Я покидал корабль на два месяца раньше своих годков: пришел вызов на экзамены из МГУ, и меня демобилизовали в конце июля. Уходил один, без торжественных церемоний. Правда, со мной побеседовали командир и замполит. И все. Корабль готовился к выходу в море, матросы и офицеры были заняты делом.
Вахтенный офицер вызвал рейсовый баркас к трапу и сказал:
— Ну, давай, Зайцев, краба! Ни пуха тебе, ни пера! Попутного ветра в корму! А стишки не бросай, у тебя получается. Так и держи — человеком будешь. Моряком ты был неплохим...
И он взял под козырек. Я отдал честь флагу и сошел по трапу. На Минной пристани попрощался со старшиной баркаса и крючковыми. Тем было велено немедленно возвращаться обратно, и они сразу же отошли от пирса. А я стоял на причале, долго и жадно слушал тырканье баркасного двигателя, нюхал запах дыма, оставленного им. На крейсере суетились матросы, готовя его к походу. Хотелось увидеть кого-нибудь из нашей команды рулевых, но было далеко, лица не рассмотришь. Потом услышал, как донеслось: «С якоря сниматься!», как в клюзах загремели выбираемые брашпилем якорь-цепи, а затем из воды показался левый якорь, и крейсер медленно стал выходить из бухты. Прошел боны, посылая сигналы береговому посту наблюдения. Я снял бескозырку и помахал вслед кораблю, пожелал ему счастливого плавания. Спустился к воде, низко наклонился над морем. Подошла волна и в последний раз чмокнула меня в лицо. Я зачерпнул ладошкой Черного моря и вылил на грудь, за тельняшку. Не утираясь, взял чемодан и стал подниматься в город. В Москву приехал с запозданием. Сразу же с вокзала взял курс на Моховую, в университет. Там уже полные коридоры абитуриентов. Стоят в очереди в аудиторию, где будут писать сочинение. Каждый хочет занять место подальше от глаз преподавателя. Я побежал в приемную, чтобы побыстрее оформить экзаменационную карточку, без которой в аудиторию не пропускали. Но там не оказалось кого-то... Оставил чемодан в комнате приемной комиссии и побежал к аудитории. Туда уже впускали абитуриентов, они входили, показывая свои экзаменационные карточки. Без таковой вход запрещен. Как же быть? Вдруг увидел: по коридору идет техничка, несет по два стула в каждой руке. Они, видимо, предназначались для экзаменаторов. Я быстро сообразил:
— Мамаша, разрешите — помогу!
Не успела она опомниться, а я уже протискивался со стульями в аудиторию и скороговорил:
— Разрешите! Разрешите пройти, товарищи! Полундра! Осторожней, поберегитесь!
И меня пропустили. Я поставил стулья возле переднего стола и окинул взглядом аудиторию, ища свободное место...
Экзаменационную карточку оформил после того, как написал сочинение.
Сдал экзамены по литературе и истории. Другие ребята днями и вечерами бродили по Москве, а я с утра до вечера сидел «на якоре», в общежитии на Стромынке, готовился к немецкому. Туговато было с ним. Абитуриенты говорили между собой о конкурсе, о проходных баллах, а я отмалчивался: от перенапряжения сердце расходилось на все двенадцать баллов.
На экзамене сделал перевод со словарем, принялся искать в тексте перфект и плюсквамперфект. Так толком и не разобрался. Подошло время отвечать. Стал читать немецкий текст. За четыре года перерыва в учебе буквы позабыл. Вместо «Боймен» произнес «Воймен», вместо «верден» сказал «мерден».
— Шпрехен зи дойч? — спросили меня.
— Видите ли, я только со словарем шпрехаю, а без словаря нихт гут, не получается. Понимаю, что спрашивают, а антвортет не могу. Перерыв у меня большой...
— Ну что ж, — сказали мне по-русски, — идите занимайтесь, подготовьтесь получше, а тогда и придете.
— А когда приходить?
— На следующий год...
— Хорошо, — сказал я, встал, пошел на место, где готовился, забрал бескозырку и направился к выходу. У двери надел бескозырку, глянул на экзаменаторов и сказал:
— Ауфвидерзеен! Эс верден лихт!
За дверью ко мне кинулись абитуриенты:
— Ну, как?
— Капут, вот как...
— Что спрашивали?
— То, чего я не знаю.
— А какие тебе вопросы попались?
— Непонятные...
— Вы в самом деле не знали или вас завалили? — сочувствует глазастая белокурая девица.
— Да, — ответил я, — я в самом деле не знал и меня завалили...
В это время открылась дверь аудитории и показалась одна из экзаменаторш.
— Товарищ матрос, зайдите!
— Хорошо, — сказал я и пошел за ней.
— Мы посоветовались, — говорит экзаменатор-мужчина, — и решили поставить вам удовлетворительную оценку. Перевод вы сделали неплохо, именно не дословный, а смысловой получился... Остальные предметы у вас сданы на «отлично»... Вы серьезно решили стать журналистом? Или, может, так?.. — Он почему-то показал глазами на дверь, которая чуть подрагивала, из-за нее явно подсматривали с той стороны. — Честно говоря, — продолжал экзаменатор, — тут женщины за вас горой встали. Дескать, моряки — люди серьезные. Вот у Валентины Петровны сын тоже во флоте служит.
— Не во флоте, а на флоте, — поправила Валентина Петровна мужчину. — Ведь правильно я говорю, товарищ Зайцев?
— Да, моряки так говорят: на флоте.
— Ну вот видите, Василий Михалыч, я права. А вы на каком флоте служили? — обратилась она ко мне. Я показал пальцем на погоны, где было золотистым по черному написано «ЧФ». Василий Михалыч тут же победно захохотал.
— Вот так здорово! Мать моряка, а не знает, как флот определить. Ваш Генка-то на каком?
— На Балтийском... Может, вы еще мне устроите экзамен по морским воинским званиям? Пожалуйста: капитан первого ранга, капитан второго ранга, капитан третьего ранга, адмирал!..
— Ну, тут-то вы сильны. Тут я сдаюсь, — сказал Василий Михалыч. — Как, товарищ матрос, правильно она звания перечислила?
Не хотелось огорчать женщину, мать незнакомого однокашника. Однако, то ли из моряцкого самолюбия, то ли еще почему, я и сам не понял, но вдруг сказал:
— Правильно. Есть такие звания. Только по старшинству они перечисляются наоборот: вначале — капитан третьего, затем второго, потом первого ранга. А уж потом... контр-адмирал и так далее...
— Что вы говорите! — почти в один голос воскликнули экзаменаторы.
Я грешным делом подумал: не кроется ли за этими разговорами не по теме что-нибудь этакое... Ну, например, пошутят, чтобы успокоить, а потом скажут, как я сказал им: ауфвидерзеен! Присмотрелся: нет, хорошие люди. Просто они устали от экзаменов и рады, что нашли возможность немного отвлечься. Да вот уже Василий Михалыч в ведомости против моей фамилии поставил «удочку».
— Значит, вы собираетесь учиться на заочном?
— Да, хотел.
— Ну и правильно. Журналистами становятся не здесь, а там, на работе, где люди. А учебники проштудировать можно и во время сессий. Так что мы с вами на зимней сессии встретимся... И немецкий подтянем. Желаем успехов!
— Спасибо. До свидания.
В коридоре ко мне опять метнулись страждущие.
— Ну, что?
— Зачем второй раз вызывали?
— Переэкзаменовывали, — отвечаю.
— И как?
— Да вроде все в порядке... Дайте, ребята, закурить...
Покурил, направился к выходу. И услышал за спиной голос той белокурой, глазастой: «Вытянули, конечно...» В ответ ей кто-то из парней: «А тебя, Софочка, уже и вытягивать не хотят. Надоела ты здесь за три года в качестве абитуриентки. У тебя только два варианта, два взгляда на поступление: или завалили, или вытянули...»
Через полмесяца после вступительных экзаменов, отсидев установочную сессию и получив студенческий билет, я уезжал домой, в свой Зауральск. В попутчики ко мне пришвартовался земляк, матрос-черноморец, служивший в Одессе на какой-то плавбазе, полугражданском судне. Он тоже демобилизовался досрочно по причине поступления в МГУ. Встретились мы первый раз в коридоре общежития на Стромынке после второго экзамена. Я шел в умывальник с бритвенным прибором в руках, с полотенцем через плечо. Одессит, удовлетворенно улыбающийся сам себе, мелкими шажками семенил по коридору. В обеих руках он нес по четыре пивных бутылки, воткнутых горлышками между растопыренными и побелевшими пальцами. По две бутылки были зажаты под мышками, из карманов брюк выглядывало по бутылке. И еще головка одной бутылки выглядывала из-за края выреза флотской форменки. На фоне тельняшки она казалась плавающей по морским волнам.
— О, привет, земеля! — обрадованно поприветствовал матрос меня. — Ты в какой комнате? А я в двести пятой. Давай, чепурись поскорей и заходи ко мне, пивка попьем...
Я оглянулся вслед моряку, когда в коридоре что-то грохнуло. Это у «земели» из кармана выпала бутылка, когда он поднял ногу и вставлял носок ботинка в дверную ручку, чтобы открыть дверь. И дверь не открыл и сам чуть не упал, потеряв равновесие. А упавшая бутылка не разбилась — пол деревянный...
— Заходи, земеля, кидай якорь! — пригласил одессит, когда я зашел в его комнату. — Будем знакомы: Серега Квочкин, матрос запаса, а теперь — а-б-и-ту-ри-ент. Черт, слово такое — не выговоришь без пол-литра!
— Андрей Зайцев. Остальное — то же самое.
— На какой поступаешь?
— На журналистику.
— Да-ешь! У вас же конкурс сумасшедший... Ну ладно, садись, пивка попьем. — Я увидел на тумбочке шмат свиного сала, густо посыпанный крупной темной солью. Здесь же, на газете, лежали малюсенькие бублики. Взглядом сосчитал стоящие на полу пивные бутылки: двадцать пять штук!
— Слушай, в коридоре я насчитал у тебя пятнадцать бутылок, а здесь двадцать пять.
— А я, земеля, два рейса сделал. Люблю это дело. Хлебом не корми — дай пивка... Ты откуда родом?
— Из Зауральска.
— Ну, не трави! — Серега Квочкин изобразил на конопатом лице решительное недоверие, откачнулся ошеломленно и привалился к стене спиной, словно ожидая удара. Глаза его расширились, белесые брови вздернулись, а кожа на лбу собралась в гармошку. — Ты понимаешь, я ведь тоже из Зауральска! Получается, мы дважды земляки — по родине и по морю. Землеморяки мы с тобой.
Я тоже обрадовался такому совпадению. К тому же Квочкин оказался общительным и балагуристым парнем. Правда, он был очень огорчен тем, что я не могу выпить больше двух бутылок пива...
И вот мы вместе едем домой. Оба студенты-заочники. Едем в плацкартном вагоне, в одном купе. Впрочем, не совсем вместе, В половине одиннадцатого Квочкин заворачивает в бумажку кусок соленого сала, бежит в вагон-ресторан «попить пивка» и сидит там до закрытия на обеденный перерыв. После обеда снова убегает. А я коротаю время с кем придется. Читать ничего не хочется — начитался за время экзаменов. И не спится. То выйду в тамбур покурить, то поиграю с каким-нибудь пацаненком, то присяду к окошку и смотрю на мелькающие за окнами пейзажи.
Вот и сейчас увлекся трехлетним парнишкой, который бегает по вагону с ружьем. По виду мальчик нерусский, с черными раскосыми глазками. Я провел с ним уже больше часа и не заметил, чтобы кто-то окликнул Женьку, приглядывал за ним.
— Где твоя мама, Женя? — спрашиваю.
— Там, — показывает Женька на дальнее купе. Я достал из чемодана яблоко, вымыл и угостил мальчишку. Тот сразу побежал в свое купе, залопотал на непонятном языке. Я пошел следом. На одном из нижних мест лежала Женькина мать, молодая широколицая и узкоглазая женщина, по виду — бурятка. Я заметил, что спит она на полке без постели. В головах какая-то одежда.
— Вам что, постель не дали? — спрашиваю у женщины.
— Пошто не дали, — отвечает та спросонья, — нам не надо постель.
— Вы, наверное, не далеко едете?
— Пошто не далеко, в Иркутск едем. Пригляделся. Одета Женькина мать хорошо, на руке маленькие часики, золотые кольца.
— Может быть, у вас денег нет на постель? Ведь ребенку-то спать без постели плохо, жестко, а ночью прохладно будет. Возьмите, всего рубль стоит...
Женщина сердито посмотрела на меня, что-то сказала сыну. Я пошел к проводнице, спросил, предлагала ли она постель Женькиной матери.
— Трижды предлагала, не хочет. Видать, экономит. Небедная же, одета хорошо, чемодан модный. Черт его знает, что за народ! Каких тут только не бывает. Один дурак в дороге все деньги в ресторане спустит, другой на голой полке неделю валяется, за кошелек держится...
Возвращаюсь к Женькиному купе. Вижу: его мать снова улеглась и укладывает рядом мальчишку, накрывает теплым платком. Я опять за свое:
— Так будете брать постель?
— Нет, не будем...
— Тогда я возьму, для ребенка. — И направляюсь к проводнице. Женщина выбежала из купе, обогнала меня. Я остановился в проходе. Вскоре она вышла от проводницы с комплектом постельного белья, сердито прошла мимо. Через несколько минут снова заглянул к Женьке. Мальчишка с матерью лежали на белоснежной подушке, укрытые мягким одеялом, из-под которого виднелись края свежей простыни. Женщина увидела меня, хотела было сделать сердитое лицо, но не сумела, отвернулась к сыну, чтобы спрятать улыбку.
— Вот теперь я спокойный! Теперь хорошо, — говорю.
— Зато мы неспокойный, — сказала Женькина мать и еще больше заулыбалась...
Я никогда не подстраивался к расписанию поездов, но так всегда выходило, что в Зауральск приезжал ранним утром. Вот и сейчас, подъезжая к своему городу, представлял его уже умытым и причесанным старательными уборщиками, зеленым, немноголюдным.
Зауральская Аврора только просыпалась, когда московский поезд подошел к почти пустынному перрону станции. Мы с Квочкиным вышли из вагона, поставили чемоданы на землю, огляделись перед стеклом киоска с замком на двери.
И вдруг Квочкин, распрямив грудь, зычно крикнул:
— Носильщик, ко мне!
— Ты чего это, Серега? — говорю. — Зачем он тебе?
— Молчи, земеля, — Квочкин приставил два пальца к губам, изображая знак молчания. — Молчи.
Подошел пожилой носильщик.
— Кому нести, что, куда?
Квочкин небрежным кивком головы указал на свой чемодан. Чувствуя, что краснею, я направился в подземный переход. Уже стоя на привокзальной площади, увидел, как Квочкин расплатился с носильщиком, козырнул ему важно и легко подхватил свой небольшой чемоданчик. Я не вытерпел, подошел. Говорю ему:
— Слушай, зачем ты устроил эту сцену с носильщиком? По-моему, это, по меньшей мере, глупо.
— Да ты что, земеля! В жизнь, в гражданскую, надо входить винтом, с шумом. Понял? Чтобы тебя сразу замечали. А то заметят, когда в ящик сыграешь. Скажут тогда: хороший человек был, тихий, скромный... А ты уже и не услышишь этого...
— Теория не новая, но ты ее, Серега, как-то освежил. Да ведь не каждому она подходит. Тут особую натуру иметь надо.
— Э-э, Андрюха! Натура — дура. Ее надо сделать. Натуру в магазине не купишь и в университете не приобретешь...
— Ну, ладно, Сергей, давай по домам.
Квочкин посмотрел на часы.
— Жалко, ресторан еще закрыт, а то бы зашли пивка попить...
— Столько времени дома не были, и ты бы еще в ресторане сидел?
— А что? Сам посуди: сегодня выходной, домашние сейчас спят сладким утренним сном, а мы их будить будем.
— Но ты же предпочитаешь везде появляться с шумом-громом ?
— Не, дома шуметь грех. Это же дом, родные... Да, земеля, а ты-то к кому? Тоже к родне?
— К жене...
— Да ты что! Когда успел?
— Было дело. Пока!
Войдя в пустой троллейбус, я посмотрел за окно и увидел, что Квочкин направился к стоянке такси. Пока троллейбус заполнялся пассажирами, я, сидя у окна, наблюдал за Квочкиным. В ожидании очереди он беспокойно и часто посматривал на часы. И мне подумалось: все-таки без «пивка» мой попутчик домой не доберется.
А женился я за год до окончания службы, будучи в отпуске. Женился на Галинке, своей однокласснице. Мне дали тридцать дней положенных, десять суток в качестве поощрения командира корабля и пятнадцать суток на дорогу. Всем, кому ехать на восток дальше Урала, давали на дорогу пятнадцать дней.
И в Севастополе было уже холодно, а в Зауралье на меня накинулся сорокаградусный, с ветерком, мороз. Пронизывает шинелешку, прожигает насквозь ботиночки, цапает за уши. И все-таки мороз этот свой, родной! Как давно не встречался с ним, колючим, как отцовская борода.
С неделю пожил в доме отца, обошел всех старых друзей и товарищей. Многие из них отслужили в армии, женились, а кое-кто успел и разойтись. Девчонки, с которыми учился и вечерами сиживал возле калиток, и подавно замужем, детишками обзавелись. Ребятишки, какие пять лет назад были сопляками, вытянулись, как молодые тополя, басят нестойкими, гусиными голосами, а их ровесницы-девчонки невестами стали. И хочешь-не хочешь, начинаешь с какой-то щемящей грустью осознавать, что ты уже не мальчик, что и юность отлетела, осталась в чужих краях, и ничего нет такого, что связывало бы тебя с ней, напоминало о ней. Осталась единственная ниточка, но и она вот-вот затеряется.
И повела та ниточка к дому Галкиных родителей. Дом все тот же, кажется, ничуть не постарел. Те же ворота и калитка, только клены вымахали до электрических проводов. А ведь садили мы их вместе с Галинкой. Вот и посеревший от времени столб, к которому привешена половинка ворот; помню его свежеотесанным, только что вкопанным. Ага, вот и отметины на нем: шляпки гвоздей, которые забивал в столб каблуком снятой туфли. Зачем это делал? Помнится, первый раз проводив Галинку до калитки, нашел в кармане пиджака небольшой гвоздь, чуть побольше тех, какими крепят стекла в оконных рамах. Вдавил его пальцем в столб насколько смог, а потом снял туфлю и каблуком заколотил по шляпку. Отец тогда строил дом в пригороде, и в мои обязанности входило конопатить пазы между бревен и обивать стены дранкой. На следующий день сыпанул в карман горсть драночных гвоздей, и каждый раз перед прощанием с Галинкой забивал в столб по гвоздю.
Сколько же их было, свиданий? Сосчитал шляпки: семьдесят девять, не хватало одной до круглой цифры. И захотелось, чтобы появилась восьмидесятая. Открыл калитку, вошел в дом.
— Никак Андрей! — удивились старики. Да, они уже старики.
— А Галинка все пишет нам, что ты должен приехать, фотокарточку твою прислала.
— Она обо мне вспоминала?
— А пошто ж нет, — говорит отец, — вместе ж вы с ей вона сколь ходили.
— А когда проводила тебя в Молдавию, — добавляет мать, — знаешь, сколь плакала! Плачет, слезами заливатца и говорит: если бы у него была родная мать, он бы никогда не уехал...
«Галка! Галка! А я и не догадывался, что ты все знала обо мне. Почему же ты такой сдержанной была в письмах все эти годы?»
— Я поеду к ней, — заявил старикам. Они тревожно переглянулись, молчат. Через дверь из кухни глянул в горницу. Там на стене висит рамка с семейными фотокарточками. Внизу за стеклом моя рядом с Галинкой. Я в матросской форме, Галка — в школьной, с белым передником. И тут нахлынул необъяснимый приступ нежности, почувствовал, что нет сейчас на всем белом свете никого дороже, чем эта девчушка на фотокарточке. То моя юность, она жива, и если сейчас не проторить заметенную снегами и временем дорогу к ней, значит потерять навсегда, и не будет потом покоя и прощения.
— Я еду к ней!
— Не спеши, — говорит Иван Иванович. — Поехать — оно не вещь, но мы ведь переживать будем... Как-то к Галинкиной подружке приезжал один, тоже матрос. Поматросил да и бросил... На такое мы не согласны. Поедешь ты к ней, она там одна, в чужом краю, а нам здесь — думай: как да что? А она согласна, чтобы ты приехал?
— Конечно, согласна.
— Вот что, — предлагает старик, — давай так решим: вместе отобьем ей телеграмму, мол, согласна ты, чтобы Андрей приехал, сообчи.
Так и сделали. Через день пришла телеграмма от Галки: «Приезжай, жду». И я поехал.
Галка жила и работала в Казахстане, в маленькой деревушке, жителями которой были казахи, немцы, русские, украинцы. Квартировала она у немцев. Хозяин квартиры, Густав Петрович, говорил по-русски сносно, а хозяйка — с пятого на десятое. Галка уже свободно говорила с ней на немецком. Возятся они на кухне, а хозяин угощает меня самосадом и все о море расспрашивает.
— А он большой, море?
— Большое.
— А хлюбокий?
— Глубокое. Два километра и больше.
— Ух ты! Доннер веттер! Тва килеметр! А парахот твой большая?
— У нас не пароход, а крейсер, военный корабль. Большой. На нем знаешь сколько человек служит?
— Сколько?!
— Как в вашем райцентре жителей.
— Елька-палька! — хозяин за голову схватился. — У нас дерефня только двести человек. Всех, большой и маленький. А скоро софсем малё будет...
Наутро с Галинкой пошли к председателю колхоза, выпросили лошадь с санями и поехали в сельсовет, в Воскресенку. В сельсовете было холодно и темно. За столом сидел обросший, изможденный какой-то болезнью человек, в выгоревшей солдатской шапке и в фуфайке. Узнав причину нашего приезда, оживился.
— Милости прошу! Садитесь. — Полез в стол, долго там что-то искал, ронял то какие-то бумаги, то печать, то ручку. Наконец, положил на стол бланк свидетельства о браке и стал его заполнять. И тогда я заметил, что у человека одна рука, да и на той всего один палец, расщепленный надвое, чтобы можно было вставлять ложку, ручку. Он писал, помогая правой руке культей левой, брал ручку в рот, загонял ее в самый угол расщепа, обмакивал перо в чернила, с трудом попадая в дырочку чернильницы. Несколько раз опрокидывал ее, но, слава богу, это была непроливашка. Писал, делал передых, заглядывал в документы, которые норовили закрыться. Я помог ему держать раскрытыми Галкин паспорт и свою матросскую книжку. Сам и штампы на них тиснул. Наконец, секретарь сельсовета поднялся за столом, чем-то жестким карябнул по полу, потом, переставляя ногу, звонко стукнул о пол деревяшкой. Оказалось, у него вместо одной ноги деревяшка.
— Ну, поздравляю вас с законным браком! — подает мне расщепленный указательный палец правой руки. Я принял его в свою ладонь и почувствовал, как он сух и жёсток, одна кость, исковерканная и раздробленная. Галка тоже взяла в ладонь его палец. Потом мужчина кивнул на лежащее на столе свидетельство о браке и со вздохом сказал:
— Берите уж сами, а то я вам и так настроение испортил. Да будьте счастливы.
Резанул этими словами по сердцу, и спазмы сдавили мне горло. Прокашлявшись, я сказал:
— Мы с женой никогда не забудем этой минуты. Как ваше имя-отчество?
— Николай Семенович.
— Николай Семенович, мы приглашаем вас на наше небольшое торжество. Мы сейчас поедем в сельмаг, а на обратном пути заедем за вами.
— Спасибо, детки, но, наверно, не смогу. Потом обратно добираться с моим здоровьем...
— Ладно, Николай Семенович, тогда не уходите пока никуда, мы все равно сейчас сюда заедем.
Купив в сельмаге ящик водки, подъехали к сельсовету. Я поставил на стол бутылку, Галка закуски достала. А стаканов нет. Николай Семенович показал на зеленую кружку, что стояла на бачке с водой:
— Давай по-солдатски.
Я налил полкружки, подал ему, а он не может взять, не за что уцепиться расщепом. Тогда я освободил ручку кружки, повернул ее к Николаю Семеновичу. Он защемил ручку пальцем, культей подхватил под дно.
— Так вам бы положено первым выпить, — говорит.
— Пейте вы, пейте за наше счастье.
— Ну, пусть будет так! Пусть будут счастливы и ваши дети!..
К моему приезду Галка, отработав послеинститутский минимум, вернулась в Зауральск.
И вот я дома. Снял морскую форму. Быстро перезнакомился с пишущей братвой. Узнал, что на одном из заводов требуется «литраб» в многотиражку. Позвонил по телефону в редакцию:
— Вам нужен литработник?
— Да, нужен, — ответил женский голос.
— Давайте договоримся.
— Давайте. Приезжайте завтра, с документами, привозите, что у вас есть написанного...
— Хорошо.
Назавтра у проходной завода снял трубку и позвонил в редакцию:
— Так я пришел.
— Сейчас выйдем.
Вскоре через одну из пронумерованных кабин проходной вышли двое: женщина, высокая, круглолицая, курносая, лет под пятьдесят, и мужчина такого же возраста, щупловатый, застенчивый, прихрамывающий. Направился к ним, словно знал, что это и есть те, которые пообещали выйти.
— Здравствуйте! Это я, Зайцев Андрей.
Поручкались. Женщина назвалась: «Голубева Анна Иосифовна...» Мужчина сказал: «Шустов Вениамин Евгеньевич». Какие-то имена и фамилии ласковые, ни одной буквы «р». Видать, ничего люди, особенно Шустов.
— Вы уж нам скажите свое отчество, — попросила Голубева, — а то так неудобно как-то.
— Да ну, неудобно! Зовите меня Андреем. Петрович я по батюшке, но меня так еще никто не величал...
— Ну, знаете, работа ведь...
— У нас зарплата литработника — восемьдесят рублей, — вводит в курс дела Голубева. — Маловато, конечно...
— Вы женаты? — спрашивает Шустов.
— Женат.
— Вы уже работали в газете? — задает вопрос Голубева.
Этого вопроса больше всего и боялся я. Потому что в газете не работал, а только сотрудничал во флотской печати как военкор. Часто мои заметки, зарисовки и очерки публиковались с большими сокращениями и правкой. Это иногда сильно расстраивало и пугало. Все мечтал о том времени, когда смогу увидеть напечатанным свой материал в таком виде, как сам написал, со своим заголовком, без чужих поправок, сокращений и добавлений. Во флотскую газету я посылал свои корреспонденции почтой, заметки писал, уединившись в штурманской рубке. А тут предстоит писать на глазах у настоящих газетчиков, придется краснеть, видя, как при мне правят мой материал. К тому же, здесь темы другие, заводские. При этой мысли стало страшно. «И зачем я только лезу в это дело? Может, сейчас распрощаться вежливо с этими людьми и двинуть на стройку, где все знакомо, где чувствуешь себя уверенно, как дома?» И вдруг вопрос:
— Ну, а на заводе вы работали? — Анна Иосифовна спрашивает. Я ожидал, что после моего «нет» наступит тяжелое молчание, обозначающее полное разочарование во мне новых знакомых. Но в ответ услышал:
— Это не беда. Познакомившись, освоитесь. Было бы желание. Чего же мы стоим! Пойдемте хоть на скамейке посидим, — предложила редактор и первая направилась к скамейке в сквере.
— Вы что-нибудь из напечатанного взяли с собой? Ну и хорошо. Посмотрите, Вениамин Евгеньевич, вы у нас стилист...
Пока мы с Анной Иосифовной несколько скованно беседовали, Шустов листал газетные вырезки, быстро пробегал их глазами. У меня разговор не клеился: ждал, что скажет Шустов.
— Ничего, хватка есть, вкус. Правда, материалы ваши кто-то здорово правил и часто не на пользу. Страдаете однотемьем. У нас в этом смысле простору больше. Думаю, Анна Иосифовна, что Андрей Петрович нас вполне устроит. К тому же, он поступил на факультет журналистики.
— Я тоже так думаю, — согласилась Голубева. — Вы, пожалуйста, посидите здесь, а я пойду оформлю Андрею Петровичу разовый пропуск. У вас паспорт с собой?
— Вот он.
От такой доброжелательной беседы тревога моя начала таять, и я смог внимательней присмотреться к Шустову. Слышал, что Вениамин Евгеньевич поэт, издал два сборника стихов, руководит областным литературным объединением. До знакомства он почему-то представлялся мне стройным, резвым, с громовым голосом человеком. И смуглым.
Вот он, автор двух поэтических книжек, сидит рядом и ни словом не обмолвился о себе, о стихах, задает вопросы. И вопросы какие-то житейские, немудреные.
Говорит Шустов застенчиво, на лице написана озабоченность: как бы не обидеть незнакомого человека. Руки нервные, тонкие интеллигентные пальцы. Во взгляде — та же озабоченность, глаза добрые, волосы чуть поседевшие, видать, мягкие. И костюм на нем светло-серого, мягкого цвета. Видно: говорит то, что думает. Когда я говорю что-нибудь, он подается вперед и, кажется, глазами слушает.
Правда, показалось неудачным сочетание имени и отчества Шустова, неудобным для произношения, спотыкливым. После я понял, что и это не в убыток такому человеку, как Шустов. Он никогда не дает договорить до конца свое имя-отчество, предупредительно откликается в тот момент, когда собеседник успевает выговорить Вениам... Оказалось, на заводе его так и зовут — Вениам... Я сначала пытался обращаться к Шустову по имени-отчеству, но он меня останавливал на трудном месте, и я как бы откусывал хвостик у имени: оставалось — Вениам...
Через три дня я получил пропуск на завод и пришел в редакцию, которая располагалась в здании заводоуправления, на первом этаже. На двери висела стеклянная трафаретка: «Редакция». Напротив — дверь с буквой «М», а рядом дверь с буквой «Ж». «Нашли место для гальюнов, — подумалось. — На корабле, где женская нога никогда не ступает, и то дверь с двумя нулями упрятана в такой закоулок, что сразу и не найдешь. А тут на самом видном, на самом бойком месте. Да еще рядом мужской и женский...»
Дернул двери редакции. Закрыто. Стал ждать, ходя по коридору. Вскоре показался Шустов. Он быстро направился ко мне, с улыбкой протянул руку.
— Что, закрыто? Здравствуйте!
— Закрыто. Здравствуйте, Вениам...
— Подождем, она скоро придет.
Появилась Голубева. Мы с Вениамом первыми сказали ей «Здравствуйте!», она достала из сумочки ключ, открыла дверь, а потом ответила: «Здравствуйте! Извините, задержалась в райкоме».
В узкой комнате три стола: один двухтумбовый, большой, и два однотумбовых. Небольшой книжный шкаф, столик, на котором стоит пишущая машинка «Башкирия». Голубева села за большой стол, поглядела в зеркальце, сказала:
— Ну, с чего начнем?
— С учебы, наверное, — сказал я. — Я ведь говорил вам, что в редакции никогда не работал.
— А вы стихи не пишите? — продолжала Анна Иосифовна. — У нас Вениамин Евгеньевич пишет, у него уж книжки свои есть. Он литературным объединением в городе руководит.
Вениам покраснел, ничего не сказал. Сел к тумбочке и стал вставлять бумагу в пишущую машинку.
— А вы спортом занимаетесь? Вы не член ДОСААФ? Надо, надо вступить. Я вот уже несколько лет занимаюсь, с парашютом прыгала, на планере летала. Нынче меня избрали членом ревизионной комиссии ЦК ДОСААФ, членом обкома ДОСААФ. Вам надо вступить.
Вениам начал печатать на машинке. Голубева продолжала поглядывать в зеркальце, стараясь незаметно, одной рукой, пригибать вниз вздернутый нос. Видно, очень была им недовольна.
— Знаете, — не утихала она, — партия и правительство придают огромное значение гражданской обороне... — Мне показалось, что она по газете читает. Глянул: нет, смотрит в зеркало и говорит: — Вы видели когда-нибудь планер? Нет? И не знаете, на каком принципе он без мотора держится в воздухе? Я тоже не знала. Помню, первый раз пришла на полигон... Вениам, а вы что, не хотите послушать? Вам не интересно?
— Да нет, интересно, Анна Иосифовна. Но у нас в номер материала не хватает. Хочу вот быстренько отпечатать...
— Успеете. Вот послушайте! Первый раз полетели мы с инструктором... А вы знаете, как поднимаются планеры в воздух? Их буксируют самолетом с земли, потом на определенной высоте планер отцепляется и парит за счет восходящих потоков. Можно и без самолета поднимать...
Вениам сидит на стуле верхом, отвернувшись от машинки, положив руки на спинку стула, подбородок — на руки. Он слушает Голубеву, смотрит на нее помутневшими глазами. Вдруг его глаза закрываются, руки срываются со спинки стула, голова падает.
— Вы что, Вениам, уснули? Опять, наверное, ночью стишки свои составляли. Или вам не интересно?..
— Нет, не составлял. Я слушаю вас...
Я прячу улыбку в ладонь. Голубева обиделась на Шустова, нервно защелкнула сумочку и встала. Сердитым голосом сказала:
— Вы, Вениам, сдадите материал в типографию, сделаете макеты и потом поведете Андрея Петровича по цехам, пусть знакомится. А я поехала в обком ДОСААФ, на десять часов вызывали. Уже опаздываю...
Часа через два мы с Шустовым пошли по цехам. По дороге Вениам не успевал отвечать на приветствия встречных. Зашли в механический. Шустов уверенно направился к столику мастера карусельного участка.
— Приветствую вас!.. — заговорил он.
— Привет корреспондентам! — Из-за стола поднялся пожилой человек, одетый в серый хлопчатобумажный костюм, чуть-чуть лоснящийся, со свернутыми в трубки лацканами. Из нагрудного кармана пиджака выглядывает блестящий микрометр с раздвинутыми челюстями. Показалось, что микрометр улыбается.
— Познакомьтесь, Василий Петрович, с нашим новым работником. Тоже бывший моряк, — отрекомендовал меня Шустов.
— На каком служил?
— На Черном.
— Бывал там в войну. Под Новороссийском...
Шустов поговорил с мастером о том, о сем: о здоровье, как Марья Ивановна себя чувствует, что Сашка пишет из армии. Попутно, как бы мимоходом, спросил, как дела с планом на участке. Тот ему рассказывает. А потом Шустов говорит:
— Давай, Петрович, хороших ребят, отметить надо в газете. Ты не против?
— Как же против? Хорошие хлопцы, прямо-таки выручают. Вот хотя бы Гришка Степаненко. У-у-х! Прямо-таки золото парень! Тоже недавно с флота.
Шустов записал несколько фамилий в блокнот и положил его в карман.
— За твоей подписью заметка будет, Петрович. Согласен?
— А чего ж! За таких ребят не покраснею. Я и сам тебе хотел позвонить, да все некогда. А писать вовсе нет времени. Давай, распиши. Не надо здорово, а так, потихоньку, по-человечески...
В другом цехе Шустов поговорил с парторгом. Говорил так же просто, так же свободно, как с Василием Петровичем.
Я с завистью подумал: «Вот ведь, весь завод ему знаком! С рабочими здоровается мимоходом, и они ему отвечают как товарищу: просто, открыто... А еще больше удивился, когда после обеда Вениам написал целую подборку о соревновании в честь Октября. И ни под одной заметкой нет его подписи. Спрашиваю:
— Как же, они ведь не писали, а вы их подписи поставили?
— А они и не напишут. Будешь их заметок ждать — газеты не будет. Их дело — план, наше дело — писать о них. А насчет подписей я договорился, они уже знают, что лишнего не напишу. Это наш актив. Люди-то хорошие, только с ними надо попроще, по-товарищески, по-людски.
На следующий день Анна Иосифовна спросила:
— Ну как, ходили по заводу?
— Ходили. Интересно! Сейчас хочу сам пойти.
— А вы представляете, как беседовать с рабочими, с мастерами? Сможете взять интервью?
— Да, уже немного представляю. Надо попроще...
— Вот именно! Не надо сразу говорить с человеком о его работе, не надо пугать его блокнотом. Надо издалека: о настроении спросить, о здоровье, а потом уж о деле... Я вот читала книжку одного журналиста... Не помню фамилии. А сегодня мы пройдем с вами вместе, я вас еще поучу. Согласны?
Пошли в литейный цех. По пути Анна Иосифовна несколько раз повторила: «Главное — начинайте издалека. Понимаете? О настроении спросите, о здоровье...»
— Понимаю...
Пришли в цех. Только открыли дверь — навстречу хлынул оглушительный грохот, лязг и визг. Стучали выбивные машины, сотрясая землю и стены, раздирал уши лязг обрубных пневмомолотков и маятниковых наждаков. Над головой гремел мостовой кран, а крановщица еще била в рынду. В цехе темно от стоящей в воздухе пыли. Жарко.
Зашли в комнату начальника блока.
— Здравствуйте, товарищи! — сказала Голубева. — Где мне увидеть начальника блока?
— Это нетрудно сделать. Я начальник блока, — ответил измазанный формовочной землей мужчина с темными очками на лбу, совсем не похожий на начальника. — Чем могу служить?
— Мы из редакции...
— Вижу, что не из министерства, — сказал начальник блока.
— А я вас почему-то не помню, — как бы удивилась Анна Иосифовна.
— Мы ведь люди незаметные... В саже, в пыли... Так что вы хотите?
— Вы, наверное, слышали, что сейчас вся страна становится на трудовую вахту в честь Октября?
— Не в погребе живем...
— Так вот, — продолжала Голубева, — мы пришли узнать, как у вас развернуто социалистическое соревнование в честь...
— У нас оно всегда развернуто... Вам что, лучших людей? Показатели?
— Не только. Покажите ваши обязательства.
— Вот они, на стенке. Правда, запылились.
— И еще мы хотели бы побеседовать с лучшими рабочими, с бригадиром...
— У нас лучших нет. Хорошие есть. Вот хотя бы формовщик Пехтерев. Но с ним вы не поговорите. Он не очень разговорчивый, а потом у него сейчас работа. Металл скоро подадут, он готовит опоки.
— Ничего, — возражает Голубева, — с нами заговорит. Где он работает? Мы сделаем так называемый репортаж с места.
— Пойдемте, покажу.
Вышли на участок. По длинному полукруглому конвейеру одна за другой тихо двигались металлические коробки, называемые опоками. Формовщики словно колдовали над ними, потом зацепляли подъемниками, снимали с конвейера и ставили на формовочную машину. Там утрамбовывали в них землю деревянными колотушками. Когда включали машину, опоку начинало трясти, она с грохотом подпрыгивала. Возле одной из таких машин мы остановились.
— Вот он, Пехтерев, беседуйте! — закричал в ухо редактору начальник блока. Та крикнула в ухо мне:
— Идите, Андрей Петрович, беседуйте, как я говорила! Поздоровайтесь сначала!
Я неуверенно стал подбираться к формовщику через кучу горелой земли. Чем ближе подхожу, тем сильнее грохот. А формовщик стоит спиной ко мне, помогает машине трамбовкой. Я подошел почти вплотную. Он, разворачивая трамбовку, ткнул ее концом меня в живот, оглянулся, и я увидел черное, как у негра, лицо, белые зубы и глаза. Глаза сказали: «Чего под руками лазишь?» Я в растерянности оглянулся на редактора. Она кивнула головой: мол, действуй, чего же ты растерялся?
Я несмело взял формовщика за рукав и почувствовал, что рукав покрыт пылью. Формовщик вопросительно посмотрел на меня.
— Здравствуйте! — заорал я.
— Чего?
— Здравствуйте, говорю!
Формовщик потянулся рукой к кнопке и выключил машину. Стало тише.
— Чего надо?
— Здравствуйте!
— Привет! Чего тебе?
— Я из редакции! Как дела, как настроение?!
— Дела, как сажа бела! — ответил формовщик и снова нажал кнопку. Машина загрохотала, формовщик заиграл трамбовкой, словно циркач.
Я почувствовал себя перед ним ребенком. Успел увидеть в глазах рабочего осуждение: и за снежную свою рубаху с галстуком, и за чистые руки, и за то, что не вовремя затеял разговор о настроении, о делах. Вдруг появилось сознание вины перед этим человеком, делающим какую-то загадочную работу.
Пошел от формовщика, не слыша грохота, ничего не видя. Редактор направилась к выходу, а начальник блока поманил меня рукой и повел в конторку.
— Эх вы, газетчики! Ты, вижу, новенький. Учись-ка у вашего Вениама. Он мужик правильный. По-моему, не так она тебя учит, по-казенному. Зачем тебе говорить с Пехтеревым, когда он занят? Я тебе о нем расскажу на целый роман, понимаешь... А ты только погляди, как он работает, и хватит с тебя. Ты на него не обижайся. Он хороший человек. Подойди после работы — не узнаешь. Он у нас член цехового комитета, ответственный за соревнование... А ты не расстраивайся. Лиха беда — начало. Все надо, понимаешь, по-человечески, просто.
Я молчал.
— Ну давай, записывай! — продолжал начальник, раскрывая какой-то грязный журнал...
Вернулся в редакцию — Анны Иосифовны нет.
— Где она?
— В обком ДОСААФ улетела, или на полигон, — сообщил Вениам. — Где вы с ней расстались? Пришла сердитая.
Я рассказал, как она учила меня брать интервью у формовщика, и Шустов махнул рукой:
— Не обращайте внимания. Она ведь сама редко в цехах бывает, не знает, как с рабочими дело иметь. Теорию знает, а на деле... Вот за четыре года сегодня, наверное, второй или третий раз в цех сходила. А то так: на заседание парткома сходит, в завком, иногда на диспетчерское совещание. И то ничего не напишет. Она и в редакции бывает два раза в неделю. Ей здесь скучно. Все летает... Да и лучше: я сам свое дело знаю, никто не мешает, когда ее нет...
— Как она редактором стала? Откуда пришла?
— Закончила до войны восемь классов, а после войны — областную совпартшколу. Здесь был другой редактор. Он изъявил желание поехать в колхоз председателем. Призыв был такой. Сейчас опять на заводе, ведает организацией соревнования. Его у нас называют заместителем директора по энтузиазму. Так вот, когда он уехал председательствовать, редактором назначили ее. Она в то время заведовала парткабинетом на заводе. Говорят, неплохо работала. До этого на комсомольской работе была. И сейчас с большой радостью берется организовать субботник, собрание, проверку какую-нибудь. Но газету не любит. Потому и не учится, не растет. А могла бы. Энергии у нее — на троих.
Вы не расстраивайтесь, Андрей Петрович. Она быстро отходит, работать не мешает. За газету постоять может, если нужно. Газета наша не на плохом счету в городе. Конечно, можно многотиражку делать и лучше, да спешка не дает. Мало мы острых проблем поднимаем, все как-то по верхам скачем. Фиксируем текущие дела, не копаем глубоко... Мне одному не хватает времени заниматься проблемными материалами. Думаю, с вашим приходом нам полегче будет. Тут уж мы скооперируемся, распределимся. А вам на свежий глаз — перо в руки.
Случаются в работе такие дни, когда иронический смысл слова «литраб» напрочь улетучивается. Ушел один работник редакции в отпуск или заболел, и на оставшегося ложится вся тяжесть невесомой на вид «двухполоски», выходящей два раза в неделю. Каждый номер требует тысячу строк петитом! В твоем распоряжении пять рабочих дней, два из них уходят на верстку газеты в типографии. Два раза в неделю по полдня тратишь на макетирование полос. Для чисто творческой работы остается два с половиной дня. Но ведь половину этого времени, если не больше, надо потратить на сбор материалов, на вычитку после машинки. Сколько же времени остается для написания заметок, отчетов, репортажей, очерков? Много времени: один день в неделю и все ночи, когда нет ни верстки, ни макетирования, когда не надо присутствовать на собраниях и совещаниях. Тебя никто не спросит, сколько часов в сутки ты спишь, но зато всегда спрашивают, сколько строк написал в номер. А тебе нужно как можно больше строк. Строки, строки! Без них не может выйти газета. Они превращают тебя в работника физического труда, от них немеет рука, болят кисть и предплечье. Ты мечтал быть журналистом, а стал строчкогоном и строчковозом.
Теперь я понял, почему так сокрушенно когда-то говорил Шустов: «Можно многотиражку делать и лучше, да спешка не дает. Мало мы острых проблем поднимаем. Фиксируем текущие дела, не копаем глубоко...»
Перелистай, матрос, подшивку, посмотри, что ты написал. Вот заголовки твоих материалов: «Новой технике — зеленую улицу», «Передовая труженица», «С опережением графика», «План — досрочно». Это традиция — обязательность положительных материалов на первой странице. Иногда твоя совесть восстает против этой традиции, но ты ничего не можешь поделать. Случается, «горит» заводской план, а от тебя требуют на первую полосу «положительную» подборку. Так, мол, всегда было. Традиция. И ты, чтобы наскрести такую подборку, бегаешь уже не в основные цехи, а в газогенераторную, в инструментальный, столярный, от которых не зависит судьба заводского плана и которые всегда бывают «в графике и впереди графика». И делаешь «положительную» подборку.
Нет, того не испытывал ни один работник областной или городской газеты, что часто приходится испытывать «литрабу» заводской многотиражки. Каким бы большим ни был завод, все равно число цехов в нем не безгранично. Ну пусть их будет двадцать, тридцать, сорок... Чтобы, как выражается Голубева, соблюсти «географию», в каждом номере надо опубликовать информацию из пяти-шести цехов. В следующем номере, на той же неделе, информация должна быть из пяти-шести других цехов. Не писать же в каждом номере об одних и тех же.
И вот я, перед тем как выйти из редакции на завод, начинаю напряженно вспоминать, в каком цехе давно не был. Не хочется, стыдно мозолить глаза еженедельно одним и тем же людям. Кажется, что начальники цехов и участков, сменные и старшие мастера, если приходишь к ним часто, начинают избегать встреч с тобой. Это особенно заметно в первой половине месяца, когда еще, как говорят, «нечем похвалиться», а попросту — цехи и участки отстают от графика и их командирам не до похвальбы. И люди хорошие есть, и работают они здорово, но в целом участок отстает. «Подождем немного, — говорят мастера, — пока нечем хвастать. Приходи в конце месяца, когда выправимся...» Я — в другой цех. Разговор тот же. А газета не ждет.
— Но ведь люди хорошо работают, не их вина, что цех не обеспечен узлами. Давайте просто напишем о хорошей работе отдельных людей.
— Да нет, не надо пока, — отвечают мастера. Если бы это можно было подкрепить показателями участка... А они у нас пока плохие. Приходи к концу месяца.
В третий, четвертый цех уже не хочется идти. А в газету нужны строчки, причем на первую полосу. Постою возле какого-нибудь корпуса, прикину: куда бы еще пойти? Ага, пойду в девятый. Там и начальство более покладисто и дела получше. Открываю дверь девятого, окунаюсь в жужжание и тарахтение револьверных автоматов, делающих болты и гайки — крепеж. Иду по пролету, и с каждым шагом тает моя решимость: вспоминаю, что только на прошлой неделе был здесь. Вот и начальник участка. Он о чем-то сердито говорит со сменным мастером, машет руками, поворачивается ко мне спиной и куда-то убегает. Не бежать же за ним. Подойти к сменному — какой резон? Ему после «разноса» от старшего не до интервью. Я прохожу весь цех и через дверь с противоположной стороны попадаю во двор. Здесь сталкиваюсь с Вениамом. Вначале нам и сказать друг другу нечего. Стоим некоторое время молча, оба краснеем. Вениам шагал сюда за тем же, что и я. Я начинаю чувствовать себя совсем неловко, попрошайкой, которого безвыходность положения заставляет подавлять стыд, просить, протягивать руку, врать, сочинять.
А разве ты, Зайцев, не врал, не лицемерил? Приходя в цех, беседуя с начальством, не ты ли делал вид, будто мог бы и не заходить, но из уважения... Ни разу никому не признавался, что газета гонит, толкает в спину: нужны строчки! А разве эти строчки — не есть хлеб газетчика? За строчки ты получаешь в месяц восемьдесят рублей. Мастера и начальники участков прекрасно все понимают, и это страшней всего для тебя.
Бывая в редакции областной газеты, я с завистью смотрел, как в отделах безжалостно и хладнокровно бракуют и бросают в корзины десятки информаций, статей и корреспонденций, которые в многотиражке сошли бы за первосортную конфетку. Конечно, почему им не браковать, если к ним материалы идут со всей области, со всего города. Сюда люди пишут потому, что ждут от газеты помощи, иные — гонорара. А в многотиражке каждое письмо, каждая фотография — на вес золота...
...Бывают в газете и такие заголовки: «План должен быть выполнен во что бы то ни стало», «Товарищ Рудаев, ваш цех тормозит работу завода!» На первый взгляд кажется: кого-то тормошит, кого-то призывает, словно может что-то решить. На самом же деле о том, что цех товарища Рудаева тормозит, редактор или литработник узнали на заводском диспетчерском совещании. Сам товарищ Рудаев знает об этом с самого начала месяца; и если бы товарищ Рудаев был разгильдяй, его бы давно сняли с работы. А газета тужится, шумит, как холодный самовар. Редактор даже запросы в цех направляет, требует «принять меры и сообщить о них редакции». Товарищ Рудаев почти никогда не отвечает, лишь иногда снимает трубку и спрашивает: «Слушайте, вам, видимо, нечем заниматься? Что вы мне десятый раз запрос присылаете по какой-то заметке?.. План-то мы выполнили полмесяца назад. Зачем вам ответ и что я должен отвечать? Мне кажется, уж газетчики-то не должны быть такими формалистами и канцеляристами...»
А скажи, Зайцев, что дают твои зарисовки «О людях хороших»? Ведь те люди и до твоей заметки были хорошими. Да и такие ли они хорошие? Вот дядя Вася из восьмого. Что ты написал о нем: изо дня в день выполняет норму, имеет высокий разряд, не имеет нарушений, обучает молодых рабочих. А что, по-твоему, он не должен этого делать? Или, думаешь, он без тебя этого не делал? Или это великая новость для других? Думаешь, дяде Васе так уж приятно читать твои заметки, а после похвалы он станет еще лучше?
Ты не задумывался, почему на заводе объявляется настоящая тревога, если выйдет из строя, например, пятисоттонный пресс в кузнечном цехе или электропечь в сталеплавильном? Потому что без них нельзя, потому что они каждый час, каждую минуту приносят пользу. Тогда скажи, когда хоть кто-нибудь, кроме редакционных работников, встревожился, если заводская газета не вышла вовремя? Редко, но бывает такое. Конечно ты уже догадываешься почему: потому, что газета в основном регистрирует факты, события заводской жизни, регистрирует поверхностно и равнодушно. Ты возле нее вертишься, как рабочий возле безостановочного прожорливого конвейера.
Строчки! Строчки! Строчки! А без них, оказывается, люди могут жить, выполнять план. Где же те строчки, без которых людям хуже живется, где строчки, необходимые, как воздух? Где те строчки, из-за которых бы на заводе пошел горячий спор, правоту которых тебе, быть может, пришлось бы отстаивать? Нет таких строк, их проглатывает текучка, спешка. Вот почему ты чувствуешь себя должником.
Традиционными были в газете рубрики: «О людях пытливой мысли», «Об умелых и находчивых», «В цехе творчества». Это о рационализаторах. Если у тебя в обрез времени для сбора материала, то лучше всего пойти в заводское бюро рационализации и изобретательства — БРИЗ. Как считалось на заводе и как думал я, БРИЗ — это заводской штаб людей творческих, то место, где мысль рационализатора может получить верное направление; здесь, по логике, рационализаторы и изобретатели должны черпать вдохновение для новых поисков. В БРИЗе должны знать лучших заводских рационализаторов и изобретателей, суть предложений и новшеств, их экономический эффект и практическую пользу.
И действительно, если я приходил в БРИЗ, мне с большим желанием выкладывали все показатели рационализаторской работы за месяц, за квартал, за год: столько-то предложений подано, столько-то внедрено; экономический эффект — столько-то тысяч (а в конце года — миллионов) рублей; лучшие рационализаторы — такие-то, лучший цех — такой-то... И появлялся в заводской многотиражке материал, в котором я в меру сил и умения пытался «оживить» цифры, подать их в «образных» сравнениях. «Итак, цех творчества подвел итоги своей работы за первый квартал. Каковы же они, эти итоги? План по количеству внедренных предложений выполнен на 180 процентов. Это почти два плана Экономический эффект составляет триста тысяч рублей. Такой суммы достаточно, чтобы построить два детских садика. Вот он, вклад наших умельцев в заводскую копилку! Количество поданных предложений позволяет сделать вывод, что у нас на заводе каждый пятый работающий — рационализатор. Особенно высока массовость рационализаторской работы в литейном цехе (уполномоченный БРИЗа М. И. Лиснянский). Только на счету у энергетика этого цеха Василия Семеновича Савича девять внедренных предложений за квартал. Значит, Василий Семенович ежемесячно внедряет по три рационализаторских предложения... И не случайно коллективу этого цеха заводской комитет профсоюза присудил первое место и денежную премию по итогам квартала. Нельзя не отметить...»
Такие «положительные» информации и корреспонденции устраивали Голубеву; Вениам тоже писал такие материалы не один год. Да и в чем было сомневаться, если каждый квартал на расширенных заседаниях завкома начальник заводского бюро рационализации Аркадий Петрович Центнер докладывал: план по рационализации выполнен на 150 процентов. Все цехи перевыполнили плановые задания. По решению министерства заводу четвертый раз подряд присуждается первое место и денежная премия за высокие показатели в рационализаторской работе...
На таких заседаниях почти всегда присутствовали директор завода, секретарь парткома, главный инженер, Начальники цехов, парторги и председатели цеховых комитетов. Иногда представители какого-нибудь цеха выражали несогласие по поводу того, что их цех несправедливо остался вне числа призеров, и тогда начинались жаркие споры, подсчеты и сравнения. Здесь снова фигурировали все показатели цехов-претендентов на призовые места: количество поданных и внедренных предложений, сумма экономического эффекта, процент выполнения задания... Последнее и решающее слово всегда было за Аркадием Петровичем Центнером.
— Первый цех претендует на призовое место. Что ж, он вполне заслуживает этого. Рационализаторская работа в этом коллективе улучшается из года в год, из месяца в месяц. Действительно, у первого цеха, на первый взгляд, показатели не хуже, чем у литейного, но... Есть один очень существенный показатель, который дает преимущество литейному. Я имею в виду, товарищи, процент участия рабочих в рационализации. В литейном процент гораздо выше, и недооценивать этого мы не можем. В нашем деле массовость, участие рядовых рабочих — важнейший фактор. В массовости залог успеха коллектива рационализаторов... Я думаю, что в следующий раз мы сможем поздравить и коллектив первого цеха с присуждением призового места. А пока что вам, товарищи, надо подумать о более широком привлечении рабочих к рационализаторской работе.
Признаться, я испытывал удовлетворение от того, что с каждым разом выносил с таких заседаний что-то для себя, узнавал тонкости такого дела, как рационализация. Вот ведь как бывает: цех, получивший от рационализации экономический эффект в 50 тысяч рублей, может занять первое место, а получивший 100 тысяч рублей — остается вне тройки призеров. Оказывается, у цеха-победителя количество работающих втрое меньше, чем у цеха «стотысячника», зато рационализаторы — каждый третий-четвертый.
Если раньше я представлял себе рабочего-рационализатора этаким загадочным волшебником, который никогда, даже дома, не отрывает указательного пальца от умного виска, все что-нибудь изобретает — новое приспособление, прибор, — то теперь понял, что подать рацпредложение — не обязательно что-то изобрести. Изобрести и предложить — вещи разные. Поэтому рационализатором может стать любой человек, если он предложил что-то полезное, даже пусть с небольшим экономическим эффектом. Как говорится, реки из ручейков рождаются...
Как-то начальник заводского БРИЗа Аркадий Петрович Центнер в разговоре со мной произнес: «условный годовой экономический эффект».
— А почему условный? Как это понимать, Аркадий Петрович? Почему не безусловный? Что-то я в этом вопросе не разобрался.
— Как бы это вам объяснить, — начал Центнер, теребя черную профессорскую бородку. — Условный — это значит приблизительный, предполагаемый. Скажем, внедрили предложение, составили акт, подсчитали годовой эффект. Новшество работает, накручивает экономию... Она окончательно в конце года скажется, но мы ее величину уже сегодня приблизительно знаем. То есть...
— Аркадий Петрович, но ведь внедренное сегодня приспособление или механизм может через месяц сломаться, не прижиться. Тогда как? Ведь эффект прекращается, а по документам он уже рассчитан на год и больше. Вы что, эффект пересчитываете, уменьшаете?
Я заметил, что Центнер и сам на минуту задумался. Но только на минуту. Снял очки, тут же надел их.
— Нет, это громоздкая, двойная работа... Честно говоря, мы над этим пока не задумывались. Но мне кажется, это мелочи... Наша главная задача — развитие инициативы, массовости.
— А какие методы развития инициативы практикуете вы?
— Мы, — ответил Центнер, — стараемся поощрять даже самые незначительные предложения. Если они не дают большой экономии — мы платим авторам гонорар за инициативу. Тут, понимаете, моральный фактор. Массовость... Если вас интересует результат — пожалуйста. За два года количество рационализаторов в отдельных цехах возросло в три раза. Их на заводе теперь больше двух тысяч. В этом году собрано пять тысяч предложений, внедрили три тысячи. Эффект по заводу — два миллиона рублей. Завод два года подряд держит первенство по министерству, получает ежеквартально большие премии. Делимся опытом с другими. К нам многие приезжают, даже из Москвы... За опытом...
Центнер говорит заученно, холодным, как бы чужим голосом. Видно, его приучили к этому многочисленные корреспонденты из областной и центральных газет, привычка ежеквартально делать отчеты о своей работе...
Шевельнулось во мне минутное сомнение и улеглось. Можно ли усомниться в чем-либо, если у завода действительно имеются грамоты, знамена, премии за хорошую рационализаторскую работу? Да мало ли что могло показаться мне, не инженеру, неопытному газетчику, не так уж и давно работающему на заводе. «Условный экономический эффект». Ну и пусть себе... Но все-таки, почему не безусловный?..
...В редакции жизнь шла своим чередом. Иногда казалось, что дни пролетают молниеносно. Не успеешь справиться с одним номером газеты — надо сдавать следующий. Нужны строчки. Бесконечные строчки. А впереди — недели, месяцы, годы. И каждый день, пока издается заводская многотиражка, нужны будут строчки. Порой от заглядывания вперед становится страшно: сколько предстоит написать строчек! Тысячи, миллионы...
Однажды я спросил у Шустова:
— Вениам, скажите, сколько строк написали вы за пятнадцать лет работы в газете?
— Не знаю. Не считал, но подсчитать можно. А к чему это вы?
— Да к тому, что может кончиться терпение.
— Так это же работа, Андрей Петрович.
— Конечно работа, но от нее радость должна быть. Хоть иногда...
Вениам загадочно улыбнулся, повернулся к машинке, стал допечатывать страницу. Я заметил, что Вениам печатает машинально и думает не о содержании текста. Когда он неспокоен, его шея над белым ободком воротничка розовеет. Понял я, что разговор не окончен. Шустов вынул страницу из машинки, прохромал к своему столу. Но теперь его лицо уже не улыбалось, оно было даже чуть-чуть обиженным.
— Вы правы, Андрей Петрович, что работа должна приносить радость. Но хорошо ли вы поняли значение своей работы?
— Понял — строчки делать.
— Но ведь, как я знаю, вы не написали на одной строчки, в которой не было бы смысла.
— Так ведь я нормальный человек, не сумасшедший.
— А вы когда-нибудь задумывались над тем, что для большинства нормальных людей написать полстраницы со смыслом и грамотно — невообразимо трудно? Они согласны лопатой целый день рыть траншею, лишь бы их не заставляли писать автобиографии, объяснительные, докладные, приказы, не говоря уж о заметках в газету... Но не это главное. Вы смотрели подшивки нашей газеты за все годы ее существования?
— Смотрел за пять последних лет.
— Стоит посмотреть за все сорок.
— А разве они сохранились?!
— Да, сохранились, они лежат в заводском архиве. Советую посмотреть. Дело в том, что события с годами выветриваются из памяти, документы пропадают. А в газете все есть, все сохраняется. К тому же, многие события освещаются только газетой, и ни в каких других документах не находят отражения. А ведь ценность газетного текста во сто крат выше любого канцелярского. Посмотрели бы вы подшивки военных лет! Многие люди поколения тех лет доживают свой век, а дела их продолжались и продолжаются. Дела героические. И только газета зафиксировала их прочно и подробно, красочно и по достоинству. Не смейтесь, Андрей Петрович, если я повторю слова, которые вы слышали и можете назвать банальными и высокопарными. Да, наша газета — это тоже летопись жизни многотысячного завода, а те, кто ее делал и делает, — летописцы. И мы с вами — тоже. Для того, чтобы понять и полюбить свое дело, нужен не один, не два года...
Впервые я услышал от Вениама такое откровенное признание в любви к газете. А раньше думал, что и Шустов работает в многотиражке лишь потому, что надо же где-то работать, а для радости у него есть поэзия. Оказывается, ошибался. Лицемерить — не в натуре Шустова, это я уже знал. Сдержанный, всегда загадочно улыбающийся, похожий скорее на бухгалтера, чем на поэта, Вениам ни с кем не вступит в спор по пустякам. Но если серьезное дело — Шустов скажет то, что думает, скажет со всей прямотой. К нему не подходит выражение — выпалить правду в глаза. Потому что он говорит спокойно, тихим голосом, смотрит на собеседника детскими глазами, кажется, смеющимися даже при серьезном разговоре. Вот и теперь смотрит он улыбчиво мне в глаза и говорит:
— Будет еще, Андрей Петрович, интересная работа, будут потрудней дела, чем ежедневная погоня за строчками. Все будет. Знаете, на газету нельзя смотреть как на чисто литературное дело. Поверьте, что вам надоела бы газета, в которой писали бы только стихами и высокой прозой. Смешно и не нужно — изо дня в день информация — в стихах, репортаж — в стихах, отчет и объявления — в стихах. Газете нужны даже такие люди, как наш редактор Голубева, которая до слез не любит писать, даже вычитывать чужие материалы не любит. Зато она умеет заниматься организационными вопросами, хозяйственными. А я этого не люблю и не умею. Я лучше писать буду, только бы не заниматься выколачиванием сметы у администрации, не звонить по телефонам о подписке на газету, не хлопотать о бумаге в управлении по печати. Мне кажется, вы тоже не любите такую работу? Угадал?
На этом разговор был прерван: в редакцию вошел человек. Лет тридцати с лишком, среднего роста, сухой, с пегими бровями и резкими чертами лица. Глаза не очень выразительные, бесцветные, кажется, злые. Человек одет в рабочее — серый хлопчатобумажный костюм, под пиджаком — темно-синяя шелковая рубаха с расстегнутой верхней пуговицей, выгоревшая. На ногах брезентовые туфли, закрашенные черным гуталином. Я видел его уже: не то где-то в цехе, не то на каком собрании, а может, просто на территории завода. Но не мог вспомнить, где видел, кто он. А лицо очень знакомое.
— Здравствуйте, товарищи корреспонденты! — сказал человек, приподнял кепку, и неожиданно его глаза из злых превратились в озорные. — Кто здесь у вас будет Петров?
— Я — Петров, — отвечаю, зная, что человек спрашивает меня. Если бы спросили, кто здесь Иванов, Семенов и Николаев, все равно это был бы я, потому что у меня в газете было не меньше пяти псевдонимов. Иногда в одном номере стояли подписи Петрова, Иванова, Семенова. И все это — я. Многие на заводе всерьез называли меня «товарищем Петровым». Поэтому и сейчас я почти всерьез ответил: «Я — Петров».
— Ну, так вот, товарищ Петров, пришел я с тобой побалакать, — сказал человек, усаживаясь без приглашения на стул. Сел против меня, положил руки на стол. Ладони сизые от металла, руки не боязливые, уверенные. Они взяли из моей пачки сигарету, достали спички в кармане, и тогда на миг замерли. Человек спросил:
— Разрешите закурить?
— Закуривайте.
— Так, читаю я твои статейки, товарищ Петров, и они мне совсем не нравятся. Особенно последняя, про рационализаторов литейного цеха. Ты лучше не пиши, если не знаешь дела. Доходит? У нас вся бригада смеется над этой статейкой...
— А может, вы представитесь сначала. Я не знаю, с кем говорю, — почти раздраженно сказал я и тоже закурил. Вывела из равновесия эта фамильярность посетителя. В то же время с самого начала понял, что передо мной сидит умный человек, вовсе не нахал. И все же, кому понравится, если человек впервые видит тебя и обращается на «ты» да еще заявляет, что ему не нравятся мои статейки?
— Я из тракторного отделения, слесарь-наладчик. Гребнев Александр.
— А отчество ваше?
— Александрович. Но это не обязательно.
— Вот теперь я вас слушаю, Александр Александрович...
— Знаешь, ты брось этот казенный тон, потому что не получится у нас разговора. Не умею я так. Понял? Как тебя звать?
— Андрей...
— Ну вот, давай так и будем... А ругаться я с тобой не собираюсь, просто хотел кое-что посоветовать. Дошло?
— Ну, давай, — сказал я и почувствовал, что стало легче и свободней, словно кто-то руки развязал. — Давай, критикуй! Не все же нам критиковать.
— Вот ты расхвалил литейный цех за хорошую рационализацию, а ведь все это — «липа». Чистейшая. Проценты, массовость, экономия! Ничего подобного там нет, а есть в цехе один делопут, который умеет пыль в глаза пускать, умеет бумаги хорошо оформить. Я имею в виду уполномоченного БРИЗа Лиснянского. Это же он тебя информирует всегда? Доходит?
— Не совсем. Ведь литейному на заводе уже не раз присуждали первенство.
— И опять же потому, что Лиснянский хитер, как черт. Он может все обставить... Хотя разоблачить его — раз плюнуть.
— А в чем, собственно, его разоблачать, в чем там «липа» состоит?
— Вот! — Гребнев палец указательный к потолку устремил. — В том-то и дело, что ты все пишешь со слов Лиснянского да Центнера. А ни разу не посмотрел на месте, как и какие рационализаторские предложения внедряются в литейке. Через год там каждый работающий будет рационализатором. Это бы хорошо, если бы на самом деле так и если бы это возможно было. Лиснянский поставил дело так, что подать рацпредложение в цехе — как семечко расщелкнуть. Я в литейном бываю почти каждый день, знаю слесарей, электриков. Они уже так рассуждают: ты мне, друг, займи на бутылку, а я завтра подам два рацпредложения и в начале следующего месяца расплачусь с гонорара. Дошло?
— Не может быть! Это ты утрируешь.
— Тогда другой пример. Приходят к начальнику цеха футболисты и говорят: «Нам нужны деньги для приобретения формы на новый сезон». А начальник им отвечает: «Идите по этому вопросу к Лиснянскому, он все решит». — «Зачем к Лиснянскому? — удивляются футболисты. — Он же не начальник цеха и не заместитель». — «А затем, — отвечает начальник, — что вы подадите ему по рацпредложению каждый и получите через месяц деньги на форму». — «Но мы же не рационализаторы, мы футболисты и подавать рацпредложения не умеем!» — «Вот идите к Михаилу Ивановичу, он вас научит»
— Не может быть!
— Может быть, — сказал Вениам, молчавший до сих пор.
— Вот зарядил: «Не может быть! Не может быть!» Я тебе говорю то, что есть, а ты — «не может быть». Не я один это знаю, и не только в литейном такое делается. Даже в заводских отчетах по рационализации половина цифр — липа. Центнер собирает из цехов маленькие «липки» и клеит их в одну большую «липу».
— Зачем и кому это нужно?
— Э-э! Если хочешь — узнаешь. Вот меня ребята нашей бригады и послали к тебе. Говорят, иди к Петрову, он парень флотский, да дурачат его некоторые. Говорят, если тебе кое-что открыть, ты можешь вывести на чистую воду этих «некоторых». Понял? А мы тебе поможем. Нельзя же спокойно смотреть, как плутуют и хороших рабочих в плутовство втягивают, портят людей, государство обманывают. Дело это трудное, но кто-то за него должен взяться, а лучше, конечно, газете, тебе. Дошло?
— Вот вам и нашлось интересное дело, — с улыбкой сказал Шустов. — Теперь не будет скучно, это уж точно...
Когда Гребнев и Шустов вышли из редакции, на меня накатило чувство тревоги. Если все правда, что рассказал Гребнев, то чего стоила вся писанина, которой занимался до сих пор? Выходит, что, не зная сути, я своими хвалебными материалами способствовал нечестным людям, сам пускал пыль в глаза. В погоне за количеством строчек тоже пытался лить пули из дерьма, ставил капканы на блох. Теперь все, что написал о рационализаторах, надо перечеркнуть. И конечно же, те, против кого предстоит выступить, в первую очередь скажут: «Ты же сам писал, а теперь... Где же твоя журналистская и партийная принципиальность?» А кто такие «те»? Сколько их? Центнер, Лиснянский? А может быть, есть противники посолиднее? И кто поддержит меня, кто будет за, кроме Гребнева? Каковы истинные размеры показухи и плутовства в рационализаторских делах? Ведь, кроме всего, дело связано с деньгами.
На следующий день я рассказал о своем разговоре с Гребневым редактору. Анна Иосифовна слушала с интересом.
— Ну что ж, попробуйте, я поддержу, если все подтвердится. Но ведь на это потребуется много времени, а нам нужны материалы каждый день. Не знаю, как вы управитесь. Выпуск газеты я срывать не могу.
— Анна Иосифовна, — вступил в разговор Вениам, — я часть работы Андрея Петровича возьму на себя.
— А я могу собирать информацию на первую полосу, — предложила Люся, новая машинистка, недавно пришедшая в редакцию после окончания десятилетки. — Я буду собирать по телефону, а Вениамин Евгеньевич — обрабатывать.
— Ну, смотрите, — подвела итог Голубева, — я не возражаю, но только чтобы газета не страдала. Мне писать некогда, по совещаниям затаскали...
Анна Иосифовна во время разговора заглядывает в кругленькое зеркальце, незаметно пытается гнуть вниз вздернутый нос. Она все чаще всерьез поговаривает о пластической операции.
— Сегодня пленум обкома ДОСААФ, я еду. А вы занимайтесь. Завтра не буду на работе, поручили проверку на телевизионном заводе...
Разбередил Гребнев душу, растравил и разжег пусть еще смутное, но уже неистребимое желание докопаться до сути. Это желание росло во мне час от часу и на работе, и по дороге в пригородный поселок, называемый Амурским, где я жил у родителей жены. И даже дома заметили, что «зять не в себе».
Обычно, вернувшись с работы, я брал ведра с коромыслом и делал несколько «рейсов» к водоразборной колонке, а сегодня забыл. Разделся и сел у окна на кухне.
— Никак заболел, Андрей? — настороженно спросила теща.
— Да нет, ничего. Устал немного...
— Ужинать-то будешь?
— Пока не хочется, чуть попозже...
Сказал и почувствовал себя виноватым перед доброй, заботливой и предупредительной женщиной, заменившей мне мать: как бы не подумала, что сердится на нее зять. Оделся и загремел в сенках ведрами. Теща уже с крыльца окликнула:
— Не ходил бы, Андрей... Тебе, поди, нездоровится... Старик принесет, да и бачок, кажись, полон...
Но я все-таки сделал две ходки в конец вечереющей улицы, по-деревенски тихой, умиротворяющей.
Жилось мне в доме стариков покойно и хорошо. Тесть и теща — в недавнем прошлом деревенские люди, почти во всем соблюдали уклад сельской жизни. Небольшой огородик для огурцов, помидоров, лука с укропом, в подполье — картошка и соленья, в сарайке — пять курочек. Уходя к соседям, старики двери на замок не запирают. И только на ночь закрывают ставни, да и то на наружные крючки, для блезиру.
Старики спокойные, с непритязательными запросами: что дал бог, то и наше. Между собой они говорят тоже как бог на душу положит или как бес надоумит. То ласково-советливо, то вдруг — ни с того, ни с сего — заматькаются. Но матькаются не по злу. Причиной тому может послужить хотя бы такой «неразрешенный» вопрос: в каком году (в двадцать шестом или двадцать седьмом) Настенка (или Варайка) Миклушина вышла «взамуж» за Степанка Митрофанова. Матькаются они и чертыхаются не для запугивания друг дружки, не для оскорбления, а ради желания доказать свою правоту. Не права, а правоту. При этом никто из них не повышает голоса.
Вот Иван Иванович сидит у окошка, надев очки, читает газету. Изредка, когда кто-нибудь проходит мимо, отвлекается. Анисья Степановна возится на кухне у печки.
Мимо причелочных окон прошел парень в форме лейтенанта. Иван Иванович сообщает:
— Ивана Харитоновича-то Сашка ахвицером пришел.
— Чо ты там бубнишь? — откликается старуха.
— Говорю, Ивана Харитоновича Сашка ахвицером пришел...
— Чо мелет, чо мелет там? — совершенно спокойно говорит словно самой себе Анисья Степановна, продолжая делать свое дело. Старик, слегка повернув голову в сторону кухни, чуть громче твердит:
— Ивана Харитоновича Сашка, говорю, ахвицером пришел...
— Чо болтат, чо болтат...
— Ивана Харитоновича Сашка, говорю, ахвицером пришел, ядрена в корень! — В голосе старика не зло, а обида. Анисья Степановна, чуть распрямившись, все так же спокойно:
— Ну дак чо, ежели ахвицером? Без матерков нельзя, чо ли...
Мне в такие минуты кажется, что подобные схватки старики заводят для того, чтобы заполнить чем-то время. За свою жизнь они все свое обговорили на десять рядов и на сто ладов. А тут как-никак — новость, как не растянуть разговор...
Старики уже на пенсии, но Иван Иванович продолжает работать истопником в районной поликлинике, так как пенсия мала да и здоровье позволяет. Иногда после смены он приходит «под мухой». В такие моменты ему хочется поговорить с зятем, особенно на политические темы.
— Вот ты ответь мне, Андрей, на один вопрос Чехословякия наша, али не наша?
— А вы как бы хотели ?
— Чтобы наша была.
— Как вы понимаете: «Наша, не наша?» — спрашиваю.
— Ну как... Чтоб там советская власть была, как у нас.
— Ну так оно и есть, почти так... А почему вам так хочется?
— Дак я ведь, Андрей, ослобождал Прагу...
Нравится мне, когда теща, разоткровенничавшись, рассказывает о прошлой жизни. Она хорошо помнит гражданскую, зверства колчаковцев, а уж довоенную жизнь — тем более. Характер старика она определяет по-своему.
— Он у меня спокойный. Батя евоный такой же был. Помню, еще в девках ходила. Ну дак вот, приходит к нему, к свекру моему будущему, сусед. А он, свекор-то, на бревнах сидит, цигарку смолит.
Приходит и гварит: «Здорово, Иван!» — «Здорово был, гварит, садися, вместе покурим». Закурили по одной, потом по другой. А потом сусед свекру так спокойно: «Никак, Иван, твоя телушка седни дома не ночевала...» — «Не ночевала». — «Дак, сказывают, ее медведь за огородами задрал». Свекор поплевал на цигарку и тоже спокойно: «Во как!» Да у них все такие спокойные. И мой такой же, ламань.
Что означает слово «ламань», я так и не дознался, но догадывался: это что-то вроде увальня или рохли.
Как-то в минуту откровенности Анисья Степановна рассказала одну историю из своей молодости.
— Я когда за него взамуж выходила, моя старшая сестра замужняя уж была, научила меня. Ты, гварит, его, мужика свово, с первого дня должна в руки взять, тогда всю жизнь твой верх будет.
Поженились мы. Скоко-то прожили, кажись, неделю. Собралась я в избе пол мыть. Полы не крашены были. Мою да скоблю добела. Уж вымыла в горнице, до порога в сенки допятилась, порог скребу. А он, ламань-то мой, в это время поставил табуретку и полез на печку за табаком. Табак был в мешочке, а на нем стояло сито с отрубями. Дернул он мешок, а сито и полети на пол. Все как есть засыпал, пол еще мокрый был. Это заново мыть. Ну, тут и думаю: вот он момент в руки взять мужика. Не долго думая, с обиды я его и шлепнула мокрой тряпкой по лицу. Он ничо не сказал. Снял с гвоздя полотенце, вытерся. Я стою жду, что дальше будет. Он спокойно подошел ко мне поближе да как хрястнет ладошкой по шее! Полетела я в сенки, лечу и думаю: вот так взяла в руки... С тех пор ни разу пальцем не тронул... Ну и я тоже... А так он спокойный.
Действительно, старик спокойный, неторопливый, доверчивый и бескорыстный. А ведь прошел и гражданскую и Отечественную. Правда, иногда «под мухой» по-своему, по-мужицки пытается заводить разговор о «правде», «справедливости».
Сегодня старик где-то выпивал, что с ним бывает не часто. Анисья Степановна всегда знает, где и с кем он выпивает, бранить его не бранит, а только скажет: «Ну, к чему это? Дома, что ли, нет...»
Уже поздно Ивана Ивановича привели какие-то совсем молодые парни. Постучали в окно со двора и сказали: «Бабка, забери-ка своего деда!» И ушли. Старик нетвердо взобрался на крыльцо, вошел в избу, виновато ухмыляясь.
— Не ругайся, старуха, по делу мы выпили. По делу...
Он садится на табуретку, с трудом удерживая равновесие, снимает сапоги и продолжает оправдываться.
— У Петра Васильевича были, помогали, печку класть. Ну, и дым пускали... Ну как, старуха, без этого? Ты не ругайся...
— Ну дак не до полночи же...
— А тут дело тако вышло. Перебрал я маленько, а он, окаянный, Петр Васильевич, вытолкал меня со двора и закрыл калитку. Хотел я итить домой... Споткнулся, упал на что-то. Сюда рукой потрогаю — песок, туда — песок. Ну, думаю, все, в пустыню попал. Да и заорал: спасите, помогите! Вот какие-то парнишки подняли меня и привели домой. Ох, испугался же!..
— Дак на чо же упал-то?
— Да песка куча возле двора была. Вот беда-то, будь ты неладно... А Андрей-то дома?
— Дома, отец, дома, — отзываюсь.
— Дак выходи, нам старуха тут чо-нибудь подаст.
— Тебе хватит, — говорит Анисья Степановна. — Вот Андрею бы можно для аппетиту. Еще не ел...
Все-таки налила обоим по стопке. Старик выпил и вроде чуть отрезвел. С вопросом ко мне.
— Скажи, сынок, где у человека душа?
Я сделал ладошкой, вращательное движение по груди. Сказал как бы шутя:
— Так вот здесь должна быть.
— Правильно, — продолжал Иван Иванович, — верно, здесь. А как она болит, знаешь?
— Приблизительно знаю.
— А я точно скажу как.
— Интересно...
— Вот, когда она болит, то кажется, что в груди дыра выгорела. Будто бы края тлеют и загасить ничем нельзя. Вот как она болит...
И старик снова о своей «правде». Отложил ложку, тарелку со щами отодвинул.
— Так вот, душа, Андрей, болит от неправды. Согласный?
— Согласен. У вас что-то случилось?
— Как тебе сказать. Случилось — это когда сейчас чо-нибудь, когда ненадолго. А я уже скоко лет вижу ее, неправду. Скоко живу, стоко и вижу. В гражданскую, в девятнадцатом, Колчак пришел... Хотели меня мобилизовать. Я — в урман, к партизанам. Парнишкой я ишшо был. Со сродным брательником мы в леса ушли. Приходит из деревни к нам в лес тетка Ефросинья, мать Тришкина. «Айдате домой, ахвицер сказал, кто вернется, всех помилуют, а кто в лесу — все равно выкурят и расстреляют и всех родственников в деревне порешат». Я бы не вернулся, но подумал: чо же из-за меня отец с матерью страдать должны, сестренок жалко. Да и тетка Ефросинья клянется: начальник карательного отряда божился, дал слово ахвицера...
Ну, пришли мы в деревню под вечер. Не дали нам казаки и домой зайти. Спрашивает ахвицер тетку Ефросинью: «Это и усе?» — «Усе, — говорит. — Свово сынишку привела да племеша, а за других не мой ответ». Тетку тут же принародно нагайками да шомполами до полусмерти исхлестали, а нас с Гришкой на допрос к командиру. «Говори, красная сволочь, где партизаны скрываются?» — «Никаких партизанов мы не знаем». — «А сами почему в лес ушли?» — «Казаков испужалися». — «Рас-стр-р-е-лять!» Связали нас и повели к лесу на расстрел. Уже стемнялось. Гришка идет первым, заливается слезами, падает в ноги казакам: «Помилуйте, пожалейте, я ишшо не жил на свете». А мне как будто кто-то на ухо шопчет: «Пошевели руками, развязывайся...» И поверишь, Андрей, пошевелил, чую, развязалась веревка. Гришке бы руки развязать, да конвойные рядом, заметят. Да и сам он два шага шагнет и падает в ноги казакам, уже от страха рассудок потерял. И вот в момент, когда Гришка опять упал и казаки стали поднимать его, чтобы доволокчи до места расстрела, я сиганул с тропки в кусты, токо меня и видели. Начали они палить из ружей вслед, да темно было, не попали. А в лес бежать забоялися. Пробежал я скоко-то, упал, лежу. Слышу, разговаривают конвойные: «Давай этого кончать, пока и он не убег». Раздались выстрелы, Гришка закричал и стало тихо. И тут-то меня разобрало. Колотит всего, трясет; скребу руками мох, травой рот заткнул, чтобы в голос не завыть. Не верится, что сам живой, брательника жалко. И обидно: за что? Хотя бы в самом деле в партизанах были, а то ведь так убегли, от мобилизации скрывались, отсиживались. Да еще обидно: ведь родная мать сына к смерти подвела, поверила иродам. А уж тогда я к партизанам подался... Правду искать.
— Ну и нашли? — спрашиваю.
— А как же, нашел! — Старик оживился, лицом посветлел. — Добрался я к тарским партизанам. Командиром у них был Артем Избышев, а комиссаром Григорий Захаренко, из рабочих он... Вот уж люди были! Да об них книга есть. Не читал?
— Слышал.
— Дак вот, Григорий Захаренко самолично дал мне винтовку и говорит: «Ну, дорогой товаришок, бери и держи крепко в руках. На данный момент это твоя правда. С ей и большую, настоящую правду отстоим».
Так я с отрядом до Барабинска дошел, гнал Колчака. А потом, когда слились с Красной Армией, меня домой отпустили. Вот старуха соврать не даст: пришел домой, а по мне уже и плакать перестали, думали, что меня тогда колчаковцы расстреляли.
— Отчего же, — спрашиваю,- — Иван Иванович, у вас душа теперь болит? Ведь давно дело было, да и обида отмщена, правда восторжествовала.
Старик грустно усмехнулся, крутнул головой.
— Э-э, сынок! Жизнь-то моя длинная, и душа болит за всю жизнь. Меня и война калечила, после войны всяко было. Пенсию дали — тридцать семь рублей. Это вот счас инвалидам-фронтовикам повысили пенсию, ну и мне тоже пересмотрели. Да нам со старухой много и не надо. А подрабатываю я так просто, дома скучно, да и вам, молодым, копейка не лишняя. Работать-то работаю, а опять неправду вижу. Конечно, это пустяк, а все-таки нехорошо, несправедливо.
— Что еще?
— Да вот у нас в полуклинике завхоз есть, Крамаренко. Дак он чо делает? У нас должно быть четыре истопника. Так? Четыре и есть. А работаем мы вот уже три года только трое.
— Это как так?
— А вот так. Он, Крамаренко, завхоз наш, четвертым истопником оформил свою бабу. Она за все время ни разу в кочегарке не была, даже дороги к ней не знает. Только зарплату ходит получать каждый месяц. В пачпорте штамп есть, заявление в отделе кадров есть... Ну, пущай бы нам платили за переработку, шут с им и с ей... А то ведь обидно, за кого работаем?
— А вы почему же начальству повыше не пожалуетесь?
— Жаловались.
— И что же?
— А знаешь, Андрей, тот прав, у кого больше прав. Ворон ворону глаз не клюет. Вот мы с мужиками и советовались сегодня. Может быть, ты пропечатал бы в газетке про это?
— В этом вопросе разбираться надо.
— Дак разберись. Ты лучше знаешь, что к чему... Есть же правда...
— Конечно, есть. Будет время, попробую...
Лег спать, но сон еще долго не приходил. Все думалось о заводе, о том, что и там среди правды прячется кривда, что с ней придется потягаться, и голыми руками взять ее не так-то просто.
И вот я в литейном цехе. Попросил у уполномоченного БРИЗа журнал, сижу вчитываюсь. В журнале записаны фамилии авторов предложений, суть предложений, эффект, когда и где внедрено, сумма вознаграждения автору. Листаю журнал, что-то переписываю в блокнот. Уполномоченный Михаил Иванович Лиснянский настороженно наблюдает за мной. Что случилось с газетчиком? Раньше, бывало, придет, расспросит и со слов напишет, а теперь чего-то копается. Цех первое место по заводу держит...
— Давайте, я вам быстрей расскажу, что надо, — предлагает он мне. — Чего будете время терять?
— Да нет, я сам хочу. Мне не к спеху... Занимайтесь своим делом, а я посижу.
Попалось предложение, по которому автору заплатили «за инициативу». Автор — рабочий хозбригады Пискунов. В журнале предложение сформулировано так: «Покраска стеклянной перегородки в душевых». Но причем же здесь рационализация? Это же вроде рабочего наряда? Я попросил печатную форму, в которой автор заполняет нужные графы, отвечает на вопросы: чем вызвана необходимость рационализации, что предлагается внедрить, как изменилось положение после внедрения рацпредложения.
Взял форму, прочитал, и чувствую сам, что покраснел. Ничего не сказав Лиснянскому, вышел из комнаты и пошел в цех искать рабочего Пискунова. Разыскал и вот что узнал от него.
В цехе полгода назад построили новые душевые. Разгородили помещение пополам — для мужчин и женщин. Перегородку сделали деревянную в два метра высотой, а оставшееся до потолка пространство почему-то застеклили. Как только открыли душевые, в первый же день произошел «бабий бунт».
Получалось так, что когда помывшийся человек становился на возвышение возле шкафа для одежды, его голова оказывалась выше деревянной перегородки, и ему видно было сквозь стекло моющихся в соседней душевой. Мужчины — народ менее церемонный, сразу же подняли гогот, стали в стекла заглядывать, кричать: «Дуся, давай спинку потру!», или: «У тебя, Галя, ребра, как доска стиральная. Не по мне ли сохнешь?»
Женщины пошли делегацией к начальнику цеха. Тот велел завхозу немедленно «зашить» перегородку досками до потолка. Но завхоз и без этого «горел» — шла подготовка цеха к зиме, бригада ремонтировала крышу.
Завхоз влез на крышу к бригаде и загоревал:
— Чтоб ты сгорело! Это же работы на день! Троих людей надо снимать с крыши и перебрасывать в душевую. График ремонта летит...
И тогда выручил Пискунов:
— Миколай Васильевич, дак можно пока закрасить стекла, и — порядок! Это работы — одному на полчаса. Краска есть.
— Это дело! — хлопнул себя по колену завхоз. — Одна голова хорошо, а две лучше. Вали, Пискунов! Сам и закрасишь. Вот тебе ключ от кладовой, возьми, что надо, сделай. А я скажу Лиснянскому, чтобы он тебе за инициативу выписал десятку...
В редакции я рассказал об этом Голубевой и предложил написать фельетон. Анна Иосифовна похохотала до слез и сказала:
— Видите ли, это же рабочий. Как-то нехорошо его обвинять. Он ведь от доброго сердца... А потом... я вас просила написать положительный материал. У нас нет положительного на первую полосу.
— Я думаю, что положительный материал тот, который полезный. От этого фельетона пользы больше будет... Не считаю, что рабочий прав. Он должен быть честным. Когда получал деньги за «инициативу», подумал, за что получает? Его же это портит. В конце концов, в фельетоне можно сделать его невиноватым, но виноватых-то надо одернуть. Ведь извращается понятие «рационализация».
— Я знала, что так будет с вашей проверкой. Проходили полдня, а ничего не сделали. Что, я должна газету срывать?
— Хорошо, я сейчас пойду в цеха, возьму положительный материал, но только не о рационализаторах.
На следующий день снова был в литейном, сидел в комнате нормировщика, читал журнал рационализаторской работы. Чаще всего попадалась фамилия энергетика цеха Савича. Каждый месяц — по два-три предложения, каждый месяц получает вознаграждения по девяносто-сто рублей. «Произвести электрозапитку станка кабелем со свинцовой изоляцией», «Заменить существующий электромотор вентилятора на более мощный».
В последнее время я, пожалуй, с таким интересом не читал романов, с каким листал этот журнал, заполненный сухими, казенными словами и цифрами. Порой казалось, что слова и цифры, насильно загнанные в строчки, вдруг начинают оживать, пошевеливаться, чтобы вырваться из плена и не выражать собою ложь и волю злонамеренных людей. А то вдруг почудится, будто за спиной незримо стоит наладчик Гребнев и шепчет: «Обрати внимание вот на это предложение: чистейшая липа...» И пусть еще не все было ясно и понятно, пусть еще уверенность перемежалась с тревогой, зато во мне уже кипел азарт борьбы. А самое главное — найден неотразимо верный способ разоблачения жульничества, нечестности: выписывать сомнительные рацпредложения и идти на место, где они внедрены или должны быть внедрены.
Что значит — заменить электромотор? Это обязанность энергетика, это всего-навсего производственное распоряжение. К тому же, замену, наверняка, производили рабочие в рабочее время, по наряду. И заменили ли вообще мотор? Где, на каком вентиляторе, когда? Ничего этого не записано ни в журнале, ни в форменном бланке. Записан только эффект и сумма вознаграждения.
А вот еще три предложения того же Савича: «С целью экономии металла (чугуна) упразднить рамы топок сушильных печей», «Для навешивания дверок к топкам сушильных печей приварить специальные стержни», «Реконструкция топок сушильных печей». Предложения поданы в течение трех месяцев, все касаются топок сушильных печей. За каждое из них автор получил по шестьдесят рублей. Что-то неладно...
Выписываю предложения в блокнот и иду на участок, где находятся печи для сушки формовочных стержней. Там, у шести печей, работали два кочегара. Одного из них, Петра Галагузу, я уже знал. Поздоровался, и сразу:
— Петр Митрофанович, знаю, вы давно здесь работаете. Расскажите, что делал Савич с топками ваших печей, что тут за реконструкция была?
Тот только рукой махнул. Подбросил лопатой угля в топки и заговорил:
— Хай вона згорыть та рационализация! Страмота одна... Глаза б не бачили такого. Судить надо кое-кого, а им премии выдають.
— Расскажите, как дело было.
— Та як: приходить Савич до мене и каже: «Вытаскуй, Галагуза, рамы из топок!» — «Для чего?» — спрашиваю. «Экономить металл будемо. В переплав пустим рамки. Счас, говорить, иде смотр за экономию цветных и черных металлов...» Я полаявся з ним, а потом подумав: мое дело теляче.
Повитаскував рамы и склав их он у той угол. Начали мы работать без рам. А раз нема рамы, то и форточки нема. Рамы с форточками повитаскували. Дэ вы бачили, шоб у хозяина дома пичь була без форточки?.. Начали мы топить. Пламя выбивает наружу, уголь выпадает. А колы бросаешь уголь в топку, другой раз промахнешься, заденешь лопатой за кирпич, — он и начал вываливаться, топка разваливается.
Ну, Савич баче, шо без фортки можно пожару наробить, — приказав сварщикам стержни железные приварить. Приварили их к верхней стяжке и внизу скобку приделали. Навесили фортки. Раньше, колы булы рамы, фортка откидувалась на сто восемьдесят градусов, а теперь стала тилько на девяносто откидуваться. Як загружаешь уголь, так и заденешь лопатой или кочергой за фортку. Опять пичь разваливается.
Баче Савич, дило плохо. Прийшов однажды, привел печников, показав им в углу рамы, котори, слава богу, не успели выбросить в металлолом. Мы не далы... Показав и говорить: «Вставьте эти рамы, навесьте дверки». И опять все стало на свои места, як двадцать лет назад було... Хай вона згорыть така реконструкция, така рационализация... Хапуга вин, той Савич, бесстыжий человек... А еще патрет на заводе его выставили... Передовой рационализатор! Тьфу!..
Теперь у меня не было никаких сомнений. Но легче от этого не стало. Росла злость, обида и страх. Страх от мысли: а если и в других цехах то же? А если таких людей много? Где начало всему? О начале, об истоках этого я уже догадывался, вспоминая слова Центнера: «Главное — массовость... Первые места, большие премии...» Но знают ли об этом директор завода, главный инженер, секретарь парткома? А куда девают премию за первое место? Как пощупать руками те миллионы, о которых говорит Центнер?
Уходя в цеха по заданию Голубевой, урывал час-другой, чтобы и там выяснить дело с рацпредложениями. Не только в литейном, но и в других цехах многие из указанных в журнале предложений оказались не внедренными. Записано: «С целью облегчения труда рабочих установить на термическом участке консольный подъемник». Иду на участок, беру с собой уполномоченного по рационализации, спрашиваю: «Где подъемник?» Тот шарит глазами по участку, словно попал сюда впервые. Нет подъемника. «Промахнулись, — говорит уполномоченный. — Но мы установим, я их заставлю...» Значит, акт фиктивный.
«Внедрить приспособление для удобства обрубки детали...» Прихожу к обрубщику: «Где приспособление?» — «А вот оно», — и ботинком показывает на обыкновенную металлическую чушку, которую просто нашли на свалке и подкладывают под обрубаемую деталь.
Завхозы связывают две кисти вместе — «для более широкого захвата площади при покраске»... Механики предлагают при ремонте станков «головку болта утопить в специальное углубление», начальники инструментального хозяйства меняют одно сверло на другое, затачивают резцы «под углом сорок пять градусов вместо сорока трех», предлагают использовать в работе «ранее списанные протяжки». На деле оказывается, что протяжки эти никогда в работе не были, а «списали» их потому, что временно было прекращено производство деталей. Теперь эти детали снова в производстве, и протяжки потребовались. Начальник инструментального хозяйства греет руки, хвалит себя за находчивость: «Хорошо, что не выбросил протяжки, а только списал!» Оказывалось, что резцы были изготовлены с отклонением от чертежа, что технологи указали не то сверло, а рабочие обнаружили и потребовали другое. Начальник инструментального хозяйства выдает им подходящее сверло, а себе рацпредложение записывает, так оформляет, будто чуть ли не новый способ сверления предложил.
Часто бывая в цехах и отделах, беседуя с десятками людей, убедился, что на заводе действительно плевое дело подать рацпредложение. Все, как и говорил Гребнев.
Каждый цех стремится перевыполнить план по рационализации и получить премию. План цехам спускает заводской БРИЗ, а заводу — Главк. Попробуй завод не выполни задания Главка по рационализаторской работе — не видать ему первого места в социалистическом соревновании. Вот почему в конце каждого месяца и квартала в заводском БРИЗе бывает суматошнее, чем в диспетчерской. Дотягивается план. Под эту шумиху в цехах все принимается за рационализацию: отремонтированный по плану станок, заделанная в полу выбоина, новые черенки к лопатам...
Я заметил, что «активными рационализаторами», как правило, оказываются работники механической и энергетической служб. Они, занимаясь ремонтом и установкой оборудования, не стесняются оформлять как рацпредложения то, что положено делать по долгу службы, за оклад. А план, спускаемый заводу «сверху», с каждым годом растет. Растут и возможности для процветания этой «липовой» рационализации...
Когда от всего, что удалось узнать, выяснить и обнаружить за два месяца «исследований», у меня голова пошла кругом, задал себе вопрос: а что дальше? Писать фельетон? Но фельетоны с продолжением, к сожалению, печатать не принято. А материала набралось на тысячи строк. Проблемную статью в журнал? Дело долгое, пока напишется да напечатается. И напечатается ли?
А душа горит, совесть велит действовать, не дает спать по ночам. Кто-то из знакомых заметил: «Что-то ты, Андрей, похудел...» Но несмотря ни на что, состояние души великолепное. Я жил в предчувствии и ожидании чего-то необыкновенного, чувствовал, что снял с себя какой-то грех и зарядился ясной уверенностью в своей правоте, в правоте Гребнева... Но что же дальше?
Понял: один в поле — не воин. И пошел в партком, рассказал обо всем секретарю Андрею Яковлевичу Сенькову. Тот поскреб лысину указательным пальцем (вспотела во время моего рассказа) и как-то печально спросил:
— Слушай, а это все правда? Ты не сочиняешь?
— Нет, не сочиняю. Такого не сочинишь. И это, пожалуй, не все еще... Не сам дошел до этого — люди подсказали.
— Покажи блокнот! — Я отдал ему блокнот с записями. Тот перелистал его почти весь, снова почесал лысину. Нажал кнопку — вошла секретарша. Он посмотрел на нее, сказал: «Не надо». Схватился за телефон, потом положил трубку.
— Ах мерзавцы! Ах мерзавцы! Так что же будем делать-то, Андрей Петрович?
— Не знаю, Андрей Яковлевич...
— Надо создать комиссию для проверки. Как ты думаешь? И тебя включим в нее. Согласен? Вот что! Ты возглавишь комиссию. Давай-ка набросаем состав. Я думаю, надо включить опытных рационализаторов, лучших уполномоченных, которые хорошо в этом деле разбираются...
— Нет, Андрей Яковлевич, — возразил я, — ни тех, ни других не надо в комиссию. Сейчас мы не знаем, кто опытный и в чем. Слишком запутано все. А уполномоченные не заинтересованы в разоблачении самих себя. Ведь многие из них кормятся на этом, премии за «массовость» и за «экономический эффект» получают. Считаю, что в комиссию надо включить, просто честных людей и обязательно не рационализаторов, а молодых инженеров, комсомольцев, коммунистов. Я могу составить список.
— Идет! Действуй! Завтра утром приноси список... Но не будем торопиться. Посмотри еще, может, хорошее увидишь.
А тем временем уполномоченные цехов, в которых я побывал, всполошились, учуяв недоброе. Стали по нескольку раз в день бегать в БРИЗ.
Только я пришел из парткома в редакцию, мне сказали:
— Звонил Центнер, просил обязательно зайти к нему.
Я теперь был заинтересован в любом разговоре, относящемся к рационализации. Пошел в БРИЗ. Центнер встретил меня небывало приветливо, встал, вышел из-за стола и двумя руками потряс мою руку. Видно было, что он взволнован и готовился к встрече.
— Андрей Петрович, у нас к вам есть просьба. Надо расписать в газете двенадцатый цех. Безобразничают люди, занимаются волокитой. Одним словом, задерживают предложения рабочих. А рабочий класс — он, знаете... Вот у нас факты есть. Иногда «липовые» актики подписывают... Как вы на это смотрите?
— Знаете, Аркадий Петрович, у меня сейчас есть срочное поручение парткома, мне некогда. Я бы с удовольствием... Может быть, чуть позже?..
— Жаль, жаль... А то ведь рабочие приходили, жаловались... — Аркадий Петрович подергал бородку, погладил усы и, неотрывно глядя мне в глаза, продолжал: — Да, чуть не забыл! Мы тут решили вас отметить... Товарищи просили. За хорошее освещение в газете нашей работы премировали вас. Сегодня как раз у нас день выдачи гонорара. Соня, выдайте Андрею Петровичу!
Всего ждал я, но только не этого. Почувствовал, как забился кадык, перехватило дыхание. Опустил глаза, чтобы не выдать себя, чтобы не видеть синего носа Аркадия Петровича, собачьего блеска в его глазах. Пересилив себя, спросил:
— И сколько же мне причитается?
— Сто. Так, кажется, Соня?
— Так.
— Маловато, — сказал я, поднялся и вышел. У меня закружилась голова, даже покачивать стало из стороны в сторону. «Вот гады! Как же так можно?»
Раньше я слышал о взятках и подкупах, но для меня это было каким-то далеким, нереальным. Представлял взяточников и взяткодателей не людьми, а толстобрюхими, волосатыми троглодитами, или еще черт знает кем. А тут — Центнер, который на заводе пользуется авторитетом, которому в позапрошлом году газета посвятила чуть ли не полстраницы в связи с шестидесятилетним юбилеем. Портрет поместили...
Несколько дней я провел только в литейном цехе. В напарники взял себе комсорга из десятого, технолога Ваську Рубана. Проверяли по моему методу, вернее, как посоветовал Александр Гребнев: выписывали несколько предложений из журнала и шли на место, где они внедрены, беседовали с рабочими, с авторами. Вот предложение того же Савича: «С целью экономии материала и силовых затрат оборудовать синхронный выключатель на заточном станке». С трудом удалось найти автора, так как в цехе уже знали о проверке. Попросили его показать тот самый «рационализированный» заточный станок. На механическом участке возле самого окна Савич показал нам обыкновенное точило, наждачный круг, на котором затачивают инструмент.
— Василий Семенович, — прошу, — покажите нам, в чем состоит суть рационализации этого станка. Вот здесь записано: «С целью экономии материала и силовых затрат».
— Пожалуйста. Вот видите кнопку для пуска наждачного круга?
— Видим.
— А вот лампа для освещения круга. Здесь, у станка, было две кнопки. Одна — для включения круга, другая — для включения освещения. Я предложил оборудовать один выключатель вместо двух, чтобы одновременно включался круг и освещение. Что это дает? Во-первых, рабочему уже не надо делать двух движений для включения и выключения круга и лампы. Во-вторых, достигается экономия электроэнергии.
— За счет чего?
— Раньше, когда было две кнопки, рабочий включает их обе, а когда закончит затачивать инструмент, выключает только круг и, как правило, забывает выключить освещение. Лампочка горит впустую. А теперь стоит выключить круг и освещение выключается. Синхронно.
— А экономию какого материала вы имели в виду? — спрашивает Рубан.
— Экономию кабеля. Раньше к каждой кнопке был подведен кабель, а теперь к одной.
— И сколько, примерно, кабеля вы здесь сэкономили?
— Ну, как сказать... С полметра...
— Это сколько стоит?
— Разная цена у кабеля...
— Ну, больше рубля стоит метр кабеля? Вот этого?..
— Да нет, этот меньше стоит.
— А не помните, сколько рублей гонорара вы получили за это предложение?
— Не помню. Какие там деньги! Разговор один...
— Вы, Василий Семенович, считаете, что тридцать рублей — не деньги? Вот у нас записано, сколько вы получили.
Савич — человек предпенсионного возраста. В цехе работает с войны. Был электромонтером, потом бригадиром, затем стал энергетиком большого цеха. Ему обиден этот разговор, по существу — допрос каких-то юнцов. Он раздражен.
— А что, собственно, вы от меня хотите? Будет вам известно, что каждое рацпредложение подписывается к внедрению и оплате руководством цеха и главным инженером завода. Вы что же, считает всех дураками?
Мы не заметили, как возле нас собралось несколько человек рабочих механического участка. Они с улыбкой прислушивались к нашей беседе с Савичем. Во время паузы один из рабочих, на вид не моложе Савича, подошел вплотную, заговорил:
— А што ты обижаешься, Семеныч? Мы же слушали, как ты хлопцам сейчас мозги парил насчет экономии электроэнергии. Где же она у тебя, экономия-то? Ночью на станке ведь никто не работает, только днем. Вот сейчас нужно мне освещение или не нужно? Не нужно. Вон сколько свету — хоть шторы вешай. А я включаю круг — и лампа горит. Зачем? Наоборот же получается — перерасход энергии. И не ерепенься. Еще тебе при всех скажу: ожадел ты на деньги, Семеныч. Мне они тоже не мешают, карман не дерут, но я сколько заработаю, столько и получу, а ты привык еще дурнинку прихватывать. Мало тебе оклада и премий. Ведь как ты внедрял предложение? Велел электрику поставить одну кнопку вместо двух — вот и вся твоя рационализация. Он сделал, что сказано, в рабочее время. А ты не постыдился оформить рацпредложение. Написать такую бумажку — большого ума не надо. Ежели бы я все записывал, что делаю, так, знаешь, каждый бы день по предложению выходило. Тут совесть надо иметь... А думаешь, мы не знали и не видели, как ты металл экономил на рамках от сушильных печей? А разве не ты, когда нет одного кабеля, заменяешь его другим и тут же пишешь предложение: мол, предлагаю электроподпитку такого-то станка произвести кабелем таким-то вместо такого-то. И получаешь деньги. Какой же ты руководитель, если за каждую свою команду, за каждую мыслишку готов рвать у государства копейку? А за что ты зарплату получаешь? Ты и монтеров своих разбаловал, тоже торопятся оформить всякую мелочь по БРИЗУ. Но те по мелочам, а ты себе кусочки побольше хватаешь... Хочешь слушай, хочешь так скушай, а я тебе правду сказал. Мы с тобой с одних пор на заводе...
Только когда рабочий кончил говорить, я смог поднять глаза и посмотреть на Василия Семеновича. Он, стоял, потупившись, катал подошвой ботинка огарок электрода. Уже все умолкли, стоит мертвая тишина, и только слышно из-под ботинка Василия Семеновича: фр-фр-фр — катается огарок электрода. Губы Савича подрагивают, ослабли и обвисли розовые щеки. У меня заныло сердце. Чтобы не раскиснуть, тронул Ваську Рубана за локоть:
— Пойдем отсюда...
Пошли на модельный участок проверить еще одно предложение, только уже не Савича, а технолога Редькина, который предложил «гравировку буквы «у» на модели детали...» Пригласили автора, молодого инженера, пришедшего в цех года два назад из института. Он тоже занесен в списки активных рационализаторов, на его счету десяток предложений только за один год.
— Юра, — просит Васька Рубан, — объясни нам и покажи суть вот этого предложения.
Юра Редькин не стал изворачиваться перед ровесниками, покраснел и смущенно оскалился.
— Собственно, какое это предложение, так — для счета...
— Но ведь ты его все-таки подавал?
— Можно сказать, что и не подавал.
— То есть?
— Ездил я в командировку в Ленинград, на родственный завод для обмена опытом. Был там в литейке, на модельном участке, видел, как гравируют номера и буквы на металлических моделях. Эти номера и буквы обозначают марку будущей детали. На нашем заводе раньше обозначение марки, то есть цифры и буквы, напаивались. Гравировка удобней и производительней. Вот я и предложил делать так, как делают ленинградцы.
— Значит, ты все-таки написал рацпредложение?
— Да нет же! Я предложил устно, рассказал, показал. Затем и ездил в командировку, чтобы что-то полезное перенять. Но дело вот в чем: у нас в цехе так заведено, что ни один технологический процесс не может быть заменен другим, если не оформлен какой-либо документ — приказ, распоряжение... И, как правило, таким документом почему-то является рационализаторское предложение. Если я, технолог, хочу заменить или усовершенствовать какой-нибудь технологический процесс, я должен написать рацпредложение, а его потом подписывают начальник техбюро, заместитель начальника, начальник цеха и главный инженер завода. В результате, как считают у нас, мы сразу трех зайцев убиваем: отчитываемся за творческие командировки, автоматически выполняем план по рационализации и избавляем начальство от писания лишних приказов и распоряжений.
— Юра, ответь на такой вопрос: если бы твоя работа по усовершенствованию техпроцессов не оформлялась как рацпредложения, ты бы ее все равно вел?
— Конечно. Это моя прямая обязанность. Моя основная задача — отрабатывать и совершенствовать техпроцессы, следить за качеством изготовления моделей.
— А ты не испытываешь угрызений совести, зная, что твоя работа, которую ты обязан выполнять по долгу службы, по воле некоторых людей оплачивается дважды? Ты получаешь оклад, премии и затем — гонорар за рацпредложения.
— Вначале удивлялся, а потом привык.
— Считаешь ли ты, Юра, что подобными методами извращается само понятие «рационализация». Скажи как инженер.
Технолог Редькин оживился. Он внимательно, словно решая: стоит ли откровенничать, посмотрел на меня и Рубана. Видно, понял, что мы неспроста взялись за дело, понял, что на вооружении у нас — здоровая логика, искренняя убежденность в чем-то очень важном не только для нас. Заговорил.
— Честно говоря, я сейчас начинаю понимать, что могу быть обвинен в непорядочности. Оправдываться не собираюсь. Но уж если говорить об извращениях, какие я знаю, то мои предложения на их фоне могут выглядеть более менее сносно.
— Например?
— Например, когда кончается месяц и нужно перевыполнять план по рационализации, у нас в цехе творится такое! Лиснянский берет журнал регистрации предложений и ходит с ним по цеху. С ним ходят начальники блоков, хозмастер, механик или энергетик. Осматривают все углы, записывают все, что было сделано за месяц. Скажем, установили бачок для эмульсии, передвинули станки, подремонтировали фундамент какого-нибудь станка, где-то пол подправили — все регистрируют. Записывают и на мастеров, и на рабочих, и на себя. А уж сформулировать и насчитать экономический эффект этих «предложений» Михаил Иванович может! Тут он подключает бухгалтеров, экономистов, нормировщиков. Они ему все сделают, а он включает их в список на премию за содействие во внедрении рационализаторских предложений... Может, вы мне не верите и думаете, что я хочу себя выгородить, а других очернить?
— Почему же, Юра, верим. И все больше убеждаемся, что так оно и есть, как ты говоришь. И делается так не только в вашем цехе...
Подходила пора летней сессии в университете, а я увяз в проверке рацпредложений по горло. Днем, как ни выручал Вениам, все равно приходилось делать обычную газетную работу, на проверку урывал час-другой. Ночами дома готовился к сессии, по субботам ездил в местный институт сдавать по направлению из университета экзамены и зачеты по неспециальным предметам.
Вчера после работы пошел сдавать зачет по новейшей истории. Разыскал преподавателя со странной фамилией Эйсболт, к которому направили, а тот:
— Вы хорошо подумали, к кому идете? Подготовились?
— Готовился. Серьезно готовился.
— Ну, подумайте еще.
— Так я бы не пришел, если бы...
— Тогда ладно... Сбегайте пока в буфет, купите мне два пирожка, вот вам деньги... А то я еще не обедал, а уже вечер.
Я сбегал, купил три пирожка. Преподаватель стал есть и диктовать вопросы: «Первый: Испания накануне первой мировой войны, гражданская война в Испании. Второй: Вашингтонская конференция тысяча девятьсот сорок девятого года. Третий: Антанта».
— Готовьтесь, пока я съем пирожки, — закончил он.
Я стал готовиться. Вопросы, кажется, знал неплохо. Преподаватель ел и весело посматривал на меня, а я с тревогой следил, как неумолимо быстро тают пирожки, пожалел даже, что не купил четыре. Вот уже один остался, вот и его надкусил. Ам! — и нет полпирожка. Вторую половину Эйсболт взял в рот всю, поднялся, стал вытирать пальцы бумагой.
— Ну-с, посмотрим, что вы знаете, — потирает руки экзаменатор. — Давайте-ка будем отвечать на первый вопрос.
Я начал. Веселость свою Эйсболт словно с пирожками проглотил. Теперь физиономия у него стала такая, будто человека мучит изжога. Тонкими пальцами он сдавил виски, отчего конопатое лицо вытянулось. Эйсболт угрюмо смотрел на стол, а может, на ботинки, слушал и тихонько покачивал рыжей головой; но не сверху вниз, а из стороны в сторону, словно случилось что-то ужасное.
Мне казалось, что отвечаю правильно. Перед глазами еще стояли страницы учебника с заглавиями и цифрами, датами. А преподаватель отрицательно качает головой, но не прерывает. От этого еще труднее отвечать.
— Все у вас по первому вопросу?
— Все.
— Давайте второй.
Ответил по второму и по третьему. Замолчал. Наконец Эйсболт поднял голову, грустно посмотрел на меня и сказал:
— То, что вы рассказывали, молодой человек, это все художественный свист... Попробуем дать вам дополнительные вопросы. Скажите, когда началась вторая мировая война?
— Началом второй мировой войны следует считать день нападения гитлеровской Германии на Польшу.
— И какой же это день?
— 1 сентября 1939 года... Кажется, так...
— Нет, я спрашиваю, какой это день точно?
— Этого я вам не скажу.
— Дорогой, а кому вы скажете, если не мне? Ведь я вам должен зачет ставить.
Я молчал.
— Вот видите, молодой человек, как плохо быть самоуверенным. У нас халтура не пройдет, наш институт — заведение солидное. У меня еще ни один очник с первого раза не сдавал. А вы, к тому же, заочник. Не могу я вам поставить зачет...
Я забрал зачетку и вышел. В коридоре столкнулся носом к носу с Серегой Квочкиным.
— Здорово, Андрей! Ты что сдавал?
— Новейшую.
— Сдал?
— Нет.
— Кому сдавал?
— Эйсболту.
— В который раз ходил?
— Первый.
— Ф-фи-ть! — свистнул он. — Это только ягодки! Я вот в пятый раз иду... Он считает, что каждый преподаватель должен быть с какой-то странностью. А своей странностью считает — не ставить зачет с первого раза. И главное, его ничем не возьмешь...
— Что значит — «ничем не возьмешь»?
— Ха! Я его уже в ресторан водил, коньяком поил — и ни фига...
— И что, он пошел с тобой в ресторан?
— Как миленький! Даже для виду не стал отказываться.
— И что же?
— Что... Накачал его, он начал обниматься, на «ты» перешли. Я ему зачетку подсовываю, говорю: мне «удочки» хватит. А он, гад, отшвырнул зачетку и говорит: «Меня не купишь. Я очникам только с третьего захода «удочки» ставлю, а ты заочник... История, брат, наука сложная. И наш институт — заведение солидное...» Видал таких? Как он сейчас настроен?
— Плохо. Не обедал еще.
— А, была не была! Пойду. Я тут ему балычка припас, — Квочкин похлопал ладошкой побоку портфеля. — Ты, земеля, подожди меня десяток минут.
Квочкин скрылся за дверью аудитории, а я, ошеломленный услышанным, стоял и не знал, как поступить: уйти или дождаться Квочкина. Победило любопытство: что же будет? И неужели такое может быть: коньяк, балык — за оценку? Бр-р-р! Меня передернуло. Вспомнились масляные глаза и неряшливая бородка Центнера, отвислые губы делопута Савича из литейки. Но здесь — педагог, кандидат наук...
Прохаживаюсь по коридору, словно в забытьи, отрешенно рассматриваю портреты великих писателей, ученых, наглядную агитацию, расписания лекций, объявления, но ни на чем не могу сосредоточить внимание. Даже себя перестал ощущать и осознавать, как бы потерялся для самого себя. Вот она, странная жизнь! Может быть, я в ней ничего не понимаю, может быть, в ней поровну зла и добра? Да и как точно определить, где зло, где добро? Оказывается, ты, газетчик, еще только начинаешь нюхать эту жизнь. До службы, что ты знал? Несправедливость мачехи? Но тогда все представлялось сугубо личным делом, замыкалось в семейном кругу. Остальное вспоминается светло: семилетка, вечерняя школа, работа. Как ни трудна флотская жизнь, в ней все ясно и определенно, от побудки до отбоя. Вся жизнь матроса подчинена Уставу, а в нем нет ни единой строчки, ни единого слова, которое бы оскорбило тебя, в котором бы была какая-нибудь несправедливость. Главная справедливость Устава в том, что он — закон для всех без исключения. А сила Устава в том, что его требования выполняются всеми беспрекословно. Потому-то экипаж корабля подобен отлаженному часовому механизму, потому-то через пять минут после объявления боевой тревоги крейсер может загрохотать всеми стволами своих башенных и зенитных орудий, торпедных аппаратов... Ах, если бы и в этой жизни все было отлажено так четко...
Размышления мои были прерваны тихим скрипом двери, из которой задом, осторожно пятился Квочкин. Тихонько прислонив дверь, он повернулся ко мне; на его лице еще не растаяла подобострастная улыбка, предназначавшаяся преподавателю. Я к нему с вопросом:
— Ну как, принял?
— Принял... Балык.
— А экзамен?
Квочкин обреченно махнул рукой:
— Говорит, нужен еще один заход... Вот мошенник!..
И я неожиданно для себя разразился неудержимым смехом. Я смеялся, взвизгивая и ойкая, хватаясь руками за живот, скорчившись, умываясь слезами. Когда приступ стал утихать, я, утирая слезы, глянул на Квочкина.
— Серега, да ты ведь сам мошенник из мошенников. Вы же с Эйсболтом два сапога... Но он старый, а ты молодой... Честное слово, развеселил ты меня.
Квочкин ничуть не обиделся и тут же перевел разговор на другую тему.
— А, ну его к лешему! Пойдем, земеля, куда-нибудь, пивка поищем.
Пять минут назад я ни за что не пожелал бы идти с Квочкиным «искать пивка», но сейчас зашевелилось любопытство. Что он за человек, Квочкин? Кажется, весь на виду, а в то же время — загадка. Без тени смущения говорит о взятках, о каких-то «достал», «выбил» и считает столь постыдные вещи нормальными. Весь в заботах о себе. Что же у него там, внутри, в глубине? А может быть, это и все, что снаружи, и нет никакой глубины, одна пустота? Пожалуй...
Мы вышли из института, зашли в сквер напротив, заглянули в верандочку — пива нет. Квочкин предложил пойти на набережную.
— Пойдем, старик, в «Пингвин», там у меня свои люди. Дюжину бутылок пива всегда найдут, и без очереди... А я иногда читаю твои штучки в областной газете. Ничего, земеля! Язычок у тебя подвешен, шарабанчик микитит.
— Ты-то как, Серега, живешь? Не звонишь, не приезжаешь.
— Я, земеля, теперь в сфере обслуживания тружусь.
— Кого же ты обслуживаешь?
— Всех, и в первую очередь — себя. В облпотребсоюзе, я в отделе...
Я не расслышал, в каком отделе работает Серега Квочкин. Смотрю на него: пополнел, посвежел. Одет франтовски: заграничная темно-зеленого цвета синтетическая куртка со множеством пуговиц, замочков и цепочек. Последней моды рубаха, в крупную мережку, галстук завязан в большой узел. Коричневые замшевые туфли. Артист — и только. Но держится Серега все так же просто, балагурит и все время торопится.
— Я, земеля, как-то звонил тебе, но не застал. А потом в командировку улетел. У меня вся жизнь теперь на колесах да в воздухе. Командировки. Хата без меня скучает. Ты знаешь, где я теперь живу? О, не знаешь! На набережной, в девятиэтажном. Третий этаж, балкон, окна на реку.
— Как это ты успел так быстро получить?
— Я не получил, а купил. Кооперативную.
— На какие шиши?
— Предки помогли. Да и сам подкопил.
— У тебя что, оклад большой?
— Держи карман шире. Сто сорок рэ. Но рацуха выручает.
— Это что такое — рацуха?
— Да ты что, земеля! На заводе работаешь и не знаешь. Рацуха — это рационализация. Усек?
— Не совсем. Откуда у вас-то рационализация? В облпотребсоюзе?
— У нас все есть, Андрюха. Личные творческие планы каждого работника, соцсоревнование между отделами, ударники коммунистического труда, план по металлолому и тэ дэ.
— А ты, случайно, не ударник?..
— Обязательно!
Обо всем этом Квочкин говорит с нескрываемой иронией, почти издевательски. Мне уже хочется с ним расплеваться и — будь здоров, но заинтересовала меня его «рацуха». На заводе кое-кто рационализацию именовал «рацией», но такой откровенно рваческой, жульнической формы этого слова не слышал. Спрашиваю Квочкина:
— Ну и как же тебя выручает рацуха?
— Могу просветить. Это все проще пареной репы. У вас на заводе есть БРИЗ?
— Есть.
— И у нас есть. Только у вас в БРИЗе есть штатные работники, а у нас нет. Так вот, на общественных началах я являюсь руководителем бюро рационализации. За это мне каждый месяц подбрасывают сотнягу! А как же! Там волокиты — дай бог. Каждый месяц — отчет, квартал — отчет. Главное — надо уметь отчитываться. А у меня еще и основная работа есть.
— А откуда, скажи, платят тебе ту сотнягу? — спрашиваю.
— Хо! Да оформили по совместительству каким-то там маляром. Словом, как говорят, старший помощник младшего дворника... Да дело не в этом. Деньги не пахнут. Но ведь это не все, земеля. Рацуха выручает меня еще и натурально.
— Конкретней.
— Сам подаю идеи.
— Разве идеи относятся к разряду рационализации? Оплачиваются?
— А это как оформить. Скажем, родилась, у меня идея что-то там улучшить в доставке-отправке. Бардак-то в нашем деле — ого-го! Достать, выбить, разместить, сбыть, реализовать... Миллиончиками ворочаем... Так вот, родилась у меня идея. Но я со своей идеей — шишка на ровном месте: ни приказать, ни наказать. Поэтому я иду к начальству и дарю ему идею. Потом оформляю рацпредложение. Автор — начальство, я — соавтор.
— А как потом осуществляются идеи?
— Начальство издает приказ или командует устно: то-то изменить, то-то отменить, заменить, применить. Это в общих чертах. Усек?
— Усек.
— Вот отсюда у меня и припек. Отсюда коопжилье... Да пустая хата еще у меня. Присматриваю гарнитурчик добрый. Тебе не надо? Могу организовать...
В павильоне на набережной продавали бочковое. Серега выбрал столик, усадил меня, сказал: «Айн момент, земеля» и пошел к буфету. Пробрался сквозь толпу мужиков, кивнул буфетчице, та ответила ему улыбкой. Серега вернулся ко мне. Уверенно сказал:
— Сейчас, земеля, все будет в ажуре, организовал.
И действительно, вскоре к столу подошла буфетчица с четырьмя кружками пива. Потом принесла четыре яйца, две порции селедки. Пока она обслуживала нас, толпа рычала и кому-то грозила. Я хотел встать и уйти, но Серега сумел удержать меня.
— Не обращай внимания, земеля, пусть воркуют. Они тут с утра топчутся и каждый день. А мы с тобой — люди занятые, раз в полгода-то можно по-человечески. Может, покрепче чего взять?
— Что ты! Ты же знаешь, какой я питок. Помнишь, на сессии было?.. До сих пор мороз по коже дерет, как вспомню...
Дело было на зимней сессии в университете. Будущие журналисты сдали самый трудный экзамен — историю философии. По этому случаю пошли в ресторан. Сначала выпили по бокалу шампанского, потом начали пить «Старку». После первой рюмки мне захотелось спать. Но, как известно, в ресторане спать негде. Тогда я стал наблюдать за товарищами и удивляться: как они могут столько пить и как это им не хочется спать? Сидят, спорят, здраво рассуждают. А у меня никакой связи в мыслях нет, полное отупение. Я наклонился к соседу, Валерке Петухову:
— Валера, ты сколько уже выпил?
— А что?
— Крепкий ты... Тебе спать не хочется?
Валерка обнял меня, потормошил и посоветовал:
— Ты, чтобы не хотелось спать, разговаривай. Видишь, ребята разговаривают и не пьянеют. Давай-ка мы с тобой выпьем, и наступит перелом...
Выпили и наступил перелом. Я, как потом мне рассказывали, стал тамадой. Взял бутылку, предложил:
— Ребята, давайте выпьем за это...пере...пере... А-а-а, вы меня не понимаете...
— Андрей, ты поясней скажи, за какое такое «пере» предлагаешь выпить. Может, не за «пере», а за «пре» — преподавателя философии, прекрасных женщин?
— Нет, братцы, — заплетаясь, продолжал я, — нет, вы меня не поняли. Давайте выпьем за пере...
— ...лом! — добавил Валерка.
— Молодес-с, Валера, правильно! — Выпили. Вскоре покинули ресторан.
По пути в общежитие решили зайти на почтамт: кто-то захотел дать домой телеграмму, что сдал «самый-самый». Пока галдели, дурачились — хвать — меня нет! Оглядели на почте все углы, за всеми дверями смотрели — нет. Кто-то из ребят сказал, будто видел, как я направился к автобусной остановке. Приехали в общежитие — нет меня. У многих хмель из головы давно выветрился. Не на шутку взволновались. Еще не хватало, чтобы на курсе ЧП произошло под конец сессии.
Часа в два ночи, когда ребята уже потеряли всякую надежду на мое возвращение и собрались спать, я пришел. Громкое «ура» чуть не разнесло на куски восьмиместную комнату и потрясло тридцатикомнатный коридор. Это я уже и сам помню.
— Андрей, подлец ты этакий! Жив!
— Ты как же это посмел товарищей бросить одних в чужом городе?!
— Постой-постой! Да ты никак в собачьей конуре ночевал с каким-нибудь Полканом! Ты почему весь в шерсти?!
Я уже протрезвел немного, но вид! Весь измят и в самом деле вывалян с ног до головы в шерсти. Я устало сел на свою койку и начал вспоминать события вечера..
От почтамта я действительно пошел на автобус. Уехал куда-то на край города. А потом попал в трамвай. В трамвае напротив меня сидела старушка с большим узлом на коленях. Мне очень хотелось спать, трамвай качал и убаюкивал. Незаметно моя голова склонилась на бабкин узел, который был очень мягкий и от него пахло овечьей шерстью. Старуха, видно, добрая попалась, позволила «бедному хлопчику» вздремнуть. А мне того и надо было: минут двадцать поспал — голова посвежела...
На следующий день весь курс хохотал надо мной. Но только одна половина курса была уверена, что я вправду спал в конуре, другая половина знала, как было на самом деле...
Вот и сейчас: выпили по две кружки пива, и я почувствовал, что хмелею. А Серега собрал кружки, пошел к буфету, подает их через головы мужиков.
— Феня, повторим, пожалуйста! — Снова загудела толпа, но Серега, не споря, получил через головы четыре кружки и с достоинством вернулся к столику.
— Тяни, земеля, присаливай. Вот так, — Серега берет из солонки мелкую соль и посыпает ею края кружки. — Нагоняй жажду, Андрюха.
Но мне уже не хотелось пива, не хотелось слушать Серегины разговоры о гарнитурах, о балконах, выходящих на реку. Мне надо было ехать домой, на край города, в свой поселок.
— Пойдем, Серега, уже поздно. Мне далеко ехать.
— Как? А пиво?
— Да я не могу больше.
— Ну смотри. А я останусь, допью.
Мне показалось, что Квочкин даже обрадовался, что ему одному предстоит допить четыре кружки пива. Протянул ему руку.
— Будь здоров, Серега! — Тот подал руку, не поднимаясь с места.
— Бывай, земеля! Заходи. Ты теперь знаешь, где я живу. Правда, меня трудно дома поймать. Все дела, командировки...
Комиссия парткома работает уже полмесяца. Об этом знает весь завод. Но еще трудно, даже невозможно разобраться в тех спорах и разговорах, которые ведутся в цехах среди рабочих и инженеров, как невозможно неискушенному человеку увидеть что-либо упорядоченное в суматохе растревоженного муравейника. К концу дня члены комиссии приходят ко мне в редакцию, спорим, советуемся, как лучше систематизировать собранный материал. Я больше всего боюсь одного — чтобы не возникли разногласия среди членов комиссии, чтобы проверка не превратилась в собирание только отрицательных фактов. Об этом мне каждый раз напоминает секретарь парткома Сеньков, когда я захожу доложить о ходе проверки. Андрей Яковлевич каждый раз встречает меня одним и тем же вопросом:
— Ну что хорошего, Андрей Петрович?
— Да хорошего пока мало.
Сеньков гладит глянцевую лысину с темной бородавкой на макушке, и я замечаю на лице и в глазах секретаря парткома такое выражение, будто Андрей Яковлевич отлично знает, где есть что-то хорошее, но до поры не говорит об этом.
— Вижу, Андрей Петрович, что ваши блокноты распухли от обнаруженных отрицательных примеров. Вы теперь с ребятами думайте о том, что можно предложить вместо этого явно порочного метода организации рационализаторской работы. Вы, наверное, еще не представляете, какой сложный и трудный вопрос мы должны решить. Я еще позавчера тоже не представлял, думал — это наше внутреннее дело. А вчера поговорил с товарищами с других заводов. И у них система та же. Они утверждают, что, пожалуй, не под силу нам перевернуть эту улежавшуюся глыбу. Ведь, оказывается, корень зла не только на заводах кроется. Вы знаете, что план по рационализации заводам устанавливают Главки?
— Знаю, и считаю это ошибкой и нелепостью. Такое творческое дело, как рационализация, невозможно запланировать «сверху».
— А вот ведь планируют. Планируют, исходя из... количества работающих. Мне это тоже представляется ошибкой. Но если мы сегодня закроем дорогу халтуре и рвачеству, наш завод резко снизит показатели по рационализации. Я имею в виду тот «липовый» экономический эффект, ту «массовость» и так далее. Они снизятся, естественно. И Главк никогда не согласится с тем, что передовой показательный завод вдруг окажется отстающим. Думаю, что и с дирекцией еще придется потягаться... Поэтому мы должны противопоставить халтуре, «липе» настоящую рационализацию, действительно эффективную и отвечающую требованиям дня... Вы в десятом цехе давно были?
— Давно. Но ведь этот цех, кажется, числится в отстающих по рационализации.
— Зато он передовой по росту производительности труда, по стабильности кадров и культуре производства, по механизации и автоматизации процессов.
— Вы думаете, к этому причастны рационализаторы?
— Да, думаю. Там толковый начальник цеха, грамотный, прогрессивный инженер, принципиальный человек. Он вчера был у меня и высказал несколько добрых мыслей в связи с работой нашей комиссии. Кстати, вы знакомы с комплексной бригадой рационализаторов этого цеха?
— Нет, не знаком.
— Советую познакомиться. Ее возглавляет Александр Александрович Гребнев.
— Гребнев?!
— А что вы так удивлены?
— Да ведь с него все и началось, Андрей Яковлевич! Это ведь он натолкнул меня...
— С него началось, им, пожалуй, и кончится. Сходите.
...Комиссия работала, но не дремал и начальник заводского БРИЗа Аркадий Петрович Центнер. Он по нескольку раз на день вызывал к себе цеховых уполномоченных, о чем-то совещался с ними. С каждым днем все труднее становилось найти в цехе уполномоченных. Они буквально прятались, закрыв документы в столах, а без документов члены комиссии не могли работать. Дело продвигалось все медленнее. Наконец, я не выдержал и пошел в БРИЗ.
— Аркадий Петрович, вам же известно, что комиссия работает по поручению парткома. Почему вы не даете возможности ей работать нормально?
— Я, товарищ Зайцев, тоже работаю. И вы мне тоже не даете делать свое дело нормально. Я подчиняюсь только главному инженеру. А если вам кажется, что я мешаю, то это потому, что вам искать нечего. Это похоже на следствие ОБХСС, а не на подготовку к парткому. Лично я вам без разрешения главного никаких документов не дам и не намерен давать показания.
По независимому тону Центнера я понял, что начальник БРИЗа заручился поддержкой главного инженера, что у них на днях состоялся совет. И все-таки к главному надо было идти обязательно, потому что предстояло не только закончить проверку в цехах, но и получить цифры в целом по заводу: процент рацпредложений, оплачиваемых как «за инициативу», сумма премий «за содействие»; нужно было по ведомостям проверить сумму гонорара самых «активных рационализаторов», вроде Савича, установить общую сумму гонорара, выплачиваемую заводом рационализаторам в течение года. Все это надо уточнить, а Центнер заперся. Надо идти к главному инженеру.
Когда я пришел на завод, нынешний главный, Ерохин, был начальником термического цеха. Цех считался передовым, а потому газетчику здесь было что взять. Ерохин всегда встречал меня приветливо, здоровался за руку, даже старался заводить разговор на незаводские темы. Мне нравился этот простецкий человек, симпатичный даже внешне. Но вот Ерохина как растущего инженера и руководителя назначили главным инженером завода, а я так и остался «литрабом». Теперь главный с высоты своего положения перестал подавать руку газетчику, стал ограничиваться кивком головы и невнятным «...сьте», да и то не всегда. Я стал замечать, что Ерохину будто неудобно всерьез говорить со мной. Присмотрелся — главный теперь и с начальниками цехов, бывшими однокашниками, держится не так, как раньше. Ходить стал торопливей (всегда дела!), идет — смотрит под ноги (о чем-то важном размышляет!). Однажды при встрече я остановил Ерохина:
— Всеволод Сергеевич, вы почему перестали со мной здороваться? Я же не требую, чтобы вы первым здоровались, это мой долг — долг младшего по возрасту. Но вы не даете мне этого сделать, отворачиваетесь.
Ерохин растерянно посмотрел на меня, тронул рукой за плечо: «Закрутился, ей-богу, извини». И побежал дальше.
Вскоре после этого разговора Ерохин позвонил мне по телефону:
— Слушай, Андрей Петрович, ты можешь зайти ко мне на минутку? Хочу посоветоваться об одном деле...
— Какой вопрос, конечно, зайду! Сейчас иду.
Чуть было не сказал «бегу», потому что такого дружеского тона в голосе Всеволода Сергеевича давно не слышал. Подумалось: «Подействовало, видать, замечание».
Я не узнал Всеволода Сергеевича. Привычное выражение уверенности и достоинства сменилось какой-то растерянностью и стыдливостью на лице, в глазах, в движениях рук. Он встал из-за стола, пошел мне навстречу, пожал руку и обнял за плечи.
— Понимаешь, нужна твоя помощь.
— В чем я должен помочь вам, Всеволод Сергеевич?
— Хочу выступить со статьей в областной газете. Понимаешь?
— Понимаю. — Как было не понять его. Пожалуй, ему, растущему руководителю, есть о чем порассуждать на страницах газеты. Может быть, Всеволод Сергеевич хочет написать или уже написал о результатах внедрения на заводе новой системы планирования и экономического стимулирования? А может быть, он хочет «пробить» с помощью газеты вопрос об увеличении суммы капиталовложений на жилищное строительство? Есть такая проблема у завода. Мало ли что может волновать главного инженера. Хороший руководитель должен прибегать к помощи печати. Но, видать, боится Ерохин за литературное качество своего материала.
— Понимаю, — повторил я. — Вы хотите, чтобы я просмотрел ваш материал?
— Да не совсем так, — еще больше засмущался Всеволод Сергеевич и виновато почесал затылок рукой. — Я еще не написал. Не умею писать, даже боюсь за перо браться. Понимаешь?
— Понятно, Всеволод Сергеевич. Тогда давайте ваши материалы, я посмотрю.
— Какие материалы?
— Ну, там... цифры, факты...
— Все дело в том, что нет у меня никаких цифр пока, никаких фактов.
— Понимаю. — Я действительно начал понимать, что Всеволод Сергеевич хочет, чтобы я написал статью за него. Что ж, бывает и так. Надо, конечно, помогать, хотя работа эта не весьма приятна. Хорошо, если тот, за кого пишешь, снабдит тебя свежими мыслями, хорошими фактами. Но даже в этом случае, как правило, стиль статьи получается ничейный, материал выглядит бескровным и холодным... Да уж ладно. Сегодня, глядя на Всеволода Сергеевича, я подумал: наверное, к нему обратились из областной газеты с таким предложением. Тему, видно, дали. Помогу. Вон ведь как ему неловко просить меня. А для меня это дело привычное.
— Хорошо, Всеволод Сергеевич, на какую тему вы хотите выступить? Я постараюсь собрать, что нужно.
Он посмотрел на меня глазами, полными детской наивности, зарумянился еще больше.
— Ей-богу, Андрей Петрович, не знаю, о чем бы написать. Потому-то и хочу с тобой посоветоваться.
— Вам редакция предложила выступить?
— Да нет, не предлагала.
— Тогда я не понимаю...
Всеволод Сергеевич отгадал мои мысли, понял мое недоумение: никто не предлагал, сам писать не может, никакая проблема его на сегодня не волнует. Есть одно у него — желание выступить в газете. Это казалось довольно странным.
— Понимаешь, вижу, выступают в газете другие руководители, хотя, прямо скажу, куда их предприятиям до нашего завода. Дела у нас, смотри, какие! Вот я и думаю: мы что же хуже других?
— Хорошо, — сказал я, — давайте возьмем тему об участии рабочих в борьбе за экономию и бережливость.
— Прекрасно! — Всеволод Сергеевич даже указательный палец воздел к потолку. Сказал так, будто задача, волновавшая его, наполовину решена. — Прекрасно! Не зря говорят: один ум хорошо, а два лучше. Ты уж меня извини, что беспокою, но надо. Понимаешь, надо! Помоги, пожалуйста.
Весь день у меня ушел на сбор материалов. Половину второго дня потратил на писание статьи. После обеда пошел к Всеволоду Сергеевичу показать статью. Шел и думал: «Хорошо, если бы он теперь не пытался вносить свои «коррективы». Дельный совет, конечно, поможет, но...» Когда положил статью на стол главного, тот удивился:
— Уже готова? Ну, ты молодец! Вот что значит...
— Вы прочтите, может, не понравится, может, что добавите...
Всеволод Сергеевич положил красивую седую голову в ладони, локтями уперся в полированный стол, на котором ничего лишнего: ваза с аккуратно заточенными карандашами, перекидной календарь да прозрачный плексигласовый ящичек для бумаги. Не успел я выкурить полсигареты, как Всеволод Сергеевич оторвался от чтения статьи, поднял на меня почти счастливые глаза, полные благодарности и удивления. Показалось, что последнюю страницу он даже не дочитал.
— Здорово! Молодец! Пойдет! Светлая у тебя голова... Да, слушай, ты уж давай это дело доводи до конца. Отвези сам статью в редакцию, у тебя там свои люди. Я тебя очень прошу...
— Тогда подпишите ее.
Всеволод Сергеевич направил перо в левый верхний угол первой страницы, развернул рукопись наискосок: привык так подписывать свои распоряжения и визы на заводских документах, Но сейчас он в нерешительности задержал перо над бумагой. Я помог ему, сказав, чтобы он расписался на последней странице, рядом со своей фамилией и должностью, напечатанными на машинке, Он завидно красиво расписался.
В промышленном отделе областной газеты прочитали статью и сказали: «Ничего, пойдет. Правда, не скоро, где-то в конце месяца. С местом у нас туговато».
Прошло несколько дней. Встретив меня в коридоре заводоуправления, Всеволод Сергеевич поинтересовался:
— Ну, как там наша статейка?
— Обещают опубликовать. В конце месяца.
— А что так долго?
— У них ведь много других материалов. Тоже свой план.
— Ладно, подождем.
К концу подходил месяц, а статья в газете не появлялась. Я ждал теперь ее появления не меньше, наверное, чем Всеволод Сергеевич, в глубине души даже начал чувствовать какую-то вину перед ним. При встречах он вопросительно смотрел на меня. Иногда в его взгляде я улавливал что-то вроде недоверия или сомнения. Держался Ерохин уверенно, как всегда. По взгляду Всеволода Сергеевича и обращению со мной я угадывал его чувства и мысли. Главный прекрасно и твердо знал, что он на голову выше начальника производства, на три головы выше любого начальника цеха и на пять голов выше газетчика. Единственное, что может газетчик — писать статьи. И если такой руководитель, как Всеволод Сергеевич, не может сам писать — то это нисколько не умаляет его достоинства и значения. Это такой же недостаток, как неровный ноготь на мизинце левой ноги.
Когда наступил новый месяц, Всеволод Сергеевич сказал мне:
— Месяц уже прошел, а что-то не вижу в газете моей статейки. Может, не будут печатать?
— Ну как же! Обещали ведь. На днях звонил, говорят, набрана, да из-за официальных материалов снимается. Не беспокойтесь, все будет в порядке.
— Хорошо, подождем, — Всеволод Сергеевич сказал это как-то грустно и обиженно. Конечно, он теперь думает, что я плохо написал статью и поэтому она не появляется.
Мне предстояло ехать на сессию в университет. Главный в это время исполнял обязанности директора завода. Увидев мое заявление на отпуск, вызвал к себе и сказал:
— Вот тут твое заявление на отпуск. На учебу едешь?
— Да, еду, Всеволод Сергеевич.
— А если я тебе не дам «добро», а?
— Как же?
— Да вот так. Ты же подвел меня, не печатается моя статейка.
— Будет статья, Всеволод Сергеевич, на днях...
— Не волнуйся, я ведь шучу. Подпишу я тебе... Давай, поезжай.
Перед отъездом я позвонил в газету.
— В полосе статья, — ответил заведующий отделом, — послезавтра пойдет.
Когда вернулся с сессии и пришел на завод, Всеволод Сергеевич встретил меня ласково, но не так, как в тот день, когда просил «помочь». О статье он ничего не сказал, хотя я видел ее в подшивке.
— Статья-то ваша вышла. Читали? — спросил я.
— Ах, да! Читал. Опубликовали-таки.
Присмотрелся я к нему и вижу, что уже прошло у главного чувство удовлетворения от первой публикации в областной газете. А как он волновался, как ждал появления статьи! Может быть, у него какие новые заботы? Действительно, Всеволод Сергеевич чем-то озабочен.
— Да, слушай, — будто между прочим, спохватился он, — вчера мне перевод за статью пришел. Так что делать-то будем с ними, с деньгами?
Такого оборота я не ожидал. Минуту подумал и сказал:
— Статья, ваша, Всеволод Сергеевич, — деньги ваши. Думаю, делить не будем...
— Я тоже так думаю, — тут же ответил Всеволод Сергеевич. — Ну, ладно, я тороплюсь...
Через месяц Ерохин снова забывал здороваться со мной.
...Выйдя от Центнера, я из редакции позвонил в приемную главного, попросил секретаршу Клаву соединить с Ерохиным.
— Кто спрашивает?
— Зайцев, из редакции.
После продолжительного молчания она сказала: «Он занят». Я поднялся на второй этаж заводоуправления, в приемную. Секретарша недовольно стрельнула глазами в мою сторону, расценив приход мой как недоверие, проверку и крайнее нахальство.
— Я же сказала, что он занят.
— Я подожду в приемной, иначе его не застанешь свободным. У него совещание?
— Нет, у него междугородный разговор.
— Вот и хорошо, — сказал спокойно я, — переговорит, и я к нему зайду.
Секретарша снова обожгла меня уничтожающим взглядом, но промолчала. «Словно цепная, — подумалось. — Вот уж предана. Будто я пришел убивать ее начальника...»
Минут через десять на столике глухо задребезжал звонок. Клава скрылась за двойной дверью главного, через минуту вышла. Я опять к ней с вопросом:
— Вы доложили Всеволоду Сергеевичу обо мне?
— Нет, у него сейчас будет совещание.
Секретарша, мгновенно сменив суровую неприступность лица на сладкую улыбку, набрала по телефону какой-то номер:
— Виктор Андреевич, в двенадцать — на совещание к Всеволоду Сергеевичу.
«Ну и автомат! Как можно так быстро перестроиться, перейти от одного состояния души к другому? Профессиональная тренировка? Тут если с утра чем расстроишься — до вечера не придешь к истинному меридиану...» Я встал, не глядя на Клаву, вошел в кабинет Ерохина.
— Здравствуйте, Всеволод Сергеевич! Я всего на три минуты.
Главный сидел за столом, низко опустив седую голову, кажется, что-то читал, а может, о чем-нибудь глубоко задумался. Он долго не поднимал головы, словно ничего не слышал. Когда я приблизился к столу, Ерохин медленно и вяло поднял голову, посмотрел на меня, как на незнакомого человека. Усталый его взгляд спрашивал: «Что у вас, кто вы такой?» Я ждал голоса главного и наконец услышал то же, что видел во взгляде:
— Что у вас?
— Вам известно, Всеволод Сергеевич, что на заводе работает комиссия парткома по подготовке вопроса о состоянии рационализаторской работы?
— Известно.. От меня чего вы хотите?
— Вашей помощи. Начальник БРИЗа всячески препятствует работе комиссии, отказывается без вашего разрешения предоставлять необходимую документацию, нужные сведения.
— А что же я могу сделать?
— Дать указание Центнеру, поскольку он ссылается на вас.
В это время в кабинет стали входить приглашенные на совещание руководители цехов и отделов. Ерохин тут же заговорил с ними, всем видом давая понять, что со мной разговор закончен.
— Всеволод Сергеевич, я вынужден буду обратиться к секретарю парткома, — сказал я. И главный, как бы между прочим, небрежно бросил, не взглянув на меня:
— Пожалуйста... Хоть в райком... Я пошел к Сенькову...
А на следующий день случай снова свел меня с главным. Я получил в парткоме пригласительный билет на собрание районного актива. Всех заводских делегатов на актив должны были везти на специально выделенном автобусе. Но я замешкался в одном из цехов, вышел за проходную, когда автобус с делегатами «показал хвост». Ни такси, ни попутного автобуса! А до начала конференции оставалось 15 минут. И тут к проходной подкатила бирюзового цвета «Волга». Я узнал машину главного. Подошел к шоферу:
— Во дворец едешь? Кто с ним?
— Один.
Я облегченно вздохнул: повезло. Вот показался главный. Смущаясь, обращаюсь к нему:
— Всеволод Сергеевич, вы во дворец? Можно с вами?
— Садись.
Нет, главный не просто снисходительно разрешил мне сесть в машину. Он так сказал «садись», как говорят попрошайкам: «На, да отвяжись от меня». Чувствовалось, что он крайне оскорблен нахальством газетчика, который после вчерашнего неприятного разговора посмел сесть в его персональную машину. Конечно, не скажешь: «нельзя»... Главный так опустился на переднее сиденье, что «Волга» сильно качнулась. Оглушительно хлопнула дверца. Я извинительно оправдывался:
— Понимаете, Всеволод Сергеевич, опоздал на автобус.
— Не надо опаздывать, — отечески буркнул главный.
— Само собой понятно, что нельзя, да так получилось, — не успокаивался я.
— Знаешь, а опаздываешь...
Тут у меня забился кадык, перехватило дыхание. Я крепко взял за воротник шофера, потянул к себе.
— Остановите машину! — Запели тормоза, «Волга» плавно подчалила к правому тротуару, и я вышел из машины. Ни шофер, ни главный не спросили, в чем дело. Только я захлопнул дверцу, «Волга» с места рванула вперед...
Я опоздал к началу актива на 15 минут.
После всех тревог и расстройств душа моя оттаивала здесь, в переулке, названном Коротким, в доме стариков. Удивительные, не раз обиженные жизнью люди, они умеют успокоить, настроить на добрый лад, не дают ни озлобиться до крайности, ни утонуть в равнодушии. Мне нравятся умиротворяющая непритязательность их быта и крестьянская простота отношений. Собственно, с каких щей мне и притязать на что-то? Пришел я в этот дом приймаком, пришел с чемоданчиком, в котором, кроме двух тельняшек и брюк с форменкой, было несколько тетрадок со стихами.
По сравнению с бытом Сереги Квочкина мой быт выглядит гораздо проще, примитивней. Поднимаюсь на крыльцо, попадаю в сенки. Открываю дверь — и я в квартире. Она вот какая: сразу — кухня, в которой четверым взрослым уже тесно. Печка и небольшая перегородка отделяют кухню от комнаты площадью в восемь квадратных метров. Все. Более искать нечего, лучше описать наши «прихожие», «залы», «светелки».
Прихожая — это сенки, зимой холодные, летом — мое спасение. Здесь в теплую пору я сплю на койке с панцирной сеткой. Есть стол, заставленный банками, бутылками, мешочками с крупой, сахаром, компотом, пожелтевшим свиным салом. В часы вдохновения, ночами, я пишу, сидя на койке, поставив перед собой табуретку, которую тесть приволок из «полуклиники» как списанную. В выходные дни я выношу эту табуретку в огородик, устанавливаю за помидорным и огуречным рассадником, сажусь на перевернутое старое ведро, подложив старую фуфайку тещи или тестя. Пишу и одновременно принимаю загар. Обольюсь водой из бочки, покурю, оботру мокрые руки и опять пишу. Рядом полетывают пчелы (у соседа ульи), ползают всякие жучки-паучки, пахнет чесноком, луком, укропом, огуречником. Пахнет деревенским детством. И я пишу. Пишу, не мечтая о каких-то удобствах.
А зимой? Да ерунда — зима! Вот как мы живем зимой. С осени я выписываю на заводе две тонны угля и машину дровяной срезки. Тепло обеспечено. Оно нам нужно теперь особо: у нас появилась дочка Маринка. Имя ей выбрал я: Марина — значит «морская». С прибавлением дочурки в комнате стало потесней — поставили кроватку-качалку. Воды требуется больше, поэтому за ней к колонке уже я не хожу с ведрами, а «езжу» — вожу воду в четырехведерной фляге на специальной тележке или саночках. Делаю по нескольку рейсов.
Многое в быту и обычаях стариков для меня ново, и я с интересом вживаюсь. Мой дофлотский и флотский опыт кое в чем тоже пригодился в доме.
Вот мы поужинали на кухне. Мне хочется, чтобы стол поскорее освободился от посуды, и я мог бы расположиться за ним писать контрольную или курсовую работу. Теща наливает в эмалированный тазик кипятку и складывает в него посуду. Но мыть еще нельзя, так как вода обжигает руки. И вот сидит старуха, рукой, как кошка лапой, пробует воду: быстро макнет и отдернет. Когда рука терпит, начинает мыть посуду. Но вода остывает быстро, и с последних тарелок жир смывается плохо. После мытья теща протирает тарелки махровым полотенцем. На тарелках остаются ворсинки.
Я вспомнил, как моют посуду на корабле. Однажды распотрошил новую травяную кисть для побелки и связал несколько небольших кисточек. После очередного ужина, когда теща залила посуду кипятком и села ждать, я предложил:
— Давайте помогу.
— Еще не хватало. Дело не мужское...
— Ничего подобного, — говорю, — я даже соскучился по этому делу. На корабле каждые десять дней мыл, когда очередь подходила.
Анисья Степановна пожала плечами. Я принес из сеней кисточку собственного производства. Вилкой выковырнул из кипятка верхнюю тарелку, поставил ее на ребро и заработал кисточкой. Посуда была вымыта в пять минут, а в воду все еще нельзя было сунуть руку — кипяток. Теща осмотрела одну вымытую до скрипа тарелку и сказала:
— Дак ведь и протирать не надо... Век живи, век учись...
С того раза она пользовалась моим способом мытья, передала его всем соседкам, а способ в переулке стал называться «матросским».
Признаться, этой «рационализацией» заниматься меня заставило главным образом одно: скорее освободить стол. А коли посуда прибрана, теща уходит к соседям перекинуться в карты. Тогда я завладеваю кухонным столом, так как из комнаты меня выжила дочурка.
Старики возвращаются «с карт» поздно и сразу же укладываются спать здесь же: на кухне за печкой их кровать. Я продолжаю сидеть за столом. Вижу, теща с тестем ворочаются, им мешает свет от лампочки без абажура. Мне снова надо что-то «изобретать». На веревку, протянутую от печки к двери, набрасываю что-нибудь темное, отгораживаю свет.
Но вот старики, кажется, уснули. Теперь я учебные дела — побоку, можно поломать голову над стихами. Но вот странное дело, не могу сочинить и четверостишия, сидя за столом. Сказывается привычка: на корабле я писал стихи, лежа на диване в штурманской рубке. Вот и теперь меня манит лечь на живот. Бросаю на пол рабочую фуфайку тестя, на ноги надеваю его же валенки, ложусь головой к печной дверке, ногами к двери. Подо мной крышка подпола, сквозь фуфайку в живот вдавливается металлическое кольцо крышки. От порога тянет холодом. И все-таки это то, что надо. Приоткрываю дверцу печки, закуриваю, пускаю дым в печку с приоткрытой заслонкой трубы. Забываю о времени, исчеркиваю страницу за страницей в общей тетради (тоже флотская привычка — писать в общей тетради).
Потом чувствую: что-то отвлекает внимание. Это тесть в глубоком сне храпит. Вскоре присоединяет свою мелодию теща. От этого дружного и колоритного дуэта мое вдохновение вместе с папиросным дымом улетает в трубу. Я намеренно полугромко кашляю. Теща, лежащая с краю, просыпается, утирает ладошкой рот и говорит:
— Ой, никак, Андрей, я храпела?
— Да нет, ничего, — говорю. Анисья Степановна толкает старика в бок: «Не храпи, ламань». На короткое время устанавливается тишина, потом все повторяется. На ум приходят гомеровские Сирены, от которых Одиссей со спутниками спаслись, залив уши воском. Надергиваю из подклада фуфайки ваты, скатываю две затычки и вставляю в уши. Еще хуже: в голове шумит и звенит, как в пустой бочке.
В комнате захныкала Маринка. Слышу, поднялась Галка, переменила дочке постельку, вышла на кухню, шепчет:
— Хватит тебе, уже третий час...
Хватит так хватит. На сон осталось три часа.
Однажды за столом Анисья Степановна, загадочно переглянувшись со стариком, смущенно сказала мне:
— Может, это и не мое дело, Андрей... Вот ты по всей ночи чо-то пишешь... Скажи, чо это?
— Стихи, — говорю.
— А мы с дедом вчерась на комоде взяли твою тетрадь, посмотрели. Мы неграмотные, но там у тебя все, что напишешь, зачеркано.
— Нет, — говорю, — не все, там есть строчки и незачеркнутые.
В разговор вступил старик:
— Мотри, Андрей, кабы с головой у тебя чо не случилось. Это же умственна работа...
Старики снова понимающе и тревожно переглянулись. И я понял, что их беспокоит: как бы не рехнулся зять...
Когда в издательстве вышла небольшая книжка моих стихов, я получил гонорар и вручил солидную пачку денег Анисье Степановне. Она растерялась:
— Отколь столь денег?!
— А за те строчки, которые остались незачеркнутыми, — говорю.
— Да мне-то они на што? У вас своя семья.
— У нас одна семья, — отвечаю, — и вы хозяйка. Берите, берите.
— Сколь же здесь?
— Считайте. — Мне было и самому приятно удивить старую женщину. Она села на койку, положила деньги в подол и стала считать, беззвучно шевеля губами. Я незаметно наблюдал за ней. Старик, изобразив на лице полное равнодушие, просматривал свежий номер областной газеты. Теща, не досчитав деньги до конца, с какой-то гордостью и удивлением выговорила:
— Никак больше тыщи...
— Тысяча сто, — уточнил я.
Иван Иванович оборвал у отрывного календаря листок не глядя на меня, сказал:
— Так, может, Андрей, не надо бы столько зачеркивать... Лишние деньги, они не помешают...
Я расхохотался.
Бывая на заводских диспетчерских совещаниях, я каждый раз наблюдал одну и ту же невеселую картину.
— Иван Петрович, как дела с тракторными роликами? Неужели опять завалим? — спрашивали директор завода или начальник производства.
— Плохо, — отвечал начальник десятого цеха Иван Петрович Рудаев. — За сутки дали сорок процентов плана. Будем принимать меры...
— В чем причина? Людей мы вам подбросили, заготовками завалили. Чего еще надо?
— Действительно, людей дали, — отвечает Рудаев. — Десять человек неквалифицированных прибыло, а десять квалифицированных уволилось. Бегут люди. Вы же знаете, в каких условиях работает тракторное отделение. Все на животе тянем, сырость, сквозняки, заваливаемся стружкой. Вот и уходят люди. Хорошего рабочего нам затащить трудно. Механизация и условия труда у нас еще довоенных времен, а план современный.
Отвечал начальник цеха с какой-то грустью, но без вины в голосе. И заводские руководители журили его для порядка, для формы, чтобы никто не сказал: не требовали. Потому что знали условия работы в тракторном отделении.
Я когда-то раза два был там, в самом начале работы в газете. Отделение представляло собой небольшой корпус с поточной линией по обработке тракторных роликов. Собственно, поточной линией условно назывался ряд протяжных, закалочных, токарных и сварочных станков. Понятие «линия» оправдывалось только тем, что станки стояли в один ряд. А слово «поточная» здесь звучало иронически, потому что весь поток деталей от станка к станку проходил на руках и животах рабочих. Сваренные две половинки ролика весом в два пуда с лишним вручную ставили на закалочный станок, включали рубильник тока высокой частоты. Когда ролик накалялся до сквозного розового свечения, ток отключали, и рабочий из шланга поливал деталь водой — для закалки и охлаждения. Вручную снимал и нес к протяжному станку. После протяжки ролик «ехал» на руках к токарному станку. Затем вручную его грузили на бортовую машину или электрокар. В особенно плохих условиях работали калильщики: постоянно мокры, не спасал длинный до полу прорезиненный фартук. К тому же, фартук путался в ногах, мешал двигаться. Подсобных рабочих в отделении было больше, чем станочников, и все равно они не успевали вручную удалять стружку. Иногда горы ее вырастали вровень со станками, и тогда приостанавливалась работа, все выходили по «авралу» на уборку. Из-за этого отделения у десятого цеха постоянно «горел» план по номенклатуре, из-за него каждый месяц на завод приходили тревожные телеграммы от потребителей и из Главка. Отделение не было тем объектом, где газетчики могли взять «положительный» материал. Начальник отделения всегда встречал их традиционным: «Нечем похвалиться».
Только теперь, после разговора с секретарем парткома, я поймал себя на мысли о том, что давно не слышал, чтобы «склоняли» тракторное отделение на заводских диспетчерских совещаниях. Вспомнил, что не был в тракторном, пожалуй, полгода.
И вот иду. Снаружи здание, как и прежде: из красного кирпича, невысокое, однако, показалось, что оно как будто повеселело. Ага, новые ворота, еще не выкрашенные, омолодили облик корпуса с торцевой стороны. В одну половинку ворот врезана входная дверь с куском резины от автопокрышки вместо пружины.
Но внутри помещение узнать нельзя. Нет того, что было, и есть то, чего не было. Главное — цементный пол с проходами, выложенными металлическими плитами (здесь цемент не выдерживает). Пожалуй, самые старые рабочие не помнили, какой в этом здании пол. Да и был ли он когда-нибудь? Годами люди ходили по неизвестной толщины слою притоптанной стружки, перемешанной с землей и маслами. А теперь — настоящий блестящий пол, который можно подметать метелкой, щеткой, можно смывать водой из шланга. Люди работают в сухих чистых спецовках, без белых фартуков, делавших рабочего похожим на мясоруба на рынке.
Не заметил теперь я и того, чтобы станочники поднимали на руках и носили ролики от станка к станку. Осмотрелся, чтобы лучше понять причину резкой перемены. На участке, где раньше горой лежали отштампованные в кузнице заготовки роликов, теперь высилось какое-то металлическое сооружение. Оно было похоже на кусок сильно растянутой пружины большого диаметра. Я заметил, что виток этой пружины имеет форму беспрерывного желобка. Как потом выяснилось, это сооружение называется накопителем деталей. От земли к вершине этого спиралеобразного желоба отлого подведен ленточный транспортер. По нему ролики неторопливо поднимаются к приемнику и, словно одушевленные, не тесня и не мешая друг другу, становятся в желобок, вслед за ранее поднявшимися сюда собратьями. А по желобку, выстроившись в плотный ряд, медленно по спирали катятся вниз. Получается так: когда внизу один ролик спрыгивает с конца желоба, наверху освободившееся место занимает другой, поднятый транспортером. И не верится, что это происходит с обыкновенными железками. Кажется, что выводок уток идет цепочкой к воде и ныряют они с бережка друг за дружкой. Это плавное движение по спиральной наклонной происходит единственно за счет округлости деталей и плавного наклона желобка. Никакой другой силы не требуется. Я был восхищен простотой конструкции и действием этого сооружения. И в то же время понятно было без дополнительных объяснений, что дает применение накопителя: добрый десяток людей освобожден от тяжелой и опасной работы — подносить ролики на руках.
Осмотрев накопитель, я направился в ту сторону, куда катились из желоба ролики. А выкатывались они еще в один желобок, но уже не спиральный, а прямой и с меньшим наклоном. Вот ролик по прямому желобу подкатывается к установке тока высокой частоты, на миг останавливается, потом этак весело, явно не зная, что его ждет впереди, спрыгивает в объятия штуковины, похожей на печной ухват, и едет... на калку. В определенном месте ухват предательски разводит руки --- и ролик шлепается в какое-то гнездо. Не успев опомниться, вдруг наливается малиновым цветом, светится насквозь. Где-то что-то щелкнуло — и ролик зашипел под струей холодной воды. Гнездо вдруг само поднимается, выталкивает ролик и отдает его в руки другого ухвата. Тот несет его, еще тепленького, переворачивает и ставит на ребро. Разжимаются руки ухвата — ролик покатился по лотку к токарному станку. И только тут встретил человека. А до сих пор его катали, толкали, швыряли, мочили какие-то фыркающие, шипящие, щелкающие приспособления. И от токарного ролик катится к другим станкам по лоткам. Последний раз проедет вверх на качливой ленте транспортера, а там грохнется в кузов автомашины.
Подумалось: неужели Гребнев? Неужели это сделали рабочие нашего завода? Действительно, конструкция и исполнение всех устройств и приспособлений на линии — не серийного производства. Нет на них ни штампов, ни номеров заводских, однако выглядят они не громоздкими, компактны и просты.
В конторке отделения меня встретил старший мастер Перегудов, двухметроворостый человек с непропорционально маленькой головой, с ежиком волос на ней.
— Наконец-то к нам пожаловали газетчики! Когда наши дела были плохи — заглядывал, а теперь, думаю, почему не заходит? Прошу садиться... Вам лучших людей, показатели отделения?
Эта гостеприимная встреча и веселый тон мастера добавили мне еще порцию легкости и душевной просветленности, какими зарядился я, ходя по участку.
— Да, пожалуй, без этого теперь не обойтись, — говорю. — Теперь придется писать о ваших лучших людях. Но это немного погодя. А сначала назовите главного виновника таких приятных перемен.
— Неужели не догадываетесь? Это наш генеральный конструктор; Сан Саныч.
— Гребнев?
— Конечно. Как будто бог нам его послал. Ведь за полгода что наворочал человек. Если бы ему высшее образование...
— А у него какое?
— Восемь, да на третьем курсе вечернего техникума.
— Он что, только этим и занимается у вас? — Я повертел пальцем у виска: мол, мозгует, выдумывает.
— Ну, нет. Основная его работа — слесарь-наладчик. Под присмотром у него все станки. Были у нас раньше наладчики, так те так работали: сломался станок, разрегулировался — наладят с горем пополам. На день, на два. А этот и станок наладит и станочника научит, как обращаться с оборудованием, чтобы дольше без поломок работало. И вот, когда станки в порядке, Сан Саныч сидит, что-то кумекает. А кумекает он о том, как бы станки не только не ломались и четко работали, а чтобы к ним придумать какую-нибудь автоматизацию. Чтобы станочнику меньше руками, больше головой работать... А вот и он сам! Знакомьтесь.
— Да мы знакомы.
Гребнев по-простецки подал мне руку.
— Ну, как там у вас дела? Слышал, что проверка идет. Ох, и следует кое-кого взгреть! Зла не хватает, как посмотришь. — Фуражку снял, положил на стол, угостил меня «Памиром». Лицо у Гребнева усталое, но в каждой черточке видится тень радостной озабоченности, той озабоченности, когда человеку очень хочется работать и работы — хоть отбавляй. И мне вдруг привиделось, что я еще малец, сижу рядом с отцом, вернувшимся с тракторного стана. Отец мудрый и работящий человек, знает много такого, что мне еще не по уму понимать: отчего «магнето» у трактора сломалось, отчего бывает большой урожай, а почему иногда не бывает, и как случилось, что «подшипники поплавились»... Но передо мной сейчас сидел человек, может быть, старше меня на каких-то десять лет. И все-таки росло во мне чувство уважительной и реально неизбежной зависимости от рабочего человека-мудреца. А мудрец-то весьма прост, без загадок и без признаков мудрости в облике. Руки в ссадинах, пропитаны смазкой, брови выгорели, на лбу прилипли желтого цвета жиденькие волосы, которым, наверное, уже недолго осталось крепиться на темени. И нет косой сажени в плечах Гребнева: щупловат, невысок ростом.
Мастер вышел из конторки, и я с вопросом к Гребневу:
— Александр Александрович, вот это все, — кивнул в сторону участка, — ты сам...
— Было бы смешно поверить этому. У нас комплексная бригада.
— Расскажи о ней, почему она называется комплексной?
— Комплексная потому, что в нее входят инженер, электросварщик, он же газорезчик, и нас, слесарей, двое. Четверо нас.
— А инженер зачем? Ведь говорят, что ты сам подаешь идеи и сам их осуществляешь.
— Не совсем так. Подать идею всякий может, а вот осуществить ее... Если бы мне удалось осуществить десять процентов своих задумок, то...
— То что бы?
— Да... Об этом долго, да и не стоит сейчас. Блажь всякая. Ты просил рассказать о нашей комплексной... Да, я действительно хочу что-то сделать для автоматизации поточной линии. Но мысли эти рождаются у меня не потому, что остальные члены бригады глупее, а потому что я хорошо знаю участок, насквозь вижу каждый станок. Понял? Мне теоретически нетрудно представить, где, на какой операции можно ручной труд механизировать... Вот и этот накопитель. Идея была моя, конструкцию его сам предложил и нарисовал. Ясно и твердо представлял, что использование закона наклонной плоскости — самый дешевый и самый простой способ механизировать нашу поточную линию. Но знаешь, каждым законом надо уметь правильно пользоваться. И один я не сумел применить свойства наклонной плоскости, потому что не смог рассчитать таких вещей, как угол наклона спирального желоба, а значит, определить высоту накопителя. Если бы я сделал все на глаз, по интуиции и допустил завышение угла наклона, ролики выдавливали бы своей тяжестью друг друга и выскакивали через борта желоба. Если угол наклона занизить — ролики не катались бы. Вот тут-то И потребовались точные расчеты тяжести загруженных в накопитель роликов и угла наклона желоба. Сделал расчеты инженер отдела механизации Анатолий Викторович Долгушин, член нашей комплексной. По его чертежам мы со сварщиком Кудиновым начали мастерить устройство... Дошло?
— Сан Саныч, а вот те механизмы, похожие на ухваты, всякие подъемники и толкатели, — кто их придумал?
— Их сто лет назад придумали. Это же механизмы, действующие на основе пневматики. Цилиндры, поршни и сжатый воздух. Жаль только, что этот, казалось бы, не новый способ у нас на заводе не хотят широко использовать, все ждут кибернетику. А время идет, рабочих рук не хватает.
— Да, насчет рабочих рук. Как сейчас с этим делом в отделении?
— Это уже не проблема. Год назад здесь работало пятьдесят станочников и пятьдесят вспомогательных рабочих. Теперь — двадцать станочников и десять вспомогательных рабочих. А вот когда полностью механизируем уборку стружки — достаточно будет четверых вспомогательных рабочих. И текучка кадров прекратилась.
— Это во сколько же раз повысилась производительность труда?
— Об этом ты спроси у начальника цеха, он точно скажет. Раз в пять, думаю, если не больше, но главное — работать легко...
Из тракторного отделения я пошел в основной корпус десятого цеха — повидаться с начальником. Встретил его в пролете. Рудаев — человек лет сорока, высокий, круглолицый, одет в костюм мягкого дымчато-серого цвета. Цвет рубахи и галстука дополняет мягкости костюму и лицу начальника цеха. Во всей фигуре Ивана Петровича чувствуется сдержанная уверенность и соответствующая росту медлительность. Глаза живые и внимательные. Взгляд Рудаева действует на собеседника умиротворяюще, и мне с этим человеком как-то уютно. Я ни разу не чувствовал превосходства Ивана Петровича, зависимости от него. Понимал, что Рудаев не из таких, кто мог бы быть неискренним перед представителем печати. Все в начальнике цеха говорило о том, что он от природы человек доверительный, откровенный, уверенный в своем деле. Рудаев, может быть, единственный из начальников цехов, на кого на диспетчерских совещаниях не осмеливаются прикрикивать ни начальник производства, ни директор завода, если даже у цеха «горит» график. Знают, что Иван Петрович себя в обиду не даст: спокойно и обдуманно, вежливо и неотразимо ответит на грубость. В таких случаях в зале на минуту воцаряется тишина, обозначающая, что начальники цехов и отделов на стороне Рудаева.
Издали увидев меня, Рудаев медленно пошел навстречу.
— Здравствуйте! Вы ко мне?
— Да, хотел кое о чем поговорить.
— Пойдемте.
В кабинете Рудаева я сразу же о своем:
— Иван Петрович, меня интересует комплексная бригада рационализаторов в тракторном. Первый вопрос: на сколько увеличилась производительность труда в отделении с вводом поточной механизированной линии?
— Я думаю, дело не в одних цифрах. Хотя производительность труда на участке возросла в шесть раз. За полгода. Вы были в отделении? Ага, значит, все видели. Но я знаю, вас интересует, как я смотрю на комплексные бригады.
— Точно.
— Я считаю, что это самая эффективная и самая разумная форма организации рационализаторской работы. И мы начинаем, по опыту Гребнева, создавать такие бригады на других участках.
— А чем объяснить, что ваш цех числится среди отстающих по рационализации? — Я, задавая этот вопрос, догадывался, какой может быть ответ. Рудаев как-то скучно улыбнулся, прежде чем ответить.
— Да знаете, у нас нет массовости. Это главный довод Центнера. Носится он с этой массовостью, как с писаной торбой, пыль в глаза пускает. Если эту пыль хорошо потрясти, то от эффекта останется ноль целых и две десятых процента. Не понимаю, кому нужно вместо того, чтобы добиваться действительной пользы от рационализации, гнаться за призовыми местами, за которыми ничего нет, кроме аккуратно и своевременно оформленных дутых отчетов и рапортов.
— Иван Петрович, вы думаете, дело в одном тщеславии?
Тут я заметил в глазах Рудаева тень нерешительности. Этот прямой, откровенный человек вдруг заколебался: говорить или не говорить газетчику все до конца? Посмотрел мне в глаза, словно желая заглянуть внутрь, загасил сомнение, откинулся на стуле: стоит говорить.
— Нет, конечно, не одно тщеславие причина. Дело в том, что некоторые товарищи ловко прикрываются ширмой борьбы за честь завода, а на самом деле готовят себе почву для служебной карьеры, да и не только для карьеры. Они умеют использовать в своих корыстных целях социалистический принцип подбора кадров: человек, долго ходящий в передовых, имеет больше шансов для продвижения по службе... Ну и материальная сторона. Ведь министерскую премию за первые места по рационализации у нас часто получают те, кто не имеет ни прямого, ни косвенного отношения к рационализации. Одним словом, крикуны. Привыкли люди, считают, что положено им. Такого не окажись в ведомости, так он возмущается: почему, мол, другим есть, а мне нет? А ведь это так же нескромно, как просить себе орден. Ну, да ладно. Мы уже отошли от темы.
Иван Петрович как-то загадочно улыбнулся, вздохнул. И этот вздох и его улыбка говорили о том, что он как бы очищался, освобождался от всего неприятного, о чем только что говорил.
— В нашем цехе тоже можно было бы организовать и массовость, и рост количества предложений, и первые места занимали бы. Однако я не могу допустить, чтобы все, что люди делают по долгу службы, выдавалось за рационализацию. На кой мне такой технолог или мастер, который за всякое мало-мальски полезное усовершенствование стремится урвать копейку. Вот Гребнев — для того ничего не жалко! Это настоящий рационализатор, золотая голова и руки золотые. И главное, не за одни деньги работает, не избалован.
— Иван Петрович, а что еще, кроме накопителя и линии, внедрил Гребнев?
— У-у-у! Разве все перечислишь! Вот я один пример вам приведу. В прошлом году наш цех осваивал новый узел — картер. Нам нужно было оборудовать стенд для испытания картера на герметичность. Подаю заявку в отдел механизации и автоматизации. Жду неделю — никто не появляется в цехе. Картеры надо сдавать, а испытывать не на чем. Начальство шумит. Наконец, пришли в цех конструкторы из отдела механизации, стали осматривать место для сооружения стенда, попросили площадь в двенадцать квадратных метров. Это при нашей-то тесноте! Начали прикидывать высоту будущего сооружения, подсчитывать нужное количество металла, наряд на выполнение работ потребовали. Смотрю на конструкторов, и печально мне становится: громоздким будет стенд, дорого обойдется. А главное — не скоро будет готов. Приглашаю Гребнева. «Сан Саныч, — говорю, — выручай. Подумай с ребятами, может, выйдет что». — «Когда надо?» — спрашивает. «Чем быстрей, тем лучше». Осмотрел он картер, расспросил, для чего стенд нужен. И стал думать. При помощи раскладного метра, угольника и карандаша сделал все расчеты, пошел на склад, нарезали с газосварщиком металлического уголка. Домой вечером не пошел, оставил себе в помощь сварщика. Одним словом, к концу второго дня стенд был готов. Величиной он получился не больше вот этого стола и высотой такой же. Пришел я, глянул — все есть на стенде: и приспособления для крепления картера, и все необходимые отверстия для ввода шланга, для пуска воды. Причем, гнездо крепления сделал таким, что в нем не только новый картер можно крепить, но и другие... Товарищи из отдела механизации, конечно, обиделись.
Слушаю Рудаева и кажется, что Иван Петрович рассказывает сказку о современном Левше. Уж больно неправдоподобная история: двое рабочих сделали лучше и быстрей то, что не смогли сделать несколько инженеров специального отдела. Рудаев заметил мое сомнение.
— Вам не верится, вижу. Вот мы сейчас спустимся в цех, покажу вам тот стенд.
— И все-таки мне кажется, Иван Петрович, вы преувеличиваете способности Гребнева и принижаете возможности и знания конструкторов отдела механизации.
— Ничего подобного! Разве я вам сказал, что Гребнев изобрел электронно-вычислительную машину? Стенд-то ведь очень прост. Конструкторы его не смогли сделать быстро потому, что не чувствовали и не понимали, как срочно он нужен цеху. Может быть, действительно у них были другие дела, поважнее. А таким компактным у Гребнева стенд получился потому, что Сан Саныч опять-таки лучше конструкторов представил назначение приспособления. Он собственными ладонями гладил каждую деталь картера, уяснял, что к чему. Потому, что уже видел и делал подобное. Скажем, в магазине примеряешь на собственную ногу ботинки, так проверяешь все: не жмут ли, теплы ли, удобны, какова цена? Самому ведь носить. Так относится к работе Гребнев. А конструктора действовали именно без такой «примерки». Для них главное — не просчитаться, чтобы в буквальном смысле сошлись концы с концами. Но это холодная работа, без заботы об уютности, что ли, будущего детища... И потом, Гребнев никогда не стесняется прибегать к помощи конструкторов, а они, к сожалению, частенько пренебрегают советом рабочего. А рабочий сегодня, даже без диплома, — это уже половина инженера плюс огромный практический опыт... Так вот, те люди, которые принимают за рационализацию самые примитивные, усовершенствования лишь бы автором был рабочий, лишь бы была «массовость», не только недооценивают возможности современного рабочего, но и оскорбляют это звание, развращают некоторых дармовой копейкой. Так я считаю. Да вы это сами уже знаете. Я же интересуюсь работой комиссии парткома. А теперь пойдемте, покажу вам стенд...
Рабочий день в редакции обычно начинается весело, хотя бывают исключения. Голубевой почему-то очень нравится, если работники редакции приходят на работу чуть позже ее — минуты на две-три. В таких случаях она встречает входящих улыбкой и взглядом, полным материнской снисходительности. Ей приятно, что ли, чувствовать себя руководителем-либералом; она иногда прямо говорит: «У нас работа творческая, нам нельзя «от» и «до», «от звонка до звонка». Правда, на практике получается так, что Вениаму и мне приходится нередко работать по нескольку часов и после «звонка»: обрабатывать собранный материал: письма, присутствовать на заседаниях парткома, завкома, на активах... Но и оттого уже легче, что у редактора верный подход к творческой работе.
Если случается, что Голубева приходит на работу позже других, она становится обиженной и даже раздраженной. Снимет плащ и шляпу, повесит на вешалку, молча пройдет к своему столу и только тогда скупо произнесет: «Здравствуйте». Поправляя прическу, смотрит в зеркальце. Мы с Вениамом в это время просматриваем свежие газеты, купленные на вокзале. И вот редактор-либерал говорит, обращаясь ко мне:
— Вам что, делать нечего, Андрей Петрович? Газеты надо читать дома, а не на работе. Кончайте и идите по цехам, в номер не хватает материала...
— Как не хватает? По-моему, даже с избытком вчера было.
— То, что вы сделали, пойдет не все...
Вениаму Голубева не осмеливается делать таких замечаний, но само собой понятно: замечание в мой адрес касается и Шустова. Мы складываем газеты, берем блокноты и идем по цехам.
Вообще Голубева — человек сложный, А вернее сказать, не сложившийся. В ее характере нет ничего устоявшегося, постоянного. От беспощадной угрозы из ее уст до беспомощных слез из ее глаз — времени одна минута. Так же кратко время между ее искренним смехом и глубокой задумчивостью. Даже в одежде Анны Иосифовны есть что-то соответствующее характеру. Ни с того ни с сего она вдруг в жаркую летнюю пору может надеть теплые чулки или гетры, а зимой явиться в редакцию в осенней шляпке.
Мы с Шустовым стараемся делать так, чтобы веселых начал в работе было побольше — приходим в редакцию на две-три минуты позже Голубевой. Тогда начинается примерно такой разговор. Голубева:
— Что-то у вас, Вениам, сегодня вид усталый? Не выспались? Наверное, опять стишки писали...
— Да, не выспался. Соседи над нами по какому-то поводу гуляли всю ночь. Не дали спать.
— Вы знаете, — подхватывает тему Анна Иосифовна, — у нас ведь тоже крупнопанельный. Слышимость — ужас! Все слышно, что говорят.
— У нас разговора не слышно, но когда топают — слышно, — продолжает Вениам.
— А вы попробуйте с кружкой послушать. Не пробовали? Все, даже шепот можно услышать.
— Как — с кружкой?
— Приставьте железную кружку к стене, ухо приложите ко дну — все слышно. У меня соседка продавцом в продовольственном работает, так я слышу, как она хвалится мужу своими махинациями, как обвешивает, как пересортицей занимается, сколько приработка каждый день. Ох и жулье! Я уж все их способы изучила. Вам, Вениам, как будущему писателю, не мешало бы записать несколько способов, какими пользуются продавцы. Пригодится когда-нибудь.
Мне обидно, что Голубева каждый раз называет Вениама «будущим писателем». Обидно потому, что Шустов уже писатель.
— Да, Вениам, неплохо бы записать в блокнот и способ подслушивания, который изобрела Анна Иосифовна, — не выдерживаю я.
— И вовсе не я его изобрела... А вы, Андрей Петрович, только и можете язвить.
Придет время и Голубева обязательно отомстит мне за дерзость. Однажды она лукаво улыбнется и спросит, спросит с улыбкой:
— Андрей Петрович, вы какой размер обуви носите?
— Тридцать девятый.
— Надо же! У меня племяннику четырнадцать лет, а он уже сорок второй носит. Ну и ножка у вас! Прямо детская...
— Ну, наверняка, ваш племянник дурак.
— Это почему?
— Потому, что вам нечего в нем похвалить, кроме огромной ноги. А бабушка моя всегда говорила: «Ну и нога! Как у того дурня».
— Хамство, больше ничего, — обрывает разговор Голубева. Она берет бумагу, начинает усердно что-то писать. Пишет долго и старательно. Все умолкают, слышен только скрип перьев.
Когда Голубева уходит на обед, Вениам, улыбаясь, говорит мне:
— Вы обрадовались, думали, Анна Иосифовна хоть раз за месяц напишет передовицу или отчет с диспетчерского совещания? Знаете, что она писала?
— Нет.
— Она обводила буквы во вчерашнем приказе директора завода о подготовке цехов к зиме. Я проходил мимо к окну, воды напиться из графина, и нечаянно глянул на ее стол. Честное слово, каждую букву обводила...
— И то работа...
На Голубеву нельзя сердиться, потому что она сама быстро отходит. После самой серьезной размолвки на следующий день ведет себя так, как будто вчера ничего и не было. Может завести разговор о новом кинофильме, предложить коллективный поход куда-нибудь: в театр, в кино или на учебный полигон ДОСААФ. Планер — старая болезнь Анны Иосифовны. Сама она уже не летает из-за возраста, но в обкоме ДОСААФ ей поручают шефствовать над молодыми планеристами. Однажды Голубева уломала меня, и я согласился съездить посмотреть, как занимаются планеристы
Поехали на электричке, а от станции к полигону шли пешком. В городе спортсмены договорились с досаафовским мотоциклистом, что он приедет на полигон, чтобы с помощью мотоцикла запускать планер в воздух.
Ждали-ждали мотоциклиста, но его не было. Уже за полдень перевалило, на небе кучевые облачка появились. Самая подходящая погода: при кучевых облаках создаются сильные восходящие потоки, планер легко и высоко может подняться в небо. Всю эту теорию я узнал от Анны Иосифовны. Но мотоциклиста нет.
Правда, есть другой способ запуска планера — при помощи резинового каната. Но натянуть его до нужного предела могут разве десять крепких мужиков, а среди планеристов было двое мужчин — я и тренер, да и мы не из силачей. Остальные — женщины и девушки. Попытались было тянуть резиновый канат, но от стопора до планера даже наполовину не растянули. А день уходит, убывает.
— Есть идея! — хлопнул себя ладонью по лбу тренер и весь радостно засветился. Все-таки мужчина, и перед дамами оказаться бессильным ему не хотелось. Он вперил взгляд в горизонт
— Вы видите, вон там наше спасение ходит! Женщины посмотрели на горизонт, но там ничего, кроме колхозного стада коров.
— Вы стадо видите?
— Видим..
— Это и есть наше спасение...
Коровы паслись в километре от полигона. Инструктор, сказав «Девочки, я пошел», направился в сторону стада. Вскоре к полигону подошли инструктор и пастух, который, ухмыляясь, вел за собой на веревке здоровенного бугая. Бык был огромный, как слон, спокойный и покорный, как теленок. Его подвели к стопору. Из веревок сделали что-то вроде шлеи, надели быку на шею. Две веревки протянули по бокам, получились как бы постромки. Их связали на бычьем заду, затем к ним прицепили конец резинового каната. У всех поднялось настроение, никто не сомневался, что бык растянет резину. В нем было не меньше десяти лошадиных сил.
— Ну, пошел, Гоша! — скомандовал пастух.
Бык Гоша пошел. Пять, семь, восемь шагов. Резиновый канат натянулся, задрожал, как струна, даже запел. Женщины захлопали в ладоши. Когда до планера оставалось три-четыре шага и овация достигла наивысшего предела, резиновый канат вдруг лопнул посередине и с силой огрел быка по заду. Гоша реванул по-зверски, как может зареветь только бык, споткнулся на передние ноги и вонзил рога в землю. От его недоуменного, испуганного всфырка столбом поднялась пыль. Люди замерли, оторопели. Инструктор первым стрельнул в другой конец полигона, остальные тут же последовали его примеру. Гоша встал на ноги, раза четыре повернулся вокруг своей оси, задрав голову, соображая, куда бежать. Потом, как лев, стегнул себя хвостом по боку и ринулся вперед. По пути долбанул рогами планер, и тот, как засушенная стрекоза, треснул и отлетел в сторону. А Гоша, взметая прах, одурело ревя, понесся к стаду. Пастух всплеснул руками и помчался за ним.
Коровы, увидев своего ошалевшего предводителя, вначале бросили есть траву, подняли удивленные морды, но затем, не дожидаясь, пока Гоша приблизится к ним, повернулись в сторону деревни, выпрямили хвосты палками и помчались прямо через пшеничное поле...
Через несколько дней колхоз предъявил аэроклубу иск за потраву. Тяжба эта продолжалась до самой зимы. Голубевой пришлось-таки пойти на суд в качестве свидетеля. Суд признал иск колхоза справедливым и вынес решение, по которому аэроклуб должен возместить убытки. Большую часть этой суммы выплатил обком ДОСААФ, но какую-то взыскали с инструктора, планеристов и мотоциклиста — за то, что не приехал на тренировки... А Голубева в тот день, на полигоне, попросила меня: «Вы уж не говорите на заводе об этом, засмеют».
Анна Иосифовна — яростный противник стяжательства. По всему видно, что свои собственные деньги она расходует халатно, хотя зарплата у нее небольшая — сто двадцать рублей. Если, бывает, руководители других отделов получают какую-нибудь премию за квартал, а редактора не окажется в ведомости, Анна Иосифовна ни за что не пойдет в отдел зарплаты за выяснением. Она может поскандалить с начальством о премии для литработников, но не станет хлопотать о себе.
Однажды Голубева сообщила:
— А вы знаете, товарищи, на заводе открыта новая столовая для ИТР. Говорят, там обслуживают официантки, чистота. Пойдемте сегодня там пообедаем.
В час дня пошли втроем в новую столовую. Действительно, она многим отличалась от остальных заводских столовых. Во-первых, не самообслуживание, во-вторых, столы, как в ресторане, накрыты белыми скатертями, на них никелированные ложки, ножи и вилки. На каждом столике — меню, снежной белизны салфетки в красивых салфетницах, бутылки с пивом и газводой.
Осмотрели посетителей: это были начальники цехов и отделов, заместители директора, работники завкома. Газетчики сели за один столик, заказали обед. Когда расплатились с официанткой и собрались уходить, Голубеву поманила пальцем заместитель директора завода по кадрам и что-то зашептала ей на ухо. Через минуту Анна Иосифовна догнала нас с Вениамом при выходе из столовой. На Голубевой не было лица, губы ее прыгали, и она ничего не могла сказать от волнения. Наконец каким-то сорванным голосом выдавила.
— Вот это хамство! Это же куда годится! Я этого так не оставлю...
— Что случилось, Анна Иосифовна?
— Не могу здесь говорить, расскажу в редакции. — Однако не смогла молчать и продолжала возмущаться. — Вы понимаете, подзывает эта чиновница меня и говорит: ты, Анна Иосифовна, как руководитель можешь ходить в эту столовую, а твоим работникам не положено. Мол, сюда могут ходить руководители рангом не ниже начальника цеха и отдела. Да вы понимаете, что это такое! В «Правду» об этом надо написать!
— А что вы ей ответили? — спрашивает Вениам.
— Да я просто растерялась и ничего не смогла. Сказала только, что моей ноги в этой столовой не будет больше. Я этого так не оставлю! В райком завтра пойду...
В райком Голубева не пошла, но одно обещание сдержала — ни разу больше не ходила в столовую «для ИТР». А через несколько месяцев об этой нелепой столовой все-таки состоялся разговор на парткоме: кто-то все же поднял вопрос. После заседания парткома столовую переоборудовали под самообслуживание. Кое-кому из заводского начальства записали по выговору.
И вот теперь, когда я встрял в проверку рационализаторской работы, когда речь шла о разоблачении махинаций и извращений, в Голубевой снова проснулся комсомольский работник. Вначале нерешительно, а потом все открытей и откровенней она становилась на мою сторону Если раньше с утра ждала спасительных телефонных звонков из обкома ДОСААФ, старалась как-нибудь вырваться из редакции, то теперь все было наоборот. Если ее куда-то вызывали, она просила, умоляла не поручать ей ничего, потому что «в редакции дел по горло». В первые дни проверки Анна Иосифовна ставила передо мной вопрос так: «Проверяйте, но чтобы газета не страдала, чтобы материал в номер был». Постепенно, видя, как взялись помогать мне Вениам и машинистка Люся, видя нешутейность затеянной проверки, Голубева стала вместо Шустова ходить в типографию на верстку газеты, садилась за машинку, печатала, звонила по телефону — организовывала авторские выступления. Однажды собрала рабкоров и попросила их усилить помощь в сборе оперативного материала. И хотя сама по-прежнему не писала в газету, зато ей некогда уже было обводить буквы в приказах директора. Она вертелась и крутилась, на смену раздражительности и скуке к ней пришла веселая бодрость, сама она будто помолодела на десять лет. И хотя в редакции не. говорили об этом, но все почувствовали: и газета, и рационализаторские дела, и предстоящая моя сессия — все стало общим. В этой общности вдруг утратила свое значение разница в возрасте Шустова и Голубевой, моего и Люси. Ушли и забылись размолвки и обиды по пустякам.
И вот в заводской газете впервые за много лет опубликован критический материал на тему о рационализации. Я написал фельетон «Вознаграждение за букву «у», использовав материалы проверки в литейном цехе. В качестве примеров псевдорационализации привел случай с душевой, махинации энергетика Савича, предложение технолога Редькина о гравировке буквы «у» на моделях. Цифровые выкладки говорили о том, что половина внедренных в цехе рацпредложений фактически не дает того эффекта, который отражен в документации. Тридцать процентов предложений оказались «внедренными» только на бумаге, то есть руководство цеха подписывало фиктивные акты. В фельетоне был ясный намек на то, что факты рвачества и очковтирательства в рационализаторском деле есть и в других цехах.
В тот же день на столе редактора заплясал телефон.
— Говорит главный инженер. Анна Иосифовна, я не узнаю газету. Как вы могли опубликовать такую нелепость, не проверив, не разобравшись, не согласовав?
— Всеволод Сергеевич, мы согласовали, с кем надо. И все проверено.
— А я вам сейчас докажу, что это безграмотная мазня, а не фельетон.
— В каком смысле безграмотная?
— В техническом... И, если хотите, в политическом. Ваш работник оскорбил и оклеветал коллектив передового цеха, бросает тень на весь завод. Вы же знаете, что нашу газету читают в Главке и в министерстве. Что они нам скажут? Это пятно на честь завода. Вы понимаете?
— Понимаю...
Мне показалось, что Голубева растерялась. Говорит по телефону, а сама вопросительно смотрит то на меня, то на Вениама. Еще немного, кажется, и она сдастся, скажет, как бывало раньше: «Хорошо, я разберусь». Но разве это тот случай, когда от напористого натиска Ерохина можно отделаться словом «разберусь», означающим — виноваты. Так редактор раньше могла поступать, если речь шла об искажении фамилий, о какой-либо технической ошибке или опечатке. А теперь? Фельетон — это начало трудной борьбы не одной газеты, но и парткома со злом, которое замаскировалось, засело за неприступной крепостью дорогих каждому заводчанину понятий: «честь завода», «массовость», «инициатива рабочих». Сейчас очень важно выбить зло из крепости, сойтись с ним, и тогда будет видно, чьи боезапасы мощнее, чье оружие стреляет точнее, у кого надежней тыл.
— Ну, так что будем делать? — спрашивает Ерохин. — Я думаю, в следующем номере дать опровержение. Вы понимаете, у меня вот сидят люди из литейного цеха, они возмущены...
— Пусть эти люди идут в редакцию.
— Вы мне не ответили, что будем делать дальше.
— Дальше будем делать то, что начали. Исправлять недостатки на заводе. И я прошу вас подготовить ответ для редакции о принятых мерах.
Главный, видимо, бросил трубку. Голубева задумчиво улыбнулась. Вениам встал из-за стола и захромал по комнате — от двери к окну и обратно. Я сел на подоконник раскрытого окна, закурил, выпуская дым на улицу. Люся перестала печатать на машинке. Тишина стояла напряженная, бодрая, как натянутая тетива, даже веселая. Наконец Голубева сказала:
— Вы знаете, я сильно волнуюсь. Давно такого не было. Какое-то предчувствие у меня тревожное. Давайте, Андрей Петрович, садитесь за мой стол, а я за ваш. Будете отвечать на звонки. А то я боюсь, как бы не сорваться. Потом, вы проверяли, вы писали — вам карты в руки. Согласны?
— Согласен.
— Вы думаете, Анна Иосифовна, что будут только такие вот звонки? — говорит Вениам, остановившись посреди комнаты. — Сейчас начнут звонить и наши сторонники.
Только умолк Шустов — раздался бодрый звонок.
— Алло!
Я насторожился.
— Андрей Петрович? Это Сеньков говорит.
— Да, я слушаю, Андрей Яковлевич.
— Ну что, кажется, качалось. Ты молодец! Толково получилось.
— Это зависит не от меня, а от фактов, которыми я воспользовался, Андрей Яковлевич.
— Да, факты, к сожалению, прямо-таки анекдотичные, возмутительные. Так вот, я хотел тебе сказать, что на той неделе мы проведем внеплановое заседание парткома. Думаю, в основу разговора положим фельетон...
— А не узко ли это? Мне думается, что повестка дня должна быть о работе БРИЗа.
— Да? Ну ладно, ты после обеда зайди ко мне, посоветуемся. Во-первых, ты должен выступить, как председатель комиссии по проверке и как автор фельетона. Во-вторых, надо подготовить решение и всевозможные рекомендации... Заходи.
Только положил трубку — новый звонок.
— Алло! Мне Зайцева.
— Я слушаю.
— А, здорово, земеля. Это Серега, Квочкин. Как живешь, старик?
— Живу, как можется, а не как хочется. Как ты?
— Да я, земеля, хотел пригласить тебя на торжество. Посидели бы, пивка попили.
— Неужели женишься?
— Ты что, земеля? Я гарнитур себе достал, румынский...
— Знаешь, Серега, я, наверное, не смогу. Ведь через полмесяца на сессию ехать, а у меня еще две контрольные не сделаны. Ты, видать, готов к сессии?
— Я не поеду.
— Почему?
— Хочу поступить по своему профилю, в торговый. У нас же здесь есть филиал. Я уже познакомился с преподавателями. Говорят, вали к нам, без экзаменов зачислим, за три года можно закончить...
— Ты, Сергей, как вижу, придерживаешься своей теории — вхождения в жизнь винтом, как ты говорил. А знаешь, винты тоже ломаются... Ты бы уж буравчиком, полегче...
— Да это не моя теория, земеля.
— Чья же?
— Это наследственное.
— Тогда неизлечимо.
— Ладно, посмотрим. Давай ближе к делу. Приедешь или нет?
— Нет, Серега, не смогу.
— Ну смотри... Будь здоров! А то посидели бы...
— Будь здоров! Очередной звонок.
— Это кто?
— Редакция, Зайцев.
— Гребнев говорит.
— А, здравствуй, Сан Саныч! Что хорошего?
— Хорошее настроение.
— По какой причине?
— По причине твоего фельетона, Петрович. Здорово ты разделал! Честно говоря, я не верил, что ты можешь так глубоко вковыряться в это дело. Главное, очень наглядно и доказательно выдал все махинации в литейке. У нас в цехе газету друг у друга рвут. Правда, еще не всех ты вывел на чистую воду...
— Будет еще, Сан Саныч. А в следующем номере о твоей бригаде материал дадим.
— Тоже фельетон?
— Нет, конечно.
— Тогда не стоит.
— Почему?
— Боюсь.
— Чего ты боишься?
— Боюсь, что вместо дела ты начнешь описывать глаза, мозолистые руки, перечислять ребятишек, даже жену упомянешь... Не любят у нас ребята этого...
— Нет, Сан Саныч, материал будет именно о деле, о вашем опыте. Чтобы для пользы другим.
— Ну, если для пользы другим — шуруй... Наши ребята тебе привет передают, сидят вот тут, обсуждают фельетон.
— Передай им мой привет...
В этот день мне звонили начальник десятого цеха Рудаев, Васька Рубан, с которым проверяли литейку, звонили из цехов распространители газеты, жаловались, что им в экспедиции «недодали» положенное количество экземпляров. К концу дня позвонил корреспондент центральной газеты, просил познакомить его с другими материалами, собранными комиссией. А когда я сообщил ему о предстоящем парткоме, он пообещал быть на заседании.
После обеда я пошел в партком, к Сенькову. Всегда сдержанный и немного суховатый, Андрей Яковлевич сегодня выглядел весело возбужденным. Конечно, он понимает серьезность предстоящей повестки дня парткома, наверное, в чем-то еще сомневается, не совсем уверен, как обернется заседание Может быть, под этой веселостью кроется желание взять себя в руки. Сеньков, как и я, теперь ясно представляет, что резонанс предстоящего дела будет огромен. Не случайно им, этим делом, заинтересовался корреспондент центральной газеты.
— Ты понимаешь, какое дело, Андрей Петрович, — говорит Сеньков со сдержанным раздражением, — понимаешь, звоню сегодня Центнеру, говорю, готовьтесь к парткому. А он мне: я, говорит, завтра ухожу в отпуск. Неделю, говорю, можно обождать. А он: путевка, мол, горит. Ну и хитрец, мягко выражаясь...
— Да, это трюк. — Я присел к столу, а Сеньков ходит по кабинету, беспощадно трет ладошкой и без того полированную лысину.
— Дай-ка я позвоню в завком, узнаю, когда Центнер оформил путевку. — Андрей Яковлевич соединился с председателем завкома.
— Василий Захарович, слушай, когда Центнер оформил путевку на курорт? Как не оформлял?! Ну хорошо, пока и не оформляй, я тебя прошу очень. Договорились? Ну, добро! — И мне: — Оказывается, Центнер побежал в завком хлопотать о путевке после моего звонка к нему. Ну-ка, позвоню главному...
— Всеволод Сергеевич, мы же с тобой утром договорились, что на следующей неделе — партком по БРИЗу, а Центнер, оказывается, в отпуск собирается. Ты ему подписал заявление? Нет? Ну и хорошо. Что? Брось ты, Всеволод Сергеевич, шутки! Какой там график, не смеши. Нашел мне тоже станочника. Я тебя прошу, отложи отпуск Центнера на неделю, не умрет. Ну и что, что старик? Получать пенсию и зарплату — он не болен, а на неделю отложить отпуск не может Я тебя прошу, Всеволод Сергеевич. Иначе тебе одному придется отчитываться на парткоме. Хорошо, вот и спасибо!
После этих телефонных переговоров Сеньков еще больше возбудился. Стал закуривать — не тем концом взял в рот сигарету, фильтр ярко вспыхнул, Сеньков захлебнулся едким дымом, закашлялся. Я невольно засмеялся, наблюдая за Сеньковым. Тот протер глаза, глянул на меня и тоже засмеялся. — Ну, дела! Закуривай, Андрей Петрович, да садись, обмозгуем все, чтобы поменьше сучков потом было...
Если на очередные, плановые заседания парткома приходили те, кого непосредственно касался обсуждаемый вопрос, то теперь в приемную то и дело звонили: «Нельзя ли нам поприсутствовать? Интересно послушать». В конце концов желающих оказалось столько, что Сеньков решил собрать партком не в своем кабинете, а в зале заседаний заводоуправления, вмещающем человек двести. К началу все места были заняты, проходы забиты приставными стульями, люди толпились у дверей. Я заметил среди присутствующих Гребнева и членов его бригады, ребят из комиссии. Начальники отделов и цехов, председатели цеховых комитетов, секретари партийных организаций, уполномоченные БРИЗа — все оживлены, у всех на лицах ожидание чего-то необычного.
Сеньков начал заседание традиционно: «Слушайся вопрос о работе заводского БРИЗа. Для отчета слово предоставляется начальнику БРИЗа Аркадию Петровичу Центнеру».
Центнер тоже начал отчет традиционно. Да и мог ли он говорить иначе? Сказал, сколько раз подряд завод занимал первые места и получал денежные премии, назвал сумму условного экономического эффекта от внедренных рационализаторских предложений, цифры роста рядов рационализаторов. Затем перешел к характеристике рационализаторской работы в каждом цехе.
Но вот Аркадий Петрович оторвался от доклада, снял очки, взял в горсть бородку, сделал такое движение, будто хотел выдоить ее.
— К сожалению, за минувший месяц мы еле-еле выполнили план по рационализации. Такого у нас не бывало, если мне не изменяет память, лет пять. Хуже того, некоторые цехи с заданием не справились, а такой передовой цех, как литейный, выполнил план только на семьдесят процентов. Это, товарищи, ЧП. Причину этого вы, наверное, знаете. Нам целый месяц не давали работать. Я имею в виду ту самую проверку. Нас нервировали, нас пытались допрашивать, как подсудимых. Наконец, фельетон в газете. Я считаю, что это дезориентирующий материал, оскорбляющий людей творческой мысли, наших умелых и находчивых. Это пятно на весь завод, на наш передовой коллектив. Считаю, что партком совершенно необоснованно доверился автору, молодому товарищу, плохо знающему производство и организацию рационализаторской работы.
Я сидел сзади главного инженера и видел, как он одобрительно покачивал головой, подбадривая Центнера.
— Я думаю, — продолжал Аркадий Петрович, — что партком и присутствующие здесь товарищи выскажут свое мнение и о фельетоне и... Пора лишить возможности кое-кого вставлять нам палки в колеса. А то у нас зайцы начинают пугать медведей.
В зале кое-где прокатился хохоток: видимо, понравился каламбур Центнера. Даже сам Аркадий Петрович довольно ухмыльнулся и сказал: «У меня все».
Сеньков постучал карандашом о графин.
— Есть, товарищи, вопросы к Аркадию Петровичу?
— Есть, — поднялся начальник десятого цеха Иван Петрович Рудаев. — Скажите, Аркадий Петрович, когда и в каком цехе вы были последний раз?
Центнер удивленно сморщил лоб.
— А какое это имеет отношение к делу?
— Прямое.
— Собственно, моя работа в бюро, а не в цехах. Я не понимаю, к чему ваш вопрос.
— А к тому, Аркадий Петрович, что вы в своем бюро, извините, забюрократились, не знаете, что делается на местах. Вы только отчеты собираете и верите только им. А комиссия работала в цехах, при деле.
Сеньков снова постучал о графин.
— Иван Петрович, это уже не вопрос, а выступление. Мы вам дадим слово. Есть еще вопросы к товарищу Центнеру?
— Есть. Лично вы подаете или подавали когда-нибудь рационализаторские предложения? Если подавали, то какие? — Это спрашивает член парткома токарь Ненашев.
— Мне не обязательно подавать предложения. Вопрос довольно странный...
— Согласен, не обязательно. Тогда скажите, какую сумму денег получаете вы ежемесячно, исключая зарплату и пенсию?
— Девяносто-сто рублей. Но это положено, везде так. Это вроде премиальных за перевыполнение плана. Уполномоченные цехов тоже получают...
— Уточняю, — говорит Ненашев. — Премиальные по рационализации на заводе получают поквартально. Так? И вы их тоже получаете ежеквартально?
— Да, получаю.
— Тогда что за деньги вы получаете с уполномоченными ежемесячно?
— Действительно, я не точно сказал. Ежемесячно мы получаем за содействие. Это на всех заводах делается. Но почему меня об этом спрашивают, Андрей Яковлевич? Я ведь не на следствии.
— Вы коммунист и вопросы задают коммунисты. Я тоже думаю, что эти вопросы имеют непосредственное отношение к повестке дня. Мы хотим найти причины, заставившие работников БРИЗа и некоторых других товарищей встать на путь очковтирательства, раздувания мнимой массовости, выколачивания дутых экономических эффектов... Есть еще вопросы к товарищу Центнеру?
— Разрешите! — Только сейчас я заметил в зале корреспондента центральной газеты Лобова. Это он задает вопрос начальнику БРИЗа: — Скажите, товарищ Центнер, сколько в этом году высвобождено рабочих за счет внедрения рационализаторских предложений и какой рост производительности труда достигнут за этот же счет?
— Мы эти показатели не считаем главными, поэтому я затрудняюсь точно ответить.
— Какие же показатели вы считаете главными?
— Массовость, экономический эффект.
— А вы считаете, что производительность труда и высвобождение рабочих рук не относятся к вопросам экономики?
— Почему же... Впрочем, — Центнер порылся в бумажках, — впрочем, я могу сказать. За последний год высвобождено семьдесят рабочих.
— Аркадий Петрович, — говорит Сеньков, — надо бы добавить и уточнить, что эти семьдесят рабочих высвобождены в десятом цехе, точнее — в тракторном отделении цеха. Производительность труда там возросла в шесть раз. Это результат работы комплексной бригады Александра Александровича Гребнева. А у вас этот цех до сих пор числится отстающим, потому что он не достиг желаемой вами «массовости» в рационализации... Теперь, товарищи, наверное, послушаем председателя комиссии по проверке и подготовке нашего вопроса. Прошу, Андрей Петрович.
Минуту назад мне казалось, что далеко еще до выступления. В мыслях еще все было перепутано, и я силился успокоиться, расстанавливал в логическую шеренгу цифры, факты, доводы, опровержения. Но их было так много, что становилось страшно: как сказать главное? Не знал, какие слова произнесу первыми, даже не мог представить своего голоса. Вдруг показалось, что вот встану, раскрою рот и услышу совсем не свой голос. Что за чушь! А тут проклятый кадык — бьется так, что приходится рукой придерживать. У меня всегда так: как сильно разволнуюсь — начинает биться кадык...
— Товарищи! Вам всем известно, что за последние годы произошли поистине революционные преобразования в промышленном планировании, в организации производства. К сожалению, одно из важных звеньев производственной деятельности — рационализация — остается ржавым, забытым звеном. Рационализацию чаще описывают в газетах с одной стороны — с положительной, парадной. Грешен, сам так писал. Написано и наговорено столько розового, что уже трудно щегольнуть необычностью. В печати критические материалы на эту тему — редкость. Если и случится, то пишут как-то поверхностно: «зажимается инициатива, волокита с предложениями, нет массовости»... Такая поверхностность объяснима: рационализация — дело сложное, тонкое и капризное. Чтобы дойти до глубины, надо прямо-таки нырнуть, окунуться. Но и тогда останется много спорного, трудноразрешимого... За последние десять-двадцать лет эта область менее всего была подвержена изменениям, ломкам. А факты говорят, что рационализация, ее организационные формы нуждаются в совершенствовании, в рационализации...
На минуту замолчал, словно желая проверить себя: не слишком ли теоретизирую? Глянул в зал: слушают внимательно. Во время паузы главный инженер не то про себя, не то мне довольно громко сказал:
— Интересно узнать, как представляет себе товарищ газетчик смысл настоящей рационализации?
— Я отвечу, Всеволод Сергеевич. В первую очередь я представляю рационализацию, как дело творческое. Пусть не такого масштаба, как научные открытия, однако творческое. Во-вторых, поскольку рационализаторская работа оплачивается, необходимо, чтобы она приносила эффект реальный, безусловный. Прежде всего, каждое внедренное предложение должно или повысить производительность труда, или дать экономию материалов и энергии, или облегчить труд людей
Главный изобразил на лице улыбочку, кивает головой, и не поймешь, одобряет ли он мои слова или хочет дать понять: мол, яйца курицу учат...
— Что же происходит у нас? — продолжал я. — Главная ошибка сегодня, пожалуй, состоит в планировании такого творческого дела, как рационализация, «сверху». Новая система планирования промышленного производства дает право предприятиям самим определять объем выпускаемой продукции. Я имею в виду встречные планы. И что же? Мы видим на примере нашего и других заводов страны резкий рост выпуска продукции. А вот показатели по рационализаторской работе нам до сих пор планируют Главк и министерство. Разумно ли планировать «сверху» сумму экономического эффекта с точностью до сотни рублей? А у нас именно так и делается. «Даешь два миллиона!» И на каком основании планируется? Исходя из количества работающих. Завод отвечает: «Надо — так надо, будет два миллиона...» К чему это приводит? К тому, что заводской БРИЗ вместо того, чтобы являть собою штаб творческой организации, превращен в бухгалтерию, в кассира, в статистика. Он не в состоянии ничего больше сделать, как «спустить» цехам планы — размеры того же экономического эффекта в рублях, собрать в конце месяца, квартала, года отчеты и подытожить: набрана нужная сумма или нет. Если набрана — хорошо! Не набрана — надо добрать, дотянуть, изыскать.
Штурмовщина — давно опорочивший себя метод выполнения плана. С этим злом ведется борьба, и оно отступает. Но это в производстве. А кто хочет посмотреть штурмовщину в ее натуральном облике — зайдите в БРИЗ завода в конце квартала. Там стоит такая запарка, что представить трудно. Трещат телефоны, стучат костяшки счетов, взвиваются над столами бумаги, люди разгорячены и взвинчены до предела. Они «выбивают» из цехов отчеты, натягивают запланированную сумму эффекта. В этой-то горячке все принимается, все засчитывается. Многие руководители цехов тоже заинтересованы: чем больше наберут условного экономического эффекта, тем больше шансов у цеха получить первое место по заводу, а с первым местом — премию. К тому же, вознаграждение рационализаторам выплачивает не цех, а завод.
Порождением планирования рационализации «сверху» является штурмовщина в БРИЗе, а она в свою очередь порождает массу нежелательных явлений — халтуру, рвачество, очковтирательство. Вживается опасная болезнь — отдельные люди разучиваются думать только за оклад. Происходит вопиющая путаница между рационализацией и мероприятиями, которые должны выполняться по долгу службы. Те, у кого нет совести, привыкают с помощью БРИЗа любое мало-мальски полезное дело оформить по линии рационализации, чтобы урвать у государства в свой карман. Эта проблема наиболее остра, это проблема морального плана, проблема совести. Касаясь ее, я чувствую большую ответственность, потому что именно здесь возможно наибольшее количество возражений со стороны рационализаторского люда. В этом я убедился, когда газета опубликовала фельетон «Вознаграждение за букву «у».
Паузу опять заполняет своим вопросом главный инженер:
— Вы считаете, товарищ Зайцев, что в вашем фельетоне все правильно, все объективно?
— Да, все правильно и объективно, потому что в фельетоне использованы факты, собранные не одним автором, а комиссией. Собраны и обсуждены.
— Но вы в фельетоне намекаете на наличие подобных фактов и в других цехах. Вы и теперь утверждаете это?
— Да, и могу привести десятки и сотни примеров. БРИЗ у нас действительно превращен в дойную корову. Доят ее, кому не лень, у кого, повторяю, нет совести. Но молочко-то бежит в виде рублей в карманы некоторым, а заводу — один звон. Кто может сегодня сказать, что экономический эффект от рационализации действительно составляет два миллиона? А может, это двести тысяч? Ведь тридцать процентов проверенных рацпредложений оказались вовсе не внедренными, то есть «липовыми». Комиссия выявила большое число рацпредложений с «дутым» эффектом. Тот эффект, который фигурирует в документах БРИЗа, является чисто символическим, у нас он называется условным. За этим выгодным термином прячется многое. А почему он не безусловный? Бризовцы любят повторять: дескать, в заводскую копилку положили столько-то... Можем ли мы сейчас взять из этой копилки сотню тысяч и построить на них детский садик? Нет, не можем. Потому что названные два миллиона не проведены никакими бухгалтерскими документами, они нереальны, их просто нет. В то же время гонорар авторам рацпредложений выплачивается из заводской кассы, и эти расходы относятся на себестоимость продукции. У нас много денег выплачивается лицам, не внесшим вклада в дело рационализации. Платят за «инициативу», за «содействие» и так далее...
Главный инженер не выдержал, со злорадством в голосе перебил меня:
— Мне помнится, товарищ Зайцев, ваша фамилия тоже стояла в ведомости на премию за рационализацию в прошлом месяце. Какое предложение подали вы? Кажется, сто рублей была сумма. Так, Аркадий Петрович?
Аркадий Петрович от неожиданности заерзал на стуле и машинально сказал:
— Да, так.
В зале зашумели. Сеньков удивленно вскинул голову.
У меня забился кадык, и я придержал его рукой, хотя делал вид, что ослабил воротник рубахи и поправил галстук.
— Да, действительно, моя фамилия стояла в ведомости. Это был единственный случай. Но то была взятка. Мне ее предложил Аркадий Петрович, когда узнал, что намечается проверка работы БРИЗа. Я от взятки отказался. В ведомости нет моей росписи. Так, Аркадий Петрович?
Центнер ничего не сказал, но всем было понятно, что сказать ему нечего. Сеньков обмяк за столом, и на его лице вздулись скулы. Обращаясь к Ерохину, он едко, даже зло сказал:
— Вы довольны ответом, товарищ Ерохин?
— Вполне, — ответил тот.
— Продолжайте, Андрей Петрович.
— Здесь не случайно задавали вопрос товарищу Центнеру о его личных премиях. Комиссия установила, что ежемесячно доходы Аркадия Петровича, считая оклад, пенсию и премии, составляют пятьсот пятьдесят рублей. Не многовато ли? Примерно столько же выходит у энергетика литейного цеха Савича и у некоторых других. Думается, что им есть резон держаться обеими руками за устаревшие формы организации рационализаторской работы, выбиваться в передовые за счет показухи и очковтирательства. Они примут любое предложение, если есть возможность сфабриковать приличный условный экономический эффект, если на нем можно погреть руки. Вот один характерный пример. Вы все помните, как в начале года вдруг остановилось строительство нового цеха из-за отсутствия кровельного материала. Потом выход был найден: цех накрыли другой кровлей, имевшейся, а не той, что предусматривалось проектом. Хорошо это или нет для качества, не знаю, во всяком случае строительство не остановилось.
— Да, и уже, как видите, подходит к завершению! — почти крикнул Ерохин и нервно оперся руками о подлокотники, даже приподнялся, будто ему на сиденье подложили ежа.
— Но дело в том, — продолжал я, — что на этом деле кое-кто погрел руки. Снабженцы ОКСа не сумели своевременно обеспечить стройку кровлей, предусмотренной проектом. Они и предложили использовать имеющийся на заводе кровельный материал. Но только каким-то образом все это вылилось в рационализаторское предложение. Как же подсчитывался экономический эффект? Очень просто. Учли разницу в стоимости материала, возможные убытки, которые могли бы произойти со дня приостановки строительства до дня получения кровли, предусмотренной проектом. Все очень просто.
— А как бы вы поступили? — выкрикивает начальник ОКСа.
— Может быть, и я так поступил бы, но зачем оформлять рацпредложением? По существу, вы с трудом исправили свою оплошность, свою неразворотливость и тут же обворовали государство, получив деньги за «рационализацию». Кстати, это предложение было коллективным, и одним из его авторов являетесь вы, Всеволод Сергеевич. — Я глянул на главного инженера. Тот низко опустил голову на подставленную ладонь и молчал. — Это и есть извращение и рвачество, это продукт несовершенства Положения о рационализации. Нужны точные определения: что можно считать рационализаторским предложением, а что голой идеