной выловили возле Поставцов... Эти тоже, будто и впрямь господа...
— Господа, я тоже человек, понимаю. Вчера на похороны денег дал...
— Похоронить, пан, легче, чем прокормить, — все тем же настойчивым тоном говорил Трофим. — Мы хотим спросить у вас, куда детей девать, кто их содержать будет? Старших определим сами, а кто младенца на ноги поставит? Гроши нужны для этого. Акулину треба в наймы устроить...
Пан Красовский немного оживился, встал со скамейки, заходил возле стола, заложив руки за спину.
— Как ее, Акулина, говорите? Акулину я взял бы к себе в имение, но сейчас мне работников не нужно. Попробую устроить ее к одному знакомому, Зозуле. Добрейший человек! Слыхали такого? Возле Кобеляк его имение. Кстати, на днях он спрашивал, где бы найти работящую девку... А для младенца надо кормилицу подыскать. Я об этом подумаю, господа. Вот, кажется, мы и договорились?
— Нет, пан, не договорились. На расходы уж, будьте добры, сколько можно, — не отступал Трофим, а свояки молчаливо поддерживали его глазами и кивками.
Пан Красовский побледнел, сжал челюсти так, что на щеках вздулись яблоки. Но сдержался.
— Подождите меня здесь. — Он быстро зашагал к дому. Вскоре вернулся. — Вот вам двадцать пять рублей, больше не могу. — Бросил деньги на стол. Трофим не стал торговаться.
— Что ж, и на этом благодарствуем, пан. Не забудьте наш договор. До побачення. Ходимо, хлопци!..
...Трофим со свояками вернулись в дом Омельки и объявили свою и панскую волю Акулине: ее пан Красовский устраивает в имение пана Зозули, двоих хлопцев Трофим и свояки разбирают по себе, а Тарасику пан Красовский найдет кормилицу. Про деньги ничего не сказали. Акулина выслушала их, подошла к колыске, в которой лежал Тарасик и сосал молочко из пузырька с кожаной соской. Наклонилась, уткнулась лицом в серые, пахнущие молоком и чем-то кислым ветошки, заскулила сквозь сжатые зубы. Долго плакала, пока не заревел Тарасик. Она взяла его на руки, мотнула головой, чтобы отбросить за спину длинную до пояса косу, стала быстро качать на руках брата. Всхлипнула еще раз, содрогнувшись всем телом, и успокоилась. И уже совсем спокойно сказала:
— Тарасика я никому не отдам, сама выхожу. Не отдам!
Мужики поглядели на нее, маленькую, как капля воды, похожую на Одарку, такую же круглолицую и розовощекую, как ее мать в девках была, посмотрели в ее еще полные слез глаза и поверили: не отдаст. Они вышли на подворье, запрягли коней, посадили на подводу двоих Омелькиных сынов — Ивана и Степана и уехали. Акулина вышла за курень с Тарасиком на руках, проводила глазами подводу за дальний бугор. Подвода скрылась, но Акулина все стояла и горячими глазами глядела на шлях, над которым еще долго висела белой кисеей легкая пыль...
Год живет Акулина у пана Зозули. И Тарасик при ней. Он уже на ножки встал, ходит. Живут они с Тарасиком в маленькой комнатке возле коровника. Игнат Сидорович — так зовут пана — не похож на других панов. Одевается он и не по-пански и не по-крестьянски, а так как-то, посреди того: носит вышитую украинскую сорочку, шаровары на очкуре, на голове — соломенный брыль. Подстрижка у него козацкая, с чуприной, усы седые, пушистые.
Да и дом у него не кирпичный, а вальковый, под очеретовой крышей, снаружи побелен, уютный; в нем будто нет острых и темных углов, все округло, все на виду; во всех комнатах и чуланах зимой и летом пахнет свежим хлебом и чебрецом. Хлеб стряпает сама Катерина Марковна, жена Зозули. Работники рассказывают, что ее Игнат Сидорович взял из крестьянской семьи. Да и сам он будто из простых, но сумел выучиться в Харькове на доктора и много лет там проработал. Скопил денег и купил это имение, стал в селах людей лечить. А теперь он все больше пишет да читает. Попишет с месяц, запрягает коней и едет в Полтаву. Назад возвращается с полным ходком книг. В его кабинете все стены из книг, и говорят, он их все перечитал.
Хозяйство у Зозулей такое: десятин десять земли, пять коров, три пары коней, с десяток свиней, штук сорок гусей, да столько же кур. При доме сад с яблонями, грушами, вишнями, сливами. Сбоку сада участок для овощей — баштанчик. Работников при доме трое — Акулина да двое стариков — Петро Максимович и его жена Домна, худенькая, в три погибели согнутая женщина. Она так согнута, что когда идет, руки ее почти до земли достают; в темноте сдается, что Домна на четвереньках ходит. У нее работа одна — куховарничать. И Домна с утра до ночи снует по двору: пять раз в погребец сходит, назад на кухню вернется; в клуню за чем-нибудь пойдет, то в курятник за свежими яйцами. Целый день только ее и видно. Она мало разговаривает, но нельзя сказать, что нелюдимая: Домна, что бы ни делала, все время напевает под нос: «Посияла огирочки близко над водою. Сама буду поливати дрибною слезою...» Когда на огороде рвет укроп для борща — поет погромче, даже в хате ее голос слышен и слова разобрать можно. Но вот она возвращается к дому, и чем ближе, тем тише ее голос. А когда всходит на трехступенчатое крыльцо — на первой ступеньке еще что-то выговаривает, на второй бормочет неразборчиво, а на третьей уже губы сожмет и гундит через нос все ту же песню: «Посияла огирочки...»
Ее муж Петро Максимович управляется со скотом, чистит в сараях, подлаживает упряжь, косит сено. А вечером... Вечером они с Домной выходят в садок, садятся под вишней. Петро Максимович играет на балалайке, поет глухим басом, жена ему подпевает. Иногда вместе с ними садятся Игнат Сидорович с Катериной Марковной. Петро Максимович скороговоркой гудит первые слова:
За Сибиром сонце сходить...
Хлопци, не зивайте...
Остальные, дружно глотнув вишневого воздуха, на три голоса выдыхают позолоченное серебро в недвижный, сладкий вечер:
Вы на мене, Кармалюка,
Всю надию майте!
Повернувся я з Сибиру,
Та не маю доли,
Хоч здаеться, не в кайданах,
А все ж не на воли.
Акулина в такое время укачивает на ночь Тарасика. В открытое окошко из сада течет песня, а Тарасик думает, что это ему поют, скоро засыпает. Тогда Акулина берет дойницу и идет в загон доить коров. Это ее работа. Да еще она вымоет на ночь полы во всех комнатах, во дворе приберет, что за день разбросано, польет цветы под окнами. И все под песни.
Ой матинко-зирко,
Як биз тебе гирко:
Куды хылять, то й хылюся,
Бо я всих боюся...
Ти думаешь, тату,
Що я тут паную?
Прийды, тату, подивися,
Як я тут горюю.
Какую песню ни запоют, все Акулине кажется про нее песня, про ее сиротскую долю.
Закувала зозуленька
В саду на калини...
Нема в свити гирш никому.
Як тий сиротини...
Хоть и добрые люди хозяева, а все ж не родные. Своих детей у них нет, Тарасиком потешаются, милуют его, а все равно не к кому Акулине голову приклонить, некому словом открыться, когда оно в сердце защемит. Один Тарасик — утеха. Она с ним как с большим иногда беседует, мечтает: «Не плачь, Тарасику, не плачь маленький. Вот скоро...»
Что будет скоро? Этого Акулина не знала. Пообещать Тарасику, что скоро мамка придет — не может: у самой слезы горло перехватывают. Сказать, что он скоро вырастет большой — все равно не поймет. И Акулина чаще всего успокаивает братика: «Не плачь, Тарасику, мы тебя никому не отдадим...» А он, хотя нигде не слышал этих слов, загулькает, заворкует и вдруг скажет: «Ма-ма». У Акулины сердце тогда замирает, и она начинает неистово ласкать Тарасика, жар его губок на своих щеках почует. И какой-то силой вдруг наполнится душа, с какой-то решимостью откликнется сердце Акулининым мыслям: «Не плачь, Тарасику, мы тебя никому не отдадим. Ты мой, любый...»
Когда Акулина отслужила у Зозулей год, Игнат Сидорович сказал ей однажды за вечерей: «Вот, Акулина Омельяновна, и год прошел, как ты у нас, а и не заметили. Дуже ты пришлась нам с Катериной Марковной. Дуже. Мы хочемо тебя отблагодарить...» Акулина зарделась, опустила глаза и еле слышно промолвила:
— Я тоже до вас привыкла. Мне тут так гарно... И ничего мне больше от вас не треба.
— Не, дочка, так-то оно так, а за работу платить договор был, — говорит Катерина Марковна. — Мы с батьком уже думали. Тебе и одягнуться надо и так... Може, чоловик який скоро найдется. Тебе ж уже семнадцать...
Акулина вовсе смутилась, ложку на стол положила.
— Вы хто зна що говорите, Катерина Марковна...
Но хозяева на следующий день пришли в каморку к Акулине, положили на лавку почти новый сачок на вате, с мерлушковым воротником, почти новые сапожки, совсем новый кашемировый платок с большими яркими квитками по полю и белой каймою, цветных и простых хусток несколько штук да товару на сорочки, кофты и спидницу.
— Куда ж так богато! — Акулина приложила ладони к щекам и растерянно смотрела на принесенное добро. Игнат Сидорович, довольный, что угодил работнице, негромко бухыкнул в кулак.
— Носи, дочка, на здоровье. А это вот Тарасику. — Он подал сверток в руки Акулине В кульке оказалось несколько штанишек — байковые, холщовые, — рубашонки и малюсенькие чувячки из тонкой мягкой кожи, с тоненьким подборчиком, а на взъеме — по бантику из шелковых тесемочек.
И это еще не все. Хозяева объявили, что дают Акулине красную годовалую телочку с белой латкой на лбу. Тут уж Акулина вовсе руками замахала.
— Куда ж ее мне, что ж я с ней буду делать!
— А никуда, пусть себе растет. Будешь уходить — коровка готовая тебе.
Хозяева ушли к себе, а Акулина никак не могла уснуть. Несколько раз ложилась и снова вставала, зажигала каганец и, открыв привезенную из дому материну скрыньку, перебирала в ней, в который раз, хозяйские подарки. Ее удивление уже прошло, она поверила, что это ей принадлежит, что все заработанное. Но какое-то другое, совсем неведомое чувство волновало ее. Так необъяснимо тревожило, что чувствовала, как щеки жаром обдает. Сквозь тревогу на короткий момент, как маленькая молнии-ка, вспыхивали мысли: «Куда это я могу уйти от Зозулей? Какие еще могут быть перемены? Неужели вправду я взрослая? Ведь не шуткуют же Зозули, говоря об этом? Да и одежки-то взрослых на меня в самый раз. Но когда же может что-то случиться и что именно?»
Акулина задунула каганец, села на лавке у открытого, выходящего в сад окошка, стала глядеть на месяц, похожий на половину бублика, перевернутого рожками вверх. Он потихоньку плывет, ныряет в темноту яблоневых крон, снова выплывает. Кажется, он подвешен к небу на ниточке, но только ниточка, видать, темная — не заметишь. А месяц даже покачивается на той невидимой ниточке.
На хуторе хлопцы и дивчата песни поют. Песни долетают до саду, до оконца, и каждое слово звучит для Акулины по-новому. И раньше слышала эти песни, но не туманили они очи, и голову не кружили так, как сегодня.
Вечир на двори, нич наступае,
Выйды, дивчино, сердце бажае!
Чистое небо зироньки вкрили,
Выйды, дивчино, до мене, мила.
Дай подивитись в яснии очи,
Стан твий обняти, гнучкий дивочий,
Глянуты в личко биле, чудове,
На косы довги, на чорни брови.
И впервые какая-то сила повела Акулину в такой поздний час в панскую прихожую, где стояло большое зеркало. Летом в комнатах на ночь двери никогда не закрывались, поэтому Акулина вошла неслышно, со свечкой. Поставила свечку на подставку возле зеркала и отошла. Глянула и не узнала себя. Скорее всего, она раньше не видела себя — дома зеркала не было. А в панское глядеть стыдилась: как бы не осудили. Иногда взглядывала мимоходом, искоса. А теперь: коса темно-русая, до пояса; лицо кругленькое, с румянцем на щеках; чуть-чуть курносая по-детски; ростом невеличка, но стройная.
Акулина долго разглядывала себя, поводила бровями, грозила сама себе пальцем. А когда собралась уходить — плечами пожала, словно желая сказать: «Кто его знает, какая я, гарная или нет?» И вздохнула, будто бы пожалела о том, что нет того человека, который мог бы сказать ей об этом.
А потом сама себя застыдилась, торопливо взяла свечку и выбежала во двор. Села на призбе, приложила ладони к горячим щекам, задумалась. И почему раньше такое в голову не приходило? Может, песни виноваты ? Может, звезды, которые так загадочно подмигивают, скатываясь с неба одна за другой в яр?..
Акулина спать легла, но думки сон отгоняют. Качнется ветка шелковицы, стукнет по стеклу — у Акулины сердце останавливается. Но сковывает его уже не детский страх, а какой-то незнакомый до сих пор жар, сменяющийся сладким холодком. Как схлынет приступ — в очах немного прояснится, но грудь дышит торопливо и жарко. Закроет глаза и рисуется в воображении кто-нибудь из знакомых парубков: то Федосей Приходько, который, будучи парубком, делал для своей сестрички и Акулины качелю и качал их, десятилетних, и который давно уже женился; то явится образ здешнего — Грицка Посивенка, который однажды по каким-то делам приходил к пану Зозуле; то привидится вовсе незнакомый человек, которого, может, и не видела никогда наяву, только во сне...
Из тревожной, туманящей очи яви Акулина переплывает в такой же ясный, по-летнему тревожный сон. И слышит сквозь синюю пелену сна, как в отдыхающих от жары ясенях щебечет и щебечет соловейко про любовь. Щебечет до самого росного утра...
Была середина хлопотливого лета. В садах отходили черешня и вишня, дозревали абрикосы. За хутором уже созревшие и побуревшие хлеба дожидались жнитва. Игнат Сидорович Зозуля нанимал работников на жнитво. Постоянный работник, Петро Максимович, уже неделю сидит под рясной шелковицей, в холодке, и на «бабке» отбивает косы, прилаживает их к окосьям, готовит запасные заплешки. В тихом мареве, легшем на хутор, целую неделю слышно: клац! клац! клац! Стук молотка отлетает от «бабки» и через мгновение отдается в темных кронах тополей и ясеней. Сам Игнат Сидорович тоже готовится косить, сам себе косу и серп наладил, сходил за клуню, где трава не вытоптана, и опробовал косу, размял свои кости, кровь по жилам разогнал.
В косовицу всякому дела прибавляется. Женщины будут снопы вязать — Катерина Максимовна и Акулина, — а Домне тоже прибавка в работе: готовить еду. А ее много потребуется, так как работников кормить надо. Хорошо, что Домне не надо спину разгибать: все равно не разгибается. Тарасику и тому хуже стало: большим некогда, с ним долго потешаться. Вот он и ходит по двору — от крыльца до корытца с водой, где полощутся утята. Потом пойдет в тень под тыном; там квочка с цыплятами в золе купается, пыль взбивает выше тына. От квочки идет к кадке с водой, привстанет на цыпочки, дотянется рукой до воды и на голову себе — плесь! Вода нагрелась на солнце, но все равно, холодит, когда потечет струйкой по спине. Тарасик сладостно поеживается, вздрагивает, а потом замрет и слушает, как вода прохладными ручейками течет под рубашкой.
Управившись с делами по хозяйству, Домна накормит Тарасика и уложит спать. Убаюкивая его, она напевает:
Ой, ты котик-китку,
Украв у саду квитку,
Та й понис-позанис
И до Гали принис.
А у той Гали
Смоляные лавы:
Як сив — прикипив,
Та й вечерять не схотив.
Стала Галя кота бить:
Не вчись, коту, так робить;
Не вчись, коту, так робить,
А вчись черевички шить, —
Хочь не нам, а панам,
Тим роскурвиным сынам...
...Вот и жнитво позади, а погода такая, что в саду Зозулей в другой раз черешни зацвели. Птахи щебетали так, словно у них весенняя любовь началась. На высоком ясене по вечерам томно стонали горлинки, над ставком, как парное молоко, разливался туман.
В один из таких вечеров, когда солнце только-только опустилось за отдаленный гай, когда Акулина с Домной зазвенели цеберками, идя доить коров, к подворью Зозулей подъехала пароконная подвода. С трашпана с высоким передком соскочил бравый парубок, в неразношенных чоботах, в черной суконной паре и вышитой сорочке. Невысокий, дюжий в плечах, с добрым румянцем на щеках. Припнув коней к тыну, он направился во двор с какой-то, как бы заранее подготовленной решимостью или даже деловитостью.
Игнат Сидорович Зозуля в это время сидел на призбе с книжкой в руках. Он с самого начала с интересом наблюдал за молодым человеком и прикидывал в уме, кто бы это мог быть. Купец не купец, на крестьянина не похож, на приказчика не тянет. Кони, на которых он приехал, — добрые, трашпан справный: колеса ошинованы, сиденье на передке обито кожей, сбруя на конях ладная, ременная... Приехавший, между тем, смело отворил хвортку во двор и, войдя, обратился к Игнату Сидоровичу:
— Дозвольте войти?
— Милости просим, добрый человек, — ответил Игнат Сидорович, закрывая книгу и привстав с призбы. — Чем могу служить? — Зозуля протянул вошедшему руку. Рука гостя была сильная и жесткая, как рашпиль: видать, знает черную работу. Усаживаясь на прежнее место, Игнат Сидорович пригласил гостя садиться, указав место рядом с собой, на призбе. Тот, осматривая подворье беглым взглядом, видимо, раздумывал, как и с чего начать. Совсем не по-молодому, он начал с погоды:
— Добрые дни стоять... Вон у вас черешни цветуть, як весной...
— Да, погода дивная, давненько такого не бывало... Вы курите?
— Спасибо, не курящий.
— То и добре. А я закурю. — Зозуля вынул кисет из кармана и стал набивать трубку. — Издалека и далеко ли путь держите?
— Издалека. А путь моя, если вы и есть господин Зозуля, то путь моя до вас. И дело собственно до вас.
Оба, и хозяин и гость, в короткие минуты никчемушного междусловья изучали друг друга, приглядывались. «Человек молодой, а серьезный, — подумал Зозуля, — то и дело у него, видать, серьезное. Ну-ну...»
— Да, я и есть Зозуля, Игнат Сидорович. С кем же я говорю?
— А я — Рогозный, Савелий Калистратович. Из хутора Дядькивского.
— Далеченько отсюда? Не слыхал такого.
— То и не диво: наш хутор невеликий и слава про него невелика. Верст семьдесят отсюда. Вот до свету выехал и на вечер только доехал. А дело у меня до вас такое...
Зозуля прервал гостя словами:
— Э, до дела рановато, если оно стоящее. А зараз мы вот што... Катерина Марковна! — крикнул Игнат Сидорович в открытое окно хаты. — Мы скоро вечерять будемо?
— Та уже и можно, — донеслось из окна.
— Ну вот. А мы с вами, Савелий... Забыл, как вас... Ка...
— Калистратович... Та вы зовите меня Савкою. Савка я...
— То и добре, Савко. Мы зараз коней ваших устроим, вы с дороги ополоснетесь он там у криници, а потом...
Пока мужчины управлялись с конями да умывались, Катерина Марковна стол во дворе поставила, а для освещения зажгла на окне лампу-семилинейку. Акулина с Домной заканчивали цедить молоко. Когда Зозуля с Савелием вышли во двор, Акулина глянула на гостя, и что-то знакомое показалось ей в его обличии. Она уже где-то видела этого человека. Кто он? Зачем здесь? И почувствовала в груди смутную тревогу. А когда Зозуля загадочно взглянул на Акулину, поняла: чему-то быть. У мужчин, видимо, уже был разговор о ней.
За вечерей, когда чарки наполнились горилкой и наливкой, Зозуля все так же загадочно посмотрел на Акулину и сказал:
— Чи не снилось тебе, Акулина, сю ночь что-нибудь? А?
Та сжалась в комочек, убрала руки под стол, чтобы скрыть их дрожь. Раньше только в выходные дни, по праздникам хозяева приглашали работников к своему столу, а сегодня будний день и... Наверное, из-за приезда этого, молодого господина ее позвали... А хозяин, поднявши чарку, продолжал:
— То и не знаю, как это назвать: чи замовлення, чи сватання? — И посмотрел вопросительно на гостя. Приезжий не заставил ждать с ответом. Продолжая сохранять на лице выражение деловитости и уверенности, сказал:
— Хай будет и то и другое. Я приехал до вас, Акулина Омельяновна. Може, вы меня не помните, так нагадаю вам. Я — Савелий Калистратович Рогозный, с одного хутора с вашим дядьком Трофимом. С ним я как-то и приезжал к вам. Годочка так три тому назад. Не помните?
— Та помню...
После вечери, не засиживаясь долго за столом, Игнат Сидорович дипломатично намекнул жене:
— Ну, Катерина Марковна, мабудь, пора и спать. Утро вечера мудренее. А молодые люди пусть побалакають наедине. Ходимо...
На предложение Савелия пойти за него замуж Акулина только и ответила:
— Так у меня ж дитя...
— Знаю про то. Твое дитя — мое дитя.
И почуяла дивчина: то ее судьба, этот почти незнакомый человек. Повеяло от него и доброй властью старшего и надеждой. То смутное и неведомое будущее, о котором она немало думала, теперь как бы само собой разрешилось, высветилось: больше ей не к кому приклонить сиротскую голову. И не увидела Акулина, не почуяла в словах и поведении Савелия ничего такого, что заставило бы усомниться в его искренности, в добрых намерениях. Весь он несложный и даже какой-то свой. И думы у него простые. Когда похолодало ночью, он снял свитку, накинул ее на Акулинины плечи, легонько, но уверенно пригорнул к себе и сказал: «Вот я весь. Нема у меня золотых гор. Акулина. Есть вот руки. Будет с тобой у нас лад — все будет...»
Хорошо проводили хозяева свою работницу: дали кое-какую одежонку с плеч Катерины Марковны: две подушки, самотканые рядно и шерстяной лижник. Для Тарасика чуть не целую штуку какой-то материи. Двадцать пять рублей деньгами дали, да еще пообещали по зиме дать годовалую телочку.
Прощаясь, Катерина Марковна с Акулиной поплакали. Тарасика все целовали по нескольку раз: хозяин с хозяйкой, работники. Зозуля сказал:
— Не на век прощаемся, не за горами живем. Дай вам бог... Случай чего — наша хата открыта...
Добрый чувал получился, когда в него сложили все хозяйское подаренье. Савелий улучил минуту, когда были запряжены лошади, один на один сказал Зозуле:
— А може, мы телочку зараз и заберем? Путь до вас неблизкий, кто его знает, как там оно...
— Зараз так зараз. Хай будет так. Домаха, а ну-ка выводь телочку со двора! Дарить так дарить! — И, обращаясь снова к Савелию, молвил с восторгом и завистью:
— Добрые кони у тебя! И бричка славная.
— Добрые, — сказал в ответ Савелий и почему-то скраснел от похвалы. — Кони добрые...
Телочку привязали к задку брички, Тарасика усадили на подушку в середине.
— Прощайте, люди добрые! — молвил Савелий и тронул коней.
...Из-за телочки ехали медленно и с долгими остановками: пасли да поили. Одну ночь ночевали в степи, другую в каком-то хуторе. На третий день, под вечер, Савелий сказал: «Скоро мы и дома. Верст пять осталось». И, свернув с пыльного шляха к дубраве, стал распрягать коней. Акулина несмело спросила: мол, зачем же останавливаться, если дом уже близко? На это Савелий ответил загадочно: «Хочу до дому приехать ночью, чтобы тебя кто не сглазил». — И невесело усмехнулся.
К полуночи путники въехали в хутор Дядькивский. Возле одного из куреней Савелий, не заезжая во двор, припнул коней к тыну, вместе с подушкой взял сонного Тарасика и унес в курень. Акулина стояла возле тына, пытаясь в темноте разглядеть курень и подворье, но тьма все искажала и пугала. Вот в окошке закраснело — зажгли каганец. Вышел Савелий, взял Акулину за руку и, словно ребенка, повел в курень, приговаривая: «Не оступись, не пужайся...» А войдя, кому-то сказал: «Ось, мама, вам невестка, а тебе, сестра, — золовка...» Но Акулина никого и ничего не видела в слабо освещенной хате. По углам пряталась темнота и только в одном углу была видна икона — божья мать-праворучица с младенцем Иисусом на руках. Иисус — дитя кому-то грозил указательным пальчиком.
Но вот из темноты вырисовалась фигура маленькой женщины. Она подошла к Акулине, взяла ее за руку и подвела поближе к пильгавшему красным пламенем каганцу, заглянула в лицо.
— Милости просимо, доню, — сказала она, — господи благослови... Сидай ось тут, на лавку. Горпино, а, Горпино! А ну-ка иди сюда — сестру встречай.
Из темноты, со стороны печи, вышел кто-то маленький и длиннорукий. Акулина разглядела в том существе горбатую молодую женщину; то и была сестра Савелия. Горпина застенчиво выговорила чуть гнусавым голосом: «Ндраствуйте вам» и удалилась за печь.
Савелий тем временем возился за печью, стучал чоботами, покряхтывая: видимо, переодевался. Вот он вышел, одетый во что-то серое и сам показался в другом одеянии серым и не похожим на прежнего Савелия. Обтер снятые сапоги тряпкой и осторожно, словно они были стеклянные, поставил у порога. Так же осторожно встряхнул суконную пару и повесил на гвоздок, вбитый в одверку. Только он это сделал, в окно снаружи кто-то призывно затарабанил. Савелий захватил с собой сапоги и одежду с гвоздя и торопливо вышел. Послышались мужские голоса — Савелия и чей-то незнакомый. Голоса раздавались то во дворе, то удалялись, кто-то ходил по двору и снова уходил за тын. Потом незнакомый голос понукнул коней, и слышно было, как бричка, развернувшись, куда-то укатила. Все смолкло. Акулина успела приглядеться к мраку и заметила, что хата была совсем меленькая и низенькая. Ее перегораживала беленая печь с задымленным устьем и с припечком. На том припечке, на подушке спал так и не проснувшийся Тарасик. У глухой стены стояла железная кровать, застеленная полосатым рядном. За печкой, на полике из досок сидела Горпина, обхватив колени длинными руками, и внимательно смотрела из темноты на Акулину. В этом чужом полумраке горбунья вызвала в душе Акулины суеверный страх. И все же помалу она начала успокаиваться: за недолгое время разговора новая «мама» успела кое о чем расспросить Акулину и рассказать, что она хорошо знает дядьку Трофима, знала Акулининых мать с отцом. Они, теперь свекровь и невестка, сидели рядом на лавке, оборотясь друг к другу. Изредка свекровь, вольно или невольно, ласково дотрагивалась до Акулининой руки или клала ей руку на плечо и приговаривала, как бы в чем оправдываясь: «Ничего, доню, все будет гарно, все будет добре... Хочь мы люди и небогати, а...» Тут разговор прервал вошедший Савелий;
— Ну так шо: будемо спать, чи свайбу гулять? — Хохотнул, — Мабудь, все-таки будемо спать, А даст бог день, даст и пищу. Ось, Акулина, моя кровать, давай твои подушки. С того и начнем наше життя...
...Утром, чуть свет, Савелий куда-то ушел, а Акулина лежала и думала свою думу. Не все так просто, как ей показалось при встрече с Савелием у Зозулей. Теперь ей вспомнилось, что о себе ничего он так и не рассказал, а если и говорил что, то как-то загадочно, двусмысленно. Вот она даже не знает, как зовут свекровь, какое у них хозяйство, чем занимается Савелий и сколько ему лет. Прикинула: наверное, лет двадцать пять. Руки у него сильные, работящие, с жесткими, как пересохшая земля, ладонями. Добрые руки. И свекровь показалась ей доброй женщиной, хотя вчерашний разговор с ней тоже показался Акулине загадочным.
От матери ли, от чужих ли людей, но знала уже Акулина одну вековечную заповедь, поверье ли: невестка и свекровь познаются в первое утро после свадьбы. Свадьбы не было, но Савелий ей уже муж. Он назвал ее своей женой. Теперь она в этой семье — жена и невестка. Значит, надо угодить свекрови с первого дня, чтобы не прослыть ледащей. С этой мыслью Акулина встала с кровати, стала надевать спидницу. И услышала голос свекрови:
— Доню, ты чего так рано прокинулась? Поспи ще з дороги.
— Та я, мамо, уже выспалась... — Сказала «мамо» неожиданно для себя, и сердце ее замерло, перехватило дыхание. Женщина подошла к ней, обняла, стала горячо целовать, приговаривая: «Голубонька ты моя! И хто тебе навчив цему? Господи, твоя воля! Голубонька ты моя, спасибо тоби за твое сердце. Я своего для тебя не пожалею». И был в тех словах, в тех ласках материнский ответ на слово «мама», произнесенное искренне, сказанное сироткой...
Из хаты дверь выходила в маленькие сенки, а из сенок наверх вели четыре приступка. Акулина поднялась по ним и вышла во двор. Огляделась и поняла: курень вкопан в землю; окно, выходящее во двор, располагалось почти у самой земли. Про Савелия, ее мужа, нельзя было сказать, что у него «ни кола, ни двора». Был двор, во дворе был и кол. К этому колу была привязана приведенная от Зозулей телка. Она мукнула, увидев Акулину. Курень был крыт очеретом, уже почерневшим и сопревшим. К куреню пристроена катражка, сплетенная из хворосту и обмазанная глиной. Двор крошечный. Дальше отделенный от двора загатой, виднелся маленький огородик. Там белел десяток капустных голов, по краям огорода торчали серые будылья подсолнечников без голов и лежала коричневая картофельная ботва. Все было так же мелконько и бедно, как в отцовском дворе. У причелка куреня и вдоль загаты росло несколько яблонь и груш.
Чем больше присматривалась Акулина ко всему, тем легче и легче становилось у нее на душе, тем свободней дышалось. Теперь она стала все ясней понимать причину дорожной тревоги и тайного страха: ее пугали тогда добрые кони в упряжке, загадочно-задумчивое выражение на лице Савелия, его наряд, казавшийся на нем чужим, его туманные слова. «Слава тебе, боже, — думала она, ходя по подворью, — я тут буду своя. Они такие же бедняки, как и я, они тоже как бы на сирот похожи...»
Вышла свекровь. Приложив уголок белой хустки к губам, ласково и будто виновато смотрела на невестку. Она словно безмолвно извинялась за бедность всего, что было вокруг. И рассказала она Акулине, ничего не тая, все, о чем та уже догадывалась. Служит Савелий в батраках у местного кулака. На его конях и бричке приезжал Савелий к Зозулям, чужие чоботы и костюм были на Савелии Калистратовиче. За все то «благодеяние» хозяин удержал половину годового батрацкого заработка. А за то, что Савелий просрочил с возвращением, может, и больше вычтет...
Слушала Акулина росповедь свекрови, а на язык просились слова: «Ой, добрые вы люди, хоть и небогатые! Як же вам тяжко! Разделю я с вами свое сиротство и свою недолю, разделю до конца. Ах, Савка, Савка!» И росла в ней при мысли о муже женская, сиротская, бедняцкая жаль к нему.
Десять лет прожили Савелий с Акулиной. Жили все в том же ветхом курене, который стал еще теснее от увеличившейся семьи. Акулина родила двоих сыновей и дочь. И все эти годы прошли для Рогозных в колготе и нужде. Как ни бился, ни колотился Савелий, а никак не выбился из бедности. И менял хозяев, и чумачил — ездил на волах аж на Сиваш за солью. Но и в тех дальних дорогах слышал печальные песни усатых чумаков да слепых кобзарей у пыльных шляхов.
— Чумаче, чумаче, чому зажурывся?
Чи волы прысталы, чи з дорогы сбывся?
— Болы не прысталы, с дорогы не сбывся.
Тому зажурывся — без доли родывся...
Не сбывалась Савелиева надея на свои работящие руки. Робить они робили без устали, а все выходило — не на себя. Радовался рождению каждого сына — гляди лишний надел земельный на мужскую душу выйдет. Но земля на Полтавщине да и по всей Украине была давно поделена: одним с избытком, другим — ничего. Да и рожать она выдохлась, перемученная, перекореженная, неудобренная. И все-таки не гасла в Савелии Рогозном надежда на свою землю, надеялся кормиться с нее, радовать душу хлебопашеским делом. Ту надежду с каждым годом все сильнее подогревали слухи и разговоры о свободных землях в неведомой Сибири. Слух приносили ходоки из других хуторов, письма уже уехавших за Урал украинцев. Ночами ломал голову Савелий над непростыми вопросами: как ехать, с чем, на какие шиши? В какое именно место? Одни называли Тобольскую губернию, другие Степной край, третьи говорили о каком-то Киркрае. Говорили, что на местах, на Украине, при земских управах созданы переселенческие комитеты и что переселенцам дают пособие на переезд, указывают места поселений.
И вот за много лет впервые доля повернулась лицом к батраку и даже улыбнулась. А было так.
Неподалеку от хутора Дядькивского находилась летняя усадьба помещика Гнатюка, который сам больше жил в Кобеляках и вроде бы принимал участие в переселенческом комитете. Его летняя усадьба стояла на берегу ставка, образовавшегося в долине небольшой речушки. Ставок, а иначе пруд, был проточный. Когда-то речушку, перегородили земляной греблей со шлюзиком для сброса лишней воды; теперь земляной вал зарос вербами и ясенями, которые накрепко вросли в греблю и не давали воде размывать ее. Тут, под вербами и любил Гнатюк сидеть летом с удочкой. И карп, и карась водились в ставке. Кроме хозяина в нем никто не рыбачил — запрещалось. Помещикова жена со взрослыми дочерьми и гостями на берегу отдыхали, прогуливались. В одном месте была устроена купальня.
Но вот однажды помещица, как рассказывали потом люди, сидела на берегу, оставив в сторонке туфли. Сидела и думала о том, о чем может думать помещица. Вдруг с левой руки что-то плеснуло у берега. Она глянула в сторону плеска и увидела, как что-то огромное с глазами величиной с коровьи попятилось в воду, держа в зубах дорогую туфельку. Помещица в испуге бросилась к дому, крича: «Рятуйте! Нечистая сила! Нечистая сила!» На крик выбежал сам. Пока отхаживались с перепуганной женщиной да пока допытались, где и что за «нечистая сила», прошло с полчаса.
Помещик был человек образованный и в нечистую силу верил мало. Но все-таки, взяв с собой работника, пошел к месту, указанному женой. Она тоже пошла за ними, боязливо держась в отдалении. Ничего «такого» не было обнаружено, только на воде еще расходились круги — и другой туфельки на берегу не оказалось.
Как раз на ту пору Савелий проходил через греблю с косой на плече. Услышав гомон, остановился. А помещик и помани его себе пальцем.
— Ты здешний?
— Тутошний, с Дядькивского.
— Слыхал что-нибудь про нечистую силу в нашем ставке?
— Чув.
— Именно?
— То рыба есть такая, бисовым конем называется. Глотает гусей, уток, может и дитя...
— Ой, ой! Маминька родная! — вскрикнула помещица и, схватившись за лицо руками, кинулась к дому.
Помещик в раздумье покрутил ус и сказал:
— Значит, сом.
— Може й сом, може и короб, — поддержал его Савелий.
— Так как же быть? Это же опасно. И как он сюда попал?
— Може, с паводком занесло, а може, вин тут в омуте завелся, когда ще гребли не було, — продолжал рассуждать Савелий на равных. — Може, той «нечистой силе» сто рокив от роду.
— Ты думаешь? — все так же задумчиво спросил Гнатюк. — Что же нам делать?
— Зловить, — твердо предложил Савелий.
— Берешься?
— Дозвольте.
— Добре! Если поймаешь — в долгу не останусь. А ты чей будешь?
— Я сам по себе. Савелий Рогозный.
Гнатюк даже руку пожал Савелию в знак договора. На том и разошлись. Вдогонку Гнатюк еще прокричал Савелию:
— Так ты ж не медли. Поймаешь — дай знать в Кобеляки.
...С какой-то неистовой уверенностью стал готовиться Савелий к делу. Каждый день посылал на ставок старшего девятилетнего сына Митрофана следить, не плеснет ли «нечистая сила». Наказал, чтобы близко к воде не подходил. И каждый вечер, приходя с поля, спрашивал:
— Ну шо, не бачив?
— Ни, тату, не бачив.
А сам Савелий до темна пропадал в клуньке и что-то мастерил из досок, что-то клепал на наковаленке. Сделал он деревянное корыто длиною чуть не в два метра, проконопатил его конопляной паклей и просмолил изнутри. Наливал в корыто воду, проверял на течь. Потом смастерил из железного прута огромную штуковину, похожую на «кошку», которой вылавливают оброненные в криницу ведра. То был удильный крюк.
Однажды под вечер Митрошка не пришел, а прибежал, запыхавшись, со ставка.
— Шо? — спросил в нетерпении Савелий.
— Бачив!
— Шо ты бачив?
— Его.
— Як?
— А так. Сижу, гляжу. Качка (утка) плавает.
— Яка качка?!
— Та, наша, тату. Только вы, тату, не говорить маме, а то будет свариться. Я взял дома ту, стару качку, сивую, шо шкандыбала на одну ногу, и пошел с нею до ставка.
— Та, так...
— Привязал качку на сворку и пустил у ставок. Она плавает, крячет, а я сижу, гляжу. И ось оно як выскочит из воды, та хвать качку! И...
— Шо — «и»?
— Качки як не було... И сворку у меня из рук вырвало...
— Так, так. Добре... А яке воно само?
— Здоровуще, тату. И страшное.
— Ну, ничего, сынку. То будет наша золота рыбка... Правда, надо еще одну качку у мамы красти... Килино, а Килино! (Теперь Савелий при детях называл жену не Акулиной, а Килиной, а она его батьком. Иногда он звал ее «матэ») А, матэ! Где-то у нас пряжа була?
— В сенях, под матицей она... А наще она тебе? — откликнулась Акулина из катражки.
— Та нада.
До поздней ночи Савелий торчал в клуне, при тусклом свете каганца плел из конопляной пряжи сетку. Хоть получилась она и не рыбачьей, но зато крепкой.
Следующий день был воскресным. Ночь Савелий почти так и не спал. Чуть забрезжил рассвет, а он уже вышел со двора и направился к куреню Грицька Охрименка, доброго своего товарища. Побарабанил в окошко. Грицько вышел в подштанниках, босиком.
— Извини, сосед, шо рано разбудил. Дело есть.
— Що за дело в такую рань?
— Одягайся, та приходь ко мне, узнаешь. Та скоренько.
Пока пришел Грицько, Савелий уже запряг Чалого (коня он все-таки нажил) в четырехколесный возок (возок смастерил сам) и пошел в курень. Тихонько разбудил Тараса, того самого Тарасика, Акулининого брата, которому уже шел двенадцатый год. Поднял своего старшего, Митрофана: «Вставайте, хлопци, пора!» — возбужденно и тихо шептал он. Хлопцы с вечера знали о задуманном деле, поднялись вмиг. Гуртом поставили на возок загадочное корыто, бросили в него цеберку (ведро), сетку, смотанную в валок и прикрепленную в двум палкам. На передок Савелий бросил запасные ременные вожжи, сокиру и довбню (деревянный молот). Тронулись со двора. За подворьем остановил коня и подморгнул сыну, кивнув головой в сторону катражки, где ночевали утки. Митрофан опрометью кинулся во двор, в катражке в полутьме сцапал попавшуюся под руку утку. Не успела та и крякнуть по-настоящему, как хлопец загнул ей голову под крыло и сунул утку под рубаху. Поехали. Акулина спросонья только и услышала, как вскрякнула утка...
Некоторые хуторяне, разбуженные стуком колес, выглядывали в окна, выходили из хат и дивовались: куда это так рано поехали Рогозный с Охрименком? И что за гроб стоит на возке? А корыто издали и в самом деле походило на гроб. Только настроение и возбужденные лица едущих совсем не напоминали похороны.
Было тихо. Заря окрасила зеркальную гладь ставка. В вербах и ясенях на гребле, в саду Гнатюка щебетали ранние птахи, начинали первый переклик зозули. И вдруг среди этого утреннего покоя раздалось, словно гром среди ясного неба, резкое и неожиданное — кря! кря! То утка сумела высвободить голову из-под крыла и решила спросить: « В чем дело, охальники вы раз-з-эдакие?! Зачем вы меня спря-прятали под рубаху?» Митроха тут же зажал ей клюв, не удостоив ответом. А Савелий недовольно цикнул в адрес утки: «А, щоб тебя! Оглашенна!»
Молча приступили к подготовке небывалого дела — к поимке «нечистой силы». Тут половину дела решала «наживка», коей служила утка. С помощью суровых ниток и толстых мотузков Савелий укрепил на ее спине, в междукрылии, тот самый «крючок». Когда он это делал, Митроха держал уткин клюв в руке, чтобы не кричала прежде времени. Савелий предполагал, что необычный и непривычный груз будет притапливать утку. Для увеличения ее плавучести он приспособил ей под крыльями по кругу вылущенных подсолнухов. Крюк был с обушком. Савелий с помощью стального «жучка»-защелки соединил крюк с вожжами. Распустив вожжи на всю длину, один конец их крепко привязал к стволу ясеня. Размотали сетку, смочили в воде и растянули на траве у воды. Рядом же положили довбню. Мужики разулись, разделись до подштанников. Все было готово. И тогда Савелий торжественно принял из рук Митрофана утку и пустил ее на воду. Она огласила криком не только ставок, но и всю долину. Ее крик отразили дальние вербы, и он снова упал на воду.
— Кричи теперь на свою голову, — сказал Савелий.
Так только в сказке бывает. Через несколько минут на середине ставка заиграла вода и рябь быстро пошла в сторону утиного крика. Утка плавала в двух саженях от берега, дальше ее не пускали вожжи. Глубина под ней была не более метра. И вот с клекотом высунулась лобастая голова чудовища, располовинилась, сомкнулась и скрылась под водой. Через мгновение дернуло вожжи, так дернуло, что на ясене вздрогнули ветки. А еще через миг возметнулась вода с илом, забурлило, забилось у берега. Вожжи натянулись струной.
— Хлопцы, держить вожжи! — крикнул ребятам Савелий и сам кинулся к сетке.
За ним к сетке бросился Грицько.
— Давай, заходь! От сюда, сюда! — командовал Савелий, обходя бурлившее место. Погрузили сетку в воду и стали наступать на «нечистую силу».
— Хлопцы, пидтягуйте вожжи, пидтягуйте! Грицько, подводь сетку под низ, под низ!
Чудовище било хвостом и никак не давало опутать себя сеткой. Одним ударом оно сшибло Грицька и тот упал, но не выронил сетки из рук. Савелий наседал на «нечисту силу» и подбадривал Грицька.
— Смелее, Грицько, навалювайся на его, накидай свой край. Хлопци, подтягуйте! Ось вона, чертяка, попалась! — восторженно и победно кричал он, почуяв, что чудовище уже опутано сеткой. Но оно еще несколько раз валило мужиков с ног. Отплевываясь и чертыхаясь, они постепенно пеленали его сеткой и придвигали к берегу. Когда голова добычи была уже на берегу, Савелий скомандовал:
— Тарасе! Визьми довбню, хрясни его гарненько.
Тарасик трижды долбанул довбней по башке чудовища, и оно немного успокоилось. Выволокли полутораметрового сома на берег. Волокли и чувствовали, что в нем не меньше четырех пудов веса. Не дожидаясь пока сом придет в себя, вчетвером подняли его и завалили в корыто на ходке.
— Хлопци, скоренько берить цеберку, наливайте воды в корыто, — командовал Савелий, а сам между тем поверх корыта, по всей его длине захлестывал вожжи, заводя их под низ возка. Корыто медленно наполнялось водой, носили ее все по очереди. Чудовище оклемалось в своей стихии и начало ворочаться, всплескивать хвостом. Но оно было в плену сетки и корыта, опутанного вожжами. Вымылись, оделись, передохнули.
— Ну, в путь, в Кобеляки! — сказал, вставая с земли, Савелий. — Поидемо через хутор, хай люди побачуть, що мы пиймалы...
Поехали через хутор. Возле своей хаты Савелий остановил коня.
— Митрофан! Сбигай до дому, хай мама дасть хлиба та цибули у дорогу. Мы ж ще не снидали...
...Сопровождаемые толпой хуторян, все участники ловли «нечистой силы» тронулись в путь, в Кобеляки, до которых было пять верст. К обеду уже были на месте. Савелий знал дом Гнатюка, к нему и правил. Хозяин оказался дома. Он сразу узнал Савелия и, видимо, помнил уговор, так как сразу же воскликнул:
— Неужели?!
— А то як же, — спокойно, но с гордостью ответил Савелий. — Пожалуйте побачить.
— Где?
— А у вас за воротами.
Гнатюк растерянно засуетился, что-то ища на столе кабинета. Потом крикнул кому-то: «Галина Петровна, ходим до мене?» Вошла жена Гнатюка, покосилась на Савелия, посчитав его очередным просителем: мол, и в воскресный день покою нет.
— Галина Петровна, вы помните этого гос.. человека? — Спросил ее муж, глядя на Савелия.
— Ни, не помню... А може, забула...
— Тогда гайда к подъезду!
Сом все еще бодрился. По дороге мужики ухитрились разжать ему пасть палкой и вынуть мертвую утку с крюком. Вода в корыте окрасилась кровью. Вокруг возка уже гомонила огромная толпа любопытных, а Грицько с хлопцами давали пояснения. С приближением господ толпа приумолкла и расступилась. Признаться, Гнатюк не очень-то решительно подступал к возку. А жена его вовсе поотстала, догадавшись, что привезли «нечистую силу».
Насмотревшись на похитителя жениных туфель, Гнатюк спросил у Савелия:
— Ну и что дальше?
— Уговор был, господин добрий.
— Та я про уговор помню. Я говорю, шо дальше с ним робить?
— Забирайте.
— А на лиху годину он мени здался! Забирайте его себе, в нем же пять пудов мяса. Засолите.
— Не, господин Гнатюк, — сказал Савелий, — его есть мы не будем. Он же поганый. Его не едять.
— Так, так...Гм...да, — Гнатюк в раздумье покарябал пальцем затылок. — Ну, добре... Микола! — позвал он кого-то, видимо, из работников. — Надо принять ту холеру (указал на корыто с сомом). Устроим ему смотрины с земскими чиновниками. Усей интеллигенции покажем. — Последние слова он произнес в растяжку и с ехидством. Затем спросил у Савелия: — С тарою отдаешь?
— Можно и с тарою, та...
— Урозумел. И за тару возмещу. А он долго будет жить?
— А сколько вам захочется. Только воду надо менять...
Гнатюк заметно повеселел, видимо, предвкушая потеху, которую он устроит для уездного начальства и друзей. Работники сняли корыто с возка и, словно гроб, понесли в усадьбу. А Гнатюк пригласил Савелия в кабинет. Предложил сесть в кресло.
— Благодарствую, я и постою.
— Тогда приступим к делу. Шо я тебе должен за всю ту мороку, за ту нечисту силу вместе с тарою?
Савелий ничего не ответил.
— Чего ж ты молчишь? — Гнатюк заходил по кабинету. — Я обещал. Но, ей богу, сам не знаю... Говори свою цену.
— Не надо мне никакой платы, господин Гнатюк...
— Як не надо?
— Вы лучше, будьте добри, допоможить мени с семейством выехать в Сибирь. Вы ж, говорять, в переселенческой комиссии...
— Он як! То можно. Можно, можно. — Гнатюк достал в столе лист бумаги. — Забыл, як твое призвище?
— Рогозный. Савелий Калистратович. Хутор Дядькивський.
— Так, так... Ну, добре. Записав я тебе и помогу. А гроши все-таки визьми. — Гнатюк достал из кармана кошелек, вынул деньги.
— Двадцать пять карбованцив даю. Пригодяться.
Савелий, глядя на протянутые деньги, завел руки за спину.
— Господин Гнатюк, если вы такий добрий чоловик, то вместо грошей запишите в тот листок мого сусида... Товариши мы з ним. Вин помогав ловить «нечисту силу».
Гнатюк захохотал.
— Ой, и слёта ж ты, Савелий! Ой, и пройда! Ты самого черта скрутишь и продашь в пекло...
— Нужда заставить, чего не зробишь...
— Ну, добре! Хто твий сусид?
— Охрименко, Григорий Петрович.
— Записав. Будет вам решение на переселение, будет и пособие, и надел земельный. — Гнатюк поднялся и подошел к Савелию. — А гроши ты все-таки возьми. Воны исти не просять и карман не труть. Возьми. — Гнатюк вложил в Савелиеву ладонь деньги. — А про переселение уведомлю. Бувай здоров!..
Так в одна тысяча девятьсот восьмом году оказался в Сибири Савелий Калистратович Рогозный — мой дед, отец моей матери, родившейся уже в Сибири.
В необъятный Степной край с центром в Омске и приехал Савелий с семьей и своим соседом по хутору Грицьком Охрименко. Но не новоселами оказались они. На юге нынешней Омской области уже были Таврический, Полтавский, Одесский и прочие уезды, заселенные выходцами из малороссийских губерний. Уже уезды были поделены на волости, застроены деревнями. Уже светилась ровная, как скатерть, степь белыми хатами-мазанками, а у хат вровень с крышами, а то и выше, шумели молодые тополя, клены, цвели яблони и журились над канавами плакучие вербы. Дворы были огорожены плетенными из хвороста тынами, на кольях тынов кособоко висели макитры и глечики, вывешенные для прожарки или выморозки. Из огородов через тыны свешивали золотые головы сояшники (подсолнухи), словно желая разглядеть: что это за земля такая, что это за край такой, где так хорошо и привольно растется? Над мазаными крышами хат зимой из невысоких дымарей стлался кизячный дым, а летом запах того дыма исходил из дворов, где устраивались летние печи. Неоглядная ковыльная степь уже пестрела распаханными и засеянными латками.
А выпал дружкам, по воле переселенческого комитета и земской управы, надел не в Полтавском уезде, а в Таврическом. Комитету видней было, кого куда селить. Да и разницы почти никакой между уездами, только и того, что Полтавский на пятьдесят верст ближе к Киркраю (так тогда называли Казахстан). Но и в Таврическом уезде, вблизи деревни Байдановки, куда распределили наших знакомых, было много казахских (киргизских, по-тогдашнему) аулов. Ни границ, ни меж не было, никто не мог сказать, где начинается Киркрай и где он сливается с Сибирью. Казахские аулы начинали встречаться сразу же, как выехать из Омска на юг. Они перемежались с русскими и украинскими деревнями, и никто не знал, то ли это Киркрай, то ли Сибирь? Где свободная земля, там и селились, удаляясь на юг. А свободной земли к приезду Савелия Рогозного было еще — ого-го! Глаз не хватало окинуть до края ковыльные моря. Всходило солнце из ковыля и садилось в ковыль. Лопотали в ковылях перепелки, над степью трепетали и заливались бесконечной трелью жаворонки, парили орлы и коршуны, а в высокой траве, не прячась, бродили дудаки (дрофы), свиристели суслики и тарбалганы, рыскали корсаки и лисицы.
Ах ты, степь широкая, степь привольная! Не про тебя ли та песня? Но такой широкой степи, как наша, сибирская, нигде не было и нет. Уж в нашей-то степи разместились бы все украинские и донские, оренбургские, приволжские и иные степи, и все бы место осталось. И тот остаток опять-таки был бы степью.
Байдановку еще нельзя было и деревней назвать. Дворов двадцать и было, не более. Эти немногие дворы выстраивались вокруг небольшого березового колочка с озерявиной, заполнявшейся талой водой. Обозначались очертания трех улочек, образовывавших фигуру, похожую на букву «П». На перекладине этой фигуры, знать, на одной из улочек выбрал Савелий Рогозный свободное место для подворья. Выбрал сам, потому как в Байдановке тогда еще не было даже старосты, не говоря о другом начальстве. Словом, застолбил место, хотя не было у него столбов, да и забивать их никак нельзя было: март месяц в Сибири — это еще зима с вьюгами да буранами. В снег забивать — что толку. А жить до лета его принял Андрей Яган, мой дед по отцовской линии...
Не могу не рассказать про другого деда, Андрея Евстратьевича Ягана, которого не только я, но и мой отец еле-еле помнит. Слава богу, я знал до своего сознательного возраста бабушку Мотрю. Матрену Ерофеевну Яган, «врожденную Гонтарь»...
Когда я впервые получал паспорт, то в какой-то бумажке с графой «национальность» написал: «русский», хотя в метриках было записано: отец — украинец, мать — украинка. Тогда я не видел разницы между русскими и украинцами. И по сю пору не вижу. Великая, Малая, Белая Русь... Так было, так называли и обозначали. Ну, а раз в конце стояло слово «Русь», так что же тут мудрить? Все мы — русские. А до других нам дела нет... Пусть пишутся, кому как удобно...
Однако давненько меня интересовал вопрос: если я украинец или русский, то почему Яган, а не Яганенко или не Яганов? И таки докопался. Начал я, конечно, с Большой Советской Энциклопедии. Отыскал слово «Яганы». Яганами оказалось небольшое индейское племя на Огненной земле. Шли годы. И вдруг читаю в журнале «Вокруг света» заметку «Последний из племени Яганов». Екнуло сердце. Подумал: что же такого натворил он, последний из Яганов? Читаю. Оказалось, он всего-навсего помер, бедолага. И что-то грустно стало. Но не писать же в ООН, не заявлять, что есть еще, не перевелись Яганы. Их много на Украине и в Сибири.
А потом чуть ли не случайно приобрел сокровище — «Историю России с древнейших времен» С. М. Соловьева. В томах, где описываются отношения России с Малой Россией (Украиной) во времена Богдана Хмельницкого и более поздние события, часто стало встречаться имя кошевого атамана Ивана Сирко. До чего же лихой был козак! За свою долгую боевую жизнь выиграл 60 битв, не проиграв ни одной. И с кем только он ни воевал: с крымской ордой, с турками, поляками, с украинскими гетманами, выступавшими против союза с Москвой. По их навету был сослан в Сибирь, в Тобольск. Друзья Ивана Дмитриевича добились у царя Алексея Михайловича помилования славному воину. Вот что писал запорожский кошевой Лукьян Андреев приближенному царя, окольничему Артамону Сергеевичу Матвееву в своей грамоте:
«Благодетелю нашему многомилостивому, об отчине нашей Малороссии и об нас, Войске Запорожском, многочестному ходателю и всяких щедрот давцу нижайшее наше поклонение посылаем и смиренно молим: умилосердись, яко отец над чады, чтоб милостивым твоим ходатайством калмыки, и чайки (лодки), и хлебные запасы присланы были к нам, и полевой наш вождь добрый и правитель, бусурманам страшный воин, Иван Сирко к нам был отпущен для того, что у нас второго такого полевого воина и бусурман гонителя нет; бусурманы, слыша, что в Войске Запорожском нет Ивана Сирка, страшного Крыму промышленника и счастливого победителя, который их всегда поражал и побивал и христиан из неволи освобождал, радуются и над нами промышляют».
Царь отвечал, что все просьбы запорожцев будут исполнены и полевой воин Сирко будет отпущен. Действительно, в марте 1673 года Сирко был привезен из Сибири в Москву и представлен государю. Сам царь, патриарх и весь синклит, особенно князь Юрий Алексеевич Долгорукий и Артамон Сергеевич Матвеев накрепко увещевали Ивана Сирка быть верным престолу царского величества. «Отпускаю тебя, — сказал царь, — по заступлению верного нашего гетмана Ивана Самойловича, потому что царское слово непременно, писал я и королю польскому, и к запорожцам, что отпущу, и отпускаю».
Многое говорит о том, что Иван Сирко был личностью незаурядной. Царь Алексей Михайлович не раз писал ему в Запорожскую Сечь письма и увещевал, чтобы он неусыпно «заступал» крымцам и туркам дорогу на Украину и Москву. Одно имя Ивана Сирка приводило в трепет крымских ханов и турецких султанов.
В Государственной публичной библиотеке в Ленинграде хранится «История запорізьких козаків» академика Дмитра Яворницкого. В ней, на странице 69, помещен текст послания турецкого султана Магомета IV, который правил в конце XVII века, запорожцам атамана Ивана Сирко, а также ответ запорожцев султану. Вот что писал султан.
«Я, султан, сын Магомета, брат солнца и месяца, наместник божий, властелин царств: Македонского, Вавилонского, Ерусалимского, Великого и Малого Египта, царь над царями, властелин над властелинами, незвычайный (выдающийся) рыцарь, никем не побежденный, неотступный охранитель гроба господня, опекун самого бога, надежда и утеха мусульман, покоритель и заступник (защитник) христиан, наказываю вам, запорожские козаки: покоритесь мне добровольно, без всякого спора, не заставляйте меня хлопотать вашими наскоками...»
Видимо, чувствительны были козацкие «наскоки», если этот «царь над царями и наместник божий» вынужден был под напускным величием признать, что козаки доставляют ему немало хлопот. По существу, султан упрашивал запорожцев «не воевать» его земли.
Ответ запорожцев привожу на украинском языке, чтобы не пропала вся его прелесть. Несколько слов и выражений заменяю точками, так как по свидетельству С. М. Соловьева, ...Иван Дмитриевич Сирко «грамоты не знав» и в выражениях не стеснялся. Так вот что писали запорожцы в своем ответе «царю над царями».
«Ты, султан, чорт турецькый, проклятого чорта брат и товариш, самого луципера (люцифера) секретар; який же ты в чорта лыцарь, колы голою... ижака (ежа) не вбъеш... Не будешь ты, сукыну сыну, сынив хрыстияньских пид собою маты (иметь).
Твоего вийська не боимося, землею и водою будемо бытыся з тобою, воржий и проклятый сыну, раз... твою мать. Вавилоньскый ты кухарь (повар), Македоньскый комиснык, вирменьска (армянская) ты свыня, татарский сагайдак, каменецькый кат (палач, мучитель), подильскый злодияка, всёго свиту и пидсвиту блазень (шут, скоморох), самого господа внук, а нашого... крюк. Свыняча ты морда, кобыляча... ризныцька собака, нехрещеный ты лоб, мать твою...
Отак тоби высказалы запоризьки козакы. Не будеш ти и свыней хрыстияньских пасты.
Тепер кинчаемо, бо числа не знаемо и календаря не маемо. Мисяць у неби, год в кнызи (книге), а день у нас такый, як и у вас, а за це — поцилуйте в сраку нас.
Пидпысали: Иван Сирко з усим кошем запоризькым».
Уверен, что Репин хорошо знал эти документы, когда писал свою знаменитую картину...
А совсем недавно попал мне в руки еще один любопытный документ, статья инженера из Днепродзержинска Владимира Николаевича Кунцера, который многие годы занимается изучением русской военной истории. Статья называется «д’Артаньян и запорожцы» («Неделя», № 5, 1983 г.) — плод многолетних научных поисков офицера запаса, потомственного военного. На основе архивных данных, воспоминаний русских и французских авторов В. Кунцер установил...
Одним словом, снова Иван Сирко. В кратком изложении приведу несколько фактов из статьи.
Многочисленные «д’артаньяноведы» на основе исторических фактов неоспоримо доказали, пишет В. Кунцер, что Шарль дю Бас де Фезензак сьер де Кастельмор, называвшийся по титулу матери графом д’Артаньяном, родился в 1611 году... Автор приводит много фактов из жизни всемирно известного мушкетера, вплоть до его героической гибели. Факты, может быть, в какой-то мере известные. Интереснее другое — то, что военная судьба свела легендарного мушкетера с запорожскими козаками.
В разгар войны Франции с Испанией кардинал Мазарини начал переговоры с кошевым атаманом Запорожской Сечи. Во французском архиве иностранных дел сохранилось письмо посланника при польском короле, графа де Брежи, в котором тот писал своему королю:
«...насчет службы козаков у вашего величества, то, когда войны с турками не будет, Хмельницкий готов помочь мне в этом деле».
По данным того же архива, в марте 1645 года Богдан Хмельницкий, Иван Сирко и полковник Солтенко через Гданьск морем прибыли во Францию, где подписали договор. Французское командование брало на службу 1800 пеших и 800 конных запорожцев, обязуясь платить по 12 талеров за каждого козака и по 120 талеров полковникам и сотникам. Запорожцы получали по договору право сражаться самостоятельно, а французы соглашались не вмешиваться в их стратегию и тактику. Основной целью похода был захват голландской крепости Дюнкерк, где засел пятитысячный испанский гарнизон.
В октябре 1645 года запорожцы на кораблях типа «флейт» отплыли из Гданьска в направлении Кале. Ночью, при подходе к Дюнкерку, на них напали испанские патрульные суда. Руководитель похода, 40-летний Иван Дмитриевич Сирко, прибег к военной хитрости. Он приказал поднять в знак сдачи белые флаги, а когда испанцы пришвартовались к кораблям, запорожцы в коротком ожесточенном бою захватили испанские суда и пленили их экипажи. Среди пленных был и командир форта Мардик. Иван Сирко перешел со своего поврежденного флагманского корабля на сторожевик противника, приказал командору форта стать на капитанском мостике и провести корабли по каналу в гавань. Все складывалось удачно. Но в это время начался отлив, и два корабля, на которых были козаки полковника Солтенко, в темноте сели на мель. Встретить рассвет под жерлами крепостных орудий означало позорный плен или гибель. Полковник Сирко и тут не спасовал. По его приказу запорожцы на бочках и плотах вместе с конями вплавь добрались до берега и сразу же двинулись к крепости. Казаки в конном строю, а пешие — через крепостные стены ворвались в крепость. Испанские артиллеристы успели сделать лишь несколько выстрелов. Проснувшиеся жители со страхом смотрели на вооруженных кривыми саблями чубатых воинов. К удивлению и радости горожан, привыкших к грабежам и насилию, ни их самих, ни их имущества воины в широких шароварах не тронули.
Французская армия не раз пыталась штурмовать Дюнкерк, но отступала ни с чем. В этот раз, когда запорожцы покорили крепость, французы были в 70 милях от нее. Узнав о падении Дюнкерка, французская армия во главе с мушкетерами вошла в освобожденный запорожцами город. Среди солдат, кричавших «Виват!» в честь козаков, был и д’Артаньян.
И кто его знает, может быть, эти два рыцаря шпаги и сабли встретились и, обнявшись, осушили не по одной чарке...
Почему я так много говорю про Ивана Сирко? Да потому, что писарем у атамана был беглый швед Яган. Но мало ли в те времена и позже оседало в Украине Иоганнов — немцев и шведов, которые в русском написании превращались в Яганов. У Соловьева в «Истории» все шведские короли и вообще все Иоганны именуются Яганами. К тому же, мой дед и прадеды жили в Запорожье, на Херсонщине, отца двухлетним дед Андрей привез в Сибирь оттуда. И сейчас в Запорожье и области живут мои родичи, Яганы. Кроме родственников, нигде и никогда не встречал своих однофамильцев — нив жизни, ни в печати.
...Обещал я рассказать про другого деда, Андрея Евстратьевича Ягана, а рассказать и нечего. Приехал он с Украины в Таврический уезд Степного края в 1906 году. В числе первых переселенцев строил Байдановку, обживался. В 1914 году дед Андрей ушел... Так-таки и ушел! Зачем бы ему было уходить от земли, от четверых малых детей на германскую войну? Забран он был защищать царя и Отечество. Чтоб им ни дна, ни покрышки, тем царям! Мало того, что цари, так их еще и защищать надо. Из-за них-то ни отечествам, ни народам покоя нет. Не будь царей да королей с императорами, так и дед Андрей был бы жив и еще мало ли чего. А не будь фюреров — так тут и говорить не приходится, что было бы и чего не было бы... Сложил дед голову где-то в Галиции. Старшему его сыну Павлу, моему отцу, тогда было 8 лет.
Пишу вот и думаю: кому интересно все это, кому это нужно? Какая разница, кто были и чем занимались мои деды, кому интересно знать судьбу моей родни? А пусть хоть родня читает. Она у меня огромная, и все это люди, народ. Про него и пишу.
Приютил Савелия Рогозного с семьей в Байдановке Андрей Яган. Отдал ему летнюю хатынку-малуху, потеснив изрядно свою семью. Так все делали. Ведь до этого, пока не построил свою хату, Яган тоже жил в чужой.
Забрал Савелий с собой в Сибирь Акулининых братьев, двое из которых были уже парубками, вызволил их из батрачества. Они имели право на земельную долю. Да своих двое сыновей — «мужские души». Нарезали Савелию шестьдесят десятин непаханой целины. На Украине такое количество земли не всякий помещик имел. А тут столько отвалили бывшему батраку, сыну крепостного. Набралось к тому времени у него денег, чтобы в Омске купить у фирмы Рандрупа двухлемешный плуг-букарь, второго коня и семян для посева. Конечно, немыслимое дело было — распахать всю землю в первый год. Душа Савелия не так болела о постройке жилья, как сжигало ее нетерпение скорее вгрызться в землю, разбудить ее дремавшие веками силы и бросить в нее зерно.
И тот день настал. То был день, когда понял Савелий: без кровавого пота не одолеть эту землю. Никогда не паханная, она сопротивлялась корнями трав, вековой слежалостью. Не выстоявшиеся, не набравшие к пахоте силы кони, надрывая каждый мускул, с трудом тащили заглубленный на вершок плуг. Налегая на чапиги, Савелий упирался чоботами в землю, помогая лошадям, но через каждую сотню шагов они останавливались, несмотря на понукания и подстегивания погоныча, двенадцатилетнего Тарасика. За неделю вскарябал не больше двух десятин. Лошади слабели с каждым днем, у самого на ладонях лопались кровавые мозоли. За ночь они успевали заскорузнуть, а утром снова рвал кожу до мяса, до костей. Вечером падал, как скошенный, едва успев чего-нибудь перекусить наскоро. Утром чувствовал себя так, словно побывал под каменными молотильными катками. Но какая-то непонятная сила заставляла вставать и снова приниматься за дело. И как бы ни было тяжело рукам и всему телу, душа пела, в глазах не гасла, разгоралась нескрываемая радость. Своя земля! Труд тяжкий, но не каторжный. Хоть медленно, а все ж увеличивается черный лоскут земли, растет, отодвигая желтизну прошлогоднего травного сухостоя. Шаг за шагом одолевал он неподатливость целины. За работой веселило и то, что в деревне, на выбранном для подворья месте, хлопцы строят дерновую хату, вскапывают пустошь под огород, оканавливают его, прогревают зерно для посева, ладят деревянную с железными зубьями борону.
Однажды на закате солнца Савелий выпряг коней из плуга и сказал Тарасу:
— Давай-ка, погоняй домой, напойте там коней, покормите, а я трохе посижу тут...
Тарасик, вскочив на одну из лошадей, потюпал в Байдановку, а Савелий уселся у края борозды на овчинный кожух. Вечер был тихий и теплый. От деревни доносился собачий брех, мычание идущей с пастбища череды. Слышалось даже звяканье ведер и скрип колодезных воротков. А рядом стрекотали кузнечики, доносился деревянный скрип дергача с недалекой озерявины. На небе стали проглядывать звезды. Вот уже завиднелось созвездие Чумацкого воза, вон уж и Стожары обозначились.
Захотелось подольше побыть наедине, подышать запахом вспаханной земли, послушать степь. Она как будто молчала, но в то же время жила, звенела, дышала. Он уже понимал ее и хотел, чтобы она как-то отозвалась, поняла его думы, раскрылась, слившись с ним воедино.
С темнотой усиливался звон, раздражающий и нудный: взбодрилось комарье. Савелий в полутьме стал собирать сухую траву, наломал сухих прошлогодних будыльев конского щавеля, развел в крайней борозде небольшой костерок. Пучками подбрасывал в него молодую траву, чтобы костер сильнее дымил.
То ли в полусне, то ли наяву послышалось — словно стороной проходит град с дождем; движется непонятный гул, едва сотрясая воздух и землю. Вскоре явственно донеслось до слуха конское ржание и беспорядочный топот множества копыт. Вгляделся в сторону уже почти погасшего заката и увидел на горизонте сплошную движущуюся к северу лавину. Постепенно от общего гула стали отделяться звуки, похожие на топот скачущих коней. Они все четче и четче обозначались во тьме, и вот уже ясно послышался храп скачущих коней. В слабом круге света показались трое всадников в лохматых треухих шапках, с раскосыми глазами, с жидкими пучками обвисших усов. Остановились, лопочут что-то на непонятном языке, руками какие-то знаки кажут. Не понимает Савелий. Не испытал он ни страха, ни удивления. Сидел хозяином на своей земле, ничего никому не должный, ни в чем ни перед кем не виноватый. Тело и душа его были уже слиты с землей и ничто не могло их разъединить.
Покружив вокруг костерка, всадники ускакали в темень. Вскоре снова послышался конский скок и появилось четверо всадников. Новый заговорил по-русски:
— Драстий, хозаин!
— Здорово, здорово!
— Чиво делиим?
— Видишь, землю пахал, теперь отдыхаю.
— Принимай гостя!
— Милости просим.
Всадники полопотали между собой, спешились, сняли с одной лошади попону, расстелили на стерне у борозды. Отвязали от седла кожаную суму и положили на попону. Говоривший по-русски, как видно, был старшой среди остальных. Он развязал суму-турсук и что-то стал выкладывать из нее. Остальные шарились в темноте, и нетрудно было понять, что они сгребают сухую траву для костра. Принесли, подбросили в костер. Пламя осветило попону: там уже были разложены куски мяса, что-то похожее на хлебные лепешки. В центре стояла большая глиняная бутыль.
— Давай будем махан кушать, кумыс пьем, — сказал Савелию старший. Тот пошарил рукой под кожухом и извлек на свет свою торбу, в которой была краюха хлеба, шмат свиного сала, две луковицы. Все это положил на попону. Старший из казахов спросил, указывая концом ножа на сало:
— Чушка?
И странное дело, Савелий, впервые слыша слово «чушка», сообразил, что оно обозначает «свинья». Ответил:
— Да, чушка.
— Уй-вай! Наш чушка не кушай, наш конина кушай.
— А наш конина не кушает, — сказал Савелий, — но из уважения могу и конину попробовать. Попробуйте и вы сала. — Он тронул шмат и даже подвинул его в сторону гостей. Те шарахнулись все четверо, словно от змеи. Тогда Савелий положил сало в торбу и сунул ее под кожух. Казахи снова придвинулись к попоне.
— Кумыс пьешь?
— Не пробовал.
— На, пей.
Савелию налили в круглую чашку из бутыли чего-то белого, как молоко. Он поднес ко рту, понюхал: пахнет сколотинами (пахтой). Выпил. Показалось на вкус кислым молоком. Но было что-то и незнакомое. А через минуту голова легким хмелем взялась. Взял кусок конины, лепешку и стал закусывать. Приезжим пододвинул краюху и луковицы. Все это быстро было съедено. Выпив кумыса, старший вступил в разговор:
— Пирисиленса?
— Переселенец.
— Как звайт?
— Савелий.
— Мой — Мухаджан. Мухаджан Селекпаев. Мой есть много лошадь. Дивести, тириста, питисот башка лошадь. Во! — Мухаджан поднял вверх указательный палец, призывая к тишине. Тот же гул слышался из степи. — Мой тартает лошадь Омск, продаем пирисиленса. Твой надо лошадь?
— Надо, так где их возьмешь?
— Бери мой. Два лошадь бери.
— Денег, браток, у меня нет.
— Акша бар? — пошевелил большим и указательным пальцами Мухаджан, словно считал деньги.
— Акша бар, — догадался Савелий.
— Бери лошадь, денга потом... Пей еще кумыс, Савелий. Праульный — Савелий?
— Правильно, Савелий.
Выпили еще по чашке. Казахи оживленно поговорили о чем-то между собой. Мухаджан протянул Савелию руку и спросил:
— Надолго издесь? Сапсем?
— Насовсем, — ответил Савелий.
— Давай будем кунак. Якши?
— Якши...
Снова Савелий дальним чутьем угадал значение впервые услышанных слов «кунак», «якши». Добрые, мирные слова, от которых потеплело в груди и легко вздохнулось...
...И оставили казахи Савелию пару добрых лошадей, еще не знавших упряжки. О расчете договорились «на потом».
Время торопило. За три дня всем мужским гуртом укротили в диких скакунах вольную спесь и буйство, заставили вначале послушно ходить под верхом, а потом в бороне и плуге. Теперь можно было по очереди давать коням роздых, а пахоты все прибывало, прибывало. По забороненой весновспашке засеял Савелий восемь десятин — пшеницей-арновкой, ячменем и овсом. Теперь можно было и передохнуть, заняться делами по двору, но не сиделось Савелию на подворье. Каждое утро ноги сами вели его к полю. Он приходил к нему, трогал руками нагретую землю, гладил ее ладонями, словно она была живым существом; ему хотелось, чтобы она в ответ заговорила, пусть не человеческим, а каким-нибудь иным языком, только бы обнадежила, незнакомая, сибирская земля.
И однажды после теплого трехсуточного обложного дождя она ответила на тревоги и ожидание заботника дружными всходами. Савелий увидел, как из земли повытыкались еще даже не стебельки, а нежные ворсинки. Если смотреть сверху, то их почти и не заметно на черной пахоте, но стоило присесть и глянуть вдаль, — глазам представал зеленовато-голубой ковер. День ото дня ковер густел, лохмател и уже, пошевеливаясь, обретал свой, только земледельцу понятный язык.
...На Украине в июне-июле с уборкой хлебов заканчивали, а здесь хлеба подошли только к Спасу. Косили хлеб серпами, косами, засноповали и свезли сухие снопы на подворье, сложили в скирду. Не знал Савелий, велик ли будет намолот. Пробовал вымолотить один-два снопа и выходило немало: чуть не ведерко зерна из двух снопов. Прикидывал, сколько же всего в скирдах снопов, и сам не верил своим подсчетам: выходило много.
По суху молотили конным катком, а когда настало осеннее ненастье — цепами в клуне. От темна до темна глухо бухали цепы. Для малых детей Савелий сделал цепы поменьше, и не давал роздыху ни взрослым, ни детворе, всех изнурял работой, сам почернел. Но глаза были полны радости: в клуне, у глухой стены, сложенный из дерна и обмазанный глиной закром был почти полон пшеницей. А снопов еще молотить не перемолотить. А еще овес, ячмень... Перед засыпкой в закрома Савелий сам взвешивал зерно на кантыре (безмене), отмечал каждую высыпанную мерку палочкой на листке бумаги. Когда все домашние уходили в хату вечерять, он не торопился к столу. Не до еды. Садился в клуне на что-нибудь, приставлял поближе к себе керосиновый каганец и начинал считать палочки на бумаге. Много, много получалось хлеба! Так много, что хотелось бухнуть чоботами об утрамбованную доливку и отчебучить гопака, или крикнуть во всю мочь в сторону Украины, где остались маловеры, побоявшиеся ехать в Сибирь или не сумевшие этого сделать, — крикнуть им: «Эгей, кум Петро, поглядел бы ты, чо тут происходит! А происходит тут вот что: под восемьсот пудов дело идет!»
Потом с каганцом в руке подходил к закромам, погружал руку в зерно, наполнял им жменю, подносил ладонь к лицу и втягивал в самую душу дурманящий хлебный дух. В нем, чудилось, был запах сибирского воздуха, неба и солнца, первого благодатного дождя, конского и человеческого пота, ковыльной степи, пахло всем тем, что в понятии Савелия смешивалось и соединялось в одном слове — земля...
...Сибирская зима надвинулась быстро и люто. Наметала и намела снега вровень с крышами хат, завалила стожки сена по макушки, отрезала дорожки к колодцам, к погребу, к соседям. Снег сморозило и уплотнило так, что человек, идя по снежной кучегуре, не проваливался, только гулко под ногами отдавалась полутораметровая глубина.
Не сказать, что семью Савелия зима застала в зимней одежке, все же после Украины все оказалось внове, непривычно, а главное — мороки со снегом много. Чтобы управиться с ним, приходилось вдосталь помахать лопатой-грабаркой, попотеть не хуже, чем на пашне. Всей семьей мантулили, чтобы прорыть в снежных заносах коридоры от порога хаты к катражке, колодцу, погребу во дворе и скирдам сена и соломы. Да это полбеды. За уборкой да молотьбой проворонил с заготовкой топлива. Другие байдановцы за лето наготовили из перепрелого навоза кизячных кирпичей, от которых жар в печи не хуже, чем от дров. А у Савелия во дворе навоза не скопилось, так как приехал под весну и скотина растеряла это «добро» на пастбище. Пришлось в первые холода топить грубку соломой. Пока топится — тепло, а через час хата выстывает — хоть собак гони. А большую печь соломкой не натопишь, хлебушка не испечешь на холодном поду. Пришлось изворачиваться. Утопая по пояс в снегу, рубил с Тарасом и Митрофаном ракитник на месте бывшего леса, в озерявине. Но это не было выходом: ракита грела чуть получше соломы, а напастись ее на всю зиму было не под силу. И тогда поехал Савелий с хлопцами верст за десять по бездорожью к дальнему березовому лесу. Поехал на двух волах, впряженных в сани-розвальни. Неладно обернулась эта поездка. Березовых дров навалили полные с горой сани, а на обратной дороге их застиг буран. Проплутали всю ночь, обморозились и поняли еще одну оплошку, один недогляд: в украинских чоботах да легкомысленных свитках с сибирской зимой шутки плохи. А что он мог успеть за весну, лето и осень? Ни времени, ни лишней копейки, ни опыта. Одна радость — с хлебом! Будут и деньги, будет и одежка. Но это потом.
А сейчас Савелий лежит в жарко натопленной хате, на горячей печи, укрытый рядном, мается то ознобом, то жаром. Обмороженное лицо почернело, кожа на щеках полезла серыми шмотьями, губы запеклись, грудь разрывает сухой кашель. Акулина ставит ему на грудь компрессы на огненном самогоне, поит отваром подорожника с чебрецом, прикладывает к ногам нагретую в печи кирпичину, завернутую в рушнике. Худо Савелию.
А тут еще худое знамение. Вышла Акулина в сарай со скотиной управиться и вдруг слышит: на седале курица запела. В такую пору-то и петух давно голоса не подавал, а тут — курица. Да таким странным, не птичьим голосом запела, что у Акулины все внутри остановилось и похолодело, подсеклись ноги. Она опустилась на низенький стульчик, на который садилась доить корову. Со страхом посмотрела на седало: которая пела? А пестрая хохлатка, самая крупная, словно угадав интерес хозяйки, по-петушиному изогнув и потом вытянув шею, еще раз зловещим голосом огласила сарай. «Быть лиху... Это не к добру. Господи, сохрани и помилуй!» — шептала Акулина, со страхом выходя из сарая в катражку. Тут послышались чьи-то скрипучие шаги, в проеме двери показалась соседка бабка Юренчиха.
— Доброго ранку, соседка!
— Заходьте, будь ласка.
— А чего така сумная? — увидев слезы на глазах Акулины, участливо спросила бабка.
— Так с Савкой худо, а тут еще...
И она рассказала про курицу. Бабка Юренчиха сняла с седала пеструху.
— Охоменись, Килина, то еще не всегда к беде, может быть, и к гостю поет курица. Зараз мы узнаемо. Ходимо у хату. Может, вона на свою голову спивала. Может, это еще и не курица, а курей.
В хате, держа в левой руке курицу, правой перекрестилась. Потом пошла с пеструхой в красный угол с образом божьей матери-праворучицы, прислонила к стене курью голову и начала перекидывать птицу — голова — хвост, хвост — голова; двигалась к порогу, шепча: «Тварь неслухьяна, на Козьмы та Демьяна пошто поешь, окаянна?... Мати пресвятая мироносица, охрани от лукавого... Семьдесят семь костей, семьдесят семь страстей развей с пером, оставь с добром...»
Доперекувыркивала курицу до порога, и пришлась пеструхина голова прямо на порог. Крикнула соседка хозяйке:
— Килина, давай сюда сокиру!
Акулина достала в подпечье топор и подала бабке Юренчихе. Та боднула головой дверь, растворила ее, лихо тюкнула, отсекла курице голову и швырнула брызжущую кровью тушу в сени.
— Я ж сказала, что на свою голову она спивала... Бог милостью не оставит. Не журись, соседка. А ты, сосед, — обратилась Юренчиха на печку к Савелию, — чего раскис, як опара в дежке? Болячка та горячка, они любят слабых. А ты же не из таких. Вставай силком, да и переможешь хворь. Не только о себе думай...
— Рад бы в рай, да грехи не пускають, — прохрипел в ответ Савелий и зашелся в судорожном кашле. — Болезнь, она и порося не красит.
Ночью буран усилился. Снеговая заметь шастала по крыше, ломилась в окна, ветер мощными порывами сотрясал стены хатенки, выл на десять голосов в трубе, на минуту утихал, а потом снова сатанел, будто хотел все-таки вломиться в хату, доказать, что он хозяин в этой бескрайней степи, а не какой-то пришлый человек. В полудреме, в полубреду Савелий думал: сколько работы доставит на завтра этот буран; хорошо, что дровами запасся; Акулина уже не работница — на сносях ходит.
И вдруг почудилось, что к вою ветра за стеной стали примешиваться людские голоса. Насторожился, притих и услышал стук своего сердца. А оно почти оборвалось, когда явно кто-то затарабанил пальцами по стеклу окна. В хате все проснулись. Акулина зажгла каганец.
— Савка, чуешь, хтось стучить.
— Чую. — Савелий резво поднялся, спустился с печи, набросил на плечи полушубок и вышел в сенки.
— Хто там?
— Открывай, кум! — послышалось с той стороны двери. — Свои! Кум Петро. Не узнаешь?
— Як не узнать, узнаю. Зараз, зараз... Трясущимися руками Савелий искал запоры.
Открыл сенную дверь, и вместе с ветром и снегом в сени ввалились трое мужчин. Отряхнув с себя снег вошли в хату, наполнив ее гомоном и запахом зимы.
— Ой, далеченько же ты забрався, Савка! Думали не найдем.
Обнялись Савелий с Петром, — хозяин как, был, в исподнем, а кум в заснеженном тулупе, — заплакали, целуясь.
— Раз девайтесь! Бог, мабудь, вас послал, — говорил, суетясь, Савелий. — А я уже было умирать собрался, хвороба одолела.
С кумом Петром с Полтавщины приехал еще один знакомый, Юхим Перепелица. Третий был здешний, уже осевший в Максимовке украинец Онисько Супрун. Он-то и привез ходоков к Савелию в Байдановку, за тридцать пять верст.
Затопилась печь, зазвенели казаны, забегала из хаты в кладовку Акулина. Запахло варевом и жаревом. Савелий как бы забыл про хворобу, а она про него забыла. А как выпили по кухолю крепкого самогону, тут хозяину и вовсе не до хвори стало. Он не скрывал своей радости гостям, не скрывал гордости за обильный стол. Все выставил: жаренную в печи на сале румяную картошку, еще теплый, вчера испеченный хлеб, розовое свиное сало с чесноком, принесенное из кладовки и еще мерзлое, домашнюю колбасу с кровью и салом, квашеную капусту — резаную и в головках засоленную, огирки ядреные с золотистыми крапинками укропного семени. Богатый стол.
Выпили еще по разу. Земляки тоже не скрывают своего удивления, глядя на стол.
— И це все свое? — спрашивает кум Петро.
— Свое, не покуповано. Свое...
— Ой, господи! А мы ж там живем, ничего этого не бачим и не знаем, — говорит кум.
— А не я тебя звал, — отвечает Савелий, — не звал я тебя, кум, у Сибирь?
— Звал. Та знал бы, где упасть, соломы...
— И соломка у нас есть, и сено и... — Савелий что-то не договорил, осекся, видимо, оставил сказ на потом.
Когда гости вдосталь выпили, наелись и согрелись, Савелий поднялся из-за стола, снял с гвоздя кожух, загадочно сказал:
— Посидите, я на минуту выйду.
Он взял в сенях лопату-грабарку, вышел во двор и через снежные завалы добрался до клуни. Отбросил от двери снег, зажег в клуне керосиновый фонарь. Вернулся в хату.
— Ходимо, хлопцы, покажу что-то вам, — все так же загадочно предложил гостям. Те оделись и вышли за хозяином в буранную темень. В клуне Савелий водил гостей от закрома к закрому, подсвечивал фонарем и показывал, зачерпывая зерно ладонью: вот пшеница-арновка, вот ячмень, вот овес, а тут вот дерть... Называл количество пудов, сколько на семена, сколько на продажу. И это даже для него было как бы сном, в который он и верил, а порой и не верил. Не заметил Савелий, как кум Петро отошел в сторону и, прислонившись к одверкам клуни, стоял и плакал.
— Ты чего это, кум? — спросил.
— Та над своим горем, над нуждой и плачу. Жалею, що не послухався тебя тогда...
— Ну так не все потеряно. Земля свободная есть, на семена тебе дам. Тягло найдем. Решайся. За тем и приехал же?
— За тем. Да вот голова кругом идет.
— Голова кругом, когда за плугом, а зараз решайся, — настаивал Савелий.
— А ты-то сам, — спросил Петро, — не думаешь назад? Не злякався Сибири?
— Нет, кум, назад нет дороги. Куда ехать от земли. Все, что ты побачив у меня, все она, земля, дала. Мне от нее — никуда...
— Ох, племянничек, тяжко мне про все россказывать, та уж расскажу, раз просишь. Вам надо знать правду про деда с бабой. Я ж много сама помню, а шо без меня було, то от твоей бабушки, узнала. Украины не знаю, я родилась уже тут.
Ну, так вот. Хату ты нашу помнишь. Малесенька, низенька, дернова, крыша мазана глиною. У нас клуня и сарайчик были краще хаты. А потому, шо тато наш, твой дед, Савелий Калистратович, як приихал в Сибирь та получил надел земельный, то вроде умом тронулся. До того ожадел на землю, шо ему все мало, все мало... Оно и не диво: батько его с матерью были крепостные, сам батрачил. А все ж таки надо было и край знать. Земли у нас в Сибири за шиисят десятин дошло. Ее ж надо было обробить. Вот и не давал он роздыху никому, ни детям, ни своякам, маминым братам. У самого от работы руки покорчило, на человека не стал похожий. Бывало, у чому роблять — у тому и спать падають, не умывшись. Мама рассказывала: якось на Великодень (на пасху) кинулись, а у него и рубахи немае на праздник. Мама ему сказала: «От до чего ты дожився, шо и переодеться нема у шо». А он, тато, и говорить: «Ну як нема у шо, то и не нада...» Пошел в кузню и хлопцев с собой забрал — готовили инвентарь на посевную. А мама целый день молилась, за его грехи перед иконой поклоны била...
Та и дети ходили хто в чем, абы задницей, извиняюсь, не светить... Правда, на еду не скупились: и мясо, и сало, и хлеб — все было. Знав тато, шо с голодного яка работа... И гроши были. Были, племянничек! Зимой повезуть хлеб в город, то назад вертались весели, довольни. Коней и волов каждый год купляли, инвентарь обновляли. А нам, дивчатам с мамою, дома работы — с темна до темна. Скотина, летом — огород, хату мазать та белить, прясть та ткать. Бывало, за пряжею и заснешь. Другие девчата с парубками и на досвитки ходили, и на вечорки... А нас тато никуда, ни-ни... «Бачь, куды захотилы — на вытребеньки! Завтра вставать рано...» Бывало, як заснет тато, а мама нам и шепче: сбегайте на час... Идем до дому крадьком, боимося, шоб тато не почув. Почует — будет лиха и нам и маме... От так за работою света белого не бачили...
В девятнадцатом году от шо было. Колчаковцы отступали от красных, так бои недалечко от Байдановки проходили. Альтиллерия гремела возле Катериновки, у нас слышно было. Колчаковцы забирали у людей скот, особенно лошадей. Тато и решил сховать своих коней. Трех коней ночью отвел в сухой околок, а двух сховал дома. Де? А в сарайке заложили их сухим кизяком и заставили нас ту стенку обмазать глиной. Воду и корм коням подавали через потайной ход. Ладно. Дня два так прошло. И все-таки заскочили колчаковцы в Байдановку. Человек десять козаков с охвицером. Кое у кого уже взяли коней, выбирали самых добрых. А хозяевам говорили: «Берем на время, вернем, когда красных в бараний рог согнем...» Дошла очередь и до нашего двора. Тато вышел из хаты, шапку снял. «Лошади есть?» — спрашивает охвицер. — «Нету, господин добрый», — отвечает тато. — «Как, совсем нет?!» — «Совсем нет». Обошли сарайки, клуню проверили. Нет. Уже стали из двора выезжать, и на тебе: наш Чалый заржал, почуяв чужих коней. Охвицер аж подпрыгнул в седле: «Ах, красная сволочь! Ты что ж, рос-с-та-ку твою мать, брешешь?» Нашли коней. Развалил кизячну стенку, коней вывели. «Рас-с-трелять!» — Показал на татка охвицер. Связали ему руки назад, и один молодой козак погнал татка за огороды на расстрел. Мы сидели в хате; мама упала на колени и молилась богу, а мы голосили. Уже темнилось... Чуем: раздался выстрел, другой. Козак вернулся, и отряд ускакал, коней, конечно, увели. А мы плачем та молимся. Мама свечку под иконой поставила. На дворе темно, выходить боимося, двери позапирали. И до нас нихто из деревенских не идет, боятся. Чуемо, хтось по окошку — шкаряб, шкаряб... Мама выглянула и ойкнула: «Свят, свят!» Ну а як же, племянничек! Мы уже считали татка покойником, а тут... Выскочила мама на двор, а тато лежить под окном. Затащили мы его в хату, а он весь в крови. Спрашивает: «Уехали злодии?» — «Уехали». Раздели мы татка, а у него правое плечо прострелено, кровь из раны так и хлюпает. Боже ж мой! Замыли мы его, алою на рану положили, перевязали. Крови, мабудь, багато потерял татко, та и страху набрался. — побелел, як полотно. А. все ж сказал, обведя нас очима: «Хтось из вас счастливый... Отвел господь от меня смерть...»
А утром тато, выспавшись, рассказал нам, як все було. Говорить: «Иду я поперед того козака и кажу ему: «Сынок, у тебя батько та мате есть?» — «Топай, топай, красная сволочь!» — «Та, сынок, я ни красный, ни билый. Я крестьянин, у меня детей полна хата. Пожалей хоть их. А если б мой сын от так твого батьку вел на смерть?» Молчит козак. Я ему опять: «Вы ж все равно уходите... Сделай выстрел, я упаду. Нихто ж не побаче. Не бери греха на душу...» Остановился козак, не слезая с коня, клацнул затвором и крикнул: «Беги!» Я побежал в ракиты, а он всугонь все-таки дал выстрел и попал, сукин сын... А коней жалко».
...Ох, и время было, племянничек! Сумное и непонятное. Советская власть наступила, разговоры шли: «Землю — крестьянам!». А у нас той земли — хоть отбавляй. В Байдановке все были с землей. Та не только в Байдановке. На Украине, в России — там другое дело: земли мало, бедность уважительна. А у нас, ей-богу, ни помещиков, ни батраков. Каждый сам себе хозяин. Был у нас один, ну два от силы, бедняки. Про одного расскажу, про Гаврюшу... Та ты знаешь его детей. Он же, як и твой дед, приехал с Украины, получил надел десятин сорок. Но як рос на той земле ковыль, так он и остался до колхозов. А Гаврюша только думкою богател. И детей имел взрослых и соседи помогали ему, а нет — не хочет сам робить. Ходит зимой по дворам, прислушивается, у кого вкусно пахнет. Зайдет, помню, до нас, а мы снедаем за столом. «Хлеб-соль, вам, люди добри!» Бачь, який культурный. «Сидайте з нами», — скажет тато — «Та спасибо, я только што...» Бреше, а у самого глаза голодни. «Ну, як только што, то дело другое», — говорить тато. А Гаврюша потопчется у порога та и скаже: «Вы шось сказали, Савелий Калистратович?» — «Та я говорил — сидайте з нами». — «Ну разве трошке, попробувать, то можно...», — говорить. От так то в одной, то в другой хате поснидае, пообидае и вечерять где-нибудь найдет. А на сытый желудок начнет мечтать: «Весной спахаю огород, насажу картопли, посажу грядку огиркив та грядку помидорив. Огород обтяну колючею проволокою, так шо ни одна курица не пролезет. Насолю две кадки огиркив, две помидорив. Одну-две кадки себе на зиму оставлю... Думаю, хватит... А две брату Омельке в город отправлю... Дайте, Савелий Калистратович, вашого табачку закурить, та и бумажки заодно, а то я дома свои спички оставив...»
А як весной сонычко пригреет, то Гаврюша садится на припеке под окном и мечтае: хто будет ему огород пахать, где семян взять и где взять колючую проволоку? А як на туполи листья распустятся и станет жарко, то Гаврюша берет свои кожух и ложится в тень под туполю. Сонычко поднимется, подвинется — Гаврюша за тенью кожух перетащит. Так до вечера вокруг туполи на кожухе круг сделает. Спроси хочь у своего батька, если я брешу, — не росла трава вокруг той туполи... Зато трава росла на огороде, на поле... А с осени Гаврюша за свое: «Дайте вашего табачку закурить, та и бумажки заодно, а то я дома спички забув...» И хлопцы его байдыки бьють, не приучившись робить... А от як дело дошло до коллективизации, тут Гаврюша побежал первый. А чего же — с двора ему вести некого, а котел — общий.
Ну, тато в коммуну не пошел. Тогда его да и всех таких, назвали единоличниками. Приехал как-то к нам из Павлоградки мамин родственник, Антон Тертышный, он был председателем коммуны там. Говорит: «Бросай, Савка, все к лихой године, пойдем ко мне в коммуну. Иначе погибнешь вместе с добром своим». — «Як же я брошу все? Ведь кровавыми мозолями наживал, сам на себя робил, кому ж я помеха?» — «Бросай. Я маленько пограмотней тебя, знаю, что к чему». Не послухався, а так и выйшло. Когда дело до колхозов дошло, то нам и предлагать никто не стал в колхоз: «Кулаки!» Сразу-то мы и не понимали, что это такое — кулаки. А потом повезли через Байдановку людей из других деревень, говорили: кулаков везут. А Гаврюша бегал по Байдановке веселый и говорил нашему татке: «Во, скоро и тебе очередь, к-у-у-лак!». То и правда, в марте пришла и к нам беда. Сначала забрали коней, коров и всю остальную животину. Вымели закрома. Двоих коней почему-то оставили. Забрали теплую одежу, какая была. Даже из погреба все забрали, как говорил Гаврюша, в обчество. Тато говорить: пускай беруть, наживем. Ночами плакал, днем ходил по пустому двору и все маму успокаивал: «Ничего, Килина, правда свое возьмет. Это ошибочно. Какие мы кулаки?». Бочку сала и бочку капусты, тулуп и другую одежу, как мы узнали, Гаврюша из обчества ночью отвез к себе домой.
Нет, племянничек, ты не подумай, шо я наговариваю, нет. Твой батько свидетель, не даст соврать. А правду вам знать надо. Кто ж вам ее поведает? Ну, слухай.
Тогда у нас Митрофан и Яшка женились и отделились, мамины братовья отделились, Оксана, мама твоя, уже была за твоим батьком. Остались при татке с мамой я и Гриша, дядько твой. Я старшая, шестнадцать было мне, а Грише двенадцать. Остались ни при чем, а татко все не верит в худое: «Не тронут нас, ведь все забрали». Вот темнота-то! Можно было успеть к Антону Тертышному в коммуну. Так нет же, не уехали, за землею держались. Вот и додержались.
Отправляли нас по снегу. Велели запрягать в сани оставшуюся пару коней, разрешили взять харчей на дорогу, дня на два, и повезли.
— А кто вез-то, тетя Наташа?
— Да не наши, не байдановские. Только Гаврюша из наших рядом был. Все разглядывал, чтобы чего «лишнего» мы с собой не взяли. Заметит — отберет, в сторону на снег отбросит. Потом куда-то убежал... Ну, поехали. Едем мимо сельсовета, смотрим, Гаврюша окно открыл и манит меня пальцем к себе. Я шла пешком за подводой. Подошла я к нему. Зайди, говорить, ко мне. Зашла. Снимай, говорить, ботиночки, все равно по болоту в них не находишь... Разул-таки и отпустил меня в шерстяных носках... И кто ж он такой был, Гаврюшка? Кто ему дал право так глумиться над нами? Ну лодырь же несусветный, без бога и совести. Как подумаю, сердце кровью обливается от обиды.
Привезли нас в Омск. А когда Иртыш тронулся и пошли пароходы, нас погрузили на баржу, прицепили к пароходу. Говорят: за Васюган, за болота. Кто оно такое — Васюган и шо за болота — бог знает. Кормили плохо. От помню, як сегодня. Лежить татко, мается животом. Понос кровавый и у него и у нас... Такой он был сильный раньше, така воля была у него, а тут — дитя беспомощное.
Прости, племянничек, шо плачу. А як же? Обидно, дуже обидно... Не довезли татка до места. Помер он ночью. Мама видела, а мы с Гришей спали. Утром проснулись — тата нет. Мама плачеть та приговариваете: «Диточки вы несчастные, нема больше у нас татка...» А нас довезли до места...
Ох, знал бы ты, племянничек, чего мы там еще хлебнули... Да не буду, не могу больше... Ушли мы с мамой из-за болот. Шли пешком целый год, собирали в тайге летом ягоду да траву, а когда уж дошли до жилых мест, то милостыньку просили. Свет не без добрых людей. Дошли до Байдановки. Хатка наша цела стояла, пустая. Как раз была весна, и мы посадили огород. Люди добрые дали картошки на семена, морковочки, рассады капустной. Прикармливали нас. Никто нас больше не трогав, только Гаврюшкины пацаны нас дразнили: «Кулаки недобитые, дизинтиры». Потом мы пошли в колхоз, робили, как все, жили как все. Токо на душе было пусто. Одна жаль... Прости, племянничек, шо плачу. С тем я и в могилу ляжу...
Перед Великой Отечественной войной в Байдановке насчитывалось с полсотни дворов, но народу было много: семьи большие. Я тогда еще не мог задумываться, хорошо ли шли дела в колхозе, но помню: как-то к нам подъехала подвода, груженная пшеницей. Отец вышел к воротам.
— Хлопцы! Некуда мне девать ее, ей-богу, некуда! Везите назад, в колхоз!
Но хлопцы не послушались отца, они сказали: «Заработал — получай!» — въехали во двор и открыли люк бестарки, из которой натекла гора золота.
Никогда не забуду наших тополей. Они росли вокруг огорода, высокие и величавые. Казалось, их верхушки достают до облаков. Среди тополей летом и зимой висела прозрачная дымка. Залетит, зацепится за вершины и провиснет над серединой огорода, словно голубая кисея. Даже в тихую погоду в вершинах тополей был слышен мерный, убаюкивающий гул... А если в тополях закукует кукушка, то ни за что нельзя было узнать, где она сидит. Ей всегда откликалось эхо в каждом тополе, сначала громко, потом тише, тише. И только начинал замирать последний отклик, кукушка подхватывала его, и все начиналось снова. Чудилось, будто десятки кукушек перекликаются между собой.
Тополя, посаженные отцом, были гордостью не только нашей семьи, но и всей Байдановки, особой ее приметой. Были они один другого выше и стройней. В мае, напившись вдоволь весны и солнца, они одевались в зеленовато-дымную листву, качались, склоняя друг к другу головы, словно захмелевшие парубки, стройны и беззаботны. Ветер выветривает хмель из их голов, дразнит. Тополя разгорячатся, расшумятся, кажется, они бы бросились вдогонку за ветром-задирой, если бы их не держала крепко мать-земля. И впрямь, наверное, со всего района слетались кукушки, чтобы покуковать в наших тополях.
Бывало, едут мужики из города, еще за десять верст от деревни заприметят гордые вершины тополей и кто-нибудь обязательно скажет:
— А вот уже и Байдановка! — хотя до деревни еще час езды на конях, а на быках и того дольше будет.
В ненастье тополя гудели глухо, тяжело вздыхая при порыве ветра, споря с ним. Тогда их шум был слышен в хате, к нему прибавлялся вой ветра в трубе и голос бабушки, рассказывающей сказки про дурня Ивана. Сколько раз засыпал я под эту убаюкивающую музыку на теплой печи, под чуть колючим рядном, которое пахло коноплей и ямой, где вымачивали коноплю...
В округе Байдановка славилась песнями. Выйдем, бывало, с бабушкой вечером, сядем на призбе ждать отца и мать с работы и слушаем. В небе уже звезды проклюнулись, а на западе еще заря полыхает. Со всех сторон в деревню плывут песни. Вот поют девчата: «Лугом иду, коня веду, розвивайся, луже!» Там другая песня слышна: «Як упав снижок, та й на бережок». А где-то поют женщины и мужчины вместе: «Ой ты, хмелю-хмелю, хмелю зелененький!» Заслушаешься одной песней, о другой забудешь, а лотом снова прислушаешься к той, что на минуту забыта была. Парни часто пели «Три танкиста», а девчата «Катюшу» и «По дорожке неровной, по тракту ли...» Бабушка прислушается, а потом, точно самой себе, говорит в темноту: «Гарно выводит Галька Яковенко, як звонок. А ось Фенька Лиходидова... Тоже гарно спивае дивчина...» И так сидим, слушаем, пока во дворах не заскрипят калитки, не заклацают щеколды и не зазвенят вилы, составляемые в угол. Это люди вернулись с работы.
Наш отец мог играть на гармошке, гитаре и балалайке. Многие из моих дядей и тетей на чем-нибудь играли. Они часто собирались, особенно летними вечерами, в нашем дворе, рассаживались на призбе, чурках, маленьких табуретках, настраивали инструменты. На звуки нашего домашнего оркестра сходилась вся улица. Пели и играли, как правило, украинские песни. У отца хороший тенор. Он очень высоко берет: «Ой на, ой на гори та й жнецы жнуть...» Казалось, что подхватить, поддержать такую высокую ноту никто не сможет. Однако добрый десяток голосов и подголосков разбирали каждый себе по тону, и над двором взмывала в темнеющее небо удалая песня про славных запорожских козаков — Дорошенко и Сагайдачного:
А по-пид горою гаем, долиною
Козаки идуть.
Гей, долиною, гей, широкою
Козаки идуть!
Много здесь пелось веселого и грустного. Слушали и пели молодые и старые, и детям навеки врезались в память и сердца песни отцов и матерей, песни дедов и прадедов. Не рвалась, продолжалась нить, связывавшая поколения песнями, обычаями, добрыми отношениями.
Помню, как однажды в Байдановке появились два захожих бандуриста. Как они забрели с далекой Украины в Сибирь — не знаю. Но точно, что это были седовласые, с висячими усами козаки в украинских рубахах, с круглыми бандурами в торбах. Не верю, что их привел сюда заработок, хотя им бросали в шапки кто что мог. Скорее бандуристы пришли сюда потому, что знали: сибирским украинцам втройне дороги и любы песни давным-давно покинутой родины, покинутой ради лучшей доли, лучшей земли, и байдановцы чуть не на руках носили их. А они пели, пощипывая струны, пели не скупясь. Те из байдановцев, кто помнил Украину, плакали тихими слезами; те, кто помоложе, кто родился в сибирской степи, — вздыхали, сочувствуя старшим. Когда бандуристы дня через три ушли в другую деревню, байдановцы еще много дней, даже много лет вспоминали их.
Стены нашей хаты были сложены из тонкого дерна, потому она с годами сильно осела, стала совсем низенькая. Когда к нам по утрам приходил «загадывать» на работу колхозный бригадир Василь Сторчак, самый высокий мужчина в деревне, то стоял он в хате согнувшись. А когда уходил, верх его шапки белел от известки. Потолок наш возле двери от этого постоянно был темнее, чем в других местах.
Не было у нас ни прихожих, ни светелок, ни спален.
Да мы, пожалуй, этих слов и не знали. Была одна комната, перегороженная печкой. Пол — земляной. По-нашему он назывался доливкой. Деревянные полы красят и натирают, а нашу доливку по субботам бабушка или мама смазывали желтой глиной, перемешанной с сухим конским навозом. Этой же глиной подводили стены внизу, и получалось что-то вроде панелей высотой не больше вершка. Весь наш комнатный «гарнитур» состоял из самодельных лавок, табуреток и стола. Сейчас диву даюсь, как мы могли так экономно размещаться на ночь. На печке спали бабушка и пятеро ребят, спали под одним рядном. Если возникала ссора, каждый из нас получал от бабушки по подзатыльнику, и наступал мир. Подзатыльники раздавались в темноте, в полной тишине и соответственно возрасту: старшему — покрепче, меньшему — полегче.
Летом мы приносили с полей свежей травы с чебрецом, морковником и подорожником и устилали ею доливку. За рамки с фотографиями, на всякий гвоздик и крючок цепляли ветки тополя и березы. Даже за бабушкину икону ветки вставляли. В жаркие дни окна завешивали темными платками и одеялами. После полдневной беготни и вкусного обеда я любил отдыхать в этом полумраке, тихом и пахучем. Ляжешь прямо на прохладную траву, подложив под голову какую-нибудь одежку. Хорошо, не жарко! Стотравный запах стоит в хате, между окном и одеялом бьется и жужжит заблудившаяся муха, не поймешь, в каком углу звенькает сверчок. А с огорода слышен голос бабушки: «Гай, гай!» Это она пугает кур, забравшихся в тень картофельной ботвы и выкапывающих картошку. А может быть, над хатой кружит коршун-шулика, высматривая добычу, и бабушка предупреждает об этом квочку с цыплятами. Из-за деревни едва доносится рокот трактора, — там работает отец.
Хорошо спится под эту музыку! Но если даже и не приходится спать в обед — все равно не хуже. Бабушка, пока мы обедаем, накладывает в глиняный глечик вареников с творогом, повязывает сверху марлей. А мы уже косим глазами на него и на бабушку. Кого сегодня пошлют нести отцу обед? Хаживал не раз я по этому почетному заданию.
Возьмешь узелок с едой — и вон из хаты опрометью, чтобы бабушка не передумала. По пути забежишь в огород, стручков зеленого гороха нарвешь за пазуху; в конце огорода перепрыгнешь через канаву с коричневой водой и глазастыми лягушками, а там, за огородами — простор! И утонешь, заблудишься в нем с радостью и восторгом. Постоишь, позавидуешь жаворонкам в небе. Странные птицы они. Понятно, что коршуны в небе парят для того, чтобы выследить с высоты полевую мышь, перепелку или суслика. А зачем жаворонку парить над полем с восхода до заката? Повиснет под голубым куполом и заливается, кажется, сам любуется собственным пением. Мне всегда казалось, что жаворонки вполне осознают счастье, подаренное им природой: они могут не только по земле бегать, но и летать. Они ни на минуту не забывают о том щедром подаренье и с азартом и гордостью пользуются им.
Вдруг у самых твоих ног вспархивает перепелка. Ф-р-р-р! — прорезает она воздух своими коротенькими крыльями. Ей, маленькой, но тяжелой, как кусок серого камня, лететь тяжело. Опишет над полем небольшую дугу — и снова падает в траву. Травка в том месте колыхнется, выдавая колыханием пеший путь степной курочки. Вот и трава перестала качаться: значит, перепелка остановилась. Да, уже завела свое «пить-полоть». Почему бы не попробовать ползком подкрасться к ней? Поймать, конечно, не поймаешь, но хотя бы вблизи поглядеть, послушать ее лопотанье. Вот она, кажется, шагах в десяти от тебя. Умолкла. Доползаешь до означенного места, а она уже за твоей спиной лопочет. Ну и хитра! С легким минутным сожалением поднимаешься на ноги, отряхиваешь с намокших от росы штанов и рубахи лепестки, травинки, цветочную пыльцу, выдираешь из чуба труху прошлогодней травы и идешь назад, к узелку с обедом. Идешь по своему следу — примятой траве, и тут замечаешь, сколько исколесил, ползая на локтях и коленках: след похож то на спираль, то на запутанные петли, которые теперь и распутать нельзя. Вот хитра, окаянная! Как она тебя за нос водила! Ну, ладно, в другой раз выслежу, а теперь некогда: надо к отцу скорее.
Далеко, а может, не так далеко, как кажется маленькому человеку, виднеется одинокое дерновое строение, которое в деревне почему-то называют культстаном. А для меня это просто какой-то «кульстан». Говорят, в нем когда-то жили трактористы, но теперь эта дерновка заброшена, на ее крыше властвует буйный бурьян, окна вынуты с рамами, вокруг — бурьян и чертополох. Мне кажется, что в дерновке сейчас спрятались от людей и от жары волки. И хочется верить в это — и страшно до зуда в пятках. Прохожу мимо «кульстана» на приличном расстоянии. Вижу, как ласточки, видимо слепившие гнезда в дерновке, простреливают ее насквозь: влетают в окно с одной стороны и вылетают из окна в противоположной стене.
Отсюда мне уже видна черная полоса пахоты, в дальнем конце которой клубится пыль. Это отец на своем «фордзоне» пашет, трактор движется в мою сторону. Он совсем близко, я уже вижу улыбку отца. Отец улыбается потому, что и мой рот растянут до ушей почти беспричинной улыбкой. Просто я рад, что все так хорошо на этой земле — небо, птицы, травы, вспаханная земля, трактор, отец. Хорошо, что я есть на свете, на этой земле, полной загадок.
— Пришел, сынок? — отец глушит трактор, остановив его левым боком к солнцу, правым — к целине с мягкой травой. Мы садимся в зубчатой тени колеса и деловито, как водится у мужчин, приступаем к обеду. Когда в глечике остается два вареника, отец берет бутылку с молоком, а мне говорит: «Доедай, сынок, я уже сыт», — проведет ребром ладони по горлу... Потом закурит самосаду и приляжет на один бок, опершись на локоть. Я принимаю такую же позу. Мы ничего не говорим, просто смотрим друг на друга и все понимаем: очень хорошо все идет! Я молодец, что отцу обед принес; хорошо, что на тракторе работает именно мой отец, а не чей-нибудь другой. Хорошо, что вареники такие вкусные, а отец доволен, что бабушка умеет делать такой ароматный табак. Это я вижу по его глазам.
После отдыха отец заводит трактор, подсаживает меня на сиденье. Оно железное, вытертое до блеска, скользкое. Когда отец занимает место на сиденье, я встаю рядом, одной рукой держусь за баранку. Верится, что и я управляю трактором, даже на миг забываю об отце. Катаюсь круг-другой, потом отец говорит:
— Ну, хватит, сынок. Беги домой, а то у тебя голова заболит, да и измажешься весь. Ступай.
Вечером, улегшись спать, я долго слушаю, как сквозь стены и окна нашей хаты доносится, словно жужжанье осы, песня «фордзона». Значит, трактор в дальнем конце полосы. Потом, с приближением трактора, звук становится рокочущим, будто где-то закипают, клокочут огромные котлы с густым варевом. Наконец все умолкает. Я уже представляю, как отец один идет домой мимо «кульстана», через ракитник, что за нашими огородами. Вот уже слышен звон щеколды в сенях, какой-то шорох: это пришел отец и снимает грязную одежду. Он входит тихо в хату, и я сквозь дрему чувствую, как полем и трактором пахнут его руки, набирающие кружкой воду из ведра на лавке...
Иначе зимой. После январских морозов немного теплеет и начинают взыгрывать бураны. Мне кажется, что бураны всегда начинались почему-то к вечеру, когда колхозники запасут сена и воды скоту, закроют колодезные ляды мешками с соломой, чтобы колодцы снегом не забило. И вот тогда начинается кутерьма. Байдановку окружали бескрайние поля, и ветру было где разогнаться для налета на деревню. Сначала он налетал слабыми порывами, как бы пробуя силу и попугивая, а потом шалел с каждым часом, все сильнее и сильнее сотрясая нашу хатенку. Он забрасывал снегом окна, и мы зажигали свою «семилинейку». Бурану хотелось во что бы то ни стало превратить нашу хату в снежный сугроб. Ночью было слышно, как метель шастает по крыше, перекатываясь с улицы во двор. Это значило, что сугроб намело уже вровень с крышей.
А мы сидим в темной хате и занимаемся каждый своим делом. Отец в такую погоду всегда подшивал кому-нибудь валенки. Он сидит на табуретке, положенной набок. Пред ним на лавке сапожный инструмент и лампа. Прокалывая шилом дырочку в подошве валенка, отец сильно наклоняется вперед. Его большие черные брови нависают над лампой и потрескивают. В хате пахнет горелым, и мама напоминает отцу: «Опять, наверное, брови опалил...» Он отшатывается, трогает брови желтыми от табака пальцами и признается: «Да, маленько есть... Ну, ничего, отрастут». Вот он начинает сучить дратву. За гвоздь, вбитый в столб-подпорку, отец цепляет пучок суровых ниток, отходит от столба к двери, держа в руке концы ниток, и начинает скручивать их, катая между ладонями. Потом, чтобы дратва не раскручивалась, смолит ее, водя по ней шкуратком со смолой. Когда отец резко водит шкуратком по дратве, в гвозде возникает музыка. Взмах руки, а в гвозде — вжик! От гвоздя это передается матке, потом каждой жердине, и вот уже вся хата поет и звенит: вжик! вжик!.. Я слушаю эти звуки, а сам жду, когда отец положит на лавку смолу. Незаметно подхожу, откусываю кусочек и жую вместо «серы», какую летом варят из березовой коры. Смолу нелегко было достать, поэтому отец прятал ее, чтобы мы не изжевали. Вот он взял смолу в руки, повертел ее и спрашивает: «Кто кусал, признавайтесь?» Все говорят: «Не я», а я молчу. Отец еще раз внимательно осматривает возле лампы смолу и говорит: «Это ты, Иван, откусил. По зубам вижу». И он всем по очереди показывает кусок с отметиной от моих зубов.
Две старшие сестры сидят у окна и читают вслух:
Три девицы под окном
Пряли поздно вечерком.
«Кабы я была царица...»
Старший брат Петька с ехидством перебивает: «Кабы ты была царица, лучше было б утопиться...» «Мам, ну что он мешает», — жалуются сестренки. Я вижу, как бабушка с матерью переглядываются, незаметно улыбаясь, и мама, занятая шитьем или вязаньем, говорит: «Ладно, он больше не будет». А Петька как ни в чем не бывало сидит у печки и, выставив от усердия кончик языка, долбит канавку в самодельной лыжине.
В подвесной люльке-колыске начинает хныкать самый маленький обитатель хаты, братишка Ленька. Бабушка берет на теплой плите пузырек с молоком и красной соской, дает его Леньке и напевает, качая колыску:
Котику сирэнький.
Котику билэнький,
Котику волохатый,
Не ходи по хати,
Не буди дитяти.
Леня будэ спаты,
Котик ворковаты.
Ой, на кота — воркота,
А на Леню — дремота.
А за стенами продолжает ухать буран, злясь, что люди не обращают на него внимания, работают, поют песни и даже говорят: «Хороший буран! К урожаю».
После таких ночных буранов спишь-спишь, а в хате все темно. Потом вдруг кто-то по крыше топ-топ-топ. И в трубе: «Эгей! Вы там живы?.. Ну, добре, зараз вызволим!» И снова по крыше, в сторону двора топ-топ! Мы слышим, как возле двери звякает лопата, задевая за дерево. Это соседи, кого не смог совсем засыпать буран, пришли нас выручать. Первым вылазит Петька и делает дыру побольше. И тогда начинается веселая работа! Снег уже немного улежался, но еще мягкий, легко режется и помногу набирается на лопату. Утро тихое. В каждом дворе слышится: скр-рип!.. бух!.. скр-рип!.. бух!.. Из вырытых ям вылетают огромные глыбины снега и глухо падают, рассыпаясь и пыля. Хозяева соревнуются между собою в работе, в силе, незаметно поглядывают друг на друга, сравнивают, у кого глыбины увесистее, у кого снега больше выкидано наверх. Скр-рип!.. бух!., скр-рип!.. бух!..
Сижу на лавке у окна и гляжу во двор. Окно замерзло, и я смотрю через овальное пятно, которое получилось оттого, что снег оттаял от моего дыхания. Отвернусь, когда бабушка скажет: «Не выдави стекло!», а овал за это время уже покроется ледком, уменьшится. И я снова дышу на стекло, пока не замерзнут губы, лоб и подбородок.
Вот мимо окна проскрипел валенками по снегу мой дед Семен. Соскакиваю с лавки и ныряю под кровать. Там сижу не дыша, слышу, как дед обметает в сенках валенки ракитовым веником, входит в хату, здоровается. Потом, хитро покашляв в кулак, задает вопрос:
— А где это ваш Ванюшка, что-то его не видать?
Я в это время начинаю хрюкать, подражая маленькому поросенку, а дед снова спрашивает:
— Вы что, поросенка купили? Кто это там хрюкает?
— Та купили, — сквозь смех отвечает отец.
И дед со словами: «А ну-ка дайте, посмотрю на него!» — поднимает край одеяла на кровати. И тут я заливаюсь торжествующим хохотом, уверенный, что сумел своим хрюканьем ввести деда в заблуждение.
Затем, как всегда, дед достает из кармана полушубка желтый блестящий бублик и дает его мне.
— Иду, значит, я сегодня по лесу, смотрю, зайчик бежит и в зубах бублик держит. «Кому это ты бублик несешь?» — спрашиваю. «Ванюшке, — говорит, — да вот собак боюсь». — «Так я к нему иду, — говорю, — давай и занесу». И зайчик отдал. Так это тебе от зайчика,..
Хотя я не раз бывал в доме деда, видел в кладовке связки бубликов, все равно всегда верил, что дед приносит их от зайчика. А какие это были бублики! Настыв на морозе, они в хате отпотевали и покрывались молочным налетом, похожим на мелкую частую росу. Сквозь нее просвечивал желтый глянец. Если бублик разломишь, то видишь на изломе тонюсенькую дырочку. Возьмешь один конец бублика в рот, подуешь в дырочку, и воздух, холодный и ласковый, защекочет подбородок, а если бублик перевернуть, то воздух щекочет нос, ресницы. Станешь заглядывать в дырочку, наставив бублик на окно, не прсвечивает. Почему это воздух проходит, а окна через дырочку не видно? И как это зайчики умеют делать бублики с дырочкой внутри? Такой бублик сразу и есть не хочется, хочется поиграть им подольше. Он пахнет полем, снегом, березой...
А теперь ни в одном магазине не найти таких бубликов. Всякие есть, а таких нету. И только зимой в березовом лесу я всегда вижу, как из-за кустов и берез выбегают зайчики с бубликами в зубах. Выбегут и смотрят с таким видом, будто хотят сказать: «Нет твоих бубликов, ты свои съел, когда был маленький. А мы несем бублики другим мальчишкам...» И оставляют зайцы на снегу свои легкие-легкие следы, скрываются в тихой морозной дымке. А я стою и слышу запах тех бубликов, которые приносил мне в детстве дед Семен. Постоишь, постоишь, вздохнешь и скажешь сам себе: «Не есть тебе больше таких бубликов. Ты, действительно, свои давно съел...» Придешь домой и отведешь душу, когда подаришь дочке бублик от зайчика.
Пятилетним меня повели в ясли. Да, в ясли. Детского сада байдановцы тогда не знали. Были ясли, куда носили или водили ребятишек всех возрастов — от грудного до восьмилетних. Меня отдавали в ясли как-то несерьезно. Бабушка так и сказала: «Будет ходить, так пусть, может, чему научится. А не захочет, так нечего и неволить хлопца...»
Не понравилось мне в яслях, потому что няня не отпускает ребят от себя ни на шаг, водит за собой, заставляет становиться в кружок, хлопать в ладоши, петь: «Каравай, каравай, кого любишь — выбирай!» или «Саша и Гриша сделали дуду...» Ребята поменьше поют и приплясывают, а мне стыдно.
В тот же день после обеда всех уложили спать, няня ушла куда-то, а я вылез через открытое окно на улицу и убежал, как и предчувствовала бабушка. Шел не улицей, а по-за огородами, боясь, чтобы деревенские гусаки не пощипали.
Домой идти струсил: ругать будут. Пошел на грядки, надергал морковки и уселся под самым высоким тополем, среди заросли из тополиных побегов. Съел морковь, лег на спину и стал глядеть в небо, куда своими вершинами уходят тополя. По небу плывут негустые каракулевые облака. Смотришь на них и на верхушку дерева и видишь, что не тучки плывут, а вся земля плывет, вместе с тополем, огородом, с тобой. Если подольше вглядываться, то окажется, что это уже не тучи, а верблюды из ваты. Потом тучки превращаются в клубок. Через минуту глянешь в небо, а там уже появилась голова знакомого казаха Мукаша, который зимой и летом ходит в лисьем треухом малахае. Мукаш улыбается и что-то говорит, но не слышно что. Его рот все сильней и сильней растягивается в улыбке и до того растянется, что между верхней и нижней губой появляется сквозная щель. Верхняя часть головы Мукаша вместе с малахаем отделяется и плывет в одну сторону, а жиденькая бородка — в другую и превращается в легкую газовую косынку нашей деревенской учительницы Нины Акимовны.
А тополь-великан шелестит листвой, чуть склоняется вершиной к другому тополю, поменьше, будто хочет сказать ему: «Не шуми сильно, Ваня спать хочет. Пусть поспит...» И убаюкали тополя.
Вечером дома хватились меня. Сквозь сон слышу тревожные голоса. Чьи-то сильные руки уносят меня домой.
Дома все-таки лучше. Тебя может взять с собой на поле отец и покатать на тракторе. Можно поехать с двоюродным братом Иваном Рогозным на водовозке. Что лучше? Сегодня я еду с Иваном. Он очень серьезный парень: ему уже четырнадцать лет. Возить воду для тракторной бригады — работа трудная. Бригадир Грицко Земляной, Иванов дядя, назначил водовозом Ивана, думал, со своего легче требовать хорошей работы. Он так и сказал ему: «День, ночь, дождь, снег, зверь, а ты, Иван, воду вози!..» Он и возил.
Иван наливает в сорокаведерную бочку воду из колодца. Я сижу на передке водовозки и наблюдаю, как мухи садятся на спину Гнедка в тех местах, где потрескалась кожа и выступила кровь. Гнедко пытается встряхивать кожей, машет хвостом, но мухи — как прилипли, не улетают. Гнедко рассекает хвостом воздух, раздается легкий свист: «Фс-сить!.. Фс-сить!..» А мухи не улетают, и у меня начинает ныть сердце, мне кажется, что они сидят и у меня на спине, хочется самому передергивать плечами, чтобы согнать воображаемых мух. Я не выдерживаю и отгоняю мух от лошади.
Мы выезжаем за деревню. Иван передает вожжи мне. Трудно описать то чувство, которое ты испытываешь, получив впервые в руки вожжи! Ты ничего не слышишь и не видишь, кроме двух вожжин, убегающих из твоих рук вперед, к лошадиной голове.
Ты еще не знаешь, насколько сильно нужно натягивать вожжи, в какой момент их надо послабить, а поэтому сидишь не дыша, напряженный. У тебя самый деловой вид. А Гнедко между тем бежит себе по знакомой дороге и не нуждается в указаниях и неумелом причмокивании какого-то мальчишки. Он сам сбавляет шаг в тех местах, где дорога перепахана поперек, и снова бежит быстрее. В бочке хлюпает вода, иногда холодные брызги летят нам на спины.
В бригадном вагончике обедаем, едим галушки с творогом. Вода уже перелита в другие бочки, стоящие в тени вагончика. Мы садимся на водовозку, и я на глазах у всех трактористов и прицепщиков беру вожжи, говорю: «Но, Гнедко!» Мы снова едем в деревню...
Если я скажу, что в детстве катался на Петренке, Юренке, Алдошине, то вызову недоумение. Как так, на людях кататься? Да никакие это не люди вовсе, а быки. А звали их так вот почему. Во время коллективизации байдановцы сдавали в колхоз свою скотину, при этом никто не записывал клички быков, коров и лошадей. А скотникам, конюхам и дояркам надо было как-то различать животных. И они не придумали ничего лучшего, как называть скотину фамилиями их бывших владельцев. В колхозе появились кобылы Потапихи, быки Петренки и Маляренки, жеребец Цуканов, кобыла Жуплейка. И надо сказать, что их бывшие владельцы не обижались. Сойдутся на скотном дворе колхозники, и бригадир распоряжается: «Ты, Яшка, запрягай сегодня Цуканова и Жуплейку, а ты, Степка, будешь работать на Петренке и Маляренке!..» Случалось нередко, что колхозник Цуканов ехал на быке Кравченке, а колхозник Кравченко на жеребце Цуканове. Немало смеху было и тогда, когда быки и коровы издыхали или когда их резали. Приходит в контору скотник (тогда у нас не было ни ветврача, ни ветфельдшера) и вполне серьезно говорит председателю: «Цуканов издох. Акт надо составить». И по селу весть — «Цуканов издох». Через некоторое время новая весть — «Потапиху зарезали после того, как она сломала ногу». Или: «Жуплейку продали казахам на мясо».
Вот и пришлось мне кататься на Петренке и Маляренке. Это были быки. На них, запряженных в арбу с откидными драбами, однажды к дому подъехал отец. Маляренко — черный, Петренко — красно-белый. У Петренки рога такие огромные, что между их концами расстояние больше метра. Маляренко — без рогов, но не комолый. Были и у него рога, но они странно стали расти — концами в глаза. Когда концы доросли до глазниц, их спилили, и остались у быка короткие пеньки.
Интересно ехать с отцом по сено за дальний колок. Ехать на быках — одно удовольствие, а главное — долго.
Пока отец накладывает на арбу сено, а я утаптываю его, становится совсем темно. Березовый лесок почернел, слился в сплошную темную стену. Я забыл, в какой стороне Байдановка. Отец выводит быков по кочковатому месту на дорогу. Сверху она кажется узкой и непохожей на ту, по которой мы ехали сюда час назад.
Да и едем мы совсем в обратную сторону.
— Пап, куда мы едем?
— Домой едем...
Отец накручивает налыгач — веревку для повода — быку на рога, а сам идет сзади, глядит, не перекосился ли воз, когда ехали по кочкам. Потом он идет сбоку, переходит на другую сторону. Мне видна только его голова да плавно покачивающиеся спины быков. Больше ничего не видно. Но вот то слева, то справа начинают мелькать зеленоватые огоньки.
— Пап, а волки бывают?
— Бывают...
— А у волков глаза светятся?
— Светятся...
По спине у меня начинают бегать мурашки. А как ветерок порывисто хлестнет по сухому сену — останавливается сердце, закрываются глаза.
— Пап, а почему ты на арбу не залезаешь?
— А я за сеном смотрю да за дорогой...
Огоньки продолжают мелькать уже совсем близко. Я ложусь вверх лицом, чтобы не видеть их, и смотрю на небо. Оно все в звездах и качается то влево, то вправо.
— Пап, а до неба далеко?
— Далеко...
— Как от Байдановки до Андреевки, да?
— Подальше..
— Как до города?
— Да, так будет...
Впереди из-за горизонта высовывается какой-то красный бугор.
— А что это там красное, пап? Вот там, впереди?
— Где?.. Я ничего не вижу.
Красный бугор высовывается все больше и больше, округляется и отрывается от земли.
— Так ты про это спрашиваешь, сынок? — говорит отец, указывая на красный круг. — Это луна взошла. Ты-то высоко сидишь, вот первый и заметил. Луна это...
Неожиданно на нас надвигаются темные предметы, похожие на горы, а внизу под ними — много огоньков, и все в ряд. Отец говорит, что «горы» — байдановские тополя, а огоньки — это окна светятся. Въезжаем в какой-то совсем незнакомый проулок. Никакая это вовсе не Байдановка, мы, наверное, заблудились!.. «Цоб!.. Цоб!..» — командует отец, и воз сворачивает вправо, заезжает в незнакомый двор. В хате распахивается дверь, и в ее освещенном проеме я вижу маму.
— Приехали?!
— Приехали...
Ночью мне снится, что я снова еду на высокой-высокой арбе. Со всех сторон к ней подступают мелькающие огоньки. Это волки! Быки испуганно шарахаются и мчатся к какой-то глубокой яме. Возле самой ямы быки круто сворачивают, арба наклоняется, вместе с ней в яму падаю и я... Открываю глаза. Сердце колотится в груди, в горле, в голове. Шарю руками по сторонам. Рядом бабушка, сестренки... Бабушка крестит меня, гладит по голове и говорит: «Растешь, внучек. Расти, расти...»
У меня были две бабушки. Бабушку по маминой линии звали Акулиной, жила она не с нами, на другой улице. Была она полная и медлительная в разговоре и в движениях, Никогда не ругалась «черными» словами, говорила нараспев, ласково. Меня называла «сыночком», «диточкой». Я ходил к ней в гости, и бабка всегда нагружала меня в обратную дорогу всевозможной зеленью огородной, словно у нас дома этого не было.
Бабушка по отцовской линии жила с нами. Звали ее Матреной, чаще просто Мотрей. Это с ней я спал на одной печке, под одним рядном, получал от нее подзатыльники, бегал к ней жаловаться, если кто-нибудь обидит. Лицо у нее было продолговатое и смуглое, а на лбу — много крупных морщин. Глаза у бабушки глубокие; не так-то легко определить, смеются они или сердятся. Любил я ее за боевой характер. В противоположность бабке Акулине бабка Мотря была сухонькая, подвижная не по летам. Иногда походила на седую девочку: все бегом, бегом. Даже в хате от печки к столу бегала. И так с утра до вечера. Никогда не задумывалась, в каком случае помянуть бога, в каком — черта. Они для нее были равны. Черта она поминала даже чаще: где споткнется, там и чертыхнется. А к богу обращалась по три раза в день — перед сниданком, обедом и вечерей.
Вот она стоит перед иконой на коленях, низко кланяется и шепчет молитву. Некоторые места молитвы произносит совсем невнятно, и я думаю, что бабушка хорошо их не знает. Это был неизменный «Отче наш». Название молитвы я запомнил как одно непонятное: «оченаш». «Избави нас от грехов наших... Яко же мы оставляем должникам нашим...» — шепчет бабушка. А мы в это время сидим за столом и ждем ее, стучим круглыми деревянными ложками по мискам, хлопаем друг друга по лбу, шумим. «Господи, прости меня, грешную!» — заканчивает бабушка. Еще продолжая креститься, встает с колен, поворачивается к нам и говорит:
— Якого вы черта, окаянные! Помолиться спокойно не дают, антихристы! Ешьте!..
Если меня наказывали родители, я лез к бабушке на печку и, уткнувшись лицом в ее подол, тихонько всхлипывал. А она, как бы от моего имени, извинительно говорила: «Вин бильше не будет баловаться... Вин гарный хлопчик...» А потом, улыбаясь уголками рта, спрашивала: «Ну, так кто лучше: мамка чи татко?» И я ей всегда отвечал: «Ты лучше».
Сама редко брала в руки хворостину. Но уж если взяла, тут тебе не помогут ни хитрость, ни раскаяние, ни быстрые ноги. Удрать от бабушки было невозможно, она догоняла любого резвуна. Брала виновника за ухо и говорила с гордостью: «Ты думав, шо не дожину? Ни, ще дожину». Не знаю почему, но, если мне приходилось удирать от бабушки, я никогда не испытывал страха, хотя знал, что догонит и тогда достанется еще больше. Я убегал весело, даже хохоча. После бабушкиной прочуханки не оставалось обиды, наоборот, наступало какое-то просветление в душе и слегка почесывалось под штанишками. Бабушка никогда не жаловалась отцу и матери на наши проказы, а мы не жаловались на бабушку. Да если бы и пожаловалась бабушка, мать сказала бы ей: «А вы не знаете, что делать? Всыпали бы им хорошенько!» Если бы на бабушку пожаловались мы, то, наверняка, ответ родителей был бы таким: «Мало она вам всыпала!»
Бабушка очень любила справедливость и нас учила поступать по справедливости.
Как-то в войну мы с соседским мальчишкой Шуркой Груздевым решили сделать доброе дело для взрослых — сколоть лед с колодезного сруба, который так обмерз, что ведерко с трудом проходило. Старшие скалывали лед железным тычком, которым дергают сено из стога. На беду мою мы взяли не наш тычок, а моей тетки Ганны. Ее стог был близко к колодцу, и тычок сам на глаза попался. Выдернул его из стога я, а лед скалывать первым взялся Шурка. Тюкали попеременке до тех пор, пока руки перестали слушаться. Мы чувствовали себя настоящими мужчинами, даже условились не говорить никому, кто лед сколол: пусть, мол, поломают головы, а это, окажется, мы...
И вот, когда дело подходило к концу, когда мы оба вспотели от работы, мои валенки скользнули назад и я, потеряв равновесие, чуть не упал в колодец. Хорошо, что успел цапнуть руками за ляду — верхнюю часть сруба. Но тычок! Он, конечно, выскользнул из моих рук и, звякнув о наледь, полетел в колодец. Я еще не успел открыть глаза, зажмуренные от испуга, как Шурка почему-то вдруг злорадно заплясал, захлопал в ладоши:
— Ага, ага! Вот тебе попадет! Я ведь сейчас все расскажу. — Он побежал в хату тетки Ганны, а я пошел домой. Не успел раздеться, в хату вошла тетка. Прячась за ее спиной, Шурка растянул торжествующую улыбку на все конопатое лицо. Весь его в вид говорил: «Я свидетель! Пусть попробует отказаться...»
— Так, кто тычок уронил? Может, ты видел? — спрашивает тетка. — У меня другого нет. Как же быть — Во мне закипела такая обида, что я не мог слова сказать. Затем обида превратилась в злость на Шурку, и я выпалил:
— Я не ронял! Я нечаянно!
— Как же, не ронял, я же видел. — Шуркина рожица подалась вперед, радуясь тому, что выпал хороший случай наябедничать. Я не выдержал, кинулся к Шурке и припечатал правую ладошку к его щеке.
При всем этом присутствовала бабушка. Она быстренько схватила меня за воротник, отвела в сторону. Усадила на лавку тетку Ганну, Шурку, сама села. Расспросила, что и как было с самого начала. Уяснив до подробностей случившееся, сказала Шурке:
— Геть из хаты, чтобы твоей ноги здесь больше не було! Ябеда! А ты собирайся, — мне говорит, — пойдем тычок доставать.
Бабушка нашла в кладовке железную «кошку» с тремя лапами, привязала к ней веревку, и мы пошли к колодцу. Раза три-четыре бабушка искупала «кошку» в колодезной воде и наконец сказала: «Поймали! Больше крику, чем дела». Сама отнесла тычок в теткин двор и сердито воткнула его в стог...
Многие вопросы мы с бабушкой решали голосованием. Вот приходит время варить обед. Что-на обед? Кроме картошки, случалось в войну, ничего не было. А бабушка и тут придумает что-нибудь. Сестренок заставит начистить картошки, меня — принести сухого кизяка или бурьяну для топки, сама растопит печку и поставит на плиту большой чугун. Картошка кипит, а мы ждем. Бабушка поднимает крышку чугуна, накалывает на нож картошину и кладет ее на тарелку. Разрезав на пять равных частей, говорит: «Берите, пробуйте, сварилась чи нет». Мы делаем свои заключения: «Почти сварилась». — «Ну вот, — говорит бабушка, — як сварится, будем снимать...» Потом снимает с плиты чугун, сливает воду и ставит его на лавку.
— Так яку сегодня картошку есть будем? — спрашивает.
— Толченую! — решают сестренки.
— Целую! — говорю я.
Младший брат Ленька ничего не говорит по малолетству, но за всем наблюдает. Тогда бабушка предлагает: «Будем голосовать. Кто за толченую?» Сестренки и Ленька поднимают руки. «Кто за целую?» Поднимаем руки я, бабушка и снова Ленька. Бабушка, учитывая Ленькино неразумение, говорит: «Три против двух. Значит, я толку картошку. А нам с тобой, — обращается ко мне, — оставлю целые картошины». И все довольны, желание всех исполнено...
...В сенокос возле колхозных скотных дворов поднимались высоченные скирды сена. У каждой скирды стояли красные бочки с водой на случай пожара, а сторожить сено назначали кого-нибудь из стариков. В то лето сторожем был Матвей Губанов. Вскоре колхозники заметили, что он во время дежурства спит. Под вечер придет с шубой в руках, полчасика походит вокруг скирд, заляжет и спит до двенадцати часов следующего дня. В деревне стали подшучивать над ним: «Ну, как, Матвей Иванович, скоро сдашь экзамен на пожарника? Поди, трудновато приходится?..» У деда была привычка в разговоре часто употреблять выраженьице «ядрена капуста». «Да вот, ядрена капуста, уснул трошки», — оправдывался он, когда его будили утром под скирдой. Чтобы не мозолить глаза колхозникам, Губанов стал забираться на скирду. Приставит лестницу, взберется и спит спокойно.
Разговор о дедовом стороженье дошел до подростков, и они решили попугать старика. Однажды в полдень они пришли к скотному двору и увидели: на самой высокой скирде торчат в небо борода и валенки Матвея Ивановича. Ребята подкрались, потихоньку убрали лестницу, а на ее место натащили большую кучу сена. Отошли подальше и хором гаркнули:
— Деда-а!.. Сено горит!
Старик живо поднялся и на животе — ногами назад — стал сползать к краю скирды, где должна была стоять лестница. Он хорошо изучил этот путь, потому так уверенно свесил ноги на край, стал шарить ими по сторонам. Но ничего не нашарил. Одетый в шубу и валенки, он уже не мог вскарабкаться наверх по округлой закраине скирды и продолжал висеть распластанный. Закраина поползла, и дед Матвей со словами: «Ядрена капуста» — чебурахнулся вниз, на сено. Мальчишки дали деру. И только мой старший брат Петька все еще стоял на месте, продолжал хохотать, держась рукой за живот. Дед сбросил шубу, разулся и, схватив пожарный багор, прытко кинулся к Петьке. Тот пустился наутек. Другие ребята успели спрятаться, а брату пришлось бежать прямо по улице. Уже возле нашего дома бабушка заметила удирающего Петьку и ошалевшего старика. Она перегородила дорогу, Петька прошмыгнул мимо нее во двор, и дед, сильно оттолкнув бабку, влетел туда же. Бабушка быстро сообразила, что в сердцах-то он может наделать беды, и бросилась за стариком, догнала его и ловко сделала подножку. Губанов шмякнулся со всего разбега так, что у него вырвалось громкое «гык!», а ноги занесло к спине. Багор вылетел из его рук и воткнулся острием в стенку хаты, чуть пониже окна. Бабушка победно перешагнула через Губанова, выдернула багор и обратным концом его легонько ткнула деда в зад, сказав при этом: «Вставай, ядрена капуста! Чего ты, як скаженный? Кажи, в чем дило?»
Дед медленно поднялся, сел на призбу. Бабушка пошла в хату и вышла с кружкой воды и рушником. «На ось, умойся, — предложила она Губанову. — А то як чертяка вымазался, вся пыка в пыли». Дед умылся, вытерся и рассказал бабушке, что произошло.
— Петро! Иды сюды! — крикнула она в дверь. — Иды сюды и звыняйся перед Матвеем Ивановичем! А я сама тоби всыплю.
— А что я сделал? — упрямился Петька.
— А ты не знаешь, шо зробыв?! Так ось тоби! — и бабушка дала Петьке три звонких подзатыльника. — Звыняйся, кажу! Ну, живо!
И Петька исполнил приказание:
— Извините, дедушка... Но мы же сена намостили. Вот сколько!..
Матвей Иванович смеется, бабушка прячет улыбку в горсть.
— Кабы не подмостили сена, — говорит дед, — рази я поднялся бы? Слава богу, спужался, а кости целы. Как на перину упал. Ну и орлы, ядрена капуста!..
Глядя на нашу семью, на бабушкины дела, соседи не без зависти говорили: «Бабка в дому — порядок всему». А Петька наш иногда ластился к бабушке: «Когда со мной бабуся, я ничего не боюся...» В доме на бабушке все держалось: она стирала и варила, полола огород и за нами смотрела. Ее ровесницы, приходя в гости к ней, видя, как она резво суетится и делает все ловко, покачивали головами: «Ой, Мотре, тоби, мабудь, износу не буде! Яка же ты крипка!» И мы не могли представить бабушку больной, слабой старушкой. Она садилась отдыхать на огороде как-то не по-старушечьи, не протягивала ноги. Сидела, подведя колени к подбородку, обхватив их руками, словно девочка лет четырнадцати. Поднималась с земли быстро: не успеешь и глазом моргнуть, а бабушка уже на ногах и говорит нам: «Ну, годи отдыхать! Давайте ще капусту польем». Она требовала от каждого какой-нибудь работы и говорила: «Учитесь работать, привыкайте. Работу любить треба».
Как все бабушки, она знала много сказок и песен, преданий, былей. Умела их рассказывать. Иногда даже частушки заводила. Чаще всего почему-то пела эту:
Чем колечко золотое —
Лучше медное,
Чем богатого любить —
Лучше бедного.
И мне эта частушка нравилась больше других. Что-то в ней было бескорыстное, гордое и смелое. Она не знала ни одной буквы, однако считала великолепно. Вот мама уехала в город, повезла продавать масло, семечки, табак-самосад, чтобы выручить денег для уплаты займа, налога да купить какую-нибудь одежонку. Лежим мы с бабушкой на печке. Она в темноте шепчет какие-то цифры, загибает пальцы на своих руках, потом и на моих. Я спрашиваю: «Бабушка, что ты шепчешь?» — «Считаю, сколько денег мать выручить за 200 стаканов семечек, 100 стаканов табака и 10 килограммов масла». Почти никогда не просчитывалась, все выходило так, как она подсчитала.
Иногда с удивлением вспоминала одного деревенского мужика — Олексу Сторчака, который и жил богато, работал, как вол, мастер на все руки, а вот на счет был так туп, что о нем даже байки ходили. Рассказывала бабушка, как Олекса повез в город продавать мясо или масло. Известно, люди городские помногу не берут: кто двести, кто триста, кто пятьсот граммов взвесить просит. А Олекса ни в какую не хочет так продавать: только килограмм, и никаких. Потому что за килограмм он должен получить три рубля. Другие же берут за килограмм по три пятьдесят, а Олекса на своем стоит: по три рубля и только килограмм! Иначе он не сможет подсчитать...
Может быть, бабушка сохранила здоровье и бодрость тем, что раньше мало работала? Если бы так. Она осталась вдовой в первую империалистическую войну. Осталась с четырьмя детьми, старшему, моему отцу, было восемь лет. Так она одна и выходила их. Потом работала в колхозе, вынянчила всех внучат. Бабушка была верна своей любимой поговорке: «Не поможе всевышний, колы сам никудышний». Помню, когда проводили на фронт отца, мать села на лавку у окна, взялась руками за голову и запричитала: «Ой, что же это такое?.. Как же мы жить будем?.. Что мы будем делать?» Бабушка посидела рядом с ней, поднялась и сказала: «Не плачь, Оксана. Слезами горю не поможешь. Кажешь, шо робыть будемо? Работать будемо». Она взяла тяпку и пошла на огород окучивать картошку. За ней поплелись и мы...
У нас водились голуби. Ими еще отец занимался, потом брат Петька, а уж от него они перешли ко мне. В деревне к голубям отношение иное, чем в городе. В городе ими торгуют, воруют, делят на породы — благородные и низкие. Деревенские голуби все одинаковы. Мы не знали, какие из них «трубачи», «вертуны». Голуби — и все. Жили они у нас в сарае, под потолком, гнездились в старых ведрах, подвешенных к жердям, кормились вместе с курами и утками. А в особо студеные зимы я их в избу поселял, в подпечье.
Из-за них я не знал покоя: боялся, как бы чужие моих не увели, хотелось и себе чужака заманить. От бабушки доставалось за лазанье по ветхой крыше сарая, за потраченное на голубей время. Пошлет меня в огород зеленого лучку или укропу нащипать для заправки борща, а я пойду да задержусь, любуясь голубями, следя за чужаком. Выйдет она во двор: «Ты мне принес укроп? Я тебя зачем посылала? Чтоб они все поиздыхали, твои голуби. Я им, наверное, головы пооткручиваю как-нибудь». Говорить-то говорила, да никогда не делала того, что обещала. Как-то в войну бабушка пришла из кладовки, принесла в миске пшеницы, чтобы смолоть ее на ручных жерновах. Поставила миску и говорит: «Пшеница кончается, с ведерко осталось. Так что до весны будем тянуть на одной картошке». Подозвала меня и посоветовала: «Возьми посудину и набери пшеницы для голубей, чтобы им хоть до лета хватило. Мы и на картошке просидим, а они пропадут без зерна. Ступай!» И подтолкнула меня в шею. Я набрал в закроме полведерка пшеницы (ровно половину оставшейся) и подвесил ведерко в сарае под потолком. Каждый день доставал по горсточке и кормил голубей. Если бы не бабушка, я сам, наверное, никогда не додумался до такого.
Было у нас с бабушкой одно дело, которое мы одинаково любили — лазить в погреб. Это не просто полезть и что-то достать. То была церемония, обряд, волнующее событие, настоящий праздник. Праздник наш так и назывался — «Лазить в погреб». Бывал он примерно раз в две недели, его мы ждали с волнением и нетерпением.
Наш погреб находился во дворе. Глубокий и просторный, укрытый толстым слоем всякой трухи, земли, чтобы мороз внутрь не пробрался. Лаз его затыкали сеном, старой одеждой, потом забрасывали снегом. И вот мы «лезем в погреб». Пока бабушка готовит мешок и ведро — я бегу с лопатой к погребу, очищаю лаз от снега. Сено из него вынимает бабушка, и я первым ныряю в сказочную темноту, спускаюсь по деревянной лестнице, принимаю от бабушки пустой мешок и ведро. Затем начинаю любоваться погребом. Пока глаза со свету не привыкли к темноте, чувствую погреб только носом. Пахнет квашеная капуста с огурцами, пахнут свекла и морковь, пересыпанные сухой земелькой. Пахнет чуть вспотевшей картошкой и плесенью, что выступила на жердинах потолка.
Бабушка первым делом оглядит стены и потолок: не пробрался ли где мороз. Вторым делом — пока руки чистые и теплые с избы — набирает капусты из кадки. А в капусте-то, в капусте — соленые вилки и огурцы! Я бегом отношу ведро с капустой в хату. Вторым «рейсом» уношу свеклу и морковку. Бабушка в это время накладывает в мешок картошку. Его она уносит сама. Делает тоже два «рейса». И, как всегда, напоследок для меня какую-нибудь неожиданность — загадочно улыбаясь, копается в одном из углов, распрямится и: «На-ка держи!» Подает или кочерыжку от капустного кочана, репку или брюкву. И думать не подумаешь, что она может такое сохранить почти до самой весны.
Все мы с ней делаем быстро, чтобы из погреба тепло не вышло. Поднимаемся наверх, закладываем лаз дощечками, затыкаем сеном, заваливаем снегом. Скорее в хату! Придешь и не знаешь, за что приниматься в первую очередь. Мама возвращается с работы, и я сообщаю: «А мы с бабушкой в погреб лазили».
Если мне бывает трудно, я вспоминаю нашу бабушку Мотрю и говорю сам себе: «Работать надо!»
— Кино приехало! Кино приехало!..
Байдановские мальчишки бегали по улицам и горланили изо всех сил: «Кино приехало!»
Какое оно? Я ни разу не видел его и, как многие наши мальчишки, не представлял, что это такое. Кино привезли из райцентра на подводе. Сгрузили несколько больших ящиков и занесли в школу. Незнакомый парень — это был киномеханик — вышел и сказал нам:
— Кино, ребята, будем показывать вечером, а сейчас идите по домам.
Но где там! Мы боялись на шаг отойти от школы: вдруг без нас начнется или возьмут да и уедут. Киномеханик через несколько минут вынес четыре листа бумаги, на которых было что-то написано большими красными буквами, и раздал их ребятам постарше:
— Вот вам афиши. Приколите около школы, конторы и кладовой.
Мы, дошколята, услышали, что кино называется «Джульбарс». Какое-то совсем непонятное слово. Эх, скорее бы вечер!..
Когда стемнело, колхозники стали сходиться к школе, неся лавки и табуретки из дому. Мужчины старались не показывать своего любопытства, с нарочитым равнодушием сворачивали цигарки, угощали друг друга табаком. Но можно было заметить, если внимательно присмотреться, как они нетерпеливо, исподлобья поглядывали туда, где с ящиками возился киномеханик. Женщины почти все пришли с кругами недоспевших подсолнухов.
На стену школы повесили огромную белую простыню — «экран», а ящики сзади публики. Мы не могли понять, почему их поставили сзади, как смотреть кино? Ведь оно в ящиках? Но вот что-то зашумело, пучок яркого света разорвал темноту и осветил экран, а затем на нем появились такие же буквы, как на афишах.
— Джульбарс! — сказали вслух все умеющие читать.
Кино было немое. А чтобы работал киноаппарат, надо было крутить рукоятку динамомоторчика. Для этой работы механик завербовал несколько добровольцев из мальчишек постарше. Среди них был и мой двоюродный братишка Гришка Рогозный. Каждый должен был крутить ручку до тех пор, пока не кончится одна часть, затем передавал другому.
На экране быстро замелькали люди в длинных, до пят, шинелях, с винтовками и наганами. У всех у них на шлемах звезды. Это были советские пограничники. Появилась огромная собака с торчащими ушами. И уже потом мы увидели людей с широкими скулами и такими большими зубами, что их не закрывали губы. Казалось, что эти люди все время хищно улыбаются. Они были ростом намного меньше наших пограничников. И тут-то начались разговоры среди зрителей.
— Во-во! Гляди — это шпионы!
— А это наши. Сейчас они им покажут!
— Так его! Так!..
Ребятня сидела впереди, прямо на земле, задрав головы вверх. За моей спиной начинался первый ряд. Я слышал, как женщина часто теребила мужа и допытывалась:
— Вась, а Вась! Це наши чи не наши?
— Наши, наши, — с превосходством отвечал Вася.
— А це, Вася, наши?
— Ни, це не наши, це шпионы...
— Та як же не наши? Ты ж казав, шо наши...
— Казав, казав! — передразнивает он женщину. — Я вже сам с толку сбився...
Киномеханик через головы выкрикивает то, что написано внизу экрана. Ему вразнобой помогают все деревенские грамотеи. Вот на экране быстро замелькали большие буквы и цифра, и все грамотные байдановцы многозначительно пояснили неграмотным: «Конец третьей части!»
В тот момент, когда Джульбарс стал тянуть за сапог шпиона, спрятавшегося в копне сена, экран начал меркнуть и совсем погас. Что случилось? В то время у нас еще не кричали: «Сапожники!» Все с беспокойством повернулись назад. Там, возле механика, был шум и смех. Оказывается, эту часть «гнал» Гришка Рогозный. У него дело шло не хуже, чем у других, но под конец вышел небольшой конфуз. Идя в кино, Гришка надел материн, длинноватый для него, пиджачок. Рукав был с дырочкой на подкладке, а в нее-то и попала рукоятка и накрутила рукав на себя. Тут уж ничего не оставалось делать как остановиться. Гришка легко вылез из пиджака и стоял рядом, смущенно вытирая вспотевшее лицо, смотрел, как высвобождают проклятый рукав.
А что было после кино! Ребята взахлеб снова и снова пересказывали виденное. Каждый говорил так, будто, кроме него, никто в кино не был.
— А этот-то того — бац!
— А Джульбарс его — цап!..
В тот вечер я долго не мог уснуть, ворочался под рядном. В моем воображении жила самая яркая картина: верный, смелый и красивый Джульбарс стремительно мчится на выручку нашему пограничнику. Я резко приподнимаюсь в темноте, и мне хочется крикнуть: «Быстрей! Ну, быстрей, Джульбарс!» Бабушка кладет руку мне на плечо и говорит:
— Охолонь! Хай ему грец, твоему кину!..
Была у нас собака Рябка. Не знаю, где ее взял отец, какой она породы была. А была она рыжая, с белыми заплатами через спину да на редкость лютая. Несколько лет жила она у нас, и никто из деревенских жителей за все годы так и не заслужил ее уважения и доверия. Даже когда к нам заходила моя тетка Ганна, Рябка, лежа с полузакрытыми глазами, недовольно ворчала, будто говорила: «Скажи спасибо, что родня хозяевам, а то бы я тебя цапнула».
И Рябка жестоко поплатилась за своей неуживчивый нрав.
Из соседнего казахского аула к нашему колодцу приехал водовоз Смагул. Приехал на низкорослой буланой кобыле, у которой характер был не лучше, чем у нашей Рябки. Рябка обрадовалась. Еще бы! Такой случай побрехать до хрипоты, пока Смагул наполнит бочку. В то время Рябка была щенная. Кубарем выкатилась она из пристройки, сделанной из хвороста и глины, к сараю и начала атаковать кобылу. Несколько раз, прижав уши и ощериваясь, кобыла пыталась лягнуть собаку, но та отскакивала, как будто ее в нужный момент кто-то отдергивал за невидимую веревку. Сопротивление кобылы еще больше взбесило Рябку. Теперь ей было мало полаять, она хотела во что бы то ни стало укусить. Бросок к лошадиным ногам — и... Рябка летит, кувыркаясь и визжа. Она поднялась, постояла, не отряхиваясь, тихонько пошла в пристройку.
Я побежал следом. Рябка легла в угол на старый отцовский полушубок, отвернулась мордой к стене и начала трястись как в лихорадке. Скулила не так, как обычно, а стонала. Она повернула ко мне голову, как бы прося о чем-то, из ее глаз катились слезы.
— Эх, Рябка, Рябка! Ну зачем тебе надо было связываться с этой противной лошадью? Что у тебя болит, Рябочка?..
Бабушка позвала меня обедать, а потом налила в глиняный глечик борща, повязала его белой марлей и послала меня к отцу в поле. Уходя из дому, я еще раз заглянул в пристройку. Рябка уже не стонала, но дышала тяжело, на мой зов не подняла головы. Домой я вернулся под вечер и — сразу к Рябке. Она лежала неподвижно, все так же мордой к стене. Одним рывком я перевернул ее... Что такое? Впившись в холодный сосок мертвой Рябки, вместе с ней перевернулся малюсенький щенок. В полутьме я пошарил в углу и нашел еще троих щенят. Эти были мертвы, а тот, живой, тыкался мордочкой в пальцы и попискивал. Я принес его в избу и обо всем рассказал бабушке. Она покачала головой, сказала: «Ой, лышенько!» — и полезла в сундук. Там она взяла желтую Ленькину соску и надела ее на пузырек с молоком.
— Ось ему мака, — сказала бабушка и отдала мне пузырек с соской. — Годуй его, бедолагу.
Спустя несколько недель отец взял его на руки, открыл рот и заключил:
— Грозный пес будет. Вон как черно во рту.
С этого дня мы стали его звать Грозным. Но, когда он вырос, предсказание отца не оправдалось. Черной масти, с гладкой шерстью, с белой подбрюшиной, он оказался необычайно ласковым и приветливым. А умница был — не опишешь.
Сидим мы с Грозным на завалинке, ждем отца с работы. Как только на полях умолкает рокот тракторов, мы уже знаем, что отец где-то по дороге к дому. А тишина вокруг такая, что слышно, как в соседней деревне девчата договариваются, какую песню петь, кому запевать, кому выводить. И вдруг Грозный напрягает тело, минуту топчется на месте, а потом молча ныряет в темноту. Я бегу за ним, зная, что это он отца учуял. Как он узнавал отца? По шагам ли, по дыханию ли? Но никогда не ошибался.
Зимой отец вместе с другими колхозниками поехал в город. Ни мало ни много — до города от Байдановки семьдесят пять километров. В двадцати километрах от нашей деревни заметил, что за подводой, в стороне от дороги, бежит Грозный. Хитрый — не хотел вертеться на глазах, чтобы домой не вернули. Так и добежал за санями до самого города. На постоялый двор приехали в полночь. Устав с непривычно длинной дороги, Грозный, забравшись в сани с сеном, проспал до утра. Проснулся он, когда колхозники ушли на базар. Кругом чужие люди, за воротами гудят машины! И пес испугался... Вернулся отец на постоялый двор и тут же хватился Грозного, но не нашел. «Эх, пропал цуцик!» — решил он.
И я дома потерял Грозного — не знал, что он за отцом убежал. Ходил за деревню, на стерню, куда пес часто бегал ловить мышей под снегом. Но нигде следов его не нашел. На третий день, рано утром, я услышал, что кто-то скребется в дверь. Грозный!.. Он был мокрый, уставший, но такой счастливый, что, казалось, сейчас взорвется от радости.
Возвращается стадо с пастбища, и я иду встречать корову Лысуху. Вот стадо поравнялось с нашим двором, а Лысуха и не думает сворачивать. Любила она пройти мимо двора, свернуть в проулок, а там мигом перепрыгнуть через канаву и — в огород, чтобы хоть раз схватить капустный лист или колесо цветущего подсолнуха. Поэтому у нас в огороде, со стороны проулка, половина подсолнухов была похожа не на солнечный круг, а на выщербленный месяц. Грозный тут как тут: забежит наперед и ни на шаг дальше двора не пустит корову. Во двор загонит и сидит возле ворот, пока я не наброшу ей на рога налыгач.
За верную службу я часто хвалил Грозного: «Молодец! Ты у меня, как Джульбарс!»
...В наших местах волки водились всегда. Но в войну их было необычно много, и они настолько осмелели, что стали по вечерам в деревню заходить. Однажды в школе ставили спектакль «Цыгане» Пушкина. Я с утра узнал, что маленьких на спектакль не будут пускать, и с утра же твердо был убежден, что посмотрю его, пусть хоть сто запретов поставят передо мной. Ведь роль Земфиры будет исполнять моя старшая сестра Нинка, а сестренка Маша будет суфлером. Весь вечер под окнами школы проторчу, думал я, а все же не останусь дома. Особенно здорово уговаривала меня не ходить Нинка, видимо, чувствовала, что будет смущаться присутствия родных на своем «дебюте».
Как только все ушли в школу, где ставили пьесу, я усыпил Леньку, который без меня никогда не хотел ложиться спать, как я когда-то не мог спать без Петьки. Бабушке, наверное, очень хотелось, чтобы я пошел на представление. Сказав, что ей «неможется», она раньше обычного забралась на печку и сделала вид, что спит. Меня тотчас, как сквозняком, из хаты вынесло. Окна школы уже были облеплены такими же, как и я, страждущими. А когда началось представление, мы потихоньку, по одному просочились в школу. И никто нас не стал выгонять. Но я боялся все же, чтобы меня не заметили мать или Нинка. Поэтому, как только кончился спектакль, я первым шмыгнул в дверь и помчался домой. Ночь была морозная, светлая. Под ногами звонко похрустывал снег.
Подходя к своему двору, заметил: какие-то тени мелькнули, пересекая улицу. Может, от бега у меня в глазах мельтешит? Забегаю во двор, слышу, как в сенках заливается лаем Грозный. Глянул я на кучу навоза во дворе — и ноги мои перестали двигаться: их была целая стая — волков! Они бегали по двору, вокруг навозной кучи, взбирались на нее. Увидев меня, замерли. Назад мне отступать поздно. Страх все-таки толкнул меня в спину, и я в секунду был уже у двери, повернулся к ней спиной и заколотил пятками. Грозный замолчал на минуту. Не будь наша бабушка такой резвой — не знаю, что бы было. В хате клацнула щеколда, и слышу бабушкин голос: «Головой постучи, головой! Чего тарабанишь, як скаженный? Иду». А я ей: «Бабушка, держите Грозного! Волки во дворе». И Грозный не выскочил, и я в сенках в один момент очутился. В темной хате кинулся к окну: «Вот посмотрите, бабушка, волки же там!» Она пригляделась, перекрестила меня и сама перекрестилась: «Свят, свят! Боже ты мой праведный, та як же ты нас не забуваешь. Спас детину, слава тоби, господи!» И крепко-крепко прижала меня к себе.
Затем засветила каганец, стала одеваться.
— Вы куда, бабушка?
— Як «куда»? А матэ с дивчатами, по-твоему, нам больше не нужны? Треба щось робить.
Бабушка взяла старый таз, молоток и вышла в сенки. Приоткрыла дверь, высунула наружу тазик и стала колотить по нему молотком изо всех сил. Колотит, а мне говорит: «Ступай в хату, в окно глянь: во дворе волки чи нема». Во дворе волков уже не было. Мы осторожно высунулись из сенок во двор. Нет волков. Выходим смелее, слышим встревоженные голоса мамы, сестренок, соседей, возвращающихся из школы.
— А вы чего не спите? — спрашивает мама. — Не волков ли смотреть вышли? Так вон они, из нашего двора сейчас выбежали, в степь убежали. Грозного не утащили?
А Грозный продолжал заливаться, но теперь уже в хате, куда я затолкал его силком...
...Как-то глубокой осенью я погнал Лысуху за деревню, к стаду. Грозный, как всегда, увязался за мной. Проводив корову, я пошел к вагончику, в котором летом и во время уборки жила тракторная бригада. Вокруг вагончика земля пахла керосином. На примятой траве, где трактористы делали своим машинам «перетяжку», валялись гайки, шайбы, половинки поршневых колец. Я собирал их и набивал ими карманы. Грозный бегал далеко-далеко по стерне и выкапывал из норок мышей. Я за своим занятием забыл о нем. Вспомнил, когда услышал его отдаленный лай, вернее визг. Поднял голову и увидел, как Грозный, распластавшись над землей, несется ко мне. Сразу ничего нельзя было понять. Но потом я заметил, что за ним гонятся два рыжих, под цвет стерни, волка. Расстояние между Грозным и волками быстро сокращалось, сокращалось расстояние между мной и Грозным. Что делать? А пес знал, что делать: бежать к хозяину, к другу. Разве он понимал, что я не могу спасти его, что мне тоже нужна защита...
От страха я оцепенел и не мог двинуться с места. Наконец кинулся к вагончику. Дверь его была сорвана и валялась внизу. Я взбежал в вагончик по невысоким ступенькам. Но ведь и Грозный мог влететь сюда. А волки?.. Собачий визг приближался с каждой секундой. Что же делать? Бросил взгляд на маленькое окошко под самым потолком; оно было застеклено. Вскакиваю на лавку у стены, хватаюсь за раму. Рванул ее на себя изо всех сил. Рама оказалась у меня в руках. Швырнул раму на пол, она рассыпалась. Я спрыгнул, поднял две боковины от нее. Теперь обе мои руки были вооружены палками. Снова вскакиваю на лавку, высовываюсь в проем окна, из всех сил стучу по наружной стенке вагончика и кричу: «Грозный, ко мне! Грозный, быстрей сюда!»
Грозный, не добежав несколько шагов до вагончика, вдруг круто повернул в сторону стоявшего невдалеке стога соломы. С разбегу он прыгнул на стог, зацепился лапами за закраины. Но верхний слой соломы под его тяжестью пополз вниз. Я закрыл глаза...
Когда наступила тишина и я открыл глаза, волки убегали в сторону дальнего ракитника, вырывая друг у друга мертвую собаку. Я стоял и беспомощно плакал, приговаривая: «Грозный, Грозный! Грозненький...»
У казахов с байдановцами и жителями других деревень была давняя, крепкая дружба. Аул, расположенный поблизости от нашей деревни, назывался Первым аулом, за ним шел Второй, потом Третий, Четвертый. Дальше Четвертого мне бывать не приходилось. Были у казахских колхозов названия: «Первое мая», «Энбекши» и еще какие-то, но легче было запомнить — Первый, Второй... Казахи, особенно мужчины, часто бывали в Байдановке, хорошо знали ее жителей. В дружбе между байдановцами и казахами было много трогательного. Байдановские мужчины в разговоре между собой часто говорили с нарочитым казахским акцентом, произнося русские слова так, как их говорят казахи. А многие казахские слова прижились у нас: «махан», «пайпак», «курсак», «хана»... Более хваткие мужчины и парни говорили по-казахски. Мой отец даже песни казахские пел. Не обижались наши, если кто-нибудь из казахов приезжал в деревню и вместо «Не знаете, дома ли жена Сидора?» (так звали моего дядю) спрашивал: «Эй, Сидор баба дома?» Все деревни в нашем районе до сих пор носят двойные названия — русские и казахские. Например, Андреевку еще называют Бугумбай, Неверовку — Карабук.
В те годы у казахов еще сохранялся обычай платить калым за невест, а значит, бывали случаи умыкания девушек. У нас однажды прятался с украденной невестой сын знакомого казаха Канин. Была метельная ночь, как раз подходящая для заметания следов. За полночь раздался стук в окно. Бабушка через дверь узнала по голосу Канина, впустила его. Он ввел в хату маленькую казашку, совсем, казалось, девчонку. Девчонкой она показалась, может быть, потому, что сильно стеснялась и боялась погони родственников. Канин тут же признался бабушке и маме, «что девушку он украл; одну ночь он уже где-то прятался, осталось прятаться две ночи. Бабушка запротестовала, не желая способствовать такому делу, как похищение невесты, да еще такой молоденькой. Но тут невеста залопотала из двух шуб, начала уверять, что она любит Канина, согласна быть его женой, но у него нет денег, чтобы заплатить калым.
— Ну, як що так, тоди друге дило. От вже правда так правда, що нехристи. Чего над дитями глузують? — это она о родителях Каниновой невесты.
Бабушка вышла во двор помогать Канину заводить в сарай лошадь и маскировать в снегу сани, а мама помогла невесте вылезть из шуб и еще каких-то одежд. И нам было не до сна: мы с интересом рассматривали на бархатном платье невесты сотню монет, медалей и разных других железок. Наутро Канин уехал еще затемно в другую деревню и, как потом мы узнали, удачно скрывался и третью ночь. После этого родители невесты должны были признать его своим зятем, не требуя больше калыма.
Казахи ездили в наш колхоз за опытом (в русских и украинских деревнях колхозы были созданы раньше). Новое врастало в жизнь бывших кочевников с трудностями, иногда происходили комичные истории. Старики до сих пор помнят первого председателя из Первого аула Шарипа Гульденова. Он начал изображать из себя большого начальника. Его просто не узнавали. Он купил себе объемистый портфель, ходил гордо и величественно, а портфель повсюду носил без всякой надобности. Над ним зло смеялись в ауле, любили подшутить и байдановцы. Если Гульденову надо было ехать в райцентр, он никогда не ездил прямой дорогой, а старался делать огромные крюки, чтобы проехать через несколько деревень на породистом жеребце и показать себя.
Едет он по Байдановке, сидит гордо, а сам глазами косит по сторонам: видят ли его? На коленях — портфель. Кто-нибудь из байдановских мужиков подойдет поближе к дороге, чтобы поговорить с ним, сделает серьезное лицо, картуз поднимет и спросит:
— Куда едем, товарищ Гульденов?
— Райсентр, — гордо отвечает он.
— А зачем в райцентр-то?
— На комперенсия...
— А без тебя-то она не пройдет разве? — уже язвит байдановец.
— Канешна, — невозмутимо отвечает Гульденов и едет дальше...
Вскоре председателем в ауле был избран другой человек, тоже из казахов. А Гульденов пошел работать рядовым и снова стал веселым и общительным человеком. А когда ему напоминали о его председательстве, он смущенно улыбался, качал головой и говорил: «Ай, нашальником быть трудно! Вот и я мал-мал промашка давал».
Часто ходили байдановские ребятишки к казахским ставить капканы на сусликов и зайцев, по ягоды, учились у казахских ребят верховой езде. У меня тоже был хороший друг. Звали его Ишимкой Смагуловым.
Это было зимой. До войны. Байдановцы, управившись с колхозными и домашними делами, сидели в хатах. В один из февральских дней у наших ворот послышался скрип полозьев и голоса. Во двор одна за другой стали въезжать пароконные и одноконные подводы. Отец выглянул в окно и быстро вышел во двор, где уже раздавались гомон и смех.
— Эй, Павло, принимай гостя!
— Добро пожаловать! — отвечал отец.
Вслед за отцом в хату стали входить люди в лохматых треухих шапках, с обледеневшими усами и бородами, Заходили по-свойски, весело. Это были казахи из соседнего аула. Вот знакомый нам Смагул. Он — высокий, чуть не до потолка. Из-под рук Смагула вынырнул коротыш Мукаш, бригадир тракторной бригады. Через открытую дверь видно, как Мукаш обивает в сенках снег со своих огромных пайпаков. Его в Байдановке любили особенно сильно — за веселость и непоседливый характер. Когда Мукаш приезжал в Байдановку на мельницу, они, встречаясь с отцом, почти всегда схватывались бороться под мужичий гомон. Может, сто, может, двести схваток было между ними за все годы, но все они заканчивались «ничьей». То ли отец не хотел видеть на лопатках Мукаша, то ли Мукаш щадил своего лучшего кунака.
Иногда Мукаш гадал байдановским девкам и женщинам на бобах, по руке. Знал он все тайны наши: какой парень какую девку любит, кто по ком страдает, какая баба мужика своего «загрызает», у кого можно барана сторговать по сходной цене, когда у кого свадьбы намечаются. Я видел, как однажды он гадал Нюрке Солодкиной, старой деве, с курносым и испорченным оспой лицом, женщине лет сорока. Она всегда заигрывала с мужчинами и говорила: «Ну найдите мне жениха, черт побери. Аль я совсем плоха или стара!» Мукаш (дело было на мельнице) взял руку Нюрки, посмотрел на ладонь и сказал:
— Нет тебе, Нюрка, никакой дорога, дома все время будешь сидеть. Старый баба будешь...
Вот этот Мукаш и Смагул вошли в нашу хату. Смагул сразу громко заговорил:
— Ай, Матрена, драстий! Как живем-можим?
— Та живем помаленьку. Пока живы-здоровы, — отвечает бабушка, а Смагул протягивает руку маме.
— Ай, Оксана, драстий! Как живем-можим?.. Хорошо? Ну, слава богу! Принимай гостей.
Мужчины заносят в сенки и в хату узлы. Женщины-казашки, маленькие и застенчивые, несмело произносят: «Драстий!» — и вопросительно смотрят на мужчин, ожидая распоряжений. А те разворачивают узлы и высвобождают из них ребятишек. Женщины разжигают в сенках огромный самовар. На улице разрубают баранью тушу, а наша мама гремит на плите двухведерным чугуном. В хату вошли все приехавшие, стало тесно. Смагул с Мукашем внесли свернутую в рулон кошму и раскатали ее по всему полу. Кто сидел на лавке и табуретках, тотчас же попадали на кошму, уселись, свернув ноги калачиком. Выяснилось, что они едут в Казахстан в гости к родственникам, а к нам их загнал неожиданно разыгравшийся буран.
Вдруг казахи громко засмеялись. Я увидел, что около двери суетился семилетний казашонок. Он почему-то падал на четвереньки, поднимался, делал несколько шагов и опять падал. Это Ишимка нашел в углу мои новые, неразношенные валенки и надел их. Когда он заметил, что смеются над ним, поставил валенки в угол и сел на свое место.
— Ой, Павло, смех, прам смех! — продолжая смеяться и крутить головой, заговорил Смагул. — Это мой бараншук, Ишимка. Он никогда не имел пимы... Ой, прам смех!..
— А в чем же вы его везете по такому холоду? — удивился отец.
— А мы его в кашма толкал, там тепло...
Отец покачал головой: мол, какой тут смех, если мальчишку везут босиком в такую даль; чего доброго, ноги отморозит. «А долго вы в Казахстане будете?» — спросил он Смагула. Тот ответил, что месяц-полтора, Отец подозвал меня и Ишимку к себе:
— Ну, хлопцы, вы познакомились? Вот и хорошо, что вы уже кунаки. А теперь, Ванюшка, слушай, что я скажу. Ишимка едет далеко-далеко. — Он кивнул на замерзшее окно, и мы глянули туда же. — Так вот, мороз-то большой, а Ишимка без пимов. У тебя две пары, старые и новые. Вот мы и отдадим новые пимы Ишимке на дорогу. Он погостит, привезет их обратно. А ты, сынок, дома и в старых походишь месяц. Согласен?
Я кивнул головой. Ишимка еще плохо говорил по-русски, но по его глазам было видно, что он понял, о чем идет речь. Он подбежал к своему отцу, радостно залопотал по-своему, показывая на меня и валенки. Казахи сразу оживились, заговорили, кто по-русски, кто по-казахски.
— Ай, Павло, ты прам хороший человек, выручал Ишимку! Ай, спасиба, спасиба!
Утром гости собрались выезжать. Смагул подвел ко мне Ишимку, обутого в мои валенки, и что-то шепнул ему. Тогда Ишимка взял мою руку и крепко пожал ее. Смагул тоже пожал мне руку, погладил по голове и сказал: «Бывай, Ванюша! Назад приедем, полный пимы подарка привезем».
Через месяц казахи снова заехали к нам, но уже не стали ночевать, а только на несколько минут зашли в хату. Вошел и Ишимка. На нем были надеты новые белые валенки, а мои, черные, вставленные голяшками один в другой, он держал в руках. Подошел, протянул их мне: мол, держи крепче, и сильно дернул. К моим ногам посыпались конфеты в разноцветных бумажках. Столько конфет я никогда не видел! Ишимка улыбался, наблюдая за мной раскосыми черными глазами. Он говорил: «Бери, бери! Все тебе...»
Позднее Ишимка стал ездить в Байдановку за водой. Мы часто встречались у колодца и вместе наливали бочку. У него был завидный кнут. Я брал его, вертел в руках, пробовал щелкать им. Ишимка заметил, что кнут мне понравился, и через несколько дней привез мне другой, еще получше. Он был сплетен из множества тоненьких сыромятных ремешков, украшенных пышными кистями и медными колечками, А кнутовище было из красного дерева. Кнут для меня сделал по просьбе Ишимки его дедушка. После этого каждый раз, когда Ишимка приезжал за водой, я рвал у себя на огороде морковь и лук, которые очень любили казахи, а сами никогда не садили, и передавал их Ишимкиному деду.
Однажды вместо Ишимки за водой приехал его дедушка. Я встретил его вопросом:
— А где Ишимка?
— У него беда большой, захворал он, — грустно произнес старик и часто заморгал.
Я помог ему набрать воды. Нарвал в саду литровую банку смородины и заспешил с ней в аул. В темной дерновке, где жил мой друг, сидели старики и старухи. Удивившись моему приходу, они повставали со своих мест и расступились. В углу на верблюжьей кошме лежал Ишимка. Он слабо улыбнулся и протянул мне руку. Она была горячая и ослабевшая.
— Что у тебя болит, Ишимка?
— Все болит... Вот здесь, — он провел по груди рукой.
— Так надо доктора позвать!
— Нет, не надо, — покачал головой Ишимка.
— Почему?
— Нельзя. Они будут сердиться... — кивнул он на стариков. — Они говорят, что аллах лучше поможет...
— Аллах?..
Домой я бежал, ног под собой не чуя.
У мамы нашей круглое лицо, щеки розовые, а на них — глубокие ямочки. Я слышал, что у всех добрых людей на щеках ямочки. Но когда мама была чем-то сильно озабочена, ямочки на щеках пропадали. Вот и сейчас, когда я рассказал об Ишимке, ямочки исчезли. Она посмотрела на бабушку, спрашивая глазами: «Так что же делать?» И та глазами ответила: «Делай, что задумала». Мама повязала белую косынку и сказала: «Поеду за врачом». «И я поеду!» — решительно заявил я. И мы поехали в Неверовку за врачом.
Неверовский врач Пастернюк уже собирался спать. Он вышел на стук и сразу же: «Куда? Что случилось?» Через несколько минут мы все сели в трашпан и поехали. Лошадью правил врач. За всю дорогу он только и сказал: «Прямо беда с этими старыми казахами. Надеются на аллаха, а дети мрут. Ох, темнота!..»
В ауле нас не ждали. Мы вошли в дерновку. У постели Ишимки сидели мать и дедушка и плакали. А Ишимка бредил, стонал, кусал запекшиеся губы. Пастернюк по-хозяйски подошел к нему, взял за руку, поставил градусник, потом приставил к груди трубку.
— Воспаление легких, — сказал он маме. — А у стариков спросил: — Где же он мог так застудиться летом? — И дедушка сказал, что в жару Ишимка напился ледяной колодезной воды.
На следующий день я сбегал в аул. Ишимка уже был в сознании, и мать ставила ему водочный компресс, как приказал врач. Я еще несколько раз навещал его и всегда возвращался домой с легким сердцем: мой друг выздоравливал. А через полмесяца он снова приехал в Байдановку за водой, и мы дольше, чем обычно, беседовали с ним у колодца...
Потом семья Ишимки переехала в дальний аул. Накануне отъезда Ишимка прискакал верхом на лошади прощаться со мной. Я провел его в наш сад, угостил смородиной, последний раз нарвал для его дедушки луку и морковки. Но Ишимка принимал подарки как-то неохотно, был задумчив и молчалив. Мне хотелось сказать ему на прощание что-нибудь ласковое, но таких слов я не знал. Я достал из кармана самую дорогую для меня вещь — складной ножик с двумя лезвиями, со сверлышком и отверткой — и протянул ему: «На вот, на память...» На глазах Ишимки заблестели слезы. Он быстро сорвал с головы расшитую тюбетейку и отдал ее мне: «Возьми, тоже на память...» И, пожав мне руку, побежал к лошади, кошкой вскочил ей на спину и прямо со двора пустил в галоп. Я долго стоял у плетня и смотрел, как все дальше и дальше уносит в степь буланая лошадь маленького бритоголового наездника, моего друга Ишимку Смагулова...
О том, как началась война, много писано, много говорено. Я не помню, как было объявлено о войне, что тогда говорили о ней старшие. Но хорошо помню день, когда провожали на войну байдановских мужчин первой очереди призыва. В эту очередь попал и мой отец. В тот день многие мужчины и парни были под хмелем, ходили последний раз по деревне, прощаясь с односельчанами. Отец с утра никуда не отлучался из дому и не спускал с рук одиннадцатимесячного Леньку. Напевая какую-то мелодию, отец поддерживал под руки Леньку, а тот топал ножонками по столу, заливался смехом и агукал. А мы сидели молча и смотрели на отца, еще не веря, не сознавая, что, может быть, последний раз слышим его голос. Мы не представляли, что нас ждет впереди, какая она, жизнь без отца, что такое война.
Перед выходом из дому отец взял в руки свою гармонь, осмотрел ее со всех сторон, но так и не решился растянуть мехи. Поставил гармонь на стол и сказал Петьке: «Ты, сынок, учился бы играть...» Потом он взял на руки Леньку, мы все вышли из дому и направились к конторе. По улице шли другие семьи, ехали на подводах призывники соседних деревень. Возле конторы было много народу. Почти у каждого мужчины на руках ребенок. Малолетние ребятишки играли, шумели, гоняясь друг за другом. Нелепо и некстати звучал их смех, но он как бы утверждал, что жизнь будет продолжаться, что этот смех и надо защищать.
Вот сын успокаивает плачущую мать: «Не плачьте, мамо, война долго не будет. Все будет в порядке, мы скоро вернемся». Один перепивший байдановец плачет сильней своей жены, а та утешает его; «Не плачь так, Коля. Может, скоро все обойдется...» Но он отрицательно качает головой и приговаривает: «Ой, нет, Галю, мы больше не побачимся. Сердце мое чуе...»
Отец поцеловал всех нас по старшинству. Когда целовал меня, я чувствовал на своих щеках его холодные слезы, чувствовал их на губах, на лбу. Каждому из нас он наказывал: «Слушайте мать и бабушку». Простился с бабушкой, взял на руки Леньку. С мамой прощался в последнюю очередь. Она припала к его груди, а он, держа на одной руке Леньку, другой гладил ее вздрагивающие плечи и говорил: «Не плачь, Оксана, слезами горю не поможешь. Детей береги». Подводы тронулись. Отец передал Леньку маме, прижал их обоих к себе. Он догнал товарищей и долго-долго махал нам кепкой.
Отец! Я никогда не видел его таким грустным, как в тот день. Без него, даже если бы не началась война, в Байдановке стало бы скучнее в десять раз. Отец умел повеселить публику. Иногда его шутки граничили с озорством, однако деревенские мужики и бабы умели из каждой извлечь урок, нехитрую мораль.
Были и есть люди, которым трудно дышать, если день прожит без скандала. Такие, как считалось у нас, сохнут от собственной злости, от постоянной жажды излить свою желчь. А, как утверждал отец, у таких злюк должно быть черно во рту. Две злые женщины жили и в Байдановке. Именно две, будто друг для дружки. Одна на одном, вторая на другом конце деревни. Обе костлявые, небольшого роста, они, казалось, были злы на весь белый свет, а уж между собой они должны были каждый день схлестнуться обязательно: если не у колодца, то в бригаде, не в бригаде, то по дороге с поля.
Рассказывали, что однажды за весь день они не нашли повода для скандала. И тогда одна из них, Марфа Грызова чуть ли не в полночь пошла к дому другой, Евдокии Прыщовой. Как же обрадовалась Марфа, увидев, что и Евдокия ходит по двору как неприкаянная, будто что потеряла.
— Ходишь?! — Марфа спрашивает.
— Хожу-у-у, милая, хо-ж-ж-у-у! — замяукала от радости Евдокия. — Не указывать ли пришла, что мне делать? Может, во двор зайдешь, дышло тебе в печенку? Уж больно рученьки мои исчесались, об твоей роже скучаючи...
Через пять минут над деревней уже плясала круглая луна, от испуга гасли звезды, в сто глоток заливались собаки, до срока петухи всполошились. Но над всем этим гвалтом царствовали голоса Марфы и Евдокии. Наверное, до утра хватило бы им накопившегося заряда, если бы их не растащили по домам полусонные мужья.
Сам я не видел, но слышал от других вот такой случай. И почему-то верю, что так именно и было. Во время сенокоса, только что пообедав, мужики и бабы, разбившись на группы, отдыхали. Марфа и Евдокия еще не успели поскандалить и сидели в разных местах — одна другой мрачнее. Мужики курят, бабы в головах ищут, песни поют, а Марфа и Евдокия друг друга глазами едят, пальцы себе ломает каждая, никак не найдут причины, чтобы сцепиться. Тогда мой отец и говорит мужикам:
— Поглядите, как Марфа с Евдокией мучаются. Все равно ведь схватятся, не теперь, так ночью. Может, помочь им, ускорить, чтобы ночью спать не мешали?
— Помоги, Павло!
— Давай, а то чё-то кина захотелось!
Отец поднялся, глазами показал Марфе: мол, зайдем за стог, сказать что-то надо. Та чуть не бегом — к отцу. «Слушай, Марфа, что это Дуська на тебя бочку катит?» — «А что такое?» — «Да говорит, что собирается сегодня тебе косы почесать. Говорит, такая она и сякая... Не знаю, в чем дело. Я бы на твоем месте...» Марфе сразу же в лицо змеиная зелень бросилась. Из ее тонких губ стон наслаждения вырвался. А в это время кто-то из мужиков с Евдокией переговорил: дескать, Марфа грозится тебе косы выдрать, мол, видишь, Павло пошел уговаривать ее, чтобы не затевала... Только успела Марфа из-за стога выйти — Евдокия к ней навстречу, словно кошка рассерженная. Взвилась пыль столбом, стали они «ласкать» друг дружку, произнося в минуту столько слов, что всей бригаде столько не наговорить. Драться им не дали, но дали облегчиться, натешиться.
Я сам однажды видел отца «чумным». А дело было так. Кто-то откуда-то принес в деревню слух о том, что со дня на день ожидается падение на землю «планеты». Помню, шел по байдановской улице старик Долгов из соседней деревни Пироговки. У байдановцев выбралось свободное время. Люди отдыхали. Старик Долгов ходил по дворам и говорил:
— Чего вы ждете, чего на скотину смотрите? Режьте да ешьте — завтра будя гибель. Планета падает. Разве не слышали? В газетах об этом сообчають...
По-разному отнеслись к этому байдановцы. Кто смеялся, кто молчал недоуменно, старухи молиться стали. Один из мужиков, Антон Гузеев, все-таки не выдержал и заколол огромного кабана. А когда прошло два дня и «планета» не упала, мужики начали подшучивать над ним. Тогда Антон, поняв, что промахнулся, что летом мясо испортится, устроил для односельчан «сабантуй». Притащил во двор колхозный котел, специально для него печь во дворе сложил и сварил кабана. Всю водку, сколько было в лавке, купил. Такого за ним, прижимистым мужиком, никогда не водилось. И вдруг такая щедрость! Выставил во дворе граммофон, завел такую музыку, что никто не мог усидеть дома, все потянулись к его двору. И ребятня, конечно, тут вертелась. Весело было! Когда кабана съели и косточки обглодали, Антон вышел на круг, внимания попросил.
— Так вот, граждане, какое дело. Вы надо мной два дня потешались, а теперь я потешусь.. Кабан, которого я заколол и которого вы съели, был чумной. Чумой он у меня заболел... Потому я его и прикончил. Теперя пляшите, веселитеся, все равно до утра осталось вам, не дольше...
Хоть и выпивши были мужики, но замолчали, как по команде. Потом потихоньку стали пошумливать. И кто знает, чем бы это кончилось, если бы не мой отец. Он встал, сделал сумасшедшими глаза, перекосил рот и за живот руками схватился.
— Ой, ой, господи! Я, кажется, очумел...
И пошел он, шатаясь, колесить по двору Гузеева, В наших безлесных деревнях на топливо используют скотский навоз. Складывают его аккуратно в кучу во дворе, снегом пересыпают. А весной, когда навоз «загорится», перепреет, его разбрасывают слоем в полметра, месят лошадьми, борону по нему таскают. Потом утаптывают ногами. Получается огромная лепешка диаметром в десять метров и толщиной сантиметров в двадцать. Когда эта лепешка сверху подсохнет, ее режут лопатами на квадратные кирпичики. Затем кирпичики складывают в пирамидки, пустые внутри, с просветами между кирпичами — чтобы высыхали лучше.
Вот отец, «очумев», и пошел к кизячным пирамидкам во дворе Гузеева. Он натыкался на них, разваливал, топтал ногами. Когда больше половины пирамидок было разрушено, Антон Гузеев и мужики поняли, что отец решил ответить проказой на проказу. Гузеев кинулся к отцу, стал уговаривать его, а тот вырывается и кидается на оставшиеся пирамидки. Чумной — что тут скажешь! Тогда Гузеев обратился к народу:
— Остановите вы его, ради бога! Я пошутил, здоровый был кабан, не чумной...
И отец, услышав это, перестал разваливать кирпич, вернулся к гуляющим, лукаво поддергивая штаны. Помню, мама, вспоминая тот случай, говорила: «Я сразу поняла, что он притворяется, он же такой...»
И вот мы остались без такого отца — веселого и работящего, чернобрового и синеглазого.
Подводы, клубя пыль, скрылись за колком, и все стали приходить в себя. На площади стояли женщины, белея и пестрея платками и косынками, держа на руках детей. А вокруг каждой еще пять-шесть человек детворы. И ребятишки приумолкли, чуя, что произошло что-то необычное, страшное.
В первый же год войны в деревне всего мужиков-то осталось несколько стариков да подростков. Те, кто вчера еще звались пацанами, вдруг посерьезнели и повзрослели. Они поняли, что стали единственной опорой для матерей в колхозе я дома. Четырнадцатилетние и пятнадцатилетние работали трактористами и комбайнерами, девочки, их ровесницы, — прицепщиками и поварихами. И хотя они трудились не меньше взрослых и были по-взрослому серьезны в работе, иногда в их поведении все же сказывалось ребячество, проявлялось оно в какой-нибудь шалости или бесшабашности. То сядут вчетвером верхом на одну лошадь, то спящих в бригадном вагончике девчонок привяжут друг к дружке косами, а то уж и совсем к детству вернутся — ночью пройдутся по чьему-нибудь огороду, как саранча. Однажды ночью человек пять байдановских ребят поехали в бригаду соседнего колхоза и сняли на тракторе «магнето», а на его место поставили свое, вышедшее из строя. Вернулись в свою бригаду утром, похвалились добычей, радовались, что теперь трактор не простоит целый день из-за «магнето». Но бригадир, немец Александр Шварц, сказал им:
— Я вам не буду разрешать работать на ворованной махнет. Ехайте опратно, отвезите этот и привезите назад сфой... И чтобы я больше такого не видаль и не слыхаль. Все! У меня больше нету слёва...
Наш Петька тоже сел на трактор, бросив школу. Однажды я пришел к нему на стан, чтобы покататься на тракторе. С собой принес большую морковку и отдал ему. У вагончика стояли два колесника — один Петькин, другой — его товарища, Кольки Киселева.
Брат, взяв у меня морковку, показал ее Кольке, дразня: «Во какая! Ты только посмотри!» — «Поделись !» — попросил тот, садясь на трактор. «А ты догони!» — предложил Петька и мигом вскочил на свою машину. Рыкнуло в коробке скоростей, трактор рванул от вагончика. Киселев двинул в погоню. «Давай! Давай! Жми до отказу!..» — подбадривали гонщиков такие же подростки, как они. Поднимая пыль, тракторы носились друг за другом по скошенному полю. Далеко разносилось их натужное гудение. Но вот они остановились почти одновременно и заглохли: с утра машины еще не были заправлены горючим.
В тот же день об этом случае стало известно всей Байдановке. Петька пришел домой, сразу же насупился, сел возле стола. А мама говорила: «Стыд-то какой? Как маленькие дети, вздумали играться. Людям в глаза смотреть стыдно. Отец узнал бы...» Петька сильнее насупил брови, отвернулся к окну и заплакал. Как всегда, решающее слово было за бабушкой. «Ты, Оксана, не ругай его, — сказала бабушка. — Вин ще ж дытына. Годи плакать, давайте вечерять...»
В конце сорок второго года из района приехала секретарь райкома комсомола проводить комсомольское собрание. Она предложила байдановским комсомольцам собрать продовольственный подарок бойцам и посоветовала, как это сделать. Сразу же после собрания все разошлись по домам, а через некоторое время опять сошлись в конторе, принеся с собой живых кур. Петька, помню, просил у матери три курицы, а взял четыре из восьми имевшихся. Тут же, во дворе конторы, положили чурбаны и стали рубить головы курам. Девчата кипятили в баке воду, окунали в нее зарубленных кур, чтобы легче было ощипывать. Ощипывали и разделывали тушки все вместе. Только под утро управились с работой. Ящики с мясом отправили на подводе в сельпо, в Андреевку. Сельпо должно было переправить подарок прямо в город. Кому его там сдадут, как отправят на фронт, как оформят — комсомольцы не знали. Да об этом как-то и не подумали. Весь день работалось весело, несмотря на бессонную ночь.
Мы уже легли спать, когда раздался торопливый стук в окно. Мама вышла в сени, вернулась с Колькой Думовым и незнакомым парнем. Он оказался секретарем комсомольской организации Андреевки. Оба были залеплены снегом и сильно возбуждены. Колька с порога начал:
— Петька, поднимайся! Поедем в Андреевку, там наших кур жрут.
— Кто жрет? Что ты мелешь?
— Нашлись сволочи... Да ты собирайся! Надо еще за хлопцами зайти. Поторапливайся, а то там все косточки подметут. Вон Васька говорит, что еще засветло пьянка началась...
Мама с тревогой смотрела на собирающегося Петьку и посоветовала не очень требовательно: «Сынок, вы смотрите там не наделайте чего худого. Не связывались бы... Они теперь никого не признают, ни с кем не считаются...» Выходя, Петька бросил:
— Не бойтесь, мама. До Москвы дойдем, а правду найдем.
О том, что было потом, я узнал из рассказа старших и теперь восстанавливаю слышанное.
На ноги были подняты все байдановские комсомольцы. За час они собрались у колхозной конюшни, где стояли пароконные сани, готовые в дорогу. Бесилась пурга. Лошади и люди были белы от снега. Девчата, узнав о случившемся, плакали от обиды. Слышались голоса:
— Да что же это такое! Отцы головы кладут на фронте, а они что делают!
— Ничего, девчата, мы их сейчас тряхнем, подавятся!..
Через полчаса комсомольцы уже въезжали в Андреевку, спящую и забураненную. Лошадьми правил андреевский парень. Свернули в проулок, и в самом конце его сквозь завесу бурана проглянули освещенные окна дома, в котором жил председатель сельпо Калинский. Сани остановились. Сквозь двойные рамы слабо долетали звуки баяна, слышались пьяные голоса. Чувствовалось, что гулянка уже подходила к концу. Ворота были заперты. Кто-то из ребят перелез через забор и открыл калитку. Вошли во двор. Возле крыльца стоял разбитый ящик, в который утром байдановцы укладывали курьи тушки.
Окна, выходившие во двор, не залепило снегом. Можно было рассмотреть компанию. За столом, кроме хозяина дома Калинского, восседали заведующая сельмагом, участковый милиционер и еще несколько человек. Колька Думов поторкал легонько дверь — заперта. Андреевский парень зашел через сарай в сенки и открыл ее.
Колька первым влетел в комнату, за ним толпой ввалились остальные. Шибанул запах водки и курятины. Опешивший хозяин и гости повскакивали с мест, широкоплечий Колька встал посередине избы, заложив руки за спину, расставив ноги. Калинский, поколебавшись секунду, вынужденно заулыбался и широко повел рукой:
— А... Комсомольцы!.. Прошу за стол!.. Чем богаты...
Колька прервал его:
— Видим, что богаты! Да богатство у вас краденое. С гадами пировать не собираемся.
— Чего ж вам надо тогда? Кто вас сюда звал? — изменил голос хозяин.
— Так вот, слушайте! — продолжал Колька. — Вы нам заплатите за слопанных кур по рыночной цене. Это, чтобы мы могли купить. Дадите своих денег на все расходы. Если это вас не устраивает, мы сейчас же всю компанию разденем и отвезем в поле опохмеляться. Буран да мороз — они любят голеньких... А потом будем говорить.
Милиционер выхватил наган и заорал: «Марш отсюда, хулиганы! Плакать будете!» Но никто из ребят не дрогнул. Калинский взял милиционера за руку, придавил ее вниз. «Не горячись, мы мирно договоримся...» Он глянул на жену, показал глазами на сундук. Та нехотя открыла крышку, долго рылась на дне и, наконец, подала мужу тугой белый сверток. Калинский развернул тряпку — все увидели толстую пачку денег. Он разделил ее пополам и протянул одну половину Кольке: «Думаю, хватит?» Колька не стал считать деньги, передал их через плечо девчатам и ответил Калинскому: «Для начала нас это устраивает. А теперь верните ящики с подарками, какие остались. Мы сами их отправим...»
Спустя полмесяца байдановцы получили благодарственное письмо от бойцов воинской части, которая гнала фашистов от Москвы.
Мама работала свинаркой, а в войну еще пекла хлеб дома для колхоза, весной ходила сеять, летом полоть, а осенью убирать урожай. И одна она не могла управляться со всей работой. Свиней пас я, хлеб заводила и пекла бабушка.
Поздно вечером мама возвращается с поля, заходит в свинарник, пересчитывает и осматривает свиней, которых я только что загнал. Придя домой, она с бабушкой укладывает еще горячие булки в мешки. Потом мы с ней отвозим хлеб в кладовую. Я подталкиваю тачку сзади, придерживаю мешки. Сквозь мешковину пробивается ароматный запах ржаного хлеба. Я еще не ужинал, и мне так хочется есть, что кажется, съел бы несколько буханок.
— Мама, а для полевых бригад сегодня хлеб будет?
— Должен быть, — успокаивает меня мама.
В кладовой уже стоят женщины и ждут хлеба, который выдают по нескольку сот граммов на работающего в колхозе. Иногда его получали только те, кто работал в тракторной бригаде. Хлеб сложили навесы, вокруг которых ходил на костылях кладовщик Дмитрий Груздев. Он взвесил, заглянул в тетрадь и, как бы шутя, сказал маме:
— Сколько муки получила? Сто кило? А хлеба вышло сто пять. Маловато припеку... Как по-вашему, бабы? — подмигивает он женщинам. Я вижу, как вспыхивают мамины щеки, а на глазах наворачиваются слезы. Маленькая, застенчивая и беззащитная, она оправдывается: «Мука-то какая! Из нее разве будет большой припек. А если что плохое думаешь, так богом клянусь, ни пылинки не взяла. Пропади она пропадом, такая работа! Не буду я больше печь...»
А Груздев, оправдываясь:
— Я ж не говорю, что ты оставляешь. Все слышали, что не говорил. Я пошутил, а ты уже в слезы... А припек все-таки маловат...
За мать вступаются женщины:
— Ты, Митька, знай, чем и с кем шутить! Мы Оксане верим, она не возьмет.
— А хоть бы и оставила булку, так она три работы делает. Пусть твоя жинка попробует так работать. У Оксаны хлеб всегда хороший получается.
— Да он, бабы того и добивается, чтобы его жинка хлеб пекла. Тогда припек будет, жди!..
Сочувствие женщин усилило мамину обиду. Она закрыла глаза уголком косынки, взяла пустые мешки и вышла из кладовой. Я пошел за нею, взяв тележку. Мама идет и молчит. Я тоже молчу, знаю, что говорить ей сейчас не хочется. Только возле самого дома я напомнил ей, что она не получила свою пайку хлеба в кладовой. Она махнула рукой, а потом совсем тихо сказала: «Ладно, сынок, не помрем». Помереть-то не помрем, я это точно знал. Но хлеб был такой пахучий, и мне так хотелось есть. А дома, кроме кислого молока, борща из «конского» щавеля, нет ничего. Хлеб пригодился бы.
Пришли домой. В хате еще стоит хлебный запах. Бабушка сразу заметила, что с мамой что-то неладно, и стала допытываться. Мама и ей повторила, что не будет больше хлеб печь. Бабушка помолчала, а потом:
— Не, Оксана, хлеб мы печь будемо. Про людей думать надо. Главное, щоб Груздева жинка не пекла. А то воны переполовинят колхозную мучку. Того и домогается тот черт косоглазый. А ось вам! — бабушка сделала твердую и выразительную дулю и ткнула ею в сторону дома Груздева.
С работы вернулись старшие сестренки, они принесли свои пайки хлеба. Бабушка разделила хлеб на шестерых, поровну. После ужина она заставила меня парить ноги в горячей воде, чтобы цыпки свести. И я засыпаю.
А утром — то же, что и вчера. Сквозь сон слышу мамин голос: «Вставай, сынок, уж светло совсем. Надо свиней выгонять...»
Ох, эти свиньи!.. Я убедился, что другого названия им нельзя придумать. Из-за них я вставал до солнца, шел к свинарнику по холодной росе, завидовал ребятишкам, которые не пасли скотину. А может, я им зря завидовал? Бывали случаи, когда и они с завистью смотрели на меня. И не только они — даже взрослые. Это в тех случаях, когда я «утихомиривал» бабку Крючиху.
Бабка Крючиха раньше звалась Аленой Крюковой. Перед самой войной у нее умерла дочь, и байдановцы заметили, что Алена стала «заговариваться». Сделалась молчаливой, постоянно плакала, встретившись с другими старухами. В первые дни войны на фронте погиб ее сын, и тогда Алена из тихой и задумчивой превратилась в буйнопомешанную. Надолго потеряла покой деревня. Алена стала ходить по ночам на кладбище и там всю ночь голосила над могилой дочери. Ее плач в ночи вызывал у всех суеверный страх. И в самом деле, ужас и страх скуют любого, если услышишь, как из-за деревни — со стороны кладбища — в глухую ночь, когда никаких других звуков не слышно, вдруг прилетит протяжный вопль. «Ой, донюшка-доня, на кого ты меня оставила! Да встань, посмотри, какая я несчастливая-я! Открой свои глазыньки да скажи мне хоть словушко... Ой, донюшка-доня...»
Временами она была прежней Аленой Крюковой: ходила по воду, в огороде копалась, но деревенские уже смотрели на нее со страхом, говорили как с обреченной. Если же на Алену «находило» — она шла не на кладбище, а туда, где народу побольше. Кидалась драться на первого попавшегося — будь то мужчина или женщина, свой или незнакомый человек. Проезжавших по деревне чужаков забрасывала камнями. Иногда впрягала барана в домашнюю тачку, нагружала на нее чугуны, горшки, тряпки и ехала по деревне с песнями и диким хохотом.
Единственными людьми, которых она не трогала и перед которыми почти моментально «остывала» и успокаивалась, были старшая моя сестра Нина и я. Говорят, что дочь Крючихи звали Ниной. А вот почему ко мне она была расположена мирно — до сих пор не знаю. Может, потому, что мы с Нинкой по очереди пасли свиней и бабка часто видела нас вместе. Если она встречала Нинку — тут же начинала обнимать ее, называть «донюшкой», совала в руки гостинец какой-нибудь: кусок лепешки, ржавый гвоздь или пуговицу. Словом, что в руках оказывалось. И я получал от нее такие подарки.
Однажды бабка Крючиха взобралась на крышу школы, встала на потрескавшуюся дымовую трубу и начала выплясывать на этой опасной верхотуре, петь песни и ругать председателя колхоза. Возле школы собрались бабы, ребятишки и старики. Они со страхом смотрели на Крючиху. А у нее под ногами все больше и больше расшатывалась кирпичная труба. Если труба рухнет — бабка непременно свалится на покатую железную крышу, а потом — на землю. И, конечно же, разобьется: высота порядочная. Ее пытались окликать, уговаривать, но — где там! Кинулись искать нашу Нинку, но ее не оказалось поблизости. И тогда я окликнул ее:
— Бабушка, слезьте с трубы, я вам что-то хочу сказать!
Она посмотрела вниз, перестала плясать, с трубы на крышу слезла, стала осторожно спускаться на пристройку. Бабы подталкивают меня: «Иди, иди к двери, смани ее на землю!» Крючиха уже сидела на крыше пристройки, над дверью, свесила ноги на край и меня пальцем манит:
— Чадушка моя, голубчик ты мой, иди ко мне, я тебе гостинчик дам. — Стала шарить рукой в кармане передника. И впрямь что-то вынула и протягивает мне. — Иди, мой любимый, не пужайся бабки-дурочки...
Легкая, как кошка, она навалилась животом на край крыши, болтает ногами в воздухе — ищет дверь, по которой сюда взобралась. Я придерживаю раскрытую дверь, приноравливаю к бабкиным ногам. Слезла она, обняла меня и что-то в руку мне сунула — это был кусочек кирпича от трубы. Я положил его в свой карман, обнял бабку Алену и повел ее в дом. Следом шли люди, готовые в любой момент дать стрекача, но бабка никого не замечала. Дома она постояла возле портрета погибшего сына, заплакала. Наплакавшись, взобралась на печку, улеглась и затихла. Я тихонько вышел из избы. По-моему, у меня был слишком гордый вид, так как никто из пацанов не подошел ко мне ближе, чем на пять шагов, никто не сказал ни слова. А может, они и на меня смотрели как на помешанного?..
...Ну, так вот, о свиньях. Чтоб их вовсе не было. Каждое утро начиналось с них.
Встаю, натягиваю брезентовые штаны, беру с собой «Книгу для чтения»: после обеда мне идти в школу. Когда я на уроках — за стадом приглядывает бабушка. Издали заслышав мои шаги, свиньи начинают визжать на десятки голосов. Я открываю клетки, выпускаю их, и они бегут к колхозной молоканке пить сыворотку. Любимая трава свиней — спорыш. Он обильно рос между скотными дворами, сюда я и выгонял свое прожорливое стадо.
В нем было не больше двадцати голов. Я знал не только клички, но и повадки каждой свиньи. Например, свинья Сонька любила бежать к молоканке впереди всех. Я пробовал выпускать ее из клетки последней, но она нахально оттесняла других, обгоняла и первой оказывалась возле корыта с сывороткой. Зорька выполняла мою команду только после того, когда ее крепко обожжешь кнутом. Гордая Марта повиновалась одному окрику. Но упаси бог хлестнуть ее! Она сразу же ощетинится и волком кинется на тебя. Тогда скорей ищи, куда можно спрятаться, и сиди там, пока Марта не успокоится. Хряк Тарбалган был удивительно шкодливый. Пока я наблюдаю за ним, он щиплет кустистый спорыш с самым невинным видом. Но хитрющие его глазки из-под обвисших ушей косят в мою сторону. Я понимаю, что Тарбалгана меньше всего интересует трава, которую он сейчас щиплет машинально. Ему нужно, чтобы я отвлекся, а он мигом бы забрался в чей-нибудь огород, в картошку или капусту.
Нос у Тарбалгана огромный, как березовая чурка, грубый, и только пятак рыла розовый. Я удивлялся, как он мог таким нежным пятаком рыть закаменевшую землю, проламывать деревянные дверцы клеток. Если он забирался в огород, то в одно мгновение выпахивал, словно плугом, целый ряд картошки. За четыре года своего пастушества я натерпелся от Тарбалгана всяких неприятностей. У нас в деревне хряков звали по-украински — кнурями. Тарбалган был всем кнурям кнурь.
После сыворотки свиньи дружно едят траву. Я сижу около свинарника с солнечной стороны на сухой перепревшей соломе. Все выше и выше поднимается солнце и все ласковей пригревает меня. Глаза невольно закрываются, и я щиплю себя за лодыжку, чтобы не уснуть. Сквозь прикрытые веки вижу свиней. Правда, они расплываются в одно белое пятно. Почему бы не закрыть глаза совсем? Ведь все равно слышу, как похрустывает трава, как чавкают свиньи. Закрываю глаза, укладываюсь на бок. Чавканье по-прежнему слышно, но уже, кажется, чуть-чуть подальше. Ничего, я не усну, только полежу немножко...
И вдруг просыпаюсь от окрика.
— Ванюшка! Ты што, спаль, та? — передо мной старик Уфильман, из поволжских немцев, приехавших в Байдановку в начале войны.
— Нет, не спал, — говорю я.
— Ну тохта скаши, хте твой... этот самый, как ево свать, сапыл... Ну... этот, свинячий жеребец?
Я догадался, что он говорит про кнуря.
— А, кнурь Тарбалган?
— Та, та, этот самый шнурь! Ты снаешь, хте она сейчас была? Не снаешь. Она у меня на охороте весь картошка вишнуроваль. Вот я твоя мамка скажу, он тебе весь холова будет отрывать...
Видя, что я сильно испугался, дед Уфильман ласково спрашивает:
— Ну, ты приснайся, спаль, а?
— Спал, — признаюсь я.
— Ну, латна, не бойся. Я мамка не буду рассказывать. Он, этот, как евр... штоб исдыхаль!.. Не успеваль копать картошку. Я его срасу прохналь...
Дед снимает свою фуфайку, складывает ее подушкой и кладет на солому.
— Лошись, спай маленько, а я буду свинья смотреть.
Сам он садится рядом, делает цигарку, долго стучит кресалом по камню, прикуривает. Берет в руки мою «Книгу для чтения», смотрит в нее, беззвучно шевелит губами. Я слышу, как неподалеку чавкают свиньи, но теперь глаза закрываю спокойно...
Жила в конце улицы тетка Верка Шанина. Шанины и до войны жили не сыто, а когда остались без отца — вовсе забедствовали. Кроме матери, у них не было трудоспособных. Под конец войны в нашей хате было не густо, а в их — совсем пусто. Девчонки ходили бог знает в каком рванье, и только ему одному ведомо, чем они питались. Если нас хоть как да кормил огород, то у Шаниных в огороде ничего не родило; он не был ни обсажен, ни огорожен, поэтому в нем не задерживался снег; огород быстро высыхал весной, и в нем даже картошка не родилась. Овощи бы какие выращивать — колодца нет близко, чтобы поливать их. Да и девчонок на такое дело некому организовать: у них не было такой бабушки, как у нас. А тетка Верка с утра до ночи в колхозе работает, дояркой.
Шанины девчонки часто приходили к нам, к моим старшим сестренкам, играли в тряпичные куклы, учили уроки. Глядишь — за день что-нибудь поесть удастся; бабушка в печку картошки набросает, она испечется, пока девчонки играют; капусты кислой накладет в миску, луку и чесноку — хоть сколько ешь с картошкой. Уходят Шанины домой — бабушка или сестренки им сырой картошки дадут — для маленьких. Забегала к нам и средняя девчонка Шаниных. Нинка. Она моя ровесница, но я не любил ее по двум причинам. Нинка ходила всегда чумазая, в длинном грязном платье, сшитом без всякого фасона, из мешковины. И я, и другие деревенские дети тоже одевались не по-царски, но старенькая, залатанная одежда все же была выстирана, подогнана по росту. Одним словом, Нинка могла выглядеть лучше, если бы не была неряхой. Вдобавок, если она уходила от нас — обязательно что-нибудь уносила: кружку, ложку, ножницы. Конечно, все это отбиралось у нее на середине дороги. Иногда она получала от меня трепку, хотя позже я сильно сожалел об этом, проклинал свою жестокость.
Дело было, кажется, в последний год войны. Однажды Нинки не стало в Байдановке. Ее забрал к себе кто-то из городской родни. Говорили, будто взяли ее на время — нянчить ребенка. Никто особенно не заметил Нинкиного исчезновения. Нет — и ладно, одной оборванной и косматой девчонкой меньше будет в деревне. А у меня заботы отпали догонять ее на улице и отбирать наши ложки и кружки.
Но зато Нинкино возвращение из города заметили все, а для меня оно оказалось роковым. Нет, это была не Нинка! Появилась сказочная фея, русалочка из бабушкиных сказок. Подрезанные коротко волосы посветлели, лицо чистенькое и розовощекое, как у куклы из букваря. Платьице — из темно-синего легкого материала с белыми горошинами, с короткими рукавчиками, с кружевной оторочкой по вороту. Сандалии походили на Золушкины башмачки.
В нашем дворе она появилась, когда я загнал колхозных свиней в свинарник и, звякая молотком о маленькую наковальню, начал делать из медной монеты колечко для старшей сестренки. В то время было какое-то поветрие на самодельные кольца; их делали парни, подростки и пацаны. Когда я поднял глаза, почувствовал, что кто-то подошел, — со мной произошло непонятное. Я сразу же догадался: это, конечно, Нинка. Но не та, которую лупцевал и не любил, а совсем другая — из сна, из сказки. И голос ее звенел чисто, чище звонка школьного, и глаза у Нинки стали ясные и вопросительно смотрящие прямо в душу. Она поздоровалась, чего раньше не бывало между нами, сделала этакую легкую присядочку на одну ножку, а второй сандалькой чуть чиркнула по земле.
Сейчас не помню слов, какие она сказала мне при встрече. Помню другое: я растерялся и застыдился своих грязных ног и рук, своих вышорканных брезентовых штанов, испугался собственного голоса, который от волнения сделался скрипучим и чужим. А Нинка держалась уверенно и свободно; нельзя сказать, что она «задавалась» своим нарядом, но достоинство и непринужденность были в ее голосе, в движениях, в улыбке и взгляде.
После обеда выгнал свиней на толоку и почувствовал, что со мной что-то неладно. Не могу выбросить из головы Нинку, заслонила она собой всех деревенских девчонок и мальчишек. Я как бы потерялся для себя, утратил свое значение в собственных глазах. Все заняла она. Мне стало безразлично, есть ли на небе солнце, все ли свиньи в стаде, что сейчас делают без меня мои товарищи. Под вечер, возвращаясь домой, желал одного — увидеть Нинку. В то же время боялся этого. И встретил ее. Она сама вышла из дому и пошла со мной к нам. Я молчал, а она что-то тараторила, не обращая внимания на мою молчаливость. Оставив Нинку в хате, я побежал в летнюю кухню, умылся, ноги вымыл и причесался мокрым гребешком. Нашел веревку, пошел в огород и среди тополей устроил качели, привязав веревку к толстым веткам. Потом позвал Нинку. Сам не качался, больше раскачивал ее, и все молча. Нинка тоже особенно не навязывалась с разговором. Да и о чем было говорить нам?
Ложась спать, я принял решение: то колечко, что обещал сестренке, сделаю для Нинки, подарю на память.
Сделать колечко — хитрость не велика, но нужно большое терпение. Инструмент такой: пробойчик, молоток, напильник. В центре монеты пробиваешь дырочку, раздашь ее, чтобы кончик пробойчика выглядывал с обратной стороны. Кладешь этот кончик на наковальню и молотком по ребру монеты тюкаешь полегоньку, расклепываешь. Отверстие внутри монеты увеличивается, ребро становится все шире. Снимешь колечко с пробоя, положишь на наковальню плашмя, постучишь по нему, чтобы оно не кособочилось. Окончательная работа — обтачивать кольцо напильником. Внутри — круглым, снаружи — плоским. Потом, чтобы добиться зеркального блеска, чтобы в ободке кольца горело солнышко, — надо долго шлифовать его, тереть о старый валенок.
Признаться, к этому времени я самостоятельно еще не сделал ни одного кольца, но видел, как делали другие. Пока что моя работа над кольцом была в самом начале — пробил дырочку в двухкопеечной монете. Может быть, я сделал бы кольцо быстро, если бы времени хватало. А то ведь целый день свиней пасу. Свободное время только в обед, да час перед заходом солнца, пока светло. И еще одна беда: как только застучу по звонкой наковальне и эхо разнесет стукоток по полям, — приходит Нинка. Я тут же прячу кольцо.
Однажды к нам пришла старшая Нинкина сестренка Зинка. На ней то самое платье — синее с белым горошком. Оно было мало Зинке, и я заметил, что один рукав уже отпорот и небрежно зашит белыми нитками, кружева на воротнике посерели и обвисли. Я понял, что Зинка силой отобрала у Нинки платье, чтобы похвалиться перед подружками. Представил, как сейчас девчонка сидит дома, не знаю во что одета, и горько плачет. Решил побежать к ним домой, утешить Нинку, но раздумал: не хотелось видеть ее не в этом платьице. И кольцо в этот день не стал доделывать.
Через несколько дней, когда я уже начал обтачивать кольцо напильником, Нинка пришла босиком, но в том платьице с горошком. Правда, оно уже сидело на ней не так аккуратно, было измято и неумело заштопано на спине. Кружев на воротничке не было. И сама она уже не та: грустноватые глаза, улыбка — почти как у остальных байдановских девчонок. Но для меня она еще оставалась той Нинкой, какой запомнилась в первый день приезда из города. Мне не хотелось верить, что она изменится, станет прежней, как до отъезда. Но в ее платье уже появлялась на улице не только Зинка, а иногда и младшие сестренки. Видимо, Нинка устала бороться за него. Однажды издали я увидел ее во дворе в длинном платье из мешковины. Не хотелось верить, что это она. И Нинка, видимо заметив меня, быстро нырнула в избу. А может, мне это все только показалось? Но к нам она давно не приходила. И все же ничто не могло выветрить из моей памяти образ Нинки-дюймовочки, со светлыми русалочьими волосами, в темно-синем платье с белым горошком. Я берег этот образ. С грустью смотрел, как ветер раскачивает меж тополей веревочные качели, которые я соорудил для Нинки.
И вот однажды она пришла. В грязном и длинном платье из крашеной мешковины, босиком, косматая и чумазая. Я продолжал шлифовать кольцо о голяшку старого валенка. Нинка прошла мимо меня, в хату к моим сестренкам, со мной не поздоровалась. Что-то сдавило мое сердце. Не знаю зачем, я положил колечко на наковальню. В нем сверкало предзакатное солнышко и отражалось синее небо, синее, как то Нинкино платьице. Я взял молоток и с силой ударил им по колечку. Оно расплющилось, лопнуло и выпрямилось в продолговатую медную полоску. Швырнув молоток в сторону, я убежал в огород к тополям, лег на траву и долго плакал. Плакал о Нинке-дюймовочке, о своем колечке, которое так и не успел подарить.
От Байдановки до Тавричанки — сорок пять километров. Сорок пять туда да сорок пять обратно — девяносто. Съездить в Тавричанку шесть раз в неделю — пятьсот сорок километров. А сколько будет за месяц, за год! Байдановский почтальон Таня Шумейко три года возила почту из Тавричанки. Сорок пять туда, сорок пять обратно, шесть раз в неделю. Летом на велосипеде, зимой на колхозной лошади Звездочке.
В начале войны Тане было пятнадцать лет. Ее, может быть, поэтому и назначили почтальоном, что она была маленькая и хрупкая: ее трудно было даже представить с вилами в руках или сидящей прицепщиком на плуге. А после правление колхоза и придумать не могло бы, кого можно назначить почтальоном вместо Тани Шумейко: так она исправно работала. За три года в Байдановке никто не помнил, чтобы Таня в какой-то день не поехала в Тавричанку и не привезла почту. Бывало, задерживалась и возвращалась позже обычного.
Было у нее два имени — Танюша и почтарка. Приду я из школы, и первый бабушкин вопрос: «Не видал, приехала Танюша-почтарка?» Летом Таня развозила письма по дворам, а зимой привозила в контору, там и раздавала почту. В Байдановке в те годы не было ни телефона, ни радио. Все вести с фронта, добрые и горькие, приносила Танюша в своей школьной сумке. Замечали за ней такое: если в почте не было похоронных, она возвращалась в деревню раньше, если же кому была похоронная, Таня приезжала позже, заходила в контору невеселая. Зайдет, положит письма и газеты, глазами покажет на стол и тихо промолвит: «Алеша Кравченко...» Она плакала над каждой похоронной. Начнут ее успокаивать: «Ну, что ты так, Танюша... Что же теперь... Ведь война...» А она плачет и приговаривает: «Ой, не могу я так больше. Как будто виноватая, что такое горе людям привожу. И когда я дождусь, чтобы не было их, похоронных?»
Однажды в сильный буран Таня возвращалась из Тавричанки, сбилась с дороги, долго кружила по степи, пока попала в деревню. Уже в полночь пришла домой. Веселая, бодрая, словно с гулянья вернулась. Ее мать сразу заметила это.
— Никому?
— Никому, мамочка! И немец драпает, драпает, мамочка!..
Таня уснула и еще долго улыбалась во сне. Веснушчатая, розовощекая. Утром проснулась, прислушалась. Буран не утих. Но Таня стала собираться в дорогу. Мать попыталась отговорить ее:
— Таня, не езди. Куда в такую непогодь? Послушай, что на дворе творится. Сходи к председателю, скажи, что...
— Мамочка, меня председатель никогда не заставлял ездить. Я сама. А что буран, так он и на фронте бывает. Так наши же не ждут хорошей погоды, бьют немца... А со своей Звездочкой я никогда не заблужусь, она у меня умница.
Никто не видел, как выехала Таня из деревни. Звездочка, привыкшая к постоянному маршруту, верно взяла направление, хотя дорога была занесена снегом. В этот раз в Тавричанку Таня приехала поздно, под вечер. На почте ее уже никто не ждал, там сидела одна сторожиха тетя Поля. Таня заметила, что немногие почтальоны приезжали сегодня из деревень. Отыскала стопку байдановской почты, быстро ее пересмотрела. Похоронных не было. Она отбила чечетку и весело крикнула: «Нет похоронных, тетя Поля! Понимаете, нет!» И снова заплясала. Потом взяла «Правду», села возле горячей печки и стала читать. В газете сообщалось, что наши войска продолжают наступать. Танино лицо еще больше расцвело. Она подышала на руки, которые еще были красны от холода, положила на плиту мокрые рукавицы. Когда от них пошел пар, она получше завязали шаль, надела горячие рукавицы и направилась к двери.
— Ты, никак, ехать собралась? — удивилась тетя Поля. — Куда в такое пекло? Ложись, переночуй, а там и буран утихомирится...
— Нет, нет, тетя Поля! Сюда доехала, а уж домой-то обязательно доеду. Мне нельзя не ехать. Ведь похоронных нет, тетя Поля! Об этом должны знать в Байдановке.
Таня зарыла ноги в валенках с галошами из красной резины в сено, отвалилась к задку саней. Вот уже позади Тавричанка, ее не видно за снежной занавесью. Впереди тоже ничего не видно. Звездочка идет старательно. Ей хочется добраться до теплой конюшни, услышать приветственное ржание, поесть сена и отдохнуть перед завтрашней дорогой. Таня сняла рукавицы, сунула их за полу ватника, а руки вставила в рукава: так теплей. Закрыла глаза и по ритмичному дерганью вожжей определяла, что Звездочка идет уверенно и быстро. А потом Таня задремала...
В тот вечер Танина мать ждала возвращения дочери в конторе. Здесь было много женщин, ожидавших почту. Просидели до десяти часов. Председатель колхоза Поляновский нервно ходил по комнате, громко стучал и скрипел протезом.
— Ах, Дарья, зачем ты отпустила ее? Сказала бы мне, я запретил бы, и все!
— Да разве ей запретишь... Ой, горюшко мое...
Председатель послал нескольких ребят в соседнюю деревню, где был телефон, позвонить на почту и узнать, выехала ли Таня или осталась ночевать. Сторож тавричанской почты тетя Поля ответила, что Таня выехала под вечер. И ребята направились в сторону Тавричанки, надеясь по дороге встретить Таню...
Она проснулась от резкого рывка. Открыла глаза — ночь. Звездочка тревожно фыркает и несется что есть мочи. Таня натянула вожжи, пытаясь остановить лошадь, но та не слушалась ее. Почуяв недоброе, Таня глянула и обмерла. Догоняя сани, мечутся тени. Много теней. Таня зажмурилась, сердце остановилось от страха, а потом заколотилось так, что она не могла дышать. Открыла глаза. Волки!!! Таня высвободила из-под сена онемевшие ноги, встала в санях во весь рост и отчаянно задергала вожжи. «Но, но, Звездочка! Родненькая-я!»
Снова вынырнули две тени. Некоторое время они бежали наравне с санями, а потом кинулись к Звездочке. Та резко рванула вперед.
— Мамочка!!!
Таня качнулась, потеряла равновесие и выпала из саней. В лицо ударил снег, он сразу же набился в валенки. Таня держалась за вожжи изо всех сил. Но вот вожжи попали под сани. И Таня видела, как они уползали под полоз и их конец становился короче и короче. Ее руки ударились о гладкое дерево, пальцы разжались.
Несколько теней перепрыгнули через нее, завертелись.
А в Байдановской конторе сидели и ждали. Но — ни ребят, ни Тани. Часа в два ночи в контору вбежал дежурный конюх и прямо с порога:
— Танюша здесь? Нет?! Ну, беда!.. Сижу, слышу — тр-р-ресь ворота в конюшне. «Что такое?» — думаю. Фонарь засветил, гляжу. Звездочка прямо с санями в конюшню залетела, вся трясется и ржет, как не своя... А Тани нет. Вот сумка с почтой, под сеном лежала...
Тотчас на поиски Тани выехали все подводы, сколько было. Утром недалеко от казахского аула нашли Танину шаль...
Мама, ты хотела, чтобы я был счастлив. Но я не могу похвалиться этим, мне нечем успокоить тебя. Везде и всюду, ночью и днем болит моя совесть, болит от того, что я не успел сказать тебе ласковых слов. Мне кажется, я ни разу не целовал твоих рук, потому что был маленький и, наверное, счастливый, хоть и голодный. Счастливый потому, что ты была со мной. До конца дней не смогу простить свою вину перед тобой. Если бы ты была сейчас со мной, я бы каждый раз, увидев твою задумчивость, сто раз расспросил бы о ней, не дал бы слезам катиться из твоих глаз. Я с тобой был бы сильнее в тысячу раз. Мама, я дал твое имя своей дочке. Каждую весну езжу на то место, где когда-то была Байдановка. Приезжаю к тебе, чтобы успокоить душу, в которой столько вызрело тревог. И все мало мне этого. Вот почему хочу рассказать людям о тебе. Пусть они говорят своим матерям побольше добрых слов — пока не поздно...
Почему-то мне кажется, что я ни разу не видел тебя веселой по-настоящему: пляшущей или поющей. Может быть, ты не умела плясать и петь? Не верю. Ты просто была очень застенчивая, а главное — тебе не хватало времени, чтобы разделаться со всеми делами и заботами, ты постоянно беспокоилась о куске хлеба для нас, ты была солдаткой. Ты часто плакала, приходя с работы и сообщая бабушке, что снова «сдохли от голода» два колхозных быка, три поросенка, десяток овец, что и на завтра нет корма колхозному скоту.
Помню, однажды ты пришла с работы в обед, набрала вязанку сена из нашей копешки во дворе и понесла ее в колхозный свинарник. Там в корыте рубила лопатой сено, парила его в котле, чтобы спасти последний десяток свиней, выходить их до весны. Но до весны было еще далеко. Помню, как ты плакала, когда голодная свинья Марфа съела собственных поросят, а когда ты попыталась отнять у нее последнего, еще бегавшего в клетке, Марфа кинулась на тебя и разорвала на тебе одежду. Ты пришла домой перепуганная и растерянная. Что делать? В нашем дворе сена осталось корове на неделю. И все-таки ты снова шла к свинарнику с вязанкой сена. Колхозное стадо из шести свиней все же дождалось весны с зеленой травой.
...За тысячи верст от Байдановки грохочет война. Бабушка молит бога о спасении своих сыновей — Павла (нашего отца) и Сидора (дяди). Мама с надеждой и страхом каждый день ходит в контору за почтой. Однажды мы уже получили страшную, но не страшнее, чем у других весть: отец тяжело ранен в боях под Москвой. Пуля пронзила его навылет, пробила легкое. Хорошо — не разрывная. С поля боя его выволок на себе татарин Гизатуллин... Отец снова на передовой. Но теперь он не пехотинец, а шофер в артиллерийском полку — пушку возит. Письма от него приходят чаще и повеселее: немец-то отступает! Пишет, что в «свободное» время есть возможность сыграть на гармошке и спеть «Хазбулат удалой...»
Дома у нас кончилось топливо. Мама, улучив часок, ходит за деревню, чтобы наломать вязанку сухого бурьяна и нарубить ракиты. Сожгли мы все колья, все загородки — а до тепла далеко. Несколько дней подряд глумится над деревней февральский буран.
Ходить в поле за бурьяном опасно, да и смысла нет: его до макушек замело снегом. Многие байдановцы уже вырубили тополя вокруг своих огородов, а наши по-прежнему рокочут своими вершинами под лихим ветром, в морозные дни железным звоном поют их стволы.
Тополя. Они могли бы выручить нас в трудный час, но не поднималась мамина рука, чтобы занести топор хоть над одним из них. Ведь это не простые деревья: их посадил отец в год своей женитьбы, они свидетели недлинной истории нашей семьи. Они очень красивые и гордые, что-то одушевленное в их цветении, в осеннем листопаде.
И все-таки, когда в прожорливой печке сгорело все, что может гореть, мама однажды взяла щербатый топор, вопросительно посмотрела бабушке в глаза. Та кивнула ей: что же делать...
Мама долго ходила вдоль тополиного ряда, словно хотела выбрать дерево похуже, которого не будет жаль. Но ровесники были как на подбор, словно близнецы. И тогда она подошла к крайнему. Ах, я знаю, какая жгучая вина опалила ей сердце и щеки! Топор отскакивал от мерзлой древесины, брызгая костяными осколками, на древесине оставались следы зазубренного топора. Эхо ударов откликалось в каждом тополе: в нашу выстуженную хатенку доносилось приглушенное — тюк! тюк! тюк! Потом раздался резкий скрежет. Я кинулся к окну и успел увидеть, как красавец тополь прочертил верхушкой дугу по небу. Казалось, он падал, не веря в свою гибель. Коснувшись земли, прощально охнул и увяз голыми ветвями в глубоком снегу. А мама стояла рядом, маленькая, растерянная.
И мы, несытое, босое пацанье, опять топали в нагретой хате. Нам снова не таким страшным казался мороз за окнами. Тополя! Безвременно погибшие красавцы, простите маму. Виновата война.
Ивана Хмару на фронте ранило, и его отпустили домой на поправку. Идет он по деревне, а мы — за ним гурьбой, не отстаем ни на шаг. Еще бы! Ведь он был на фронте, давил своим танком фашистов. Мы больше смотрим не в лицо ему, а на его перевязанную руку, которая неподвижно висит на бинте, надетом на шею. Иван идет на улицу проведать, кого еще не успел увидеть за два дня.
Вот навстречу ему — Дмитрий Груздев, мужчина лет тридцати пяти, невысокого роста. Он очень похож лицом на птицу. Подбородка у него почти нет, зато у Груздева длинный острый нос. Когда с ним говоришь, все внимание обращаешь на его нос. Это потому, что Груздев косоглаз и сам все время смотрит на кончик носа, туда же привлекая внимание собеседника. Как и другие мужчины, он в сорок первом ушел на фронт. Месяцев через пять вернулся с костылями. Правая нога его качалась между ними, словно маятник. Его сразу же назначили кладовщиком. Мы, ребятня, с большим уважением относились к бывшему фронтовику, да еще раненому...
Поравнявшись с Иваном Хмарой, Груздев заулыбался:
— А, здорово, вояка! В руку, значит?
— Да, думаю, до свадьбы заживет, — говорит Иван, здороваясь.
— А меня вот в ногу — жалуется Груздев. — К врачам мне надо, да разве отпустит распроклятая работенка. Досидишься, что совсем оттяпают конечность.
— А ты не тяни с этим, — советует Иван. — Плюнь на все и езжай в район. Где тебя задело-то?
— Известно где, — говорит Груздев многозначительно. — На печке не заденет. — И начинает торопиться. — Ну ладно, бывай. Заходи ко мне, побалакаем.
Иван идет дальше. Наша бабушка стоит возле хаты и смотрит ка него из-под руки, будто узнает и не узнает. Иван подходит совсем близко.
— День добрый, Матрена Ерофеевна! Как поживаем?
— А, це ты, Иван! Насилу узнала. Заходь в хату, покури, хоть мужиком запахнет.
Иван идет к двери, бабушка следом и продолжает говорить:
— А я дывлюсь, чи ты, чи не ты. Ну, слава богу, жив. А я думаю, який це дурак, извиняюсь, поздоровкався з Митькой Груздевым а це ты... Сидай.
— А чего это вы, Матрена Ерофеевна, так: «Якийсь дурак...»?
— А я з ным давно не здоровкаюсь и не буду, пока не помру. Поганый вин, злый. Як таких людей только земля носит...
Как-то летом мы с Гришкой Рогозным пошли за околок складывать в копны сено, накошенное нашими матерями еще с вечера. Закончив работу, положили под копной грабли и вилы и подались в лесочек. Через некоторое время услышали тарахтенье трашпана. Мы умели узнавать по стуку колес любую колхозную бричку, каждую арбу и бестарку. Сейчас мы точно определили: тарахтит трашпан председателя колхоза. Гришка вскарабкался на самую высокую березу, глянул за лесок и сообщил мне: «На председателевом трашпане едет Груздев, сюда, с вилами. Наверное, за своим сеном, он рядом где-то косил. Может, нас домой возьмет... Вот бы!..»
И мы стали выбираться из леска. Стука колес уже не было слышно. Фыркала лошадь, да сухо вздыхало сено, укладываемое на трашпан. Когда мы выбрались на опушку, глазам не поверили: Груздев накладывал только что сметанное нами сено. Мы переглянулись. Подойти поближе и сказать: «Это наше»! — не хватило смелости, даже стыдно было. Прячась за кустами ракитника, подползли совсем близко. Нет никакой ошибки: Груздев брал наши копны, которые находились рядом с выкошенной им поляной. Его сено было еще не сметано и лежало в валках. Гришка не выдержал и, ломая в руках сухую ракитину, всхлипнул от обиды. Лошадь сделала уши торчком и насторожилась. Мы стали переползать за другой куст, под нашими коленками затрещали сухие ветки. Лошадь вдруг рванула с места и помчалась к дороге. Груздев, прихрамывая, но без костылей, бросился за нею. «Тпру, Зорька! Тпру!» — кричал он. Лошадь замедлила бег и остановилась. Груздев взял ее под уздцы, несколько раз пнул и повернул обратно, к нашим копнам. Мы с Гришкой переглянулись. Не сговариваясь, поднялись, вышли из кустов и в один голос выпалили: «Не трогайте сено! Это наше!»
— Что вы говорите? Неужели?! Как это я ошибся... — притворно удивился кладовщик. Мы заметили, как он побледнел, а нос его еще больше заострился.
Помню и другое. Как только сходил снег, мы, ребята, с мешочками отправлялись на поля за колосками, которые оставались не убранными с осени. Разве все уберешь, если в колхозе было всего два колесных трактора и один комбайн, да и во время уборочной они день работали, а по три ремонтировались. Вот на такие поля мы и ходили весной. Принесешь колосков — ржаных, просяных, — высушат их, вымнут, вот тебе — лепешки или каша. Хоть зерно и подмороженное, а с молоком сварят кашу — ешь не наешься!
На полях еще стояла вода, но нам уже не терпелось пойти за колосками: надоело сидеть на картошке всю зиму, да и ее к весне было не вволю. В одно воскресенье с десяток мальчишек и девчонок пошли на просяное поле. Метелки проса всплыли наверх, а корни еще крепко держались в мерзлой земле. Крепкие стебли, когда мы их выдергивали, больно врезались в окоченевшие пальцы. От холода боль была сильнее и долго не проходила. Мокрые метелки складывали в мешочки, привязанные за спиной. Вода стекала с проса, просачивалась через мешок, пропитывала одежду — хоть выжимай.
Перед обедом вышли с поля на дорогу, на ходу стали просыхать и согреваться. Было весело: мы знали, как ждут нас дома, уже чувствовали вкус и запах пшенной каши. Возле колхозной кладовой встретил нас Груздев и загородил дорогу, широко расставив руки. Глядя косыми глазами на кончик своего носа и одновременно на нас, он скомандовал:
— А ну, заворачивай в кладовую по одному, покуда милиционера не вызвал!..
Броситься бы нам врассыпную, но никому и в голову не пришло: а вдруг да и вправду милиционера вызовет!..
В углу кладовой мы вытряхнули просо из мешочков в одну кучу и, оглядываясь на нее, нехотя стали выходить. В наших сердцах кипела обида на этого злого человека. И еще мы чувствовали большую усталость и голод. Не разговаривая между собой, не глядя друг другу в глаза, разошлись по домам.
Вся деревня удивилась поступку Груздева. Мой одноклассник Ленька Думов, вернувшись домой, рассказал о случившемся своему брату Николаю, который приехал на побывку. Николай тотчас же, не сказав ни слова, вышел из дому и направился в сторону кладовой. Никто не знал, что там произошло, видели только, как Груздев выскочил из кладовой и запрыгал по улице, говоря:
— Ты ответишь за это! Я жаловаться буду!
В тот же день Николай уезжал на фронт заменить погибшего отца. По пути заехал в Тавричанку и зашел в райком партии. Назавтра в Байдановку прибыл представитель из района и распорядился вернуть нам колоски. Но когда мы пришли в кладовую, то увидели, что от пышных метелок остались жиденькие стебельки, и те были разбросаны по всей кладовой. Это «поработали» крысы...
Вот какой человек Митька Груздев.
— А что-то завтра будет? — спрашивала себя каждая байдановская женщина, ложась спать. Позавчера похоронную принесли в хату Ольги Думихи, вчера сразу две семьи осиротели — Марфы Крюковой и Насти Яганки. Сегодня никому не было. А завтра? Кому завтра голосить, глядя на растерянную детвору, кому неволить сердце, чтобы оно смирилось с тем, что где-то навеки замолкло другое сердце. И как поверить бумажке? Ведь бывали случаи, что после похоронной приходили письма от тех, кого уже оплакали. Нет, уж лучше пусть бумажка сообщит, что такой-то пропал без вести, чем: «Погиб смертью храбрых в бою под...» Где только не похоронены байдановские мужики и парни. Кажется, и деревня-то в сорок с небольшим дворов, пылинка в неохватных и неоглядных пространствах России, а приходили в Байдановку письма из-под Орла и Можайска, из-под Бобруйска и Ленинграда... Маленькая Байдановка, а вот как широко заслонила Россию своими солдатами!
В эту горькую годину какой бабе не хотелось обнадежить сердце, хоть чем-нибудь светлинку в душу поселить. Оно тогда и работается легче, и сны снятся хорошие. А где тот пророк всезнающий, чтоб наперед мог каждой сказать, что ее ждет. Нет такого пророка, это хорошо понимали солдатки и не верили ни в какие предсказания. А все-таки для успокоения души иногда гадали. Гадали на чем только придется: и на картах, и на зеркалах, и даже на блюдцах. Сойдутся у Марфы Алдошихи три-четыре женщины, посидят, а потом, будто между прочим, какая-нибудь намекнет:
— Что-то сон мне поганый сегодня приснился...
— Поворожить, что ли? — спрашивает Марфа.
— Та так, трошки...
— Твой-то, кажись, бубновый?
— А кто его знает, какой он... Русый он у меня, — отвечает солдатка. — Не знаю, как там на карты перевести... Русый он.
Марфа никогда никого не убеждала, что может правду угадывать, никто и не пытался проверять ее. Погадает она той, которая просит, а через час бабы уже и забудут, что нагадала Марфа.
Зная о горькой нужде женщин, в деревне стали появляться захожие гадалки, которые ворожили и на «планетах» — самодельных рисунках, и на бобах, и на воде. Нередко ходили женщины с морскими свинками. Даст байдановская баба гадалке масла сливочного, а за это свинка выдернет из стопки листочек, какой попадется. А на нем написано что-нибудь, вроде: «Вам скоро придет бумага от близкого вам человека...» или: «Если вы благополучно проживете этот год, то будете щастливы до самой старости...» Я однажды видел такую свинку. Честное слово, тогда мне этот зверек показался необычным. Тревожным огнем посверкивали глазки. Да и от слов, написанных на квадратном листочке, веяло каким-то колдовством.
Но лучше всех запомнилось мне одно смешное и грустное гадание.
Из Первого аула к нам пришел старый казах Чапей. Пришел и заявил, что он может погадать на бобах. Мама и бабушка немало удивились его новому занятию. А Чапей уже выбросил на стол из мешочка штук двадцать бобов и просил послушать его. Сначала к столу подошла бабушка, а потом и мама присела. Чапей собрал бобы в горсть, потряс их на ладони, а затем скользящим движением руки разбросал по столу и стал внимательно всматриваться, как они расположились. Посмотрел, посмотрел и огорченно покачал головой: «Вай-вай, вай-вай!..» Бабушка не вытерпела:
— Что ты развайкался?! Кажи, шо там твои бобы?..
— Вай-вай!.. Нехорошо показывает, — заговорил Чапей. — Кровь показывает. Вай-вай, вай-вай!
Как бы там ни было, а бабушка побледнела и замахала руками:
— Бог с тобой! Шо ты городишь? Яка там кровь?
— Правда, Матрена, кровь. Может, у Павло на фронте кровь бежала. Мой правда говорит. Смотри сама. Вот он, кровь. — И ткнул пальцем в боб, который «кровь показывает».
Много ли надо было, чтобы поверить в беду, если она могла постучаться в дверь в любой день. Мама и бабушка заплакали. Тут-то Чапей и понял, что перегнул со своей «правдой». Он с сожалением глянул на плачущих женщин и стал успокаивать их:
— Вай-вай! Зачем плакать? Не надо плакать. Кровь совсем маленький. Павло живой! Может, он мал-мал палец порезал, один синтаметр. Зачем так много плакать?
Бабушка и мама немного успокоились. Они накормили Чапея толченой картошкой и молоком, и он пошел к другим солдаткам. Как потом говорили женщины на молоканке, Чапей всем предсказывал только хорошее, только доброе. А через несколько дней от отца пришло письмо. Он писал, что «пока жив и невредим».
Бабушка после вспоминала Чапея: «Сатана, развайкался: кровь, кровь... Як шо захотив поисты, так и сказав бы. На, та не бреши в другой раз... Тут и так...»
В крестьянском хозяйстве мешок — вещь крайне необходимая даже сейчас, а прежде без него было — как без рук. Считалось предосудительным — просить их на время у соседа. Какой ты хозяин, если у тебя нет необходимого количества и набора мешков: под картошку, под пшеницу, муку, отходы. Не считалось за честь, если у кого-либо мешки были с заплатами. Добротный мешок, как и чистое, ухоженное подворье, служил показателем «справности» хозяина. У каждого на мешках особая мета, а иначе их могли перепутать в общей куче на мельнице или в колхозном амбаре при получении хлеба на трудодни. Вообще меты эти приближались по значению к фамильным гербам.
И как же выручили нас мешки во время войны! Девчонкам из них шили платья, мальчишкам штаны и рубахи. Помню, в год, когда мне надо было идти в школу, мама с бабушкой решили и мне сшить «парочку» из мешковины. Рубаху сшили, выкрасили в черный цвет. Но когда собрались кроить штаны, бабушка, занеся ножницы над мешковиной, вдруг задумалась и не стала резать. Сказала маме:
— А надолго ли ему эти штаны? На нем же, как на огне, все горит. Давай мы ему сошьем из того мешка...
— Да оно и правда, — согласилась мама.
«Тот» мешок был королем среди всех остальных. Сшитый из брезента, плотного и мелкого утока, он служил нам много лет. Когда-то он был зеленоватого цвета, теперь выгорел, но материал от времени еще больше уплотнился. В этот мешок можно было налить воды, и он только по шву увлажнялся снаружи, а вокруг оставался сухим. Казалось, это не материал, а тонкая жесть.
Распороли его, выстирали, выкрасили в черный цвет и сшили мне из мешка штаны. Сшили навырост. Запас штанин подвернули в ободок и пристегнули суровыми нитками. Так что в любое время штанины можно было удлинить на сколько хочешь.
— Ну-ка, примерь! — бабушка подает мне обнову. Я влез в шуршащие штаны, застегнул единственную пуговицу на поясе, сделал несколько шагов по хате.
— Ну как? — спрашивает мама.
— Твердые, — отвечаю.
— Ничего, — заключила бабушка, — зато крепкие. Им износу не будет.
Права оказалась бабушка. Тех штанов мне хватило на всю войну и даже больше. Прошли они огонь и воду вместе с владельцем, который вырос в них от ребенка до отрока. Теперь, через много лет (казалось бы, к чему?), а вот иной раз и прикину: чего больше было у моих штанов — достоинств или недостатков? Прихожу к выводу, что их было поровну. Но поскольку выручали меня всегда достоинства, то недостатки уходили на второй план, чаще просто не замечались, а иногда превращались в достоинство. Конечно, сейчас те штаны проиграли бы по всем статьям самым заурядным современным брюкам. Разве только по одной статье выиграли бы — по прочности.
Чем же они были хороши? Во-первых, простота фасона, никаких излишеств: один карман, одна пуговица на поясе. Сначала пришили пуговицу роговую, но когда мама во время стирки кипятила одежки, пуговица покоробилась, а вскоре раскрошилась. Тогда я вместо нее пришил деревяшку-палочку из сухого клена. Так она и служила мне пуговицей до последнего часа штанов.
Карман тоже заслуживает нескольких слов. Когда шили штаны, хотели сделать два кармана, но передумали. При этом бабушка высказала такой довод:
— Сделай ему два кармана, он и будет ходить — руки в брюки, как Ванька Андрюшевский...
Жил в деревне парень с «февралем в голове». Лет двадцать ему было, а разума не больше, чем у шестилетнего. Смотришь, бывало, оседлает Ванька хворостину и скачет по дороге, взметая пыль: сам и конь, сам и наездник. Скачет и сам себе подокивает, изображая звук окающей селезенки у коня: о-о-о-о! Увидит мою маму и, не останавливаясь спрашивает:
— Тетка Оксана, быстро я скачу?
— Быстро, быстро Ваня...
Ваня подстегнет себя хворостиной, взбрыкнет и еще пуще помчится. А когда ему сшили штаны с двумя карманами, он чуть не в каждый дом заходил и спрашивал:
— Хорошие у меня штаны?
— Хорошие, Ваня. Жениться можно...
— А у меня аж два кармана! — при этом Ваня не вынимал рук из карманов...
А вообще, у нас считалось, что хождение в позе «руки в брюки» — манера дурная: так ходят или «розбишаки» (хулиганы), или лентяи. Поэтому у моих штанов оказался один карман и тот левый. Вместимостью он был на килограмм гороховых стручков, на пять-шесть приличных огурцов, килограмма на полтора чугунного боя — для стрельбы из пращи-рогатки.
Теперь о самих штанах. Цеплялся я ими за сучья, за гвозди — не рвались. Однажды я их положил сушить в духовку: там лежали и сестренкины валенки. Утром затопили печку, забыв проверить духовку. В хате запахло паленым. Бабушка кинулась к раскаленной духовке, выхватила оттуда штаны и валенки. Валенки уже обуглились, дымили. А штаны только накалились так, что за них еще десять минут нельзя было дотронуться рукой. Остыли, я взял их, осмотрел: целы.
Сейчас многие купальщики пользуются надутыми автокамерами, надувными матрацами, специальными кругами. У нас ничего этого не было. И мы пользовались штанами. Делали это так. Снимешь штаны, завяжешь крепко концы штанин, намочишь хорошо. Потом ими, мокрыми, — хлоп по воде! И тут же быстро погружаешь штаны поясом в воду, создавая воздушную пробку. Над водой торчат надутые штанины. Ложишься промеж них и плаваешь. У кого штаны из легкого материала, те за пять минут выпускают воздух. Надо хлопать, надувать. А мои! Только воздух внутри позванивает, когда щелкнешь пальцем. Час плаваю — хоть бы что! Держат воздух. Нередко ребята просили: «Дай твоих штанов — поплавать...» В мокром виде я мог поставить их на землю и они стояли без всякой поддержки, сами.
Иду ли куда, бегу ли, а штаны мои: шорк! шорк! шорк! По сухому шорканью штанин я и определял скорость своего бега.
Одно худо было — зимой. Если бы под мои штаны — подштанники или хотя бы трусы, все было бы отлично. Но таковых не было, все заменяли они, единственные, — штаны. И когда выйдешь на мороз — в минуту настывают, словно жесть, обжигают холодом тело. Тогда приходится, идя в школу, оттягивать их пальцами, чтобы к телу не прикасались.
Бегал в них босиком, заправлял в сапоги и валенки. Правда, к концу войны штанины с внутренней стороны все-таки прошоркались. Но и железо не выдержит столь долгой нагрузки...
Но вот вернулся с войны отец и привез мне обнову — костюм. Он был из темно-коричневого вельвета, мягкий, невесомый. Только у одних брюк — четыре или пять карманов и кармашков, больше десятка пуговиц. Я заблудился в них, не смог сообразить, зачем их так много, какую пуговицу в какую петлю вдевать. Только с помощью отца надел костюм. Вышел из-за печки, где переодевался, и вижу, как не идет обновка к моим грязным ногам. Показалось, что я и ходить, и руками двигать в обновке не умею...
А изба полна соседских ребят. Мне было стыдно своей обновки, боялся глаза поднять. Когда глянул на товарищей — увидел такое, чего никогда не забыть. Ни на одном лице не было улыбки, ни в чьих глазах не было радости. Я видел только горькую зависть. Большинство моих товарищей остались без отцов, они знали, что никогда их отцы не вернутся, не привезут им таких костюмов...
Я вернулся за печку, снял костюм и надел свои старые штаны. Совсем другое дело! Свободно, легко. Всего одна пуговица из кленовой палочки... А главное — как у всех ребят.
Отец даже огорчился: «Чего же ты, сынок, не хочешь походить в новом костюме? Или не понравился подарок?» Бабушка укоризненно глянула на отца, подозвала меня к себе, обняла и тихо сказала:
— Молодец... Так, так. Хай вин сгорить, той кустюм... И так горя хватает... Не одежда человека красит... Пускай старые, но как у всех...
Байдановка проводила на фронт последнего гармониста Гошу Журавлева. Перед отъездом Гоша ходил с ребятами и девчатами по деревне и играл, играл без отдыха. Он понимал, что теперь в деревне некому будет играть, и кто знает, сколько придется ждать байдановцам музыки. Понимали это и байдановские парни и девчата. Сыграет Гоша плясовую, «Три танкиста» и вдруг затянет:
Последний нонешний денечек
Гуляю с вами я, друзья.
А завтра рано, чуть светочек,
Заплачет вся моя родня.
Заплачут братья, мои сестры,
Заплачут мать и мой отец,
Еще заплачет дорогая,
С которой три года гулял...
При этих словах Гоша поворачивает голову направо и смотрит на Иринку Губанову. Она держит его под руку, заливается слезами, вытирает их платочком. Все получается, как в этой песне. Это с ней Гоша гулял три года. Теперь он уезжает на войну, и она по праву плачет. Плачут и другие девчонки, но не так сильно. Они хотят «выделить» Иринку, чтобы видно было, чей миленок уходит на войну.
Гоша уехал. Совсем заскучала Байдановка без музыки.
А у меня был брат Гриша Рогозный. Не гармонист он, а балалаечник, и не парень, а мальчишка тринадцатилетний. Однажды пристал к нему:
— Гриш, а Гриш, сыграй на балалайке!
— Да я не знаю, где она.
— А ты найди.
— Да она сломана, наверно.
— Ну, наладь...
И он уважил. Разыскал в кладовке запыленную балалайку, и мы уселись с ним на завалинке. Гришка выстрогал ножом «кобылку», подложил ее под струны, настроил балалайку и ударил «Польку-бабочку».
Стемнялось. Байдановские девчата возвращались с полей. Услышав музыку, они подошли к нам и защебетали:
— Гриша, сыграй еще что-нибудь.
— Давно музыки не слыхали...
И он сыграл «Подгорную».
Девчата наперебой стали упрашивать его: «Приходи на вечерки, поиграешь нам, а мы попляшем да попоем...»
Я почувствовал, что наступает что-то неладное. Вот начнет Гришка ходить на вечерки, и останусь я один, — не с кем будет поливать капусту, в лес ходить... Но вышло все не так, как я думал. Когда к дому Губановых стали сходиться девчата и парни, я сидел на призбе и горевал о том, что кончилась наша дружба. Неожиданно из темноты появился Гришка с балалайкой в руках.
— Ты не спишь?
— Нет.
— Пойдем на вечерку со мной!
— Меня прогонят, — вздохнул я.
— Не прогонят! — уверенно заявил Гришка. — Идем! — И мы направились в сторону песен.
Молодежь сразу окружила Гришку, а меня в темноте не заметили. На гитаре бренчал Петр Земляной — Тришкин дядя. Но без балалайки не было в игре того задора, который заставляет пускаться в пляс и петь частушки. Девчата толпились вокруг, несмело мурлыкали припевки, не плясали, а так, в ожидании, выкаблучивались на одном месте. Гришка подсел к Петру на завалинку.
Я сижу в темноте, невидимый, и слушаю звон струн. Даже звуки при настройке балалайки и гитары кажутся мне необычно стройными, мелодичными. Вот Гришка и Петро начинают потихоньку сыгрываться. И мне не хочется, чтобы умолкали струны, хочется, чтобы они звенели, не переставая. Очень длинными казались мне перерывы, во время которых Петро закуривал или договаривался с Гришкой, что сыграть. И когда снова ударяли по струнам их пальцы, музыка упругой волной касалась сердца, пронизывала всего меня. Я воспринимал не только общее звучание мелодии, а чувствовал пение каждой струны в отдельности.
Рядом с Земляным сидит Николай Загоруйко, недавно вернувшийся с войны. В деревне он был лучшим танцором, а теперь вот сидит и курит папиросы одну за другой, грустно поглядывает на свою единственную ногу, обутую в солдатский сапог. А она, привыкшая к пляскам, к солдатским путям-дорогам, и сейчас не стоит на месте, притопывает носком. Николай наклоняется к Петру и говорит:
— Ты знаешь, сижу вот, гляжу... — он кивком головы показывает на ногу, — не верится, что когда-то две у меня было. А иной раз кажется, что это временно, что проснусь утром, а они обе на месте. Во сне себя вижу с двумя ногами, а проснусь, потрогаю — нет, одна... Эх, мать честная! Дай-ка папиросу, я свои выкурил...
А от девчат ничего не скроешь. Они видят, отчего так хмурятся брови у Николая, отчего так низко опустил он курчавую голову. Кто-то из них запевает частушку:
Если б не было зимы,
Бураны б не буранили,
Если б не было войны,
Миленочка б не ранили.
Николай поднимает голову, на его губах появляется благодарная улыбка. Он смотрит в темноту, туда, откуда прилетели эти слова. А девичий голос продолжает:
Девочки, девчоночки,
Не будьте гордоватые,
Любите раненых ребят,
Они не виноватые.
Николай знает, к кому относятся эти слова. Он смущенно крутит головой, будто хочет сказать: «Эх, все-то вы понимаете...»
И вдруг меня замечают. «А это кто здесь сидит? — говорит Таня Губанова, делая ударение на слово «это». — Вот так жених! А спать не пора тебе?» Я в растерянности молчу, а в голову снова приходит: «Вот оно! Теперь-то наверняка меня прогонят, и конец нашей дружбе с Гришкой». Я вопросительно смотрю на него, жду, что он скажет.
— Он со мной. Пусть сидит, — спокойно говорит Гришка, берет меня за локоть и крепко сжимает, как бы поясняя: раз я говорю, значит, сиди!.. Больше на меня никто не обращает внимания.
Поздно. Девчата расходятся по домам. Везет тем, кому домой идти по пути с музыкантами. Для них еще не все кончилось, еще звенят струны, еще можно спеть частушку. На нашу улицу идем пятеро: Гришка, я и трое девчат. Гришка до плеча девчатам, я — до плеча Гришке. Он продолжает тренькать на балалайке. Девчата поют. Потом они говорят нам: «Спокойной ночи».
Гришка идет ночевать ко мне. Направляемся во двор, а навстречу, со стороны сада, — моя бабушка. Она в конце лета сторожит сад, чтобы возвращающиеся с гулянья не забрели в него и не поломали яблони. Бабушке не жалко яблок, но она очень расстраивается, когда срывают их неосторожно, обламывая ветки. Она всегда говорит: «Хочешь яблок, приходь днем, ешь сколько угодно. Но не озоруй ночью, не губи деревья».
— Дэ це ты був, парубок нещастный? — спрашивает меня бабушка. — Ось побачь, и вин уже туды — на вытрыбеньки бигае!
— Та он со мной, бабушка, — вступается Гришка.
— Цить, не огрызайся! — топает бабушка. — Ты тоже парубок?.. Молоко на губах...
Мы молча укладываемся на копне. Бабушка накрывает нас шубой и садится рядом. Она достает из кармана фартука несколько яблок и дает нам. «Опадають... Ось насобирала...»
Яблоки очень кислые, мы их грызем и морщимся. Еще сильнее хочется есть. Летом только и еда — зелень. Голод всегда заставляет мечтать. Мы лежим на сене, смотрим в звездное небо. Над тополями плывет луна, словно белая булка. Глубоко вздохнув, Гришка говорит: «Знаешь, когда кончится война, хлеб будет белый, как луна. Я до войны ел такой хлеб. Возьмешь вот такую булку, — Гришка при этом рисует рукой в воздухе большой круг, — качнешь сдавливать, сдавливать... — теперь он сводит руки вместе, одну убирает и показывает мне сжатый кулак, — она вот такой становится. А потом разожмешь пальцы, и булка опять — во! — Он снова изображает перед моими глазами огромный круг. — Вот хлеб был!..»
А мне от его рассказа не легче. «Давай спать!» — предлагаю я и отворачиваюсь от Гришки. Но голодному не так-то просто уснуть. Только закроешь глаза — и начинают в них появляться белые круглые булки. Они катаются вокруг копны, а к нам близко не подкатываются. Даже хлебом пахнет вокруг. В полусне протягиваю руку, чтобы поймать хоть одну булку. Вот она, поймал! Через силу открываю глаза, соображаю, что у меня в руке овчинный подклад шубы, которой мы накрыты. Над нами небо, а на небе одна лишь булка — луна. Но она очень высоко, не достать...
Я еще несколько раз ходил на вечерки. Но однажды меня заметила учительница — Елена Петровна. Раньше она была просто Ленкой Маляренко, а когда закончила семь классов, стала учительницей. И она меня не прогнала бы, да видно, стеснялась при мне петь частушки и плясать. На этот раз и Гришка не стал меня защищать. На том и кончились мои вечерки.
Вскоре после случая с курами то ли из города, то ли из района в Байдановку пришла бумага, в которой требовалось направить для учебы в ремесленное училище троих подростков. И вот правление колхоза задумалось. Кого послать? Подростков-то в деревне осталось человек десять да пятеро парней, которым вот-вот в армию идти. А как они нужны в колхозе! Почти все они — трактористы и комбайнеры, и то не хватает. На тракторе уже работают девчата. Нашему Петьке исполнилось шестнадцать. Кого же послать? Как ни гадали в правлении, как ни прикидывали, выходило, что все ребята нужны в колхозе. А посылать в ремесленное надо. И выпало ехать Петьке с двумя другими хлопцами.
Ах, как не хотелось ему разлучаться с трактором, как не хотелось ему оставлять маму без последней мужской помощи! Уехал. А через месяц вернулся.
Мама и бабушка обрадовались, решив, что он приехал на время, в гости. Но Петька был невесел. Он признался, что самовольно покинул училище.
— Это как же — самовольно? — взволновалась мама. — Тебя же за это судить будут. Да как ты мог? Нет, сынок, ты поедешь назад, завтра же.
— Нет, мама, не поеду. Не могу я там зря время убивать. Мне каждую ночь трактор снится. Вижу, будто возле него Поля Юренко возится-возится, а завести не может, сил не хватает у нее. И так каждую ночь. А судить не должны, ведь я работать буду, не гулять вернулся. А потом... — Петька что-то не договорил и замолчал.
На следующий день он с утра отправился в бригаду. Но долго работать не пришлось. Дня через четыре приехал милиционер, зашел в контору и потребовал к себе Петьку. В поле немедленно послали верхового. Шла посевная, и Петька по целым суткам не сходил с трактора, разве только поесть да полчасика вздремнуть. Узнав, что за ним приехал милиционер, он сказал посыльному.
— Хорошо, передай милиционеру, что приеду часа через два... Вот допашу загонку, умоюсь и приеду...
Милиционер ждал два часа, три, ждал до вечера, а Петька в конторе не появлялся. Тогда он сам поехал на стан. Там ему сказали, что Петька допахал загонку, пригнал к вагончику трактор и пошагал в деревню. Милиционер вернулся к нам домой и стал подозрительно осматривать углы. Бабушка обиделась:
— Не шукайте вы его дома! Не такой Петька, шоб ховаться...
Когда милиционер ушел, бабушка растерянно зашептала: «Ой, лышенько! Ей-богу, вин шось затеял...»
А Петька, действительно, затеял. Он пешком, миновав Байдановку, отправился в Тавричанку — и прямо в военкомат. Там написал заявление, что желает идти добровольцем в армию. И ему вручили повестку. Домой вернулся уже ночью, весь в грязи, уставший, но веселый. Мама и бабушка не спали, и Петька с порога выпалил:
— Что, потеряли меня? Вот и я! Завтра еду к папке...
— Шо ты городишь?! — крикнула на него бабушка. — В тюрьму ты поедешь завтра...
— Нет, бабушка! Вот повестка в армию...
— Как в армию? — прошептала мама. — Ты же еще... Тебе еще рано...
— А я добровольно!..
Мы в эту ночь совсем не спали: собирали Петьку в армию. Утром он сбегал в бригаду, попрощался там с ребятами и девчатами, потом обошел соседей, распростился с ними. За это время петушиная бодрость с него сошла, и он вернулся домой задумчивый, серьезный, повзрослевший. Главное, он очень боялся маминых слез. И она старалась плакать украдкой. Когда они стали прощаться, мама припала к Петьке, и тут-то стало заметно, что он уже на голову выше ее, настоящий мужчина. Только не брился еще ни разу... Мама наказывала ему беречь себя. А бабушка поцеловала внука, перекрестила и сказала: «Ну, с богом! Я спокойна, шо ты на доброе дило идешь. Може, там батька побачишь... С богом!»
Сначала Петька служил в Омске, и бабушка с мамой ездили к нему несколько раз, возили «передачу». А потом в части стали отбирать лучших, более выносливых и смышленых солдат для учебы в офицерском училище. Петьку тоже зачислили в училище, которое было в Новосибирске. Теперь в нашу хату приходили письма с запада и востока. Гляну на треугольник: если «полевая почта» — от отца, если обратный адрес «Запсибво» — от Петьки письмо, из Новосибирска.
Однажды зимой сорок четвертого года, ночью, раздался осторожный стук в окно. Бабушка проснулась и с печки маме: «Оксана, чуешь, хтось стучит!» Мы тоже проснулись. Кто бы это мог так поздно, в буран? Мама вышла в сенки.
— Кто там?
— Это я, мама, Петька! — услышали мы басок. Петька стоял весь в снегу, от него шел пар, в руках он держал лыжи. Мы его просто не узнали. Он стал выше, на нем белый полушубок, серая шапка со звездой, портупея.
Ах, если бы кто знал, как я гордился Петькой! Я ликовал, я чуть не прыгал от радости! Наш Петька — офицер! Ни у кого из байдановских ребятишек нет брата-офицера! Петька рассказал, что едет на фронт и заехал всего на день. Я радовался, примеряя Петькину шапку, пробовал надевать портупею, полевую сумку... Мама, бабушка и сестры радовались меньше меня. Они хорошо понимали, куда едет Петька, Да и сам он был немножко грустным, хотя старался не показывать виду. Он стал еще стеснительнее. Когда утром в хату стали входить байдановские ребята, женщины, девчата, старики, Петька при входе каждого посетителя вставал с табуретки, шел входящему навстречу и крепко пожимал ему руку. При этом он сильно краснел и часто помаргивал глазами от смущения.
К вечеру следующего дня Петька уехал на попутной машине. А мне оставил свои лыжи, настоящие фабричные лыжи! И еще он мне оставил красную звездочку, такую же, какая была у него на шапке. Я прикрепил звездочку к своей поношенной шапочке и не отцеплял ее несколько лет.
В школу я пошел после Петьки и сестренок. Слушая, как они готовят уроки, я выучил наизусть много стихотворений, начал читать, а потом писать. Одно стихотворение выучил лет в пять и никогда не забуду его. Я часто рассказывал его бабушке.
И прежде чем укрыть в могиле
Навеки от живых людей,
В Колонном зале положили
Его на пять ночей и дней...
В первом классе мне учиться не пришлось. Когда пришел первый раз в школу, учительница Анна Федоровна спросила у нас, кто умеет читать и писать. Я признался. Анна Федоровна дала мне букварь и попросила прочитать, ткнув пальцем в слова, написанные по слогам: «МА-МА МЫ-ЛА РА-МУ». Я засмеялся. «Ну, читай! Ты же говорил, что умеешь». «Давайте я прочитаю про Ленина», — предложил я и перелистнул букварь. В самом конце его я нашел страницу с портретом Ильича и рассказ о нем. Я начал читать быстро, не по слогам. Тогда она дала мне «Книгу для чтения», где буквы были мельче. Я и там читал так же быстро и правильно. Анна Федоровна переспросила, все еще не веря: «Так ты и писать можешь?» — «Могу, давайте!» — «Напиши, что хочешь». Я долго думал, что написать. Вот ведь умею писать, а сейчас все из головы вылетело. Потом вспомнил, как под диктовку бабушки писал письма отцу на фронт. Я обрадовался находке, обмакнул перо и стал выводить: «Письмо пущено». И снова задумался.
Трудно писать без бабушкиной диктовки. Анна Федоровна занялась с другими ребятами. Я думал о том, что написать отцу, какие новости ему сообщить. Ага!.. «Во первых строках своего письма сообщаем тебе, что мы живы и здоровы, того и тебе желаем». Конечно, писал я тогда с ошибками, пропускал буквы. «У нас отелилась Лысуха. Я хожу в школу. У тетки Василины ночью кто-то корову украл. Свиней пасти я буду теперь до обеда, а после обеда мне в школу надо...» Больше я не мог ничего придумать. А тут и Анна Федоровна подошла. Она посмотрела в мою тетрадку и сказала: «Молодец! Я тебя пересажу во второй класс». Мне было все равно, лишь бы ходить в школу. И меня «пересадили». «Переводить» у нас не говорили, потому что в школе была всего одна классная комната. На двух рядах парт сидели в первую смену первый и третий, во вторую — второй и четвертый классы. Так что никуда никого переводить не надо было, стоило пересадить на другой ряд — и ты уже в другом классе.
Однажды Анна Федоровна решила с нами инсценировать рассказ о девятилетнем мальчике, который помогал коммунарам, а затем попал в плен к врагам и не выдал тайну, как его ни пытали. Я играл роль этого мальчика. В рассказе были такие слова: «А через час он сидел (уже не помню, где сидел) и уплетал колбасу». Эти слова надо было превратить в сцену. На репетициях Анна Федоровна давала мне вместо колбасы корку хлеба и говорила: «Ешь и делай вид, что ты очень хочешь есть». У меня эта сценка выходила лучше других, потому что мне не надо было «делать вид», я действительно сильно хотел есть. Анна Федоровна решила, чтобы во время спектакля я ел не хлеб, а настоящую колбасу. Кинулись искать колбасу. Переспросили всех ребят, но так во всей деревне и не нашли кусочка колбасы. И я на спектакле снова с удовольствием съел кусочек хлеба...
Вскоре к нам пришел новый учитель, Михаил Яковлевич. Он был наш, деревенский, но мы его не знали раньше. Он еще до войны ушел в армию, стал офицером, а в войну его ранило в ногу и руку, и он вернулся домой. Ходил он прихрамывая, говорил чуть заикаясь. Чаще всего видели его улыбающимся тихой улыбкой. Любили его в школе все ученики, но мальчишки особенно. Михаил Яковлевич почти всегда начинал урок с какой-нибудь шутки или рассказа о своем детстве, учебе при попе. Много он нам поведал о войне, и всегда в его рассказах выходило, что никто не сможет победить нашу армию.
Большинство наших ребят было из украинских семей, дома говорили по-украински, но в школе на уроках отвечали по-русски. При этом невольно перемешивали русскую речь с украинской. Михаил Яковлевич поправлял ребят, но так, что никто не обижался.
Помню, Михаил Яковлевич добился того, что нас в школе стали кормить обедами. Посещаемость была стопроцентной и... больше, потому что в школу стали ходить даже те, кто бросил ее год-два назад. Ходили кто в чем, чуть не босиком, по морозу и снегу, но ходили.
Идем в школу, берем с собой по бутылке молока. Терпеливо высиживаем два урока, ждем большую перемену. В класс из коридора долетает звяканье крышки о чугун на плите. Там тетя Нюша варит для нас пшеничную кашу. Наши носы так и поворачиваются против воли к двери, к запаху разопревшей каши. Но вот она уже на наших партах, в алюминиевых мисках, горячая, ароматная. Мы разбавляем ее холодным молоком из бутылок и приступаем к обеду. И как всегда, каждый настороженно ждет непременную просьбу одного из ребят:
— Добавки! — Это Федя Круть просит. Многие из нас тоже были бы не прочь попросить добавки, но если бы добавку давали каждому, то каши варить надо было бы вдвое больше. Мы съедаем свои порции и молчим. И за то спасибо. Но Федя Круть не выдерживает. Он рослый мальчишка, и аппетит у него соответствующий.
А с каким нетерпением ждали мы субботу. Не потому, что она — последний день учебной недели, а потому, что по субботам у нас были уроки пения. Михаил Яковлевич сам очень любил петь, хотя пел не очень хорошо, и умел организовать нас.
Мы прямо за партами поднимаемся на ноги и поем нашу любимую, которая была для нас гимном:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой!
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна,
Идет война народная,
Священная война!..
И обязательно пели: «Ленинград мы не сдадим!»
После этих двух песен садились и, уже сидя, пели разные, а чаще всего:
На опушке леса старый дуб стоит,
А под этим дубом партизан лежит,
Он лежит, не дышит и как будто спит,
Золотые кудри ветер шевелит...
Часто за пением проводили по два-три часа. И кто знает, какому байдановскому мальчишке тогда не хотелось скорее вырасти, чтобы полететь на самолете защищать Ленинград, отомстить за смерть партизана, над которым рыдает его мать-старушка!..
У моего друга Леньки Думова был дядя, Яков Маркович. Он еще в детстве ослеп после какой-то болезни и, сколько я помню, жил у младшей сестры, Ленькиной матери. В войну дяде Яше было лет под пятьдесят. Из дому он никогда никуда не ходил. Как у всякого человека, лишенного зрения, у него был необычайно сильно развит слух.
Например, по скрипу снега под ногами он, сидя в хате, угадывал, кто к ним идет. Всех Ленькиных дружков, входивших в дом, Яков Маркович узнавал по самым различным приметам: кого по походке, кого по голосу, кого по манере открывать и закрывать дверь, обметать в сенках валенки веником. Меня, самого частого гостя, он мог бы узнать, даже если бы я однажды к ним через трубу печную пробрался. Летом мы ходили босиком, дверь часто была открыта. И вот, бывало, нарочно иду на пальцах, бесшумно, словно кот, крадусь и думаю: «Теперь-то, дядя Яша, попробуй узнать!» Остановлюсь у порога и, кажется, не дышу, только слышно, как стучит мое сердце. А дядя Яша, сидя за печкой на полике, спрашивает:
— Це ты, Иван? Ленька в огороде.
— А как вы меня узнали? — удивляюсь.
— Ого, тебя да не узнать! Ты же носом сопишь, як паровик... Як там баба Мотря, жива, бегает?
— Бегает, — отвечаю.
— Ну, добре. Так Ленька в огороде, картошку окучует...
А чего только не умел делать Яков Маркович! Его руки казались волшебными. На ощупь стриг свою бороду ножницами, да так чисто, словно бритвой брился; аккуратно подстригал свои казацкие усы и чуб. Подстригал Леньку, иногда и меня заодно. Умел подшивать валенки, делал деревянные огородные грабли, точил тяпки и лопаты, насаживал вилы на им же выструганные держаки. Яков Маркович весной вскапывал лопатой огород, летом рыл ямы для погреба во дворе. Сам выращивал для себя табак, сушил его и крошил ножом на специальной дощечке. В уме считал, делил, умножал и складывал огромные цифры.
Соберемся мы с Ленькой готовить уроки, сидим, головы ломаем. Дядя Яша лежит на полике, кажется, спит. Мы, решая задачки, конечно, переговариваемся, перешептываемся. Наконец, все закончили, складываем сумки и собираемся на улицу. Ленька еще не успел одну ногу в валенок всунуть, а дядя Яша тут как тут:
— А куда це вы собрались?
— На улицу.
— Так у вас же последняя задачка неправильно решена.
— Как неправильно?!
— Та от так и неправильно... У одному анбаре було 100 пудов зерна, а другому триста, а у третьему в два раза больше, чем у двух вместе... Так, скилько зерна було у третьему анбари?
— Восемьсот! — в один голос отвечаем мы.
— Ну да, восемьсот. А всего сколько?
— А разве это надо узнавать?
— А вы ще раз прочитайте задачку, шо там треба узнать?
Мы читаем задачку: действительно, надо еще узнать, сколько зерна было во всех амбарах. Как это мы просмотрели?! Ладно, решаем задачу до конца. Собираемся уходить. Ленька, стоя на цыпочках, тянется рукой в печурку — ни звука, ни шороха не слышно. И, видимо, потому, что мы так притихли, дядя Яша догадывается: что-то неладно.
— Ленька, не шарься, там табаку нема, я переклав его в другое мисто...
— Нужен мне тот табак! — говорит Ленька.
— Ну як не нужен, то и не шарься. Ступайте.
На улице я спрашиваю Леньку:
— А, правда, чо ты шарил в печурке?
— Да хотел табаку маленько стибрить...
— Слушай, — говорю, — как дядя Яша догадывается?
— Слух у него — ужас! — Ленька говорит об этом с гордостью. — Он даже узнает, чья корова во двор зашла: наша или чужая. Не выходит из хаты, а знает, сколько градусов мороза на улице...
— Как?!
— По скрипу снега, по окну.
На следующий день я зашел за Ленькой. Уходя, мы спросили у дяди Яши:
— Дядя Яша, сколько сегодня градусов?
— Тридцать три, пожалуй.
В школе термометр показывал тридцать три с половиной градуса.
— Вот это да! — не смог скрыть я удивления. — Всего на полградуса ошибся дядя Яша.
— Да он не ошибся, это пока мы шли до школы, температура изменилась, — уверенно сказал Ленька. — А может, градусник барахлит.
У дяди Яши мягкий, спокойный характер. Никогда он не бранился. Казалось, даже и не знал бранных слов. Младшие Ленькины братья и сестренка уважали его, слушались. А если все же требовалось иногда пресечь их шалости, дядя Яша не кричал, а как бы советовал:
— Боюсь, как бы у нас печка не развалилась от вашей игры. По-моему, она уже шатается. А ну-ка, Володя, потрогай. Шатается?
Володя подходит к печке, пробует на устойчивость и говорит:
— Да нет, не шатается.
— Ну тогда это хата ходуном ходит, — говорит все так же спокойно дядя Яша. — А это еще хуже. Вдруг потолок обвалится, тогда как? Лучше давайте я вам загадки загадаю.
— Давайте!
— Ну вот. Летела сорока, за нею еще сорок. Скилько всего було?
— Сорок одна! — в один голос вскрикиваем мы с Ленькой.
— А от и не сорок одна. Две их було.
— Почему?
— Сорока и сорок, ее муж... А ну еще такую... Два коня вместе пробежали по тридцать километров. Скилько километров всего они пробежали?
— Шестьдесят...
— А от и неправильно. Воны же бежали вместе. Так тридцать и буде... Я же вам казав «пробежали вместе». Слухать же надо...
Моя бабушка иногда пела песню про какого-то Якова:
А до меня Яков приходив,
Коробочку ракив приносив!
А я тии раки забрала.
А Якова з хаты прогнала.
«Иди, иди, Якове, з хаты,
Бо на печи батько да мати,
А в запичку бальковы диты,
Нигде тебе, Якове, диты...»
Мне представлялось почему-то, что это про дядю Яшу в песне поется. Наверное, когда он был парубком, в самом деле приходил к какой-то дивчине, приносил в коробке раков, а убегал от нее через огороды и потоптал грядки того сердитого дядьки, который хотел его поймать. Иногда я всматривался в лицо дяди Яши и видел: он тогда как раз и вспоминал тот случай, о котором в песне поется. Однажды я не вытерпел и спросил у бабушки: не про дядю ли Яшу песня?
— Тю на тебя! — сказала бабушка. — Не у всякого Якова жизнь одинакова...
И рассказала мне, что дядя Яша ослеп совсем маленьким. У него рано умерли родители, и дети жили одни, очень бедствовали. Печка у них была плохая, очень дымила, дым шел в хату, вот от дыма будто дядя Яша ослеп. Так что не пришлось ему ни парубковать, ни жениться.
Дядя Яша широк в плечах, голова у него крупная, да и ростом не мал. Вот он идет по двору мелкими осторожными шажками, часто клюет землю кленовым посошком, иногда выбрасывает его вперед — нет ли преграды какой. И в такие минуты становилось обидно за то, что его силу и дородство так крепко сковал недуг. Если бы он был зрячий, как много могли сделать его сильные руки! Даже сейчас дядя Яша может железным тычком надергать из стога сена, набрать огромный оберемок и отнести в сарай корове. Идет без помощи посошка, подошвами обуток нащупывает твердую тропинку на утоптанном снегу. Чуть оступится, почувствует под ногой мягкий снег — остановится, ищет ногами дорожку.
Но чаще всего я видел дядю Яшу в хате, сидящим на полике за печкой. Сидел он, свернув ноги «калачиком», «по-казахски». Медленно покачивался, помурлыкивал какую-то песню без слов, будто сам себя убаюкивал. Какие-то тайные мысли бродили в его голове...
Это случилось в феврале сорок пятого. Уже несколько дней бушевал лютый буран. Погода была такая, когда, как говорили у нас, и сверху крутит, и снизу мутит. Завалило снегом деревню по самые крыши. Взрослые все время убивали на то, чтобы очистить от снега входы в колхозные скотные дворы, чтобы доставить в такую непогодь корм скоту. А нам, ребятне, дома работы хватало — отбрасывать снег от дверей хат и сараев.
В один из таких буранных дней мы возвращались из школы после первой смены. Нас, ребят с нашей улицы, было человек десять. Шли мы кучно, чтобы не потеряться в снежной кутерьме, проваливались чуть не до пояса в рыхлый снег. Кое-кто нарочно падал и лежал, изображая замерзающего в степи человека. Остальные, услышав оклик — «призыв о помощи», возвращались и «спасали» товарища... Мы играли.
Возле дома Думовых сквозь свист и вой пурги к нам донесся детский плач. Мы остановились, настороженно прислушались: может, почудилось? Нет, не почудилось, во дворе Думовых плакал ребенок, что-то приговаривая, кого-то отчаянно зовя.
— Это наш Вовка! — сказал Ленька, и мы все кинулись во двор. Вовка, младший Ленькин братишка, стоял на высоком сугробе, отчаянно вертел головой по сторонам и плакал. Обут он был в большие резиновые галоши на босу ноги, на плечах — большой старый ватник, рукава которого волочились по снегу, без шапки.
— Ты чего?! — кинулся к нему Ленька.
— Да, чего... Дядя Яша пропал...
— Как «пропал»? Куда?
— Не знаю... Пошел, говорит, корове сено давать, и нет. В сарае нет, в хате нет...
— А давно он ушел?
— Давно-о!..
— Ну, давай, беги в хату! — скомандовал Ленька Вовке. — Без тебя обойдемся. — Вопросительно посмотрел на нас. Мы его поняли: надо искать дядю Яшу. Но где и как? И тут дело взял в свои руки самый старший из нас, Андрюша Байдан. Ему тринадцать лет, он уже два лета работал в колхозе, на лошадях возил сено, управлял конными граблями. А зимой третий год подряд ходит в школу, в четвертый класс. Ведь у нас больше классов нет.
— Вот что: сбрасывайте сумки в сенки и все ко мне.
Андрюша даже книжек в школу не носил: третий год в четвертом классе, все наизусть знает...
Мы оставили свои сумки в сенках. Андрей стоит под диким ветром, его курчавые цыганские волосы выбились из-под шапки, смешались с мокрым снегом. В глазах — взрослая озабоченность. Что делать?! Наконец командует:
— Давайте обшарим двор! Ленька, осмотри хорошо все вокруг стожка! Рас-ходись! Ищите следы!
Мы врассыпную кинулись бегать по двору: кто побежал вокруг дома, кто вокруг клуни. Снег слепит, больно бьет в глаза, в пяти шагах не видно товарища и еле слышен его голос, срываемый и уносимый ветром.
Вот голос Андрея:
— Все ко мне! — Мы сбежались к нему, ждем новую команду. Андрей стоит у занесенного снегом стога сена, всматривается в еле заметные снежные наметы, скрывшие следы человека. Из-под снега кое-где еще выглядывают клочки разметанного ветром сена. Беспорядочные, многочисленные островки следов вокруг стожка. Видимо, дядя Яша с охапкой сена, потеряв дорожку и направление к сараю, долго топтался вокруг стожка, ветер вырывал у него из рук сено и гнал по снегу в сторону огорода. Может быть, он, отчаявшись, звал на помощь, но разве кто услышит в таком кужелеве? К тому же все взрослые на работе.
Наконец кто-то из ребят заметил на снегу цепочку следов, ведущую от стога в огород. Так оно и есть: выбившись из сил, дядя Яша подчинился воле стихии и пошел за ветром. Мы выстроились в шеренгу и двинулись вперед. В центре шеренги Андрей, он внимательно всматривается в еле видимые следы, которые порой вовсе исчезали. Следы привели к тополям, высаженным вдоль огорода. Возле первого тополя увидели беспорядочные наметы: видать, дядя Яша кружил, держась за тополь. К следующему тополю уже вели не следы, а сплошная борозда.
— Это он полз, — говорит Ленька сквозь слезы. — Давайте быстрее, ребята. — Сам, проваливаясь в снег, рвется вперед. Ветер гнет тополя, свистит в голых ветках, с каждой минуткой все сильнее занося следы.
В самом центре огорода, у последнего тополя, мы нашли обутку дяди Яши — головку валенка без голяшки. У дяди Яши это была постоянная обувь, он носил отрезанные от голенищ головки и зимой и летом, на босу ногу... Значит, отсюда он уже шел босиком. А вот и посошок, воткнутый в снег наискосок, подрагивает пружинисто под порывами ветра.
— Вот он! — не своим голосом закричал Ленька, все время опережавший нас. Снег уже образовал над дядей Яшей горку, только край нательной рубахи еще выхлестывал из-под сугроба.
Мы руками быстро разгребли снег. Ленька тормошит дядю Яшу, зовет его, но тот молчит, плотно сжав посиневшие губы. И вторая нога его была без обутки, одет дядя Яша в нательную рубаху и белые холщовые штаны. Андрей сбросил с себя пиджак, снял рубаху, пиджак снова надел на голое тело. Кидается к ногам дяди Яши и пытается обернуть их рубахой. Но велики ноги у дяди Яши, не хватает Андреевой рубахи. Тогда Ленька снял свою рубаху и начал заворачивать ею одну ногу дядьки, Андрей — другую. Попробовали гуртом поднимать пострадавшего. Тяжел, окоченел. Несколько метров протащили мы его, увязая в снегу. Андрей велел двоим бежать за саночками. Мы помчались, выбиваясь из сил. Уже возле дома нас догнал Васька Юренко, раздетый и без шапки.
— Я, — говорит, — отдал одежду для дяди Яши, а сам сейчас чего-нибудь надену.
Пока мы вытаскивали из сенок ручные санки, Васька в хате Думовых надел ватник, шапчонку и выбежал с рядном в руке. Сквозь круговерть мы бежали с саночками, выбиваясь из сил. За это время ребята подтащили дядю Яшу еще на несколько шагов к дому. Теперь мы уложили его на саночки. Кто впрягся, кто поддерживает на весу ноги дяди Яши, кто голову. Свободные, выстроившись гуськом, протаптывают дорогу для тех, кто везет санки.
С трудом внесли дядю Яшу в хату, положили на рядно.
— К печке его, к печке, — советует кто-то.
— Не знаешь, не советуй, — отвечает Андрей и говорит Леньке: — Принеси быстрей с улицы миску снега!
Ленька принес снег. Раздели пострадавшего и дружно, по команде Андрея, стали оттирать снегом ноги, руки, лицо дяди Яши. Через несколько минут от его тела пошел пар, оно покраснело, губы разжались. Начал дышать. Через полчаса мы надели на его ноги теплые валенки, снятые с печки, накрыли потеплее. Через час он зашевелился, попытался встать. Ленька помог ему. Он сел, прислушался и спрашивает:
— Хлопцы, где я був? А?
Мы молча переглянулись: говорить или не говорить. Первым, лукаво усмехнувшись, заговорил Андрей.
— На том свете вы были, дядя Яша...
Дядя Яша, ежась, передернул плечами, головой мотнул, чуть улыбнулся:
— Ох и холодно же на том свити! Б-р-р! Ленька, а ну-ка скрути мени цигарку.
Ленька нашел табак, свернул цигарку, прикурил в печке от уголька, сам несколько раз затянулся, прежде чем передать дяде. Тот затянулся и говорит:
— Научився ты, племяш, гарно цигарки делать... Андрей, може, и ты закуришь?
— Та я уже курю, — отвечает Андрей, раскуривая у печки цигарку. — Хороший у вас табак, дядя Яша!
— Чужий табак всегда краще, — смеется дядя Яша. — Ленька, сходи корове сена дай, та скажи ей, шо из-за нее, окаянной, я на тому свити побував. Щоб у нее столько молока, як у меня лиха... Ну, спасибо, хлопцы, вам... А теперь я трошки посплю...
Это утро было таким же, как и другие в мае сорок пятого года: солнечное и теплое. Байдановцы сеяли хлеб. В деревне осталась одна детвора да старики. Я уже выгнал свиней, и они паслись недалеко от байдановского «центра» — кладовой, конторы и школы. Поглядываю за свиньями, а сам учу уроки. Слышу: со стороны Андреевки раздается тарахтенье трашпана. Гляжу на дорогу и ничего понять не могу: галопом несется лошадь, над ней что-то красное полыхает. Разглядел: на трашпане стоит женщина и размахивает огромным флагом. Вот ближе, ближе флаг. Я уже слышу, как женщина что-то кричит, узнаю в ней председателя Андреевского сельсовета Ермилову. И вот уже ясно слышу ее слова: «По-бе-да!.. По-бе-да-а!.. По-бе-да!..» Упряжка влетела в деревню. Ермилова, держа в одной руке вожжи, а в другой древко флага, проезжая мимо, повернула ко мне радостное лицо и закричала:
— Победа, мальчик! Победа!..
Ее косы растрепались на ветру. Она промчалась по всем трем байдановским улицам, потом подъехала к конторе, куда уже успели собраться ребятишки. «Победа! — кричала она. — Победа, ребята!» Отдав кому-то флаг, спрыгнула с трашпана и побежала в контору. Там никого не было. Она вышла и сказала нам: «Бегите по домам, вывешивайте флаги! Война кончилась!»
Ермилова встала на трашпан, хлестнула лошадь, и снова над улицей полыхнуло красным. Она помчалась в Пироговку, где, как и в Байдановке, не было ни телефона, ни радио. Вслед за трашпаном неслись ребятишки и кричали что есть мочи: «Победа! Победа!..»
Я не мог бежать с ребятами: нельзя было бросить свиней. Через некоторое время ко мне пришла бабушка. Она плакала.
— Так чув, война кончилась!
— Слышал! Я первый увидел Ермилову.
Бабушка постояла немного и говорит: «Давай-ка загоним свиней та будемо флаг делать».
Дома бабушка достала из сундука красную наволочку, распорола ее, и мы вместе прикрепили полотнище к длинной березовой жердине. Толстый конец жерди воткнули в неглубокую ямку возле хаты, потом я, забравшись на крышу, прибил ее гвоздем к торцу матки. Древко получилось в два раза выше нашего жилища. Пока мы справились с этой работой, над другими крышами тоже появились флаги. А к вечеру в деревне не было ни одной хаты, над которой не трепетал хотя бы маленький красный флажок. Делали их из чего придется: из платьев и рубах, из наволочек. У кого не было совсем ничего подходящего, красили белые куски материи свекольным соком. Самое большое полотнище развевалось над конторой. Контора была маленькая, не больше нашей хаты, и флаг от этого казался еще огромней. Я почти весь день вертелся на улице и смотрел на флаги. Еще бы: их никогда не было над Байдановкой столько.
Что они значили для меня? Что значило слово «победа»? Победа — это скоро вернется отец. Победа — это вернется Петька. Победа — это мы будем строить новый дом. Об этом часто в письмах писал отец. Это значило — отец будет работать на машине шофером и возьмет меня с собой в город. Об этом он тоже писал.
Я радовался. А бабушка плакала.
Настал вечер. Пришла к нам тетка Ганна, жена моего дяди, погибшего на войне. Пришла с детьми, у нее их пятеро, самая старшая — Нюрка, моя ровесница. Тетка Ганна вошла в хату с заплаканными глазами. Глянула она на счастливые наши лица, губы ее задрожали, и она упала на кровать лицом в подушку. Она плакала и причитала: «У людей радость та счастье, а моим деточкам некого ждать, нечему радоваться. Та як же мы будем жить, та хто ж вас, диточки, на ножки поставит? Ой, сиротки вы мои...» А они стоят все пятеро, грустные, испуганно глядят на рыдающую мать. Старшенькие девочки тоже начали плакать. Заплакала бабушка, мама, сестры. У меня в груди заныло, к горлу подступил комок. Я выбежал на улицу.
Только что село солнце, и закат еще сильнее подкрасил флаги над Байдановкой. Что значили они для меня в эту минуту? Это — никогда не вернется с войны дядя Сидор, никогда больше ни тетка Ганна, ни ее дети не услышат его голоса, не увидят его широкой улыбки. Это — не вернется с войны другой мой дядя — Михайло, и его дети теперь — тоже сироты. Это — не придут с войны дед Семен и дед Гаврило. Это значило — остались без отцов мои товарищи Ленька Думов, Ленька Абрамов, Санька Сторчак. Не вернутся с войны четыре сына бабки Кравчихи, три сына бабки Байданки... Это значило — многим женщинам все так же одним придется работать в колхозе и дома.
«Так вот почему плакала бабушка! — догадался я. — Она поняла все раньше меня...»
Я долго стоял во дворе. Тетка Ганна с ребятишками вышла от нас. Дети обступили ее со всех сторон. И они тихонько побрели домой. Уже стемнело. Я взглянул на флаг. В темноте он был черным, белело только березовое древко.
Завтра у меня первый экзамен. В груди было такое ощущение, будто я надышался какого-то легкого газа, который вот-вот поднимет меня вверх; я даже замечал, что несколько раз становился на цыпочки. Хотелось, чтобы скорей прошла ночь. И тогда я пойду, как сказала бабушка, на испытания. Волновался я еще и потому, что говорили, будто на экзаменах будет присутствовать представитель из Неверовской семилетней школы. Скорей бы утро!..
Проснулся я чуть свет. Мама и сестренки собрались на работу. Они выпили по кружке обрата и вышли. Постояв за дверью, мама вернулась в избу и попросила:
— Может, ты, сынок, сходишь за картошкой, пока идти на экзамен? Поди, успеешь. А то же обедать нечего будет...
Экзамен в девять часов, сейчас, наверное, шесть. Я беру пустое ведро, нахожу под лавкой сапоги, загнутые как лыжи. «Обуться, что ли?.. Ну их! За зиму они и так надоели, когда я в них дойду до прошлогоднего картофельного поля?..» Выхожу босиком. На траве — холодная роса, от холода кости в ногах ломит. Выбегаю на пыльную дорогу: там немного теплее ногам. Шлепаю по дороге, наблюдаю, как между пальцев выскакивает серая дорожная пыль. Она мягкая, теплая.
От Байдановки до картофельного поля километра два. Вот уже пора сворачивать с дороги на целину. Там трава успела нарасти, но не так густо, как на байдановской улице: значит, и роса не такая обильная. Под ногами потрескивает прошлогодний ковыльник. Иду, волоча ноги: это спасает от колючек, которые колют, когда ступаешь прямо.
А вот и поле. Его на днях вспахали, и не убранная осенью картошка выворочена наверх. Зимой она замерзла, а теперь высохла на солнце, и в сморщенной посеревшей кожуре остался один крахмал. Картошины уменьшались раз в пять. На конце поля со стороны деревни ребятня уже давно выбрала всю картошку, там скоро не наберешь. А вот если пойти вглубь — погуще. Но для этого надо пройти еще с километр по глубоким бороздам, увязая в мягкой, холодной земле.
И я иду. Иду быстро, на ходу подбираю плоские пятаки-картошины. Когда их бросаю в ведро, они стучат. Иду все дальше и дальше. У меня глаза разбегаются: то слева, то справа появляются борозды, богатые пятаками. Эх, если бы не экзамены, я набрал бы и насыпал целую кучу. Потом взял бы мешок и пришел с кем-нибудь из взрослых: посмотрите, мол, вона сколь ее тут! На неделю хватит кисель варить и оладьи печь. Мама, конечно, не стала бы здорово хвалить (да я и не люблю, когда хвалят), но посмотрела бы ласково и пообещала: «Вот придет отец, я ему расскажу, как ты нас кормил...» Больше мне ничего не надо.
Я не заметил, что солнце поднялось уже тополя на три и подогревает мне левый бок. Слежу только за тем, как медленно картошка подбирается к верхнему ободку ведра. Оно становится все тяжелее, руки устают. И только тогда, когда над ведром образовалась горка и картофельные пятаки стали сползать через края, я спохватился: экзамен!
С полным ведром бежать по пахоте было трудно. Ведро перетягивало меня в одну сторону, билось об одну ногу, но я бежал. Солнце вместе с байдановскими тополями плясало, прыгало то вверх, то вниз. Меня стало тошнить. «Ох, как же я далеко зашел, как далеко еще край поля!..» Горка над ведром исчезла. Картошка выпрыгивала от тряски. «Что я наделал! Наши ребята уже, наверное, собрались в школе. Сколько же времени?.. А может, все кончилось?! Что я наделал!..»
Я добежал до конца полосы и почувствовал, как дрожат и подкашиваются ноги. Передо мной открылся ковыльный простор. Твердая, ровная земля. Она качалась, и я расставил ноги, чтобы устоять. Нет, я не плакал. Для этого у меня уже не было сил и времени. Я шел. Мне казалось, что мои ноги переставляет кто-то другой, невидимый. Чувствовал только тяжесть ведра и видел впереди дорогу, на которую мне надо было выйти.
Навстречу мне едет мужчина на велосипеде. Мало ли кто может ехать по дороге. Всматриваюсь: фигура велосипедиста кого-то напоминает. Кто это?.. Михаил Яковлевич? Мой учитель! Это его военная форма. Но куда он едет?
Михаил Яковлевич, не доехав метров десяти до меня, опустил ноги на дорогу и остановил велосипед. Развернулся, не слезая, в обратную сторону и сказал мне: «Садись, Ваня...» Он повесил мое ведерко на рогатый руль велосипеда, поставил одну ногу на педаль, другой оттолкнулся от земли, и мы поехали...
Я чувствовал себя виноватым, и только раз мог взглянуть ему в лицо. Оно было суровым. Мы ехали молча. Солнце играло на никелированном ободе переднего колеса. На руле постукивала дужка ведра, а картошка в нем разравнивалась, утряслась. Над головой я слышал неспокойное дыхание учителя. Позвякивали две медали на его гимнастерке.
Мы подъехали к школе, а мои одноклассники уже отправлялись с ведрами за картошкой. В классе сидели Анна Федоровна и незнакомая женщина. Это и была учительница из Неверовки. Я поставил ведро у двери и подошел к столу, на котором лежали билеты. Взял билет, быстро пробежал глазами вопросы по русскому языку и чтению. Михаил Яковлевич спросил:
— Ну, как? Без подготовки будешь, отвечать?
Я утвердительно кивнул головой и отошел от стола. Только теперь у доски, в чисто прибранном классе, на вымытом полу, я заметил, какие у меня грязные ноги и руки. Но было уже поздно что-либо сделать.
Ответив на вопросы, я начал читать наизусть басню:
Старик крестьянин с батраком
Шли под вечер леском...
Анна Федоровна ахнула и, достав платочек из-за рукава, выбежала в коридор. За ней вышла и неверовская учительница. Я замолчал.
— Продолжай, продолжай, — не поворачиваясь, проговорил Михаил Яковлевич. Когда я подходил к морали, он сказал: «Достаточно» — и поставил мне «пятерку».
Говорят, что чудеса бывают только в сказках. Это неправда. В жизни тоже бывает, как в сказке. Возвращаясь из школы домой, я увидел бегущих ко мне ребятишек с нашей улицы. Они издали кричали наперебой: «Иван, твой отец с войны пришел! Медалей у него — штук десять!..»
Странное дело: я почти спокойно встретил эту весть. Правда, в груди слегка защемило. Наверное, оттого, что я не знал, как вести себя при встрече с отцом. Броситься ли ему на шею, сказать совсем забытое слово «папа» или... Ни того, ни другого мне сделать не удалось.
Я в сопровождении ребятни вошел во двор. Возле хаты было полно народу. Везде так было: если приходил солдат, к нему в дом немедля сходились все соседи поздравить с возвращением, убедиться, что в самом деле пришел солдат, а может, услышать что-нибудь о пропавших без вести и погибших. Заметив меня, отец поднялся с призбы. Я поставил на землю ведерко с картошкой, вытер правую руку о штаны и протянул отцу, как это делают взрослые: «Здравствуйте!» Отец крепко пожал мне руку, трижды поцеловал и сказал:
— Ну что, сынок, говорят, ты экзамен сдал? Молодец!..
Мамы дома не было. Она была на работе в поле. Бабушка подозвала меня и шепнула: «Беги до мамы да скажи, що татка прийшов». И я побежал. В дороге сердце все больше и больше наполнялось радостью. Я как на крыльях летел, не чувствуя усталости и не обращая внимания на прошлогоднюю стерню и колючки. Заметив меня издали, мама все поняла. Она утирала глаза уголком косынки, на ее щеках улыбались ямочки. Вскинула на плечо сапку, которой выкапывала лунки, сажая подсолнухи, и мы направились домой.
— Мам, куда ты? — удивился я, заметив, что она идет не в сторону дороги, а на поле, где стоял сухой бурьян.
— Зайдем, сынок, бурьяну наберем вязанку. Обед-то варить нечем.
Она подрубала сапкой толстый бурьян, а я собирал его и накладывал на веревку. Потом... Что было потом, я могу рассказать только в стихах.
Свела концы и, затянув потуже,
Взяла вязанку на плечи легко.
Идем домой варить для «гостя» ужин.
А он идет навстречу прямиком.
Идет все той же и не той походкой.
Сошлись. Казалось, вздрогнула земля.
К ногам упала рыжая пилотка,
За ней вязанка, горечью пыля.
И вот он, исходивший пол-Европы,
Насквозь пропахший гарью от войны,
Шагает полем по заросшим тропам,
Вязанку сняв со слабых плеч жены.
И лишь теперь, за все четыре года,
Она опять почувствовала вдруг
Восторг и немощь перед этой гордой
Мужскою силой работящих рук!..
Вот и кончилась война. Встряхнуться бы мне да забыть недетские заботы, но этого нельзя сделать. Этих забот не могли снять с себя мои ровесники, оставшиеся без отцов. Я испытывал большую неловкость за свое счастье. Мне казалось, будто я в чем-то виноват перед ними. Я готов был снести любую обиду с их стороны, отдать им свои самые дорогие сокровища, только бы они не были такими сдержанными и задумчивыми...
Через несколько дней отец стал работать в колхозе. А утром и вечером он ходил по двору, что-то вымерял шагами. Однажды сказал мне: «Пойдем, сынок, будешь мне помогать». Он забивал колышки по шнуру, а я подавал ему то топор, то шнур. Получился большой четырехугольник, на котором можно было бы построить две такие хаты, как наша старая. Это готовилось место под новый дом.
В моей городской квартире на пятом этаже раздался звонок. Я открыл дверь и увидел перед собой... мешок. Он был большой и, похоже, с картошкой. Не дожидаясь приглашения, мешок двинулся на меня, и я отступил в сторону. Мешок протиснулся в тесный коридор, остановился, словно выбирая место, куда можно упасть. Я успел заметить под ним полусогнутые дрожащие от напряжения ноги в стареньких, но начищенных ботинках примерно тридцать восьмого размера. Наконец, мешок тяжело рухнул на пол, и из-под него вынырнул человек.
— Здорово, браток!
— Гриша!
Это был мой двоюродный брат, Гриша Рогозный. Он стоял передо мной, вытирая кепкой взмокревшее лицо, приглаживая спутанные жиденькие волосы и как-то жалко и смущенно улыбаясь. Мелкое лицо его измождено и вспахано крупными морщинами. Мы обнялись, поцеловались.
— Ты что это придумал? — спросил я, кивнув на мешок.
— Та картошка, что ж больше...
— И зачем?
— Как «зачем»? Все ж не с базара. У тебя семья.
А у меня ее еще прошлогодней полпогреба осталось.
— Да зачем же ты на пятый этаж волок, надрывался? Я бы помог.
— Дело привычное... А между прочим, подниматься по лестнице не то, что по ровному тащить. До второго этажа еще ничего, а потом, чую, гнутся костыли... Высоко, браток, забрался!.. Дай-ка чего попить...
Я напоил брата квасом из холодильника, и он спохватился:
— Да, надо же вниз сбегать, там у меня еще чамайдан остался.
— Присядь, — говорю, — я сбегаю.
Гришин «чамайдан» был, наверное, не легче мешка с картошкой, и так велик, что самого Гришу в него можно было бы уложить.
— Ну, вот твой чамайдан, — говорю, запыхавшись, — Ты не кирпичи ли везешь в нем?
— Та не, не кирпичи. Всякое там...
Присмотрелся к Грише, вижу: одет-то он не по-рабочему, «на выход» одет. Темно-синий костюм из толстой, но мягкой шерсти; рубаха в синюю мережку; из нагрудного кармана выглядывает красная расческа и белый колпачок шариковой ручки. На лацкане какая-то награда.
— Снимай пиджак, Гриша, я его почищу. Картошкой-то ты его запылил. Иди в ванную, умойся. Потом поговорим, что да как.
Мое предложение брат принял с покорностью. Я почистил на балконе пиджак и успел разглядеть на лацкане медаль: «За освоение целинных и залежных земель».
...Хотелось повспоминать с братом Байдановку, как бывало не раз, но я успел заметить в глазах брата не то тревогу, не то озабоченность; веселость его была как бы нарочитой, искусственной. Я понял, что ему не терпится поговорить о чем-то более важном.
Жены и детей дома не было, и я стал собирать на стол что нашлось в небогатом холодильнике. Гриша, пока я мыл редьку и лук под краном, сидел возле кухонного столика, задумчиво курил.
Когда я закрыл кран, он сказал: «Ты знаешь, сколько ты воды выпустил на одну редьку? Ведра два, наверно...»
Знаю, о чем подумал брат. Ему вспомнились совсем недавние времена, одно особенно засушливое лето, когда несло на андреевские поля черную пыль из Казахстана. Тогда Гриша на машине с цистерной возил воду совхозному скоту за шестьдесят километров, из Иртыша. Помню, рассказывал: «Еду за водой к Иртышу, а коровы провожают меня взглядом. Возвращаюсь назад, они уже узнают мою машину и наперегонки бегут к корыту. Спущу шланг в корыто, а вода не успевает растекаться по дну, на ходу, на лету вылизывают водичку, готовы переколоть друг друга за каплю. Сердце мое рвалось и сохло от такой беды. А один разве навозишь? Сутками не спал. И как только машина терпела, не ломалась, будто знала, что надо... Эх! Хорош наш край, да безводье замучило. Ни ручейка, ни речки, ни озерка...»
Сейчас я знаю, что до Андреевки, где теперь живет брат, дошла нитка водопровода. Для резерва есть скважины. А вот не забывается прошлое, горькое. Знаю и то, что теперь Гриша возит уже не воду, а горючее из города. Еще раз внимательно посмотрел на брата, подумал: «В отпуск едет? Рановато. Не такой он человек, чтобы ехать отдыхать, когда осенние дела не закончены. Да и настроение не отпускное...» Когда сели за стол, спросил:
— Ты в отпуск, что ли?
— Ага, в отпуск... Вишь, вон чамайдан... — Слова его прозвучали иронично, особенно едко надавил он на слово «отпуск». — Отпуск поневоле.
— Что случилось, выкладывай?
— Вот давай выпьем, потом по порядку...
Гриша взял стопку в правую руку, а вилку в левую, двупалую, наколол кольцо редьки.
— Давай!
— Давай...
Про двупалую Гришину руку и про всю его ухабистую житуху разговор еще впереди. Для начала только замечу, что брату сейчас пятьдесят с хвостиком, но выглядит он старше, хотя, если смотреть сзади, Гришина фигурка щупла по-мальчишески. Пятеро его детей уже взрослые. Не просто взрослые, а удивительно рослые и красивые. Дочь, учительница, выше отца на голову, а сыновья и того выше. Как-то я был в Андреевке в гостях у Гриши. Тогда еще трое сыновей жили при нем. Мы сидели на крылечке. Вдруг Гриша повернул голову к двери сенок и скомандовал, странно скомандовал младшему сынишке, восьмикласснику:
— Сенька, вон теленок опять в огороде, принеси его, холеру!..
Сенька не торопясь, вразвалку побрел в огород, сгреб полугодовалого теленка в беремя, принес его во двор. Швырнул, словно котенка, и сердито ткнул кулаком в бок. Теленок еле устоял на ногах. У меня, как говорится, глаза на лоб полезли. Спросил тогда я у Гриши: «Зачем же он носит теленка, а не водит или не гонит?» — «А ему так удобней и быстрей. Начни вести — упирается, выгонять — потопчет все...»
Гриша гордится своими детьми, а когда подопьет, бывает, что и перебарщивает: «Вот ты нарошно спроси у любого: у кого в Андреевке самые красивые дети? И тебе любой скажет: у Гришки Рогозного...» По правде говоря, так оно и есть. Старухи андреевские в адрес Гриши говорят: «У доброго батьки добры и дитятки». Дети Гришины дородностью пошли в мать, которая сама не так уж и крупна, но в ее родне все были долговязы. Марфа, жена Гриши, рожала детей чуть ли не через год, а между этим еще и по аборту умудрялась делать. Бывало, скажу при встрече ему: «Гриша, ты что же Марфу-то не жалеешь, отдохнуть не даешь?» — «Да, я сам, браток, с ней замучился: устал возить, да привозить — то роды, то это самое... Уж такая она плодющая. Штаны рядом с ней положу на ночь, смотришь, через месяц куксится: «Гришенька, вези в больницу... Опять это самое...»
Мне Гриша не все рассказывает, но я-то знаю о нем много. За рулем Гришу с запахом ни один милиционер не задержит. А вот когда из рейса, из города приедет, поставит машину у дома или на совхозном машинном дворе, тогда... Часто ему дают сельчане всякие поручения: получить в городе из ремонта стиральную машину, радиоприемник, купить в «Запчастях» левый подфарник к «Жигулям», а то и просто передать что-нибудь кому-нибудь, живущему в городе. Гриша человек безотказный. Вернется, а его прямо на машдворе и сцапают. «Пойдем, Григорий Яковлевич, за услугу... Ты мне доброе дело сделал, а я тоже не поросенок... Пойдем, маленько посидим...» Гриша безотказен во всем. Пойдет, «насидится» с устатку и про время забудет. Пока Гриша «сидит», Марфа успеет узнать, какую по счету стопку опрокинул «этот идиот». Сыновья посмотрят на часы, увидят, что темно на улице, и скажут: «Пора!» Они знают, куда идти и что делать. Заходят в дом, где «сидит» отец. Бывает, что Гриша уже полусидит, а то и совсем лежит. Сашка ли, Ленька, Сенька ли — кто-нибудь из сыновей берет отца под мышку и несет домой, словно сноп. Гриша не сопротивляется, а только во время пути иногда спросит:
— Сенька, це ты меня несешь?
— Ладно, молчи...
— Як же — «мовчи»? И тоби не стыдно? Я ж твий батько...
— Слышал...
Утром Марфе говорит Гриша о прошедшем дне: «Только и барыша, что голова болит». — «Вот-вот, — отвечает жена, — ума два гумна, а карманы пусты». Гриша ей свою поговорочку: «Лучше с убытком торговать, чем с барышом воровать... Ничего, мать, проживем. Денег нет — рубль почнем, вина нет — с браги начнем... Горе, горе, что муж Григорий, да? Лучше б болван, зато Иван. Так, что ли? Полно браниться, не пора ли подраться?» Конечно, до того у них никогда не доходит. Так вот поязвят да и — каждый за свое дело.
Последний раз мы виделись с ним года два назад — на свадьбе у родни. Подвыпив, Гриша тогда проплакал всю свадьбу. Плакал он по своей левой руке, на которой остались большой и указательный палец да обрубок среднего. В родне у нас кого ни возьми из мужиков — каждый то балалаешник, то гитарист, то гармонист. А Гриша с детства игрец на всех инструментах. И меня кое-чему научил в детстве. Я уже об этом рассказал в главке «Мои вечерки». Велика была на деревне его слава музыканта.
И вот случилось такое несчастье. Устроил дома пилу-циркулярку, и в первый же день ее готовности отхватил себе два с половиной пальца на левой руке. Работал в нагольных рукавицах; зубом пилы зацепило рукавицу, и пальцы в ней остались... Но о дальнейшем потом.
— Так куда ты, Гриша, с чемоданом? — спрашиваю.
— Та... на Кудыкину гору. Влетел я, братуха, не ко времени. Аварию на машине сделал... Перевернулся, понимаешь.
— Как?
— Натуральным образом — вверх колесами. Как говорят моряки, оверкиль получился.
— Как же это случилось?
— Вот так и случилось. Задремал за рулем и сыграл в кювет. Хорошо, сам выбрался да машина с горючим не взорвалась.
— Гриша, а ты, случайно, не под этим делом был?
— Да ты што! У меня же закон на всю жизнь: «под этим делом» — к машине ближе чем на десять метров — ни-ни. Уборка же, понимаешь, каждый человек на счету. Вот я по суткам почти и мантулил один. В час ночи ложусь, а в четыре уже на колесах, еду на нефтебазу в город. Туда семьдесят пять, обратно столько же. По нескольку рейсов в день делал. Вот... И начальство просит и сам понимаю — надо... Ты, браток, вроде как не веришь мне?
— Что ты, Гриша, верю.
— Так вот. Иногда, бывает, еду, чую: в сон клонит. Подверну в сторону, вздремну часок — и опять как огурчик. А тут почти до места доехал — ничего, а под самой Андреевкой стало смаривать. Что было бы — сделать, как раньше. Так нет же, дотяну, думаю. Вот и дотянул...
— И здорово машину-то?
— Порядошно. В основном она целая осталась, а вот кабину сплющило — новую надо. За свой счет буду восстанавливать. Да за цистерну вытекшего горючего уже заплатил.
— Так-таки и за свой счет? — спрашиваю.
— А то как же. Начальство говорит: сочувствуем тебе, Григорий Яковлевич, но ведь не совхоз же машину перевернул, а лично ты. А спроси, браток, для кого же я старался? Не для совхоза? Другой плюнул бы на все: у меня рабочий день восемь часов и отвалите от меня. А я так не могу. Я же, браток, за совесть, а не за что-нибудь работаю. Ты что, не знаешь меня?
— Знаю, брат. А скажи, дорого стоит та самая кабина?
— Та она не так уж и дорого стоит, та где ее возьмешь. Нет же у нас запчастей, а про кабины и не заикайся. Если и бывает что иногда, так знаешь, как у нас: тот кум, тот сват, там брат, там горлохват, там герой, там второй... А рядовому да с совестью — шиш... Доставай сам.
— Гриша, ну почему сам? В конце концов, внеси деньги или как там, а уж достают пусть те, кто этим занимается.
— Держи карман шире! Кому нужно это — лишняя работа да забота. Они же знают, что сам буду доставать. Не восстановлю машину — новую мне дадут в двадцатой пятилетке. Понимаешь? Это в добром-то хозяйстве могли и по-человечески, а у нас... Ты же знаешь, хто у нас директор сейчас?
— Не знаю.
— Та Федька же Балбошин. К нашему берегу что-нибудь да прибьет: если не дерьмо, так щепку... Где-то болтался-мотался, разваливал другие хозяйства, а теперь его к нам пихнули. С дипломом — куда денешь. Ты же помнишь, как они жили в Байдановке, как хозяйновали. И в колхозе робили через пень-колоду, а уж про дом и говорить нечего. Была у них коровенка, так они ей ладу дать не могли. А ведь двое парней здоровенных было в хате да две девки, уж не считаю младших. Как начнут рядиться, кому вести корову поить к казенному колодцу, так и весь день пройдет. Бродила она, бедная, по сарайке не привязанная, никогда не чистили они сарай от навоза. К концу зимы навозу накапливалось столько, что дверь не открывалась, а корова не могла выйти, цеплялась хребтиной за одверки. Так Шурка с Колюхой валили ее на коленки и волоком вытаскивали во двор. Выпихнут со двора, и хорошо, если она где к чужому стожку через сугробы доберется да успеет хватить клок-другой сенца...
И горе и смех был с этой коровой у них! Не раз из-за нее Шурка на работу опаздывал. Я ж говорю, ходила она не привязанная. Куры из нее себе седало сделали, раз хозяева не могли им жердь какую приспособить. Куры-то и не обижались: зимой от коровьей спины лапкам тепло... Однажды после того, как петух первый раз прокричал, корова свалила подпорку, дверь открылась. Летом дело было. Она с сонными курами и вышла на улицу. Шурка ждать-пождать второго петуха, — не поет. Мать ему: «Шур, сынок, уж солнышко взошло, на работу пора». А он: «Так петух же не пел второй раз...» Так и проспал до обеда... Одним словом, как те украинские цыгане жили. Говорит цыган жене: «Детей у нас богато и все грязные. Так як ты считаешь: чи мыть будемо, чи новых нарожаемо?» Вот и теперь Балбошин, директор наш, на собраниях врет, как водой бредет. Абы начальству пыль в глаза пустить, а коснись дела — ходит, как слепой по пряслу... Ничегошеньки ему не нужно и не интересно. Ему кабак да баба — одна забава. А в совхозе — хоть трава не расти. Эх, братка! Давай-ка выпьем еще за погибель дураков, которые и после бани чешутся... Не часто мы с тобой вот так... А поговорить охота. Такой у нас кавардак идет в совхозе — глаза бы не глядели. Тебе легче — не видишь этого...
Не стал я спорить с братом о том, что вижу и чего не вижу, легко ли мне, тяжко ли бывает на душе. Но его-то боль мне понятна: она не разовая, не от последней аварии с машиной. Что ему мое сочувствие сейчас? Лишняя щепоть соли на больное место. У него и так нервы поверх рубахи, чего их шевелить и трогать. Тут нужно какое-то дело. И я спросил:
— Ну и что же ты решил?
— Еду в Горький, на завод.
— Зачем?
— Гм... «зачем». За кабиной. Там же их делают. У меня же ГАЗ...
— Слушай, — говорю, — а у тебя документы какие есть от совхоза или...
— Ничего у меня нету. Может, попаду к директору или там кому другому... Вот прихватил тут с собой... — Гриша похлопал по карману, где, по идее, находится кошелек с деньгами, — Может, удастся. Переплачу там кому нужно... А што делать?
Я не выдержал и рассмеялся. Гриша спрашивает:
— Ну, а чо ты смеешься?
— Да ты хоть представляешь, кто такой и что такое — директор Горьковского автозавода? К нему министры на прием очереди ждут, а ты — «переплачу». Тоже хорош — взятку решил дать... Кто тебя надоумил?
— Никто. Вижу: у других так получается, так делается.
— У тебя, — спрашиваю, — денег много, что ли?
— Та не много, а на данный случай нашел. Бычка в кооперацию сдал. Держал для себя к зиме, да вот — нужда.
— Да, Гриша, получается теперь — ни кабины, ни скотины. Поторопился ты с бычком... Хорошо, что ко мне зашел... Не советую тебе никуда ездить. Ведь ты же здесь еще не пробовал искать.
— Разве здесь найдешь. Послушал бы ты нашего механика — так за границу бы поехал. Ни в районе, ни в области, говорит, ни в республике ничего ты не достанешь. Напрасные хлопоты. Придется, говорит, тебе, Григорий Яковлевич, распрощаться с машиной да садиться на трактор... А я, слава богу, наработался на нем. Я ж без машины, сам знаешь, не смогу. Вот я и обозлился. Нет, думаю, гад, умру, а достану кабину... Вот взял отпуск без содержания... Хотел к Петру зайти за советом, да постеснялся. Я ему и без того по гроб жизни должен...
И вспомнили мы с Гришей давнее...
Гриша Рогозный сказал: «Хотел к Петру зайти, да постеснялся. Я ему и без того по гроб жизни должен...» Он имел в виду моего родного брата Петра, о котором уже кое-что сказано в «Рассветах над Байдановкой». Про Петра я мог сказать бы то же, что и Гриша...
Я благодарю судьбу за братьев и сестер, родных и двоюродных. Чем старше становлюсь, тем острее чувствую: не хватит жизни и умения, чтобы рассказать о них так, как они того достойны. Они — моя совесть и гордость.
Чего только не перевидел за немалую свою жизнь, но ничто меня так не обижало и не удивляло, не оскорбляло и не ранило, как... Не раз видел, как родные братья судятся друг с другом за гараж или за дом умерших родителей, как в пьяных драках режутся до смерти ножами, рубятся топорами и стреляются из ружей; скопом дубасят родного отца, берут его за «яблочко» из-за «трешки на пузырь», сквернословят друг при друге.
Никогда в жизни не слышал от старшего брата матерка или хотя бы непристойного слова. В молодости я стеснялся курить при нем, как и при отце. Такие же отношения у нас с младшим братом. До сих пор верю, что он в сорокатрехлетнем возрасте не умеет материться, не знает бранных слов. Что уж говорить о сестрах. Мы никогда не объясняемся в любви друг к другу, просто молча любим, бережем ту любовь. Ей, нашей любви, много-много лет, она передалась нам от бабушек, от родителей, Любовь наша строгая и вечная. Дай бог каждому такого... Если бы дети наших детей знали такую любовь. Для них, может быть, и пишу о своих братьях...
...Летние ночи в нашей Байдановке сказочны. Еще оставалось три часа до рассвета и три года до войны. Наработавшись, нашутившись и напевшись, байдановцы легли почивать. А чтобы им лучше спалось, природа собрала все свои добрые силы, всю материнскую мудрость и стала в изголовье своего любимого дитяти — усталого землепашца.
Деревенская, ночная тишина. Нет, это не мертвая напряженная тишина, которая может взорваться с минуты на минуту где-то рядом скопившейся бурей. Это тишина уверенная, живая и заботливая, мягкая и снисходительная к тем, кому ночью не спится. Наоборот, многоголосье не спящей ночью живности делает тишину поющей и дышащей.
За нашим огородом, в ракитнике, полном весенней воды, картавят дикие селезни. Кажется, они по-мужски обсуждают сердитых крякуш, которые устроили гнезда в потайных местах, сидят на яйцах и ноль внимания на своих зеленоголовых суженых. Мне кажется, что селезни, взобравшись на кочки, сидят — нога на ногу, — курят цигарки и беседуют вот так: «Пря-пря-пря! Я давеча свою видел мельком. Злая, как бес, не подойди к ней. Высохла уже вся, сидя в гнезде, одни перья и остались, а гонору — не приведи бог! Так на меня крякнула, так взъерепенилась — будто я ей чужой...» Другой селезень говорит: «А я дак пря-пря-прямо ума не приложу, в каком месте моя спря-пря-пряталась. Уже две недели как не вижу. Беда с ними пря-пря-прямо...» А третий так рассуждает: «А у меня, когда она сидит на яйцах, когда ее не вижу, настоящий пра-пра-праздник...»
За дальним концом огорода, в канаве с позеленевшей от лягушачьей икры водой, изнывают от благодати лягушки. Их булькающее тысячеголосое бормотание сливается в сплошной, не прерывающийся ни на минуту клекот. Что-то похоже на то, как в котле кипит загустевшая каша.
Сотни сверчков дерут свои смычки, спрятавшись под стрехой, в тополях, и даже в звонком срубе колодца. И уж никак невозможно представить нашу летнюю ночь без скрипучего голоса коростеля. Его в наших краях называют кто дергачом, кто гвоздодером. Какую же сухую и крепкую глотку надо иметь, чтобы с такой ритмической последовательностью, с ровными интервалами между вскриками оглашать жестяным треском окрестность! И ведь дерет он глотку с ранних сумерек до восхода солнца. Признаться, я так ни разу в жизни и не видел эту птицу. Но она мне представлялась похожей на маленькую уточку, и обязательно со сплюснутым, как у утки, носом, похожим на бельевую прищепку. Хотя говорят, что коростель вовсе не из породы утиных, а водяная, болотная курочка... Аллах с ней! Зато я даже с закрытыми глазами хорошо представляю в воображении нашу корову Лысуху, которая сейчас лежит во дворе и, полузакрыв молочного цвета глаза, шершавым, как терка, языком перетирает ту траву, которой днем набила брюхо. Ее челюсти двигаются не сверху вниз, а из стороны в сторону. Лысуха жует и прислушивается, как в ее ведерное вымя пульсирующими толчками прибывает молоко. Прислушивается, на минуту перестав жевать, а потом умиротворенно вздохнет: благодать-то какая!.. Я представляю, как перед самым утром шерсть на Лысухе покроется мелкой-мелкой росой, и у росы будет цвет молока, цвет густого утреннего тумана.
Летом мы с Петькой, старшим братом, спим не в хате, а в хатынке — летней кухне. Точнее — это не кухня, а только столовая. Летом еду готовят во дворе, на летней печке, а в хатынке мы обедаем, ужинаем, здесь хранятся продукты и посуда. И мы с Петькой спим здесь, на дощатом полике. Мы им очень любим пользоваться летом; земляной пол хатынки устлан свежей травой из нашего проулка, пахучая трава у нас под боками и под головами. Пучки трав и цветов висят под потолком, на стенах, стоят на окне.
Двери хатынки на ночь не закрываем, чтобы дышать росяным воздухом, чтобы слышать колокольчатый звон тишины, чтобы видеть в проеме двери загадочные очертания тополиных крон на фоне ночного неба.
Это я так думаю. У Петьки на это свои виды. Он лежит лицом к стене в самой обиженной позе. Его дыхание и поза — кричащий упрек мне, пятилетнему палачу, извергу, бесчувственному истязателю. Он, конечно, не понимает, что меня грызет жалость к нему, что, может быть, по этой причине я до сих пор не могу уснуть. Хотя я не уверен сам, что Петька спит, а не притворяется спящим. Вот он вздыхает глубоко и горестно, так, как не вздыхают спящие. Проверить, что ли?
— Петь, а, Петь! — я приподымаюсь на локоть, всматриваюсь сквозь мрак в светлеющее пятно Петькиного лица. Молчит, только дыхание затаил. Ну, тогда я по-другому проверю его. Поворачиваюсь спиной к его спине, лежу некоторое время с открытыми глазами, смотрю за дверь. Там, меж тополей протискивается колесо луны, будто перекатывается с ветки на ветку. Луна похожа на раскаленный до бела диск сеялки. На диске изображение, так истолкованное моей бабушкой: «Брат брата когда-то заколол вилами, за это бог его наказал — услал вместе с жертвой на Луну. И теперь весь свет свидетель того злодеяния». Изображение действительно напоминает подобный сюжет: один человек поднял на вилах другого. Будь вечером вилы у Петра, да не бойся он родителей, — сделал бы со мной то же самое. Я понимаю свою вину, но ничего не могу поделать с собой...
Закрываю глаза, в полном и ясном сознании своего притворства начинаю похрапывать. Чую: Петька затаил дыхание. Полежал немного, еле слышно трогает мое плечо.
— Вань, Вань, ты спишь? — Я молчу, даю храпака. Брат тихо, словно ватный, приподнимается на полике, перелазит через меня и по-кошачьи крадется к двери. Когда одна его нога перенесена через порог (чувствую это с закрытыми глазами), я оглашенно ору:
— Ты куда!? И я с тобой!
— Зануда! — не говорит, а шипит Петька сквозь зубы и возвращается назад, учащенно дыша, будто только что три километра пробежал. — Ну давай я лампу зажгу. Чего ты боишься?.. Ладно, отдаю тебе складишок, насовсем. Хочешь?
— Давай.
— Значит, поспишь один? Меня же ребята ждут. Во-первых, я недалеко буду, во-вторых, недолго.
Нет, я никогда не давал таких обещаний — остаться одному, отпустить Петьку на улицу. И складишок-то хороший, но привычка таскаться хвостом за старшим братом сильнее всех соблазнов. Чтобы ничего не обещать, молчу, посапываю, грею в ладошке холодный складной ножик.
— Так я пошел, — не очень уверенно говорит Петька. Я тоже не уверен, что ему это удастся. Брат выходит из хатынки, а я, уже без крика, встаю с полика, выхожу за дверь и плетусь за ним, выдерживая безопасное расстояние. Со стороны сада кто-то идет навстречу Петьке. Это бабушка. Она ночами выходит в сад, покараулить его от деревенских озорников.
— Хто тут? — слышу голос бабушки.
— Да я это, — обреченно отвечает Петька.
— И куда ты наладывся?
— Бабушка, да я маленько с ребятами побегаю... Мы возле дома будем...
Только теперь я услышал за плетнем мальчишечий затаенный гомон, чмыханье сдерживаемого смеха, условные пересвисты — сигналы Петьке.
— Не-не-не! — категорически возражает бабушка, разворачивая Петьку за плечи в обратную сторону, в сторону хатынки. — Уже куры давно сплять, а вам и раньше бы не мешало укладываться... Я вам посвыщу, я вам посвыщу! — говорит она, отсылая эти слова за плетень, Петькиным дружкам. — Тоже мне — парубки...
Бабушка провожает нас в хатынку, закрывает за нами скрипучую дверь. Мы молча укладываемся. Петька напоследок изливает мне свою обиду:
— Из-за тебя все, смола липучая.
— Так это же бабушка тебя не пустила...
— Бабушка! Если б ты пораньше отпустил меня, я бы уже давно вернулся назад... Завтра мы с ребятами пойдем сусликов выливать, а тебя не возьмем, даже и не думай... И отдай складишок, раз с тобой нельзя договориться.
Мы отворачиваемся друг от друга, а утром нас всегда будят спящими в обнимку.
Мой дядя по матери, Яков Савельевич Рогозный, был лучшим кузнецом на большую округу. А в Байдановке он был чуть не единственным. О его мастерстве в наших краях до сих пор вспоминают. Говорят: «Вот мастер-то был! Нахолодную сваривал металлические шины на тележные колеса...» Так, не так ли, что касаемо сваривания «нахолодную», но точно, что он с напарником, звавшимся молотобойцем, приводили в исправность посевной инвентарь еще по снегу. Как сказали бы сейчас, задолго до посевной плуги, бороны, культиваторы, сеялки, бестарки, горючевозки — все стояло «на линейке готовности».
Как цепка детская память! Воображение ли рисует, в самом ли деле так было, но помню байдановскую кузню довоенных лет. Мы, бесштанные карапузы, бегали на зов наковальни, как в сказку, заглядывали через дверь в полумрак, где свершалось чудо. Все, что сейчас показалось бы крайне примитивным, чего нынче даже в музее не увидишь, нам тогда казалось грандиозным и тайно-загадочным...
...Читаю романы, повести, рассказы про село, и если в них речь идет о кузнице, то она почему-то всегда «выносится» на край села. Конечно, поэтично: ранним утром ли, на закате ли дня с дальнего конца села доносится стукоток молотков, звяканье железа, над крышей кузницы вьется дымок, видимый всему селу...
У нас все было не так. Может быть, потому что Байдановка была не селом, а маленькой деревней. Она стояла, как в песне сказано, среди долины ровныя... А кузня наша была в центре деревни, на стыке двух улиц.
Если бы меня тогда и на свете не было, все равно бы я после знал и помнил кузню. Но в том-то и дело, что я тогда уже топтал траву, целовался с теленком, боялся соседского гусака и умел совать под нос «дулю» неугодному человеку. Трехлетний, бесштанный, схоронив в ладошку «стрючок», чтобы его не оторвал соседский гусак, пробегал я мимо десяти хат и оказывался возле кузни.
Внутри нее, если смотреть с улицы, — темно, черно, но все видно. Рослый молотобоец левой рукой сверху вниз, снизу вверх качает палку. После каждого качка вниз в горниле всплескивает сноп искр. Дядя Яша длинными клещами шерудит в огненном пекле. Выхватывает из огня что-то брызжущее искрами и бросает на наковальню. В тот же миг молотобоец отпускает рычаг мехов и хватается за молот. Дядя Яша маленьким молоточком тюкает по розовому железу, указывая при этом кивком головы, а молотобоец обрушивает молот точно в указанное место. Молотобоец при каждом ударе выдыхает: хэк! хэк! хэк! А дядя Яша в промежутках между «хэками» приговаривает: «Легче! легче!» А сам в это время вертит розовую железяку и так и этак. Потом снова сует ее в горн, и уже после, без молотобойца, тюкает по ней молотком, часто переворачивая. Наконец, осмотрев поковку, швыряет ее в бадью с водой. Кузня оглашается шипением и наполняется белым паром... У мужиков, наверное, наступает роздых. Они направляются к двери подышать чистым воздухом и обнаруживают за дверью меня.
— А это хто тут ховаеться? — спрашивает дядя Яша, поймав меня за чуприну.
— Так это ж Ванюшка! — говорит молотобоец. — Мы зараз зробым ёму эмереканьске стуло.
Только много лет спустя я узнал, что под «американьским стулом» подразумевалась казнь Сакко и Ванцетти. Но тогда, поскольку я был всего-навсего Ванькой, да еще и племянником дяди Яши, все заканчивалось просто. Дядя Яша подбрасывал меня несколько раз над головой, легонько шлепал по попке закопченной ладонью и отпускал со словами: «Марш домой!» Дома бабушка Мотря обнаруживала на моей попке отпечаток дяди Яшиной ладошки, а в голове — мелкую окалину. Не задумываясь, она делала точное заключение: «Опять у кузни був...»
Дяди Яшин сын Гришка старше меня на три года, но мы почему-то не чувствуем разницы в возрасте. Может быть, потому что Гришка росточком невелик, а может, потому что он человек рассудительный и любит посоветоваться со мной, как с равным. У него есть еще два старших брата — Иван и Васька. Они тоже еще пацаны, дружат с нашим Петькой. Есть у Гришки младшая сестренка — Мотя, но она — девчонка, мала и нам не товарищ. Однажды, два года назад, проснулись утром, а дяди Яши нет... И теперь в Байдановке о нем сильно жалеют, хотя вслух об этом не говорят, и Гришка с братьями почему-то стараются не разговаривать об отце. Мать Гришкина, тетя Дуня, очень сердитая, часто лупит ребят, хотя они послушны и не проказники, много работают по дому, в огороде. Конечно, тете Дуне тяжко одной с четверыми. Она работает в колхозе дояркой. А может, она сердитая по другой причине?
Сейчас тетя Дуня ходит с большим животом. Говорят, что виноват председатель колхоза Петр Кирюхин. Несколько лет назад его прислали вместо нашего байдановского, посланного на какую-то учебу. Тетя Дуня еще молодая и красивая, и Кирюхин с первых дней, как приехал в Байдановку, стал приставать к ней.
И вот теперь, как тетя Дуня идет на работу или с работы, председателева жена Аксютка встречает ее возле своего дома и каждый раз обливает помоями. Тетя Дуня не обороняется, не убегает, только лицо рукой закроет... Потом дома зло и обиду срывает на ребятах. Они тоже не убегают от матери, а только закрывают лицо руками и говорят: «Ну чо ты? Ну чо ты?..»
Живут Рогозные бедно. Голая хата с большой русской печкой. В углу возле печки — ухват и кочерга. Самодельный стол и лавка. Небольшой сундучок, уже давно пустой. Несколько чугунков, ведро и кружка, стоящие на лавке. Ни штор, ни рушников, ни занавесок. Железная койка накрыта рваным рядном. Зимой у них в хате очень холодно. Самое большое сокровище этой хаты — балалайка-трехструнка. Кроме Гришки, никто на ней не играет. А научил его игре Петро Земляной, брат тети Дуни, пацан лет тринадцати. Гришка играет еще не очень здорово и номеров у него немного: «Располным-полна коробушка», «Светит месяц», «Подгорная», «Выйду ль я на реченьку». Балалайка дала трещину, когда тетя Дуня «походила» ею по ком-то из ребят. И Гришка теперь прячет ее, чтобы она первой не попадалась под руку матери.
И еще одно Гришкино превосходство передо мной: он только собирается в школу, а уже читает. И не букварь, а легко читает газету. Не то что его ровесник Андрей Кравченко. Байдановский учитель обошел все дворы, чтобы переписать первоклассников. Записал и Андрея. А тот говорит родителям: «Ну как же я пойду в школу? Вы только сами подумайте — ведь я же неграмотный!» А Гришку, наверное, уже года два в Байдановке зовут грамотеем. За ним даже утвердилось это как прозвище — Грамотей.
Характером и повадками, походкой и разговором Гришка походит на маленького старичка. Он сильно не резвится, никогда здорово не хохочет, плачет тоже сдержанно. Его маленькое лицо уже покрыто морщинками. Даже сутуловат по-стариковски. Приходит к нам, разговор начинает с бабушкой.
— Здравствуйте, бабушка! Ванька-то дома?
— Здраствуй, Гриша! А нашо тоби вин?
— Да хотел поговорить с ним трошке. Не отпустите ли вы его со мной в Пироговку? Хочу сходить к бабке Карпичихе, узнать насчет семян огуречных. Мать велела сходить.
— Так семян и я могу дать.
— Так-то оно так, — рассуждает Гришка, — да ведь мать велела. Не сходи — знаете, что будет... Горя не оберешься...
— Ну если так, то сходите. Да недолго.
— А чо нам там долго делать. Всего — туда и обратно...
И вот мы с Гришкой запузыриваем в Пироговку по проселочной дороге. Несемся и рысью, и вскачь, и галопом. Когда бежим вскачь, Гришка изображает колхозного жеребца Дончика, у которого во время бега в боку ёкает селезенка. Гришка заламывает в мою сторону шею, косит на меня глазом и произносит гортанно звук, похожий на ёканье конской селезенки: «О-о-о!» Выкидывает ноги, взметывает за собой дорожную пыль. Я делаю то же самое. Иногда, мы как застоявшиеся и ожиревшие жеребцы, лягаемся ногами, ощериваем зубы, делаем угрожающие движения друг к другу, ржем по-лошажьи: «И-о-о-го-го!» И все бегом, бегом.
Стоп, приехали! Полтора километра позади, и перед нами крайняя изба деревни Пироговки. В ней-то и живет бабка Карпичиха — не то дальняя родня, не то хорошая знакомая Гришкиной матери.
Назад мы идем с гостинцами: бабка Карпичиха дала нам по два крашеных яйца, оставшихся после Великодня. Гришки в руках еще два маленьких узелка — один с огуречными, другой с тыквенными семечками.
На подходе к Байдановке нас встречает ватага прицепиловских ребят. Прицепиловцы — это жители одной маленькой улочки нашей деревни. То даже не улочка, а какой-то отросток с одним рядом домов в десяток. Это отросток взрослые часто называли аппендицитом и Прицепиловкой. Пацаны и подростки Прицепиловки издавна слывут задирами и постоянно из поколения в поколение враждуют с жителями двух других байдановских улиц.
Среди встретившихся нам прицепиловских ребят оказалось несколько человек, имевших счеты с нашими старшими братьями. Среди них был и сын председателя колхоза Толька Кирюхин. Тем более, с Гришкой у него счеты были и по линии родных: это его мать каждый день обливает помоями тетю Дуню.
Ребята стояли на дороге. Мы подошли к ним поближе и заметили, что они играли в «свинопаса»: из дорожной пыли было сооружено несколько лунок, в которые ребята уже успели помочиться и насыпать сверху сухой пыли. Внутри этих бугорков — жидкое пыльное тесто.
— А, Грамотей! Свиней пас? — спрашивает Толька Гришку. Мы уже хорошо знаем, что ни утвердительный, ни отрицательный ответ не спасет от горсти грязи, поэтому молчим.
— Пас! Пас! — заорали пацаны, забирая в руки каждый свою лунку. — Пас! Пас! — Комья грязи и пыли полетели в нас со всех сторон. Когда «боезапасы» у оравы кончились, мы открыли глаза. Я увидел, что Гришкина светло-голубая сатиновая рубаха вся в черных пятнах. Эту рубаху мать сшила ему к школе и он, идя в Пироговку, надел ее впервые. Больше у него нет рубах и скоро не будет. Есть старая — латка на латке, — в которой он ходит дома.
— Да вы чо, ребята? Вы же мне рубаху измазали, это же мне в школу...
— Ничего, грязь не сало — прилипла и отстала. — Что у вас в карманах? Ну-ка покажите!
Мы показали наши гостинцы. Толька подошел к Гришке вплотную, стал рассматривать на его ладони яйца. Потом резко ударил по Гришкиной руке и выбил яйца, они, уже расшмякнутые, упали в пыль. Но Гришка на провокацию не идет. Он спокойно говорит:
— Думаешь, мне жалко, что ли?
— А думаешь, мне жалко? — говорит Толька.
— Пойдем, Вань, — предлагает Гришка мне.
— Пойдем. — Мы шагнули вперед, разомкнув окружавшее нас кольцо. И наверное, так бы и ушли благополучно, если бы пошли шагом, спокойно. Но мы, отойдя десяток шагов, пустились бегом. Прицепиловцы восприняли это как вызов и бросились за нами. Все тот же Толька Кирюхин догнал Гришку и сделал ему подножку. Гришка упал. Упал и я, поскольку держался за него. Мы быстро поднялись и снова оказались в окружении.
— Давай подеремся! — предлагает Толька брату.
— А зачем нам драться? Мы же вас не трогаем. — Гришка по-прежнему спокоен. А Толька бледный, губы у него белые, нервно сжаты. Он берет Гришку за грудки. Тот попытался отстранить его, и этого было достаточно, чтобы считать драку начатой. Толька сильней цапнул Гришку за ворот рубахи, дернул и разорвал от манишки до нижнего рубца. Вначале в Гришкиных глазах было недоумение, потом они наполнились ужасом. Упав на дорогу, сгреб разорванные края, соединил их, будто надеялся, что есть еще чудо, которое может сделать рубаху целой. Катается на дороге, бьется головой о землю, словно припадошный, и кричит, что-то совсем непонятное, Я тоже плачу, глядя на него, я уже знаю, что ждет теперь Гришку.
Домой мы пришли все грязные и зареванные. Как потом я узнал, Гришка весь тот день просидел на огороде, в подсолнухах, зашивая рубаху, боялся показаться дома. Ночевать он пришел в клуню, где хранилось оставшееся с зимы сено. Но утром мать нашла его там и начала бить прямо сонного. Наша бабушка, выгоняя Лысуху в череду, услышала доносившееся из клуни Рогозных бухканье, ругань тетки Дуньки и щенячий визг Гришки. Она кинулась через дорогу и с трудом отняла мальчишку у матери. Он щенком выскользнул в дверь и кинулся в огород. Пробежав огород, перепрыгнув канаву, пустился по целине в сторону «сухой ракиты» — выгоревшего леска за деревней. Тетя Дуня после расправы, не заходя домой, пошла на ферму. По пути ее в который раз облила помоями Аксютка Кирюхина, Толькина мать...
К обеду я нашел Гришку за огородами. Он сидел в канаве и ел зеленый полевой лук — без ничего. Когда поднял лицо и глянул на меня — я испугался. Братишка был совсем не похож на себя: лицо распухло, стало огромным и все — в засохшей крови. Он даже попытался улыбнуться, ощерился, но этот болезненный оскал сделал Гришку еще страшнее.
— Гриша, пойдем к нам, бабушка велела тебя найти.
— Зачем?
— Не знаю... Да ты не бойся, ты же знаешь нашу бабушку.
— А ты не видел, мать наша дома?
— Нет ее.
— Ну, пошли.
Бабушка заставила Гришку умыться, потом смазала ему лицо свежей сметаной. Забрала у него неумело по-детски зашитую рубаху, вынула из шва нитки, выстирала и повесила во дворе сушиться на летнем ветерке. Пока мы обедали, рубаха высохла. Бабушка зашила ее на ножной машинке, зашила так искусно, что на месте разрыва виднелась еле заметная полоска стыка. А когда разгладила шов «паровым» утюгом — то полоска и вовсе исчезла.
— Ну вот, як нова! — сказала бабушка Гришке. — А к школе я тоби сошью другую. Не плачь. — А сама заплакала и отвернулась от нас...
Вскоре появился откуда-то наш Петька. Он позвал нас с Гришкой в хатынку. Мы пришли и увидели там целое собрание. Здесь было человек десять ребят: Петькины друзья, Гришкины старшие братья. По всему видно, что собрание обсуждало один вопрос — случившееся с Гришкой и со мной. Видимо, уже и какое-то решение было принято, требовались только кое-какие дополнительные пояснения потерпевших. Мы рассказали все.
Несколько дней Толька Кирюхин не показывался на улице. Выйдет из дому, походит, озираясь, во дворе, и снова — в дом. Он чувствовал опасность, но не подозревал, что месть подстерегает его даже в его собственном дворе. А она, месть, сидела в канаве, за плетнем, за стогом сена, в кустах. И она настигла его. Ребята схватили Тольку прямо во дворе, уволокли по канаве за огороды, потом в ракитник. Прибежали посыльные за нами. Мы с Гришкой пришли в ракитник. Ребята решили вершить суд руками пострадавших, в крайнем случае — на их глазах.
— За что ты обидел ребят?
— А что, я разве один...
— Ты был главный и старший, ты и отвечай.
— Я вот тятьке скажу, он вас в милицию посадит...
— Всех не пересадит. У нас тоже отцы есть.
— Зачем ты Гришке рубаху разорвал?
— А чо я, нарошно...
— Признаешь себя виновным?
Толька — в рев и продолжает свое:
— Все равно тятьке скажу, он завтра же вызовет милицию..
— Не получится из него Овода, — произнес «главный судья», Гришкин дядя — тринадцатилетний Петька Земляной. — Хотели тебя судить благородно, но теперь будем, как заслужил. Давай, ребята!
Посадили Тольку на травяную кочку, обступили со всех сторон. Главный судья достал из кармана куриное яйцо, потряс им возле своего уха, и все услышали бульканье внутри яйца.
— Вот тебе болток из-под клушки. Если сам не выпьешь — насильно накормим. А если кому еще обо всем слово скажешь — утопим в старом колодце. Ясно? Давай, пей! Ребята, дайте ножик, надо яйцо надколупнуть.
Петьке подали складишок, он клюкнул им по острой стороне яйца, отковырнул скорлупу, подал яйцо Тольке. Из яйца понесло несусветной вонью.
— Не вороти нос, пей! Соли мы не догадались взять.
Толька еще пуще заревел, рука его, державшая смрадное яйцо, дрожала.
— Пей! — Двое ребят зашли сзади, с намерением повалить Тольку на землю. Тогда он сказал:
— Я сам, не лезьте. — Потихоньку приблизил яйцо ко рту. И вдруг его передернуло в судороге, он высунул язык. Его начало рвать. И тут вмешался Гришка:
— Не надо, ребята... Он больше не будет.
Мне тоже стало жаль Тольку. Кто-то из ребят взял из Толькиных рук яйцо и зашвырнул далеко-далеко. А Петька Земляной продолжил допрос.
— Так признаешь свою вину?
— Признаю.
— Будешь обижать маленьких и сирот?
— Нет, не буду.
— Будешь на нас отцу жаловаться?
— Нет.
— Учти, что у нас есть еще в запасе болтки. Если кому скажешь — все равно накормим. Скажи спасибо Гришке.
— И еще скажи своей матери, чтобы она не обливала Гришкину мать помоями. Скажешь?
— Скажу.
— Теперь чеши домой...
Когда Толька ушел, ребята уселись в кружок, неумело свернули по самокрутке и, как заправские мужики после трудной работы, закурили... Правда, вместо табака в их цигарках были сушеные листья подсолнухов...
Мы с Петькой идем выливать сусликов. Вместе с нами идет Петькин одноклассник Пашка Савоткин. Он года на два старше моего брата, но в четвертом классе учились вместе, потому что Пашка во втором и третьем классах «сидел» по два года. На второй год и в четвертом остался. Пашка слывет в Байдановке за человека с придурью. На это есть причины. В свои четырнадцать лет он вымахал ростом с доброго мужика, по-медвежьи силен и неуклюж. Толстый, рукастый, большеголовый. Волосы у него белые, как сметана, такого же цвета брови и ресницы, маленькие глазки.
«Придурь» Пашки заключается в том, что никогда нельзя знать, что может выкинуть через минуту этот вальковатый подросток. А от него можно ждать чего угодно. Шкодит он не то чтобы из озорства, а больше потому, что Пашкины голова и руки действуют как бы отдельно, независимо друг от друга. Могучим Пашкиным рукам всегда хочется что-то ломать, корежить, крушить. Петька рассказывал дома, как однажды Пашка учудил в школе. На перемене подошел к ведерку с питьевой водой, зачерпнул зеленой эмалированной кружкой воды, напился. Стоит, вертит кружку в руках, осматривает ее со всех сторон, словно впервые видит. В ту минуту кто-то из учеников подошел к нему. Пашка, не раздумывая, трахнул пацана кружкой по голове, так ударил, что рассек кожу. Пацана пришлось отправить в соседнюю деревню к фельдшеру. А когда учитель стал допытываться у Пашки, за что ударил ученика, тот простодушно ответил:
— А я хотел проверить, согнется кружка или нет...
Поломанные в школе стулья, градусники, указки и парты — дело Пашкиных рук. Поймает он пацана, попавшегося под руку, не важно какого возраста, заломит ему руки назад и начнет «выворачивать силу». Было у него прозвище — Бегемот, данное за его неуклюжесть и могутность.
Однако Пашку нельзя было назвать жестоким. При своей огромной силе он не умел толком ни драться, ни бороться, был очень обидчив. Если какому шустрому пацану удастся съездить Пашке по сопатке, то Пашка тут же завоет, как беспомощное дитя, и даже не подумает о расплате. Убегает домой, садится под окном и долго бесслезно скулит. В скулеже с ним никто не сможет посоревноваться: Пашка может без отдыха выть с полудня до полночи...
Петька согласился взять его с собой по двум причинам: он здоров таскать воду ведром из ракитника и не боится брать голыми руками суслика, выскочившего из залитой норы.
Но охота на сусликов нам на этот раз не удалась. Они роют свои жилища на возвышенных местах, а в эту весну было много воды, и суслики «отступили» подальше от ракитника, на бугор. А от бугра до ракитника, где можно брать воду, не меньше километра. Первое ведро мы вылили в пустую нору. Пока Пашка ходил за водой, Петька нашел еще одну, жилую. Вылили почти все ведро, и только тогда хозяин сказался. Но он не собирался идти нам в руки: суслик, как это обычно бывает, повернулся в стволе норы головой вниз, раздулся и «заткнул» вход. Вылитая раньше вода ушла в нижние ходы, а ту, что мы вылили после, суслик не пропускает. В таких случаях делают так: суют в нору палку и вталкивают «пробку». Как только «пробка» устранена — сразу же надо лить еще воду. И тогда суслику ничего не остается, как выскакивать наружу.
Но на этот раз у нас не оказалось с собой палки. Вода остановилась вровень с краями норы и не идет дальше. Петька кинулся искать палку. Нашел, проткнул «пробку». Тут бы сразу воды бурхнуть, а ее нет. Пашка поковылял к ракитнику. Принес. Но пока он ходил, вода, влитая ранее в нору, теперь, конечно, впиталась в землю. И все началось сначала: полведра вылили — «пробка»! Протолкнули — воды не хватило.
И ребята махнули рукой. Правда, Пашка попытался «выкрикивать» суслика, но не получилось. Став на колени, он начал кричать в отверстие — не выходит зверек. Пашка и лаял, и рычал, и мяукал в нору — бесполезно. Тогда он разворотил палкой землю вокруг и забил ее. Но для суслика это все равно, что бросить рыбу в воду.
Тогда ребята придумали новое занятие. Они решили поупражняться в меткости бросания «гранаты». Гранату им заменила Петькина фуражка, а мишенью был я. Чтобы фуражка летела лучше и дальше, набили ее зеленой травой. Меня положили на спину, заставили задрать кверху ноги, и, отойдя на несколько шагов, бросали фуражку, стараясь, чтобы она угодила мне в мягкое место. Мне тоже интересно: лежу, задравши ноги, смотрю в синее небо; с замиранием, как щекотки жду очередного мягкого удара. Пока «заряжается граната», я даю отдохнуть ногам. По команде снова задираю их подставляю свою «мишень».
И вдруг — страшной силы тупой удар в самое больное место! У меня остановилось дыхание и небо завертелось в глазах, как граммофонная пластинка. Очнулся я на Петькиных руках. Он дышал мне в рот и испуганно спрашивал: «Ваня, Ваня, чо с тобой? Ты чо?». Пашка сидел рядом, придурошно растянув в улыбке большой рот, говорил: «Вот это удар был! Прямо в очко... Настояшшая бомба. Ги-ги-ги».
Петька поставил меня на ноги, покачал за плечи, желая убедиться, что я жив и сам могу стоять. Потом взял лежавшую рядом фуражку, заглянул в нее. Там вместо травы лежал ком ссохшейся, закаменевшей грязи. Это Пашка положил и этой «бомбой» ударил меня. Петька взял фуражку за козырек и, не вынимая «заряда», огрел фуражкой Пашку по загривку. Тот не медля заскулил, поднялся и, прихрамывая, держась рукой за загривок, начал делать круги возле нас. Петька взял пустое ведро и мы пошли домой. Пашка шел рядом, прихрамывал и скулил. Петька спросил его:
— А хромаешь-то почему? Я же тебя по шее ударил.
Пашка хромать перестал, но завыл еще пуще...
Домой мы пришли к обеду. За обедом бабушка, ходившая в огород за зеленым луком, сообщила:
— Что-то Павло Савоткин опять скулыть.
Мы с Петькой переглянулись. После обеда вышли во двор, прислушались — Пашка воет. Я лег спать, а Петьку бабушка послала на огород окучивать картошку. Проснулся я почти вечером, слышу — скулит Пашка. Стадо пришло, хозяйки коров подоили, стемнело на улице. Пашка воет. Его кто-то из своих успокаивает, а он ни в какую — скулит, сидя на завалинке под окном. Выл бы он и до утра, уж он такой, если бы Петька не пошел к нему. Ожидая Петьку у своей хаты, я слышал, как Пашка перестал выть. Вскоре из темноты вынырнул Петька.
— Успокоил я его, перестал.
— А чо ты ему сказал?
— Я ему пообещал дать щенка когда наша Рябка ощенится. У ихнего Декса уши почему-то гниют, наверное, сдохнет он. Тоже скулит целыми днями не хуже Пашки...
Но Декс у Савоткиных не сдох. Отец Пашкин отстриг ему ножницами загнившие уши, смазал йодом и все прошло. Только пес стал еще злее, еще настойчивей рвал цепь, на которой был привязан. Пес был черный, длинношерстый, ростом с овцу и такой же неуклюжий и толстый, как Пашка. Он даже своих к себе не подпускал. Пашка палкой подсовывал ему еду. Только отца Пашкиного не трогал...
...Дело было зимой. Ночью был сильный буран, и нашу хату занесло вровень с крышей. Нас откопали соседи, и я побежал к Гришке — посмотреть, здорово ли занесло их хату. Волокусь с трудом по еще не слежавшемуся снегу, увязаю до колен. Идти мне всего через дорогу — Гришкин дом напротив. Дом Савоткиных — наискосок, рядом с Гришкиным. Я уже был на середине улицы, когда услышал со стороны дома Савоткиных грозный рык и звяканье цепи. Глянул и от страха оцепенел: увязая в снегу, путаясь в оборванной цепи, на меня несся Декс. Уже видел его розовую пасть, огороженную белыми зубами. Я заорал благим матом и сел в снег, не в силах сделать и шага. С ужасом смотрел на надвигающуюся черную глыбу Декса, потом в страхе закрыл лицо руками...
Через несколько мгновений услышал железный лязг зубов и примешанный к рыку пса человеческий, мальчишеский голос. Открыл глаза и увидел: в пяти шагах от меня стоял старший Гришкин брат Иван с лопатой в руках и ширял ею в пасть Декса. Тот лязгал зубами о звенящий «штык» лопаты, но Иван наступал, наступал. Наконец, Декс сдался и повернул назад, к дому. На снегу капли крови: наверное, Иван изранил ему пасть.
Иван подошел ко мне, смеясь.
— Испугался? Хорошо, что я во дворе снег от двери отбрасывал и услышал твой крик. А то бы он, зверюга, тут бы тебя в минуту прикончил... Ну, вставай! Ты куда шел? К нам? Пойдем...
Как хорошо, когда есть старшие братья.
Я уже рассказал, как началась для нас война, как мы ее пережили, как наш Петька стал офицером, как он уезжал на фронт. А дальше было так.
Когда пал Берлин, в штурме которого принимал участие отец, Петькина часть оказалась всего в сорока километрах от отцовой. Они знали адреса друг друга и после Победы списались. Петька рвался на встречу с отцом. Но его взвод назначили «в оцепление» на Потсдамской конференции. Однажды какими-то судьбами ему удалось отпроситься на сутки или сколько там... Приехал в расположение части отца, а ему сказали: «Вчера только ефрейтор Яган отправлен домой...» Вот незадача!
Только через год Петро получил отпуск. К тому времени мы построили новую хату, тоже дерновую мазанку, но побольше прежней. Отец работал в колхозе кладовщиком, донашивал солдатскую форму уже с гражданскими заплатками. А я по-прежнему (будь они неладны!) пас колхозных свиней. Все на мне было, как и в войну: штаны, о которых я уже рассказывал, штопаная и латаная-перелатаная рубашонка. Но на голове носил фетровую шляпу, привезенную отцом из Германии. Именно — носил. Надевал я ее на разные манеры: то сдвигал на затылок, то бекренил на левую и на правую сторону, то пристраивал ее «с заломом». К той поре у меня уже был хороший чуб, и я, намочив его, взбивал «под кудри» и выставлял из-под шляпы, завлекал ровесницу Полю Павлову. Встретившись, она делала мне комплименты: «О, ты, Ваня, как городской...» Ох, каким же дурнем, наверное, выглядел я в ее глазах и в глазах однокашников! Босиком и... в «германской» шляпе.
В один из дней выгнал я свиней на незасеянное поле, на котором рос пышный молочай — любимая еда свиней за неимением лучшей. Сам отирался возле колхозной кладовой. Заметил: со стороны Андреевки едет машина, волоча за собой хвост пыли. Присмотрелся: машина — «Студебеккер». В кузове люди, стоят за кабиной. Когда машина приблизилась, я узнал тетю Полю, отцову сестру, с мужем. Они жили в городе. Тетя Поля, узнав меня, стала показывать пальцем в кабину: мол, там кто-то не случайный. Издалека я заметил сквозь стекло человека в офицерской форме и сразу понял: Петька. Кинулся в кладовую и сообщил отцу новость. Он засуетился, за-поддергивал пояс галифе, даже нос утер ладошкой.
Мы выбежали из кладовой, когда машина уже остановилась против дверей. Я видел, как Петька выскочил из кабины с той стороны и его сапоги направились в обход машины. Отец стал обходить машину, чтобы зайти на «ту сторону», а Петька в это время пошел на «эту сторону». Ища друг друга, отец с братом, наверное, трижды обежали «Студебеккер». Потом старый солдат сообразил: остановился с одной стороны, присел и посмотрел под машину. Увидев, куда направились Петькины сапоги, пошел навстречу... Петька оказался чуть не на голову выше отца.
Брат привез в подарок отцу полуаккордеон, а остальным патефон с десятком пластинок. Он часто ставил одну и ту же — «Арию Сусанина» в исполнении Шаляпина. Это ту, которая начинается словами «Чую правду...» И для всех приходивших дружков и девчат ставил ее, сам слушал внимательней всех и давал какие-то пояснения, «комментировал» арию. По глазам парней и девчат я видел, что слушают они из вежливости. И как оживали они неподдельно, когда заводили «Окрасился месяц багрянцем» в исполнении Руслановой!
Как далеко в байдановской тиши разносились песни! На песни, на голос аккордеона к нашей хате шли люди со всех концов деревни и даже из соседней Пироговки. Музыка эхом откликалась в уцелевших в войну высоких тополях, разливалась по полям до самых дальних колков и лесополос, посаженных в тридцатые годы.
Нет, мне не кажется: то были самые счастливые дни в жизни нашей семьи. Но уже тогда чуял я своим детским сердцем: рядом, чуть ли не в каждой байдановской хате живет неизбывное вдовье и сиротское горе, и наши семейные радости для вдов и ребятишек — соль на живые раны. Не знал и не предполагал никто из нашей семьи, что совсем скоро беда постучится и к нам...
Отбыв отпуск, Петро уехал в Германию, а внедолге демобилизовался в связи с сокращением Вооруженных Сил. Приехал он в Байдановку, уже разъезжавшуюся — кто ехал в «крепкие» колхозы, кто в райцентр, кто в город. Отдал маме деньги, какие получил при увольнении в запас, сколько-то себе оставил. Несколько дней ходил угрюмый, замкнутый и неприкаянный. Что-то томило его душу. Думаю, жаль ему было гибнущей Байдановки. Колхоз наш «Заря востока» изо дня в день безнадежно угасал. Осталось три пары изнуренных за войну лошадей, две пары волов, один трактор-колесник. Стадо свиней, которое мы с мамой выходили в войну, насчитывало десять рыл. Оставшиеся в живых мужики и парни уезжали. Родственники, жившие в городе, звали отца в Омск: шофер, работа всегда найдется. Но мама с бабушкой Мотей твердили одно: «Никуда мы от огорода не поедем. Он в войну нас спас, а теперь, может, лучше будет. Как же без огорода? Ведь в городе за все копейку надо, даже за воду...»
И Петро через две недели уехал в город, поступил работать в милицию участковым. Тогда в городе еще догуливали свои последние дни остатки банды во главе с Телевным. Гибли от рук бандитов милиционеры. Родня Телевного жила на улице Энгельса, недалеко от дома тети Поли. Петро остановился жить на первых порах у нее. И участок этот же ему поручили. Придерживаясь волчьего закона, Телевной никого не трогал на этом участке, по ночам приходил в дом родителей. Но когда было совершено очередное крупное преступление в другом конце города, брать Телевного пришли именно сюда, устроили засаду, оцепили участок.
И все-таки он вырвался из засады, ушел только ему известными путями через огороды. Во время преследования он застрелил одного милиционера, двоих ранил. Вооруженный несколькими многозарядными пистолетами и даже гранатами, бандит укрылся в складе Заготзерно, которое почему-то называлось «Челябинскими тупиками». Засев за буртом зерна у глухой стены, Телевной остаток ночи и половину следующего дня отстреливался и бросил в сторону двери две гранаты. Было решено применить станковый пулемет, но все пули застревали в бурте зерна. Потом раздался последний глухой выстрел в складе. Долго, может, час, а может, больше, бандит не отвечал на предложение сдаться. Проверить, что с ним, вызвался Петро. Он полз вверх по бурту, а над его головой в любую минуту могла ударить пулеметная очередь, обнаружь себя Телевной. Петро нашел бандита мертвым в дальнем углу склада. Установили, что он сам выстрелил себе в рот, последним патроном.
Однажды, когда Петро женился и стал жить у тещи, я приехал к нему в гости и там впервые в жизни попробовал и узнал, что такое сибирские пельмени. Впервые увидел электрический свет и услышал радио, увидел паровоз и посмотрел в кинотеатре «Бесприданницу».
Спать положили меня на каком-то сундучке. Не помню, в какое время суток это было. Наверное, утром: сплю и слышу рядом музыку.
Это была даже не музыка. Музыкой в моем понятии было: песни, частушки, балалайка, гармошка, ну, слышал бандуру, ту же «Арию Сусанина» с пластинки. А тут лилось с высоты что-то легкое, словно звенящие и поющие солнечные лучи. То было такое, чего не в силах, казалось мне, создать, придумать и воспроизвести человеку. Если бы он, человек, притронулся, приблизился к тому поющему свету — все померкло бы и огрубло. И это Оно наполняло мою душу и тело воздушной легкостью, ласкало меня, вздымало на нежных волнах и плавно опускало снова. Сквозь сон чудилось и рисовалось что-то чистое, как весеннее небо... Когда я очнулся, в комнате было тихо. Потом щелкнуло в черной тарелке репродуктора: «Передаем последние известия». Я подумал, что та музыка мне приснилась, но помнил ее несколько лет. И только когда наяву однажды услышал Чайковского, вспомнил тот сундучок и понял, что слышал тогда сквозь сон...
Много в жизни связано у меня с Петром, с другими братьями и всей родней. Не хвалясь, знаю, как они меня нежно любят, хотя я, может быть, не достоин такой любви. Но они любят не меня одного, а все — друг друга и всех хороших людей. Знаю, как нежно любил Петро нашу маму и бабушку Мотрю, любил так, как, наверное, никто из нас...
Много раз пытался написать о смерти мамы и каждый раз чувствовал свое бессилие. Вернее, это не бессилие, а страх за то, что могут среди всех слов оказаться слова, не достойные ее памяти. А может, это чувство поздней вины. Ведь мама могла прожить долгую жизнь, если бы мы раньше уехали в город, или если бы не позволили ей пойти зимой на работу вскоре после родов, или... Мама умерла от крупозного воспаления легких, проболев всего трое суток. Умерла на руках у Петра. Никто ему не сообщил о болезни мамы, но какое-то необъяснимое чутье позвало его в Байдановку. И он в страшенный мартовский буран, как когда-то при отъезде на фронт, на лыжах примчался из города.
Много лет спустя тетя Горпина, отцова сестра, рассказывала:
— От поверишь, Ваня, так було. Как умереть твоей маме, бачу сон: будто живу я в Байдановке, а не в Максимовке. И у нас в хате один угол вместе с крышей обвалился. И будто вижу в провале Оксану. Вона мне шось каже, а слов не разберу, не чую. Я вроде бы в хате, а вона во дворе, а потом стала удаляться, удаляться и пропала. Прокинулась я: ой, боже, чует сердце — шо-то неладно с Оксаной! А буран, а буран — света белого не видать. Шо робить? От нас же тридцать пять километров до Байдановки. Дороги замело. Весь день миста соби не нахожу, душа болить... На другу ночь — только глаза закрою — опять Оксана, и все — не к добру. Дождалась утра, сварила бурякив, больше ж ничего не було, поджарила их на сковороде, наладила торбочку и пишла.
Буран вроде трошке стих. Не шла, а бежала. И откуда силы взялись? Прошла уже Неверовку, километра с три до Андреевки осталось, а там ще три — и Байдановка. Минула Вощакин околок и... Боже ж мой! Дывлюсь: слева, на скирде соломы — волки. Та штук семь. Гарцюють, як кони. Обмерла я, стала. Бачу — воны меня тоже замитылы, сталы, ухи настопорчили. Шо робыть? То ж, думаю, у них гон счас, гульбище. В таку пору им не попадайся. Назад повертать — догонють. Иду прямо. Бачу, сплыгнулы со скирды и — до мэнэ. Шагов за двадцать выйшли на дорогу и силы. Впереди — волчиха. Стала я задки отходить — воны за мной. Думаю: побежи — конец. Повернулась я до них, упала на коленки и давай кланяться та причитать. И тепер помню, шо казала. Плачу та умоляю волчиху: пожалий ты мэнэ, ты ж сама матирью будешь... Хоть сегодня не троньте, я в Байдановку иду, там Оксана помирае, я ей бурячкив несу... А сама кланяюсь та молюсь, кланяюсь та плачу...
Не знаю, Ваня, в бога я не верила, а яка сыла прийшла на помощь, не знаю. Только бачу, волчиха повернулась до волкив, клацнула на них зубами, сошла с дороги и побежала до скирды. Волки за нею... Довгенько ще простояла я на колинах, сама соби не вирыла. Потом встала и потыхесеньку пишла задом, задом... Прийшла под вечер в Байдановку. Ты ж помнишь. И не успела... Ой, як же я любила твою мамку! Так рано она нас покинула... Ей було всего тридцать шесть.
...Я всегда был убежден в этом твердо: браться за перо человека чаще заставляет горе. И меня заставило оно. Схоронили мы маму и опустело в нашей хате, опустело в душе. К той поре я успел прочитать что-то из Пушкина, Некрасова, прочитал все четыре книги «Тихого Дона». Брал книги у нашей учительницы Анны Федоровны. Особенно меня волновало стихотворение Некрасова «Рыцарь на час».
От ликующих, праздно болтающих,
Омывающих руки в крови,
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви...
Как хотелось мне, чтобы кто-нибудь написал о нашем горе. Но не было у нас ни Некрасова, ни Лермонтова... Достал я где-то конторскую неиспользованную книгу с графами «дебит», «кредит» и стал заполнять ее своими стихами. Писал я, темный и затурканный горем и нуждой мальчишка, о маме, о том, как в войну она бедовала с нами. Заполнил всю книгу и ее обложки. Написал тысячи безграмотных строк, неизвестно кому подражая. Писал, спрятавшись на печке, в полумраке; увлекшись и «вжившись в материал», порой скулил по-щенячьи. Чтобы не завыть в голос, закусывал рукава рубашки или угол подушки. И все-таки бабушка заметила.
— Ты шо там шкарябаешь? Шо ты там рюмзаешь?
Я и признался ей: «Я про маму пишу». Бабушка, не знавшая ни одной буквы, была моим первым слушателем и ценителем. Она слушала и вместе со мной плакала. Потом посоветовала: «Вот придут бабы на молоканку, ты им почитай...»
У нас в хате стоял общественный сепаратор, купленный женщинами нашей улицы вскладчину. Стоял у нас потому, что бабушка Мотря слыла чистюлей, она добросовестно ухаживала за сепаратором, а за это каждая женщина, приходя перегонять молоко, отливала нам по кружке обрата. Тем мы и поддерживались... Однажды я и женщинам прочитал свое сочинение. Они тоже плакали и говорили: «Ой, як складно, та все ж так, як було по правди...»
С переездами, с неприкаянной житухой в последующие годы потерял я ту книгу с неумелым сочинением. И не жалею. Только и помню из всего четыре строчки «лирического отступления», обращенного к маме:
Зачем, зачем же ты угасла
Во цвете жизненных годов?
И ждать, и верить — все напрасно.
И у меня уж нету слов...
А может быть, еще что-то осталось? Да, осталось. Остался тот неистребимый яд сочинительства, вкусив который однажды, уже никогда не избавишься от него. А может, тогда я почувствовал огромную силу воздействия слова, пусть даже неумелого, но искренне сказанного?
Хочется продолжить рассказ о Грише Рогозном, а железное правило диктует: не торопись, сюжет усложнишь, сломаешь. И хотя в написанном как бы и нет сюжета, все-таки соблюдем какую ни есть последовательность. А к Грише еще вернемся.
Петра еще раз призывали на военную службу, но уже в органы внутренних дел. Призвали и послали в Красноярский край охранять заключенных. Насмотрелся он там всякого и не выдержал, с трудом уволился, сказав сам себе: «Не по мне эти внутренние дела». Вернулся в Омск к семье.
К тому времени у нас в Байдановке произошло немало событий, и все они были одно другого горше. Трехмесячную сестренку Валю после смерти мамы забрала в город тетя Поля. Семилетний братишка Леня, лежавший в жару и беспамятстве рядом с мамой, все-таки выкарабкался из цепких рук Косой. А бабушка Мотря стала сдавать. За всю совместную жизнь с мамой они ни разу не сказали друг другу худого слова, жили советно и слюбно. А тут... Горе сломило бабушку, хотя она еще пыталась ради нас крепиться, ободрять чем можно.
А голод лютовал — не дай бог! В войну такого не было. Засуха, неурожай. Бывало, ни в кладовке, ни в погребе не оставалось ничего на зуб взять, хоть шаром покати. Откуда-то мы добывали круги жмыха из сурепки. Кто знает, что такое сурепка, тот поймет, что такое жмых из нее.
Сурепное масло само по себе горькое, а в жмыхе остается одна горечь, один яд. Расколотим круг на муку, бабушка зальет ее на ночь водой — вымачивала. За ночь несколько раз меняла воду. А утром стряпала из той «муки» лепешки. Настоящей муки не было, чтобы хоть обвалять для виду сурепные поделки. Откусишь раз-два от лепешки, с трудом прогонишь в воющий от голода желудок и чувствуешь, как начинает болеть голова, словно после угара. И никакой надежды на что-нибудь другое, более съедобное — до самого вечера. Леня после болезни слаб, лицо словно мхом покрылось...
...Председателем колхоза тогда был Алексей Кондратьевич Павлов. Не знаю, почему у него была русская фамилия — он и вся его семья и родня говорили по-украински. Алексей Кондратьевич был малограмотный, тоже вернулся с фронта, ровесник или чуть постарше отца. Отец в то время работал кладовщиком. Если бы сейчас увидеть то, что называлось тогда колхозной кладовой, то название «кладовая» воспринялось бы как насмешка, потому что в основе слова все-таки лежит «клад». А было в этом «кладе» не знаю сколько центнеров неприкосновенного посевного зерна. Под весну голод в деревне ожесточел до последнего края. Голодали все, в том числе и семья председателя.
В эту-то пору начиналась подработка зерна, подготовка к посеву. Женщины перерабатывали его на ручной веялке. Знаю, каких сил стоило отцу смотреть на изможденных голодом и холодом вдов, у которых дома — по пять-шесть голодных ртов. Иногда отец не выдерживал и шел на «преступление»: перед концом работы выходил ненадолго из кладовой, чтобы бабы могли сыпнуть по горсточке пшеницы или овса в карман. Это был страшный риск. Не знаю, брали байдановские бабы или нет, об этом никто не сказал бы из них даже друг дружке. Сам отец не брал ни зернышка. Если бы он это сделал, бабушка бы...
Однажды пришел к нам вечером сынишка председателя, Колька, и сказал отцу:
— Дядя Павло, отец велел, чтобы вы пришли к нам, хочет поговорить...
— О чем? Завтра в конторе поговорим. Так и скажи.
Отец так ответил, наверное, потому, что предполагал, о чем хочет поговорить председатель. Колька ушел, а через некоторое время пришел сам Алексей Кондратьевич. Был он не брит и пасмурен, подавлен и даже как бы унижен чем-то. Наверное, много дум передумал перед приходом к нам этот хороший в общем человек. Жестом обреченного он бросил шапку на лавку, сел, не дожидаясь приглашения, к столу. Видно было, что он борется сам с собой, мучительно готовится к разговору. Отец подсел к нему, вопросительно посмотрел в глаза, подсунул ему кисет с табаком.
— Закуривай, Алешка...
Закурили. Молчат. Но вот Алексей Кондратьевич поднял на отца глаза, полные горя и мольбы.
— Скажи, Павло, за что мы с тобой воевали, а? Чтоб вот так с голоду сдохнуть? Нас с тобой в Байдановке из мужиков осталось, считай, двое...
— Так, так, Кондратьевич...
— Так неужели ж мы не имеем права что-то сделать... Я ж домой не могу заявляться — дети пухнут, самого ноги не носят. Никто ж даже не узнает... Ну, оформим килограммов по десять как аванс до урожая. Мы ж не воруем...
Бабушка, сидевшая на полике за грубкой, казалось, дремала. Но вот она насторожилась, приподняла голову: что ответит ее сын? Отец долго молчал. Потом с горестным вздохом сказал:
— Да, Кондратьевич, может, никто и не узнает. А как же другие бабы? У них тоже дети. Нет, Алексей, на такое я не пойду. — Он порылся в кармане галифе, и с легким звяканьем на стол упали ключи от колхозной кладовой. — Вот бери, ты председатель, что хочешь делай, а я не могу.
Бабушка одобрительными кивками встретила слова отца. Алексей Кондратьевич ключи не взял, молча поднялся и вышел из хаты, тяжело подволакивая валенки с резиновыми калошами. Бабушка заплакала, сказала, ни к кому не адресуясь:
— Господи! И за что нам такое наказание посылаешь? Боже праведный...
Не поверил Алексей Кондратьевич словам отца. Заподозрил: наверное, кладовщика еще не прижало, наверное... Сытый голодного не разумеет. Через день к нам пришли с обыском. Осмотрели пустую кладовку, погреб, подпечье, в сарайке все обшарили, во дворе снег перекапывали. Ничего не нашли.
А голод делал свое дело. Меня, в буквальном смысле, прижало. Вспучило живот, перехватило поясницу, и я согнулся в три погибели, словно столетний старик. Старухи сделали свой «диагноз» — с переляку (с испуга). И повез меня отец в Пироговку к знахарке бабке Зоривской. В уплату отдал ей десяток яичек, которые наша бабушка приберегала для Леньки.
Стала старуха «выливать» мою болезнь. Положила меня на лавку, катала по моему животу яйцо и шептала про «семьдесят семь суставов», про «сто костей» и сколько-то страстей. Поколдовавши, налила в стакан воды, разбила в него яйцо и стала творить тупой стороной ножа кресты над стаканом. Наставила его на оконный свет, поджала сухие губы и головой сокрушенно покачала. Отец сидел бледный, ждал, что скажет старуха. А она при мне ему так и сказала:
— Плохо показывает... Земля ему выходит.
— Что же делать? — спросил отец. — Может, есть какая надежда? Может, вылечите?
— Не, дуже страшна болисть. Як бы трохе раньше, а зараз не берусь... Не жить ему...
— Брешешь, зараза! — не сдержался отец, — Брешешь! Не будет по-твоему! Вставай, сынок... Завтра поеду за фелшаром.
На следующий день отец в самом деле привез фельдшера Пастырнюка из Неверовки. Тот подошел ко мне, положил огромную ручищу на живот, начал ощупывать, мять. Я почувствовал: рука уверенная, знающая. Спросил отца Пастырнюк:
— Наверно, к Зоривской возил?
— Возил.
— Ну и что?
Отец виновато пожал плечами, а фельдшер ему:
— Темнота! Бить вас некому, а мне не положено. Могли бы загубить хлопца. У него же жуткое засорение желудка... А ты крепись, казак, — атаманом будешь! — сказал он весело мне. — Вот я тебе лекарства дам, все пройдет. Ел макуху?
— Да.
— Вот-вот... Не ты у меня первый. Не ешь ты ее, проклятую, и другие не ешьте. Лучше траву, сено, но не ее.
Попил я лекарства, очистил желудок и распрямился... И вот живу. Но только больше всего, пожалуй, боюсь голода.
...Что же это делается на белом свете? Ровно год прошел после смерти мамы, и вот бабушка Мотря совсем плоха. Уже не поднимается и еле слышно твердит: «Годи жить. Пора мени до Оксаны...»
Был такой же солнечный мартовский день, какой был в день похорон мамы. Жившая по соседству с нами тетка Ганна уезжала со своими пятерыми в другую деревню, в Лапино. Пришли все прощаться с бабушкой. Она уже плохо узнавала подходивших к ней. Потом все наши пошли провожать отъезжающих, а я остался с бабушкой. Слышу, она зашевелилась на полике, поднялась, как мне показалось, очень резво.
— Куда вы, бабушка? — спросил.
— Та надо ж проводить Ганну.
Спустила ноги на землю, попыталась встать, но тут же упала. Я бросился к ней, почти без труда поднял и положил на полик ее иссохшее, невесомое тело. Бабушка сделала слабое движение рукой, поманила меня к себе. Я наклонился над ней. Правая рука ее попыталась перекрестить меня, но так и недокрестив, упала...
...После, когда мы уже стали взрослыми и даже пожилыми, однажды собрались большой родней вместе по какому-то случаю. Рядом со мной сидела Валя, дочь тетки Ганны, моя двоюродная сестра. Как всегда, мы вспоминали самое заветное, самое дорогое — Байдановку и все с ней связанное. Когда речь зашла о бабушке, Валя припала к моей груди, зарыдала, приговаривая: «Ой, братику, братику... Наша бабушка ведь с голоду умерла...» Так сказала, словно в этом был виноват я.
Будь ты еще трижды проклята, война!
...Не все нужно и интересно читателю, что дорого автору. По этой причине опускаю многое из жизни моих героев. А вот об этом не могу умолчать.
Летом 1953 года Петро с семьей решил уехать из Омска в Молдавию. Раньше туда уехал его дружок и обещал брату чуть ли не райские кущи. Взял Петро и меня с собой. Но рай в солнечной Молдавии нам не был уготован. Ничего, кроме солнца, мы не приобрели. Брат устроился работать домоуправом, его жена Маруся водилась с двумя малыми ребятишками. Жили на частной квартире.
Оклад брату положили рублей семьсот (по старому курсу). Надо за квартиру платить, семью содержать. Хоть разбейся — трещит окладик по швам уже в первой половине месяца. Уезжая из Омска, Петро сдал на год в аренду половину домика. И вот те денежки в основном и выручали, таяли под жаркими лучами молдавского солнца. Паникует брат, старается жене в глаза не смотреть. А у нее в глазах вопрос: куда же ты меня привез? Ведь пропадем.
Стал брат приглядываться к своим коллегам. У них такие же оклады, а живут, по всему видно, на широкую ногу. Веселы, задорны. В друзья набиваются. Позовут в гости — столы ломятся от вин и закусок невиданных. И стыдно Петру перед Марусей за свою неприспособленность, неумение «жить». Позвал его в гости и земляк, сманивший в Молдавию. Тоже дом — полная чаша. Смеется снисходительно: — Эх, Петя, Петя! Ты что ж на оклад надеешься? Думаешь, я им живу. Он у меня так, для формы.
— А на что ж мне надеяться?
— Присмотрись хорошенько к другим.
Присмотрелся. Некоторые домоуправы ни одной самой пустячной бумажки не выдают посетителям дешевле, чем за десятку, а то и четвертную. Смотря какой важности бумажка. И просители суют, а вернее кладут в чуть выдвинутый ящик стола красненькие и синенькие, при этом соблюдается такая взаимная вежливость, что при виде всего можно впасть в слезное умиление. Поглядывают на Петра такие домоуправы и усмехаются лукаво: мало того, что у него ящик стола всегда задвинут, так он еще нередко делает отказы просителям: «Такой документ, товарищу вам не могу выдать, это незаконно...» И тот же «товарищ», нисколько не расстроившись, с ухмылкой идет в другой кабинет и выходит оттуда удовлетворенный. А то еще кивнет на Петра и скажет: «Законник!»
А тут еще дети болеют — не климат. И пришлось Петру отправить семью в Омск. Сам остался потому, что поступил на курсы шоферов и решил их закончить. А я на заводе попал в аварию и оказался в больнице, в глазном отделении. Петро очень переживал за меня, каждый день приходил ко мне после работы. Я видел, как он похудел, потемнел лицом. Вначале думал, что одни заботы — тому причина. Но однажды пришел Петя ко мне в палату, когда нам только что принесли ужин. Я по глазам его понял, что он голоден. Знаю характер Петра, его стыдливую скромность. Напускаю на себя этакую наивную веселость, предлагаю:
— Слушай, Петя, садись со мной ужинать! У меня совсем нет аппетита. Давай я съем первое, а ты плов.
Нет, Петя не сказал, что он сыт. Он сказал: «Да как-то неудобно...» Ох, как заболело мое сердце! Вот какие мысли тут же пришли: ведь он, наверное, до копейки отсылает зарплату Марусе, он не оставит семью без денег. И может, вот так голодает уже много времени?
В палате нас было человек десять, в основном молдаване из сел, ребята моего возраста и младше. Все они лечили трахому. Был среди больных один старик, дядя Миша. Пока я уговаривал Петю, ребята успели поесть. Я видел, как дядя Миша мигнул ребятам, показал глазами на дверь, и те быстренько по одному стали выходить из палаты. Вышел и дядя Миша. И тогда брат съел второе и компот. Чего стоило это его гордой и стыдливой натуре!
Тогда же я приказным тоном сказал ему: «Ты брось эти церемонии, Петя. Я в самом деле не съедаю все, нас здесь кормят как на убой... Так что отныне приходи каждый день и будем вместе ужинать». Каждый день от завтрака я оставлял для брата хлеб с маслом, от обеда и ужина — второе, компот, чай. Хлеб с маслом заворачивал в газету и отдавал ему домой, чтобы он мог утром поесть. Не раз ребята отдавали свои порции. А нянечка тетя Аня стала накладывать мне двойные порции второго. Петя ожил, повеселел, но так и не смог избавиться от муки стыда.
Закончив курсы и получив права шофера, Петя уволился и уехал в Сибирь.
Мы с Петром еще и в Молдавию не уезжали, когда Гриша Рогозный приехал в Омск на курсы шоферов. Учился за свой счет. Трудно ему было учиться с тремя классами образования. А еще и нищета. Жил он у нас в недостроенном доме. Мы сами жили впроголодь и делились с Гришей всем. Он мучился из-за того, что нечем платить за квартиру. Но отец сказал ему: «Ты, Гриша, если еще раз заикнешься о плате, я тебя, ей-богу, выгоню». И все же, уезжая с правами в Андреевну по теплу, оставил «случайно» пальто-«москвичку», которое было мне впору и о каком я мог только мечтать. Судьбу той «москвички» я не знаю, так как вскоре уехали с Петром в Молдавию.
Гриша здорово любил свою машину «ГАЗ-51» с цистерной, наверное, не меньше, чем Колька Снегирев свое «АМО». (Колька Снегирев — герой популярной когда-то шоферской песни.) Он любил работу вообще. За свой счет переоборудовал цистерну: обрезал ее задний торец и наро́стил почти столько же, сколько занимала заводская цистерна. Для «нароста» приспособил двухколесный прицепик. Теперь он мог брать горючего чуть ли не вдвое больше прежнего. Выгодно и совхозу, и заработок от тоннажа увеличился. Немало лет так проработал.
И вот такое несчастье с рукой. Вышел из больницы, а ему говорят: «Ты инвалид, мы не можем оставить тебя на машине. Никакая автоинспекция нам этого не позволит». Гриша просил испытать его, доказывал: «У меня ж правая цела, а она главная. Я докажу, что смогу...» Не позволили. А позволили ему работать на тяжелом гусеничном тракторе, у которого управление в пять раз тяжелее, чем у автомобиля. И он работал, доказывал. До крови натирал пеньки обрезанных пальцев, работал на морозе, но не уступал в деле самым передовым трактористам.
Порой, забывшись, утром шел не к трактору, а к машине. Придет, а там другой хозяин. Да такой непутевый и безалаберный — довел машину до ручки. А как Гриша холил и берег ее, как живую! И обливалось кровью сердце при виде этого, разрывалось от обиды.
Наступил момент, когда почувствовал: нет, не может он без машины, надо что-то делать. Приехал за советом к Петру. Тот уже был шофером первого класса, работал в пожарной на нефтебазе. По совместительству в свободные дни вел курсы шоферов при районном комитете ДОСААФ. Это были платные курсы повышения квалификации — после учебы водители получали второй класс. Петро предложил Грише пойти на эти курсы. Но нужно было направление совхоза. Такового ему не дали, и Гриша опять три месяца учился за свой счет. А семья тогда у него была — пятеро, мал мала меньше.
Сдал на «отлично» теорию и практику. Но вот последний этап — медицинская комиссия. Построили курсантов в шеренгу. Врач скомандовал: «Руки вперед!» и пошел вдоль строя. Дрожит нервно Гришина двупалая, лицо белее мела, в глазах мольба. Врач остановился возле него и сделал молча рукой жест: выйти из строя! Посмотрел как на преступника и сказал: «Тут надо еще разобраться, как вы на курсы попали». Петро стоял в стороне, и лицо его было не румяней Гришиного. Все рухнуло! Гриша подошел к нему, убитый и виноватый: мол, теперь и тебе, браток, из-за меня нагорит. Потом полез в боковой карман пиджака, вынул пачку денег и говорит:
— Петя, может, сунуть ему, а?
— Не смей! — почти крикнул Петро. — Стой и не суйся, все испортишь. Сам попробую. Ишь, какой предусмотрительный... Откуда деньги-то?
— Так Марфа вчера привезла... Заняла там...
— Ну молодцы, — сказал Петро укоризненно. — И кто вас научил этой заразе? Надо же, и они туда же!
Сумел все-таки Петро уединиться с врачом в одной из комнат. Стал говорить, волнуясь и не помня сказанных слов.
— Вы можете выслушать меня не по-казенному?
— В чем дело?
— Вот вы вывели из строя одного курсанта, с покалеченой рукой...
— Ну и что?
— Я тоже хочу знать, что это значит.
— А это значит, что зря он терял время и деньги. Да, кстати, не вы ли и устроили его на курсы?
— Я.
— То-то я и вижу. И что вы хотели мне сказать?
— Как ваше имя-отчество? — спросил Петро с мольбой в голосе.
— Какое это имеет значение? Ну, допустим, Николай Иванович. Что дальше? — Врач никак не мог отрешиться от сухого официального тона в разговоре, снять с лица маску каменного равнодушия. Это больше всего пугало Петра и сковывало. Он боялся произнести не то слово, которым можно все испортить окончательно. И вдруг неожиданно для себя выпалил:
— Николай Иванович! Здесь никого нет. Хотите, я на колени перед вами стану. Мне больше ничего не остается...
— Ну зачем же так? Вы взрослый человек, поймите меня. Не могу я идти на нарушение инструкции и закона.
— Закона никакого вы не нарушите, а инструкция что... Ведь бывают же исключения. Вспомните войну...
Врач вздернул брови, заерзал на стуле.
— А чем же исключителен тот курсант? Как его там?
— Рогозный, Григорий Яковлевич. Понимаете, не может он без машины. Он на гусеничном тракторе два года отработал после травмы и выдержал. Но на машине ему будет легче и морально и физически... У него пятеро ребятишек... Понимаете? Я ручаюсь за него...
Врач встал из-за стола, подошел к окну и, не поворачиваясь, спросил:
— А что вы так о нем печетесь?
— Он мой брат.
— Да? Родной?
— Нет, двоюродный.
— Не сказал бы... Да, как вас-то?
— Петр Павлович.
— Не верю я, Петр Павлович, что он вам двоюродный брат. Я бы сказал, что он родной... Дайте вашу руку. И успокойтесь.
Вот почему Гриша в моей городской квартире сказал: «Я Петру по гроб жизни должен...»
Тревожно что-то на душе. Домочадцы спокойно спят в своих постелях. На дворе декабрь, а в окно стучит мелкий дождь, изъедает снег, выпавший еще в середине октября. К добру ли, к худу? Собственно, что тебе до того, человеку давно городскому? У тебя отдельный рабочий кабинет, оклад.
Жить без врагов не мыслишь и не чаешь. Друзьями богатеешь потому, что привечаешь их отнюдь не чаем, и сыт не чаем у друзей в дому... Начальство на тебя не во гневе. Живи себе...
Вот уж и светает за окном. Молодая мать ведет ребенка в садик, торопится. Мальчишка недоспал, еще не разбуркался, уросит. Мать со зла дарит ему щедрый подзатыльник. Ребенок споткнулся от тычка в шею, упал было на скользи, но мать поймала его за воротник и поставила вертикально... Ну и хватило бы ей злиться; сейчас бы в самую пору опомниться, устыдиться зла своего и загладить вину перед дитем — самой заплакать, а его приласкать. Жду и верю в это. Нет, она по-прежнему увлекает ребенка за собой, словно тяжелую обузу, и ругается по-современному, изысканно. Через открытую форточку мне все слышно.
У меня заныло сердце. Знаю: на полдня настроение испорчено. Подумалось: она не повела ребенка в садик, а поволокла его «сдавать». После работы не заберет его, а «получит». Есть ли у пацана кто другой, кто мог бы снять камень с сердца, утереть слезы и сопельки не ради порядка, а ради сочувствия и добра? Воспитательница? Хорошо, если она работает не только за оклад... А пацан ведь вырастет... Я себя помню трехлетним. Помню все радости и горести. До сих пор сужу себя за детские грехи, помню все обиды и ласки.
...Когда мне было тридцать три, я спросил у отца:
— Отец, сколько лет тебе было, когда ты уходил на войну?
— Да столько же, сколько и тебе сейчас, тридцать с чем-то...
— Но ведь ты мог погибнуть...
— Чудак ты... Конечно мог... Ведь твой дядя Сидор погиб в двадцать девять, дядя Михайло — в тридцать три... Дед Семен, дед Гаврило... Ты их даже не помнишь. А они ведь нестарые были... Война, она на возраст не смотрит... А что ты вдруг об этом?..
— Да так...
— Ну и ладно, если так...
...В тридцать три у меня было две дочери, и я страшно боялся думать о своей смерти. Потому что очень любил своих дочерей. А было много причин думать о ней, костлявой. Работа и другие дела до предела расшатали нервы. Лягу спать, но как поется в одной арии, — «ни сна, ни отдыха измученной душе». Лежу на диване, грызу подушку, чтобы в голос не зареветь, как в детстве бывало. Сердце останавливается, каким-то страхом набито все тело, даже в ногтях чую страх. Был случай, когда подумалось: все, хватит!..
Встал, оделся. Зашел в спальню, посмотрел на спящих ребятишек, на жену... Молча попрощался. Это было в пять часов утра, зимой. Чтобы не разбудить домашних, тихо открыл и закрыл дверь и вышел в звенящую от мороза тишь. В ста метрах от дома — река, скованная льдом. Я хорошо знал место, где всю зиму дымилась полынья. По дороге встретилась компания пьяных парней, человек семь-восемь. Задиристо остановили:
— Мужик, закурить есть?
— Пожалуйста. — Достал пачку сигарет, отдал.
— Спички!
— Есть и спички.
Я был отрешен, мне и в голову не пришло: такая компания, и ни у одного нет ни папирос, ни спичек. Парни бесцеремонно разобрали по сигарете, прикурили, но продолжали стоять, окружив меня. А у меня ни страха, ни мысли плохой о них.
— Ну ладно, мужик, вали дальше, — сказал один из парней.
Вот и набережная. Метрах в десяти от берега — темная дыра во льду. Не замерзало это место потому, что там из трубы день и ночь, зимой и летом хлестала теплая вода — сброс какого-то предприятия. Раньше полыньи не было, сбрасываемая вода шла в реку под снегом.
Вспомнилось, как однажды мы со старшей дочкой чуть не утонули здесь. Ей тогда было четыре года. Зимой пошли мы с ней погулять. Спустились с набережной, пошли вдоль берега, по лыжне. Маринка шла впереди меня на десяток метров. И вдруг она провалилась. Я услышал ее испуганный крик:
— Папа!
Кинулся к ней. Но за пять метров до нее сам провалился, почувствовал, как в ботинки вмиг налилась холодная вода, и ощутил, под подошвами бездну.
— Маринка, не шевелись! — скомандовал. Выволок себя из провала и по-пластунски пополз к дочке. Лежа на животе, вынул Маринку из снежной каши. Ее валенки остались там. Две дыры в снегу быстро до краев заполнила вода. Я положил дочку на снег и скомандовал:
— Катись к берегу!
— Я боюсь, папа!..
— Катись! Иначе утонем...
И дитё, плача и приговаривая «Ой, я боюсь...», покатилось к берегу. Я пополз следом. У кромки берега мы поднялись на ноги, я расстегнул пальто, спрятал под полами Маринку и побежал домой. На ходу наставлял ее:
— Не говори маме, что мы провалились. Ладна?
— Ладно... А валенки?..
— Валенки купим...
И вот я стою в том самом месте. Уже одна нога перенесена через бетонный барьер. Осталось десять метров до черной дыры. И вдруг слышу:
— Молодой человек!
Голос старческий, дребезжащий. Я замер; затем привел правую ногу в исходное положение, посмотрел в сторону голоса.
— Сынок, помоги, пожалуйста...
Ко мне приближался человек на лыжах. Лыжные палки беспомощно волоклись за ним. Вгляделся: дряхлый старик. Рукавицы сползли, руки опущены обреченно, под носом мокро. Мороз под тридцать. Подошел к старику.
— Что случилось, отец?
— Замерз, помоги, сынок...
Я освободил его от лыж и палок, снял рукавицы, взял в свои его холодные шершавые руки. Тер, дышал на них. Потом надышал в рукавицы тепла и надел их на руки старику. Спросил:
— Вы что же это, отец, в такой мороз на лыжах вздумали?
— Дак, сынок, врач мне сказал, если не будешь двигаться, заниматься спортом — умрешь...
— А сколько вам лет?
— Семьдесят девять... Я тут недалеко живу...
Взял его лыжи и палки, под руку отвел старика к нему домой, в дом на набережной.
По-прежнему еще было темно, к утру мороз крепчал. Я вышел на набережную. В мыслях еще не было никакого порядка, но внутри, там, где сердце, что-то растаяло, стало вольней дышать. Иду мимо берега, бреду как во сне. За спиной слышу скрип лыжных палок и шорканье лыж. Остановился, оглянулся: лыжник в пяти шагах от меня.
— Здорово, Ваня!..
— Леша?!
Это был мой младший брат Алексей, которого в детстве мы звали Ленькой. Он жил совсем недалеко от меня.
— Что так рано? — спрашиваю.
— Да, понимаешь, что-то сна не стало перед утром. Хоть глаз выколи. Ворочался, ворочался, а потом думаю: пробегусь на лыжах. Лучшее средство от хандры. А ты что так рано?
— Да, — говорю, — тоже не спалось. Пошел прогуляться.
— Как там твои?
— Спят.
— Мои тоже...
Ах, Лешка, Лешка, радость моя! Он для меня почему-то все время представляется мальчишкой, хотя прикинул недавно и понял, как я стар: Лешке-то уже сорок три. В нашей родне его любят больше всех. Он очень похож на маму внешне, а характером — весь в нее. У него даже ямочки на щеках, как у мамы, как у всех добрых людей. Спокойный, застенчивый, ласковый. Удивляюсь, как с таким характером он много лет капитанит на больших речных судах, где не обойтись без жесткости и требовательности. Выпускники речного училища и техникума, побывавшие на практике на его судне, при распределении просятся: «Направьте к Алексею Павловичу».
Это ему, уезжая в Молдавию, я передал, как эстафету, пастушество. В то время в пригородах многие держали коров. Выгоняли мы с другими пацанами своих Буренок, Март и Февралек на пустоши за кожзаводом, за поселок с названием Самарка.
Меня и до сих пор озноб пробирает при упоминании этого названия, а слово «самарские» было равнозначно — «бандиты», «хулиганы», «шпана». Не было дня, чтобы нас, пастушат, не встречали самарские если не на мосту через балку, то прямо в поле. Отберут хлеб, бутылку молока, обшарят карманы и еще напинают. Это делали, как правило, пацаны младше нас, а старшие их предводители наблюдали со стороны, готовые в любой момент прийти на помощь. Тут наше сопротивление в любой форме было бесполезным, иначе ты рисковал быть «пописанным» мойкой (бритвенным лезвием), тебе могли «ткнуть в глаз». Такое обстоятельство заставляло нас приспосабливаться к жаргону, к особой лексике шпаны, блатных. И чем больше было в твоем лексиконе слов и фраз вроде: «Отвали ты!», «Кончай гулеванить», «Чо, большой, да?», «Да сукой быть!», «Век свободы не видать!», — тем больше было шансов сойти за «своего» и быть пощаженным.
Там же, за городом, в дневное время скрывались от милиции настоящие бандиты. В канавах и всевозможных ямах неизвестного происхождения они сооружали себе «гнезда» из кусков фанеры, жести и другого хлама. В «гнездах» даже устраивались печурки и топчаны из досок. Здесь бандиты, жулики и воры отсыпались после ночных «дел», пировали, резались в карты, пели воровские песни под гитару. И все время младшая шпана, самарские, сидели по очереди на стреме, рядом с «гнездом». Заметив что-либо подозрительное, предупреждали: «Атас!».
Все это мне довелось видеть, слушать, пережить. И потом, когда мы переехали жить в город и когда я после трех лет перерыва в учебе пошел в пятый класс, хотя надо было в восьмой, меня, новичка, да еще деревенского, немедленно взял на мушку мой же тезка и тоже переросток, Коломеец. После каждой перемены он становился в классе за дверью, и когда мы входили в класс, прыгал сзади именно на меня, изображая из себя седока. Пришпоривая ногами, одну руку заводил под горло, а другой брал за ухо и «управлял». Я обязан был «везти» его на самый задний ряд. Это меня оскорбляло и унижало. И терпению пришел конец. Очередной раз Коломеец оседлал меня, пришпорил. Я разбежался, как никогда прежде, но не свернул в проход между партами, а помчался, набирая скорость, прямо, к окну. У подоконника резко тормознул, пригнулся и руками сзади кинул наездника вперед. Иван врезался стриженой головой в оконное стекло и чудом не вылетел наружу. Назад из пробоины он выбрался весь окровавленный: порезал уши, досталось лицу и рукам. Он не кинулся на меня драться, а взревел дико, не по-человечески, и ринулся из класса, держась руками за голову. Я страшно испугался. Все случившееся произошло почти мгновенно, неосознанно, механически. О последствиях я стал думать тогда, когда во время урока несколько раз в класс, приоткрыв дверь, заглядывали Ивановы дружки из седьмого класса. Сам Иван в тот день на остальные уроки не пришел. И от этого в нашем классе атмосфера накалялась все больше и больше. Я тогда еще плохо знал городские обычаи, не знал никаких правил и законов, по которым жили мои городские сверстники. Не было у меня и дружков, которые могли бы быть «за меня».
Выходя из школы, твердо знал, что ничего хорошего за ее воротами меня не ждет. Это чувствовал по загадочному переглядыванию одноклассников, по ожиданию чего-то, написанному на их лицах.
Бил меня Иван сам. Я мог бы, не умея драться, вцепиться ему в горло и придушить, но всякое движение моих рук останавливали Ивановы друзья, стоявшие вокруг плотным кольцом. Не знаю, чем бы все кончилось, если бы не старшеклассники. Среди них был Васька Матюшенко, сын нашей квартирной хозяйки. Он и его друзья прервали избиение, «арестовали» Ивановых корешей и отвели за глухую сторону школы. Что там было — не видел. Но, подойдя ко мне, Васька сказал:
— Все, больше они тебя не тронут.
Так и было. Иван хоть и не стал шелковым, хоть его глаза и ели меня поедом, но ни разу не тронул, пока неизвестно куда исчез из седьмого класса. Говорили, будто попал в тюрьму, но точно не знаю. А Васька, Василий Харитонович Матюшенко, доктор технических наук, живет в Москве и приезжает ко мне в гости.
...А за городом, на пустыре, однажды «блатные» насильно усадили меня играть в карты, в ту самую «буру», в коей я ничего не смыслил. «Проиграл» я четвертную. Был предупрежден: «Не принесешь по утрянке — шлифты (глаза) выколем». Знал, что это не шутка. Но где я мог взять двадцать пять рублей? Ночью плохо спал. Утром, конечно, «долг» не отдал. По команде старших кто-то из самарских пацанов намылил мне сопатку. Снова усадили играть; мол, может, отыграешься. И еще я задолжал четвертную. И снова то же предупреждение.
У нас в то время уже был свой дом, и в одной его половине, за капитальной стенкой жил Петро с семьей. У меня другого выхода не было, как пойти к нему. Пошел и все высказал, попросил денег. Денег он не дал, но сказал: «Иди спи, утром разберемся». Поутру я, собирясь гнать корову на пустырь, забежал к Петру. Маруся сказала, что он ушел куда-то еще затемно. Что делать? Не мог же Петька забыть обо мне, не мог обмануть. С сомнениями и тревогой двинулся за коровой на пустырь. Там меня уже ждали. Навстречу вышел «сам», с челочкой и фиксой во рту, детина лет двадцати с уже волосатой грудью, по кличке Лысый.
— Приволок должок, пионер?
— Нет пока, но...
— Так я ж счас тебе буду делать плохо...
Лысый двумя пальцами поддел меня под подбородок, да так, что клацнули мои зубы и голова откинулась назад. Глаза сами собой закрылись от страха. Но тут что-то произошло. Когда я открыл глаза, Лысый лежал на земле, а над ним стоял Петро. Он как из-под земли вырос.
— Поднимайся, сволочь! — скомандовал брат. Лысый поднялся. Петро снова молниеносным ударом поверг его наземь. И опять: «Вставай!» Теперь брат взял Лысого за манишку и, встряхивая, говорил:
— Я тебя сейчас могу застрелить, как паршивую собаку, без суда, и суд меня оправдает. Понял?
— Понял.
— Заруби, тля подвальная, что не хочу делать этого при пацанах. И арестовывать тебя нет желания по той же причине. Все равно тебя возьмут другие. Но если ты еще хоть пальцем тронешь его, — показал на меня, — то дело будешь иметь со мной. Хоть пальцем, понял? Он мой брат и сирота... И других ребят не трогай. Ясно?
— Век свободы не видать! — сказал Лысый. — Не трону и никто не тронет. Дай пять! — протянул Петру руку.
— Обойдешься. А впрочем — держи! — Брат взял руку Лысого, сжал, сделал почти невидимое движение, и тот взвыл и опять оказался на земле.
— Да ты чо, падло буду! Ну сказал же — все. Я ж не трёкаюсь. Кончай! — говорил Лысый, лежа на земле. — Сильный, можешь... Вижу, понял...
— Ну, вот хорошо, что понял. Я пошел. А ты, — обратился ко мне, — не бойся, не тронут. Я их знаю. У них слово твердое. Не бойся. — Потрепал меня по голове и ушел.
Тогда я заметил как из ям и канав стали сползаться на место происшествия, озираясь и приходя в себя, сотоварищи Лысого. Окружили его молчаливо, а он сидел на земле «по-казахски» — ноги калачиком — и нервно рвал траву, ни на кого не глядя.
Потом поднял на меня печальные глаза и поманил пальцем. Я подошел поближе.
— Сядь! — я сел. — Он внатуре твой братан?
— Да.
— Ну, падло, дает! — сказал с нескрываемым восторгом. — Кто на вассоре стоял?
— Я... — робко отозвался конопатый пацан лет тринадцати.
— А где твои зенки были? Как он подкрался?
— Не знаю...
— Век свободы не видать! — Лысый стукнул кулаком в грудь. — Вот это легавый так легавый! И главно, он не смола. Отметелил, падло, и ушел!
Рассуждая, Лысый ощупывал подбородок, встряхивал и поводил правой рукой, проверяя, не вывихнута ли она. Затем скомандовал:
— Ну-ка сообразите поштевкать (поесть)!
Вскоре на фанере перед Лысым была разложена еда и даже выпивка появилась. Он пригласил меня к столу. Предложил выпить. Я отказался.
— А, забыл: ты же пионер... Ну, давай шамай... Нет, он внатуре твой братан? Он чо, спорцмен?
— Он офицером на фронте был, — сказал я. — А спортом он занимался еще до армии.
— Ну, я же сразу допер... Век свободы не видать!
Я знал, что со свободой Лысый все-таки распрощался в свое время. Но не знаю, претворил ли он в жизнь лозунг, который и сейчас является главным в некоторых местах: «На свободу — с чистой совестью»...
Передавая Лене «эстафету», я знал: ему предстоит пройти почти все то, что пришлось мне. Хуже того, уезжал и Петро, заступник и наставник. Это усиливало мою тревогу. Леня прошел все достойно. Ничто дурное не пристало к нему, ранило, но не замутило его чистую и добрую душу, которая в то предрассветное утро услышала мою беду, отозвалась в горький для меня час... Служа на Черном море, я мог сделать для него единственное — писать письма и слать небогатые гонорары за свои первые публикации во флотской газете.
Говорят, что пожарники спят двадцать четыре часа в сутки, а потом еще двое суток отдыхают дома. Не скажу этого про Петра. Правда, он не совсем пожарник, а шофер на пожарной машине, но распорядок работы у него, как и у всей команды, даже жестче. Сутки дежурит, двое — дома. На эту работу он пошел с дальним прицелом: надо растить двоих сыновей и двух дочек; решил заочно получить среднее образование и вообще заняться самообразованием, коль не удалось в свое время. Две первых задачи решил: среднее образование есть, дети подрастают, взрослеют. Что касается самообразования, то ему, как понял брат, нет предела, как знать, образован ты или нет. Изучил Маркса и Энгельса, Ленина, перечитал Толстого и Пушкина, Чехова и Успенского, Короленко и Бунина, увлекся Шукшиным и Астафьевым.
В годы того «самосовершенствования», бывало, встретимся, и начинает Петро как бы демонстрировать свои литературные и политические познания. Нарочитость этого была видна, но он пытался придать нашим беседам вид непринужденности. Мне хочется поговорить о Байдановке, спросить о Грише Рогозном и других братьях, земляках: как они там? Они к Петру заезжают часто. А он нет-нет да и сведет разговор в сторону: «А ты не помнишь, что по этому поводу сказал Маркс?»; «Вот я всегда думал, что Чехов не знал жизни крестьян, а прочитал его рассказ «В овраге» и убедился в обратном»; «Считаю, что Некрасова у нас еще недостаточно оценили, а ведь он такой же великий поэт, как Пушкин, Лермонтов...»
Признаться, я не все знал, что по такому-то поводу сказал Маркс, и завидовал памяти брата, радовался за него. А все-таки веяло от его рассуждений начетничеством. Об этом сказать ему не мог, а старался свести разговор к чему-либо сегодняшнему.
— Петя, расскажи мне что-нибудь о людях, с которыми ты работаешь. Кто они?
— Да разные люди. Начиная от директора нефтебазы, кончая охранником на проходной. Да только глаза бы не глядели на все... Ну его...
— Что ты имеешь в виду?
— Да что? Воровство у нас на нефтебазе. У директора с главным инженером одни возможности, у мелкой сошки — другие. Идет со смены охранник — и надо ему что-то тяпнуть. А что возьмешь? То солидолу завернет в бумажку, то набьет карманы обтирочной ветошью. Думал, машина у него там или мотоцикл, — ничего подобного. Просто взять больше нечего, а уж в моду вошло — взять надо. Украсть, значит. Слышал же, наверное, как один канцелярский щелкопер, когда взять нечего, уходя с работы, насыпал в карман скрепок, кнопок, клей утаскивал?
А однажды Петро сообщил мне:
— Решил я, брат, в партию вступить.
— Зачем?
— Хочу бороться.
— С чем?
— Со злом. С неправдой.
Мы тогда уже жили вдалеке друг от друга и встречались не часто. Но при случавшихся встречах замечал в брате большие перемены. К «литературным» разговорам он почти не прибегал, а все больше — о жизни, о своей «борьбе» говорил.
— Я же сейчас пропагандист в нашей парторганизации.
— Да?
— Да. Сам добился.
— Как же?
— Не мне надо — людям. Понимаешь, назначили у нас пропагандистом одного вахтера. Стаж партийный у него большой, а знаний — извини. Другие — кто пограмотней, как-то отлынивают от этой работы... В октябре собрались на первое занятие. Наш пропагандист явился небритый, неумытый. Народ похохатывает: мол, для «галочки» сойдет. В тот раз пришел кто-то по поручению райкома, конечно, не из самого райкома. Вот Никифор Иванович наш пропагандист, и говорит: «Сегодня мы начнем изучать...» И так переврал название темы, такое сморозил, что и в курилке произносить нельзя. Надел очки, прокашлялся и начал читать брошюру... Понимаешь? Это же издевательство над святым делом. А тот представитель в конце занятий сказал:
— Товарищи, считаю, что занятие прошло на хорошем уровне. Так и в райкоме доложу. Спасибо Никифору Ивановичу... А вы, товарищи, не хихикайте. Это нехорошо. Он же человек рабочий, надо уважать. Надо спасибо ему сказать за это, за его высокую сознательность...
На следующем занятии никаких проверяющих уже не было, да и народу совсем мало собралось. А потом и вовсе перестали собираться... Уходят мужики с работы, да не по домам, а кто куда. А чаще — в «кельдым» — есть у нас на базе такая забегаловка. Подопьют — дома скандал, кто и прогул совершит. Нет ни к чему интереса, не знают, как убить свободное время.
— И что же, — спрашиваю, — ты стал пропагандистом и дело пошло на лад?
— Представь себе... Только я провожу занятия по своей программе. Все проходим: и «Манифест» изучили, и Историю партии проходим, и текущую политику. Только я в райкоме попросил разрешение: через одно занятие проводить одно по своему плану. У нас кто слушатели — почти все бывшие деревенские, среди охранников и вахтеров — фронтовиков немало. И вот на «своих» занятиях я стал им читать кое-что из классиков, например, Толстого, Чехова, Носова, Шукшина, да других современных писателей, особенно фронтовиков, да о самих писателях рассказывать, — на занятия стали приходить беспартийные. Некоторые даже с вахты ухитряются, забежать, послушать. И главное — меньше стало прогулов и жалоб из семей. Теперь меня просят мужики проводить даже неплановые занятия. Остаюсь, провожу. Правда, готовиться надо много, серьезно. Но это же интересно...
— Это и есть твоя борьба? — спросил я недоуменно.
— Да. Представь себе. Если я отвратил от дурного дела десять-двадцать человек — это не так уж мало. Если я повернул к добру хоть одного-двоих... А насчет борьбы... Слушай. Борюсь.
Главный инженер нефтебазы под видом «списанного» за бесценок, за рубли взял себе совсем новый «газик». Я — в райком. «Разберемся, говорят, спасибо за сигнал». Ждать-пождать, никаких мер. Главный раскатывает в рабочее время на новой машине, даже после работы на ней на пикники, рыбалки катается. А «своя» в гаражике стоит. Ладно. Был неурожай на картошку. Директор, главный и еще какая-то братия снарядили базовский катер и двинули вниз по Иртышу, в Усть-Ишимский район. Там картошка уродилась. Они поехали добывать ее для своих нужд. Накупили или как там, не знаю. Но за этим делом перепились поголовно и на обратном пути столкнулись с самоходкой, утопили катер. Совсем новый, стоит восемьдесят тысяч. И что ты думаешь? Шито-крыто. Молчок. Я — в райком. Так и так, говорю, совершено преступление. «Знаем, — говорят, — разберемся». Спасибо уже не сказали. Жду. А народ-то все знает, гомонит, ко мне с вопросами. Через месяц-два я опять в райком. «Почему никаких мер?..» — «А вам-то, собственно, что надо? Вы кто такой? Вы шофер!» — «Я коммунист», — говорю. — «Покажите ваш билет». Я подал билет. Товарищ посмотрел в билет, встал, открыл сейф и положил в него билет. Сказал: «Наверно, мы поторопились принимать вас в партию. Вишь, правдоискатель... Без году неделя, а уже...» — «Я, — говорю, — пойду в горком» — «Идите, — говорит, — там о вас уже знают... И о ваших политзанятиях знают... Достоевский нашелся... Толстой...»
На следующий день тот товарищ позвонил секретарю нашей парторганизации: «Разберитесь вы там с вашим пропагандистом. Избавляться надо от таких». А наш ему говорит: «Нас не поддержат рядовые коммунисты». — «Как у него с работой?» — «Лучший работник» — «Как насчет... этого?» — «Других отваживает». — «Вас что, на бюро пригласить?» — «Приглашайте вместе с ним...»
— И чем кончилось?
— Да вот пока жду. В горкоме был, сказали, разберемся. А тут на каком-то совещании сказали, что я пятнадцать лет из зарплаты отчисляю в Фонд Мира и уже внес около двух тысяч. Говорят, товарищ из райкома в президиуме аж подпрыгнул и произнес: «Тоже мне пример нашли!». А ему докладчик: «Да, пример. В нашем районе таких немного...» Ну вот, жду...
— Брат, — говорю, — ведь это нелегко. Нервы, канитель. У тебя дети, внуки...
— А если я не могу иначе жить? Не могу тлеть, свет коптить? Главное, меня люди понимают и поддерживают. А ты считаешь, я не прав?
— Прав.
Прав ты, брат мой старший. Да дорого мне твое сердце, душа твоя. Годы немалые. А у тебя я учился и по сию пору учусь жить по правде.
Гриша Рогозный тоже однажды приехал ко мне за советом по щекотливому делу. Помялся, приглядывался и говорит:
— Знаешь, браток, предлагают мне в партию вступать.
— Кто предлагает?
— Ну, секретарь парткома совхозный.
— И как ты?
— Да вот хотел посоветоваться...
— А как, Гриша, они объясняют свое предложение? — спрашиваю.
— Да как... Говорят, рабочий класс — в первую очередь. Рост рядов...
— Не советую, — говорю Грише.
— Почему?
— Ты и так хороший рабочий. Грамотешки у тебя, конечно, маловато. Какую ты пользу принесешь?
— Так, может, мне польза будет, — говорит Гриша. — Другие ведь...
— Что другие?
— Да что. Вот, например, Иван Калюжный — партейный. Пять аварий сделал на машине, а ему — ничего. А я вот один раз, и — за свой счет ремонт. Может, полегче будет...
— Ты с Петром советовался?
— Говорил.
— Что он сказал?
— Не советует. Говорит, не по силам тебе это дело. Без тебя, мол, обойдутся. Даже рассердился: «Выгоду ищешь?»
— Правильно сказал. Кто тебе внушил такое представление о партии? Не слушай, если они сами заблудились, ваши местные. Не обижайся, брат, но я согласен с Петром: не ищи выгоду. Этому скоро настанет конец.
— Думаешь?
— Уверен...
...А с Гришиной машиной мы тогда так решили. Он едет домой и ждет от меня известия. Я встретился с редактором многотиражной газеты «Автотранспортник», разведал насчет кабины. Через день он мне сказал: кабина есть, пусть заплатит наличными или перечислением авторемонтному заводу. Ну, там бутылку коньяку — и дело в шляпе. Я вызвал Гришу.
Заплатил он деньги, получил все документы на кабину. Спрашивает:
— И все?
— И все, — говорю. — И в Горький тебе не надо ехать.
— Так как-то не то, — волнуется брат. — Как-то не по-людски. Отблагодарить бы надо кого-то... как ты думаешь?
Вот же, мать честная! Въелось в человека: ты — мне, я — тебе.
Надо обойти закон, надо вот окольно, не по правде. И главное — там, в деревне, эта зараза живет. Гриша даже понять уже не может этого несчастья, этой беды.
И сказал я ему:
— Ладно, брат, если не можешь без этого, давай сводим двоих мужиков в ресторан. И все.
К вечеру я пригласил редактора многотиражки и начальника какого-то отдела авторемонтного завода в ресторан. Пили коньяк, Гриша — водку. Захмелев, он полез целоваться ко всем по очереди. «Благодетели» постепенно перешли на: «ты — мне, я — тебе», Гриша воспринимал все как должное, сулил мяска, картошки... Иногда он запускал руку во внутренний карман пиджака и наклонялся ко мне, спрашивая:
— Браток, сколько я обязан?
— Официант скажет, — отвечал я.
— Да я не про это! Это само собой.
— А об остальном — ни слова никому. Ты уже заплатил.
Мы даже договорились с начальником отдела, что кабину для Гришиной машины завтра отвезут в Андреевку на заводской машине, поедут люди с завода и помогут ее установить. Так все и вышло. Пришлось только Грише доплатить за транспорт и за работу. На месте я не присутствовал. Не знаю, «сунул» ли брат «на лапу» мужикам заводским. Думаю, что сунул. А если и так, то, может, это от доброты.
Через неделю раздался звонок в моей квартире на пятом этаже.
— Здорово, браток!
— Здорово, Гриша! На своей?
— Как пить дать... На-ка, держи, тут Марфа тебе чо-то передала...
И Гриша сунул мне в руки сумку с чем-то тяжелым...
...Живешь, взрослеешь, в чем-то становишься мудрее. Вот уж и голову инеем прихватило. А бывает час, минута, когда вдруг остро и неотвратимо почувствуешь необходимую потребность родительского слова, взгляда, тепла или хотя бы молчаливого присутствия тех, кто дал тебе жизнь. Даже если твоя жизнь порой покажется невыносимо горькой и душа полна безысходного отчаянья, — даже на этот случай есть спасительная мысль: а если бы тебя вовсе не было на свете, если бы ты не родился по чистой случайности? И эта «несостоявшаяся случайность» вдруг покажется тебе самым бесценным подареньем судьбы, и приходят новые силы и крепнет твой дух, и вновь и вновь зреет в сердце благодарность и нежность к тем, кто подарил тебе сладость земных страданий, кто дал тебе жизнь... И чем ты старше, тем острей и определенней это чувство, эта мысль. И над всем, что происходит с тобой, вокруг тебя, вырастает светлое и радостное удивление тому, что ты есть, что ты живешь...
...Сколько раз приходил на свою улицу, когда жил в Омске, сколько раз приезжаю издалека, и каждый раз, подходя к заветному дому, вижу отца у калитки.
Летом, зимой, осенью ли — он всегда у ворот. Или ходит ссутулившись или сидит на корточках, прислонившись к воротному столбу. Поздороваемся. Спрашиваю:
— Что, отец, мерзнешь на улице?
— Та покурить вышел...
А я знаю: он ждет нас, сыновей, дочерей, внуков...
В последние годы все чаще и чаще думаю о нем. И думы мои нелегкие, и чувства сложные. Вместе с нежностью к нему, с беспокойством за его здоровье обязательно приходит томящее чувство вины и неоплаченного долга. Нет, отец пребывает не в заброшенности. Он живет с дочерью от второй жены, окружен внуками и правнуками, обихожен и присмотрен. Рядом живет Петро, недалеко Алексей, напротив — другая дочь и сестра. Пенсия у него неплохая. Что же тогда гнетет меня, какая вина? Догадываюсь. Все мы, дети, для него как пять пальцев на руке. Какой ни режь — больно одинаково. Знаю, что он больше всего теперь волнуется обо мне, дальше всех отлетевшем от гнезда. Ему каждый день хочется знать, как там сын? Для него неважно, что сын уже сед, сам изведал груз отцовства и вышел, как говорится, на ту самую «прямую». Для него я сын, сынок. Для меня тоже неважно, сколько лет отцу. Он отец. Каждый раз хочется поделиться с ним редкой радостью или пожалиться по-детски в горький час, только ему одному. Его мне никто не заменит — ни брат, ни сестра, ни дочери, ни жена, ни друг, ни учитель. Он единственный на свете человек, родитель мой. Все, что есть во мне с в о е г о, все от него, Пока он жив — я не сирота. Да продлятся дни его!
Надо ехать к отцу. Он ждет. У него встречусь с братьями — родными, двоюродными, троюродными. Там сойдутся, узнав о моем приезде: Петро, Алексей, Гриша, Василий, Владимир, еще один Алексей, Сергей, Анатолий, Федор, еще один Сергей, Николай, еще один Петр, и еще один Иван... Будут их сыновья: Петровы — Сашка и Володя; Гришины — Сашка, Ленька, Сенька, Васька; Сергеев — Андрей; Васин — Сашка... Там будут бегать и шуметь бесчисленные правнуки моего отца... Мы с братьями не делимся на степень родства — родной, двоюродный... Мы все — братья. Почти у всех, кого я назвал и не назвал, почти у всех братьев, кроме нас с Петром и Алексеем, нет отцов, их отняла война. И теперь они тянутся как к своему, к моему отцу, Павлу Андреевичу... Так все и говорят: «Пойдем к деду Ягану». У него мы все вместе будем говорить о Байдановке и под отцовскую гармошку споем заветные песни. Будем говорить о будущем...
Надо ехать к отцу. Он ждет.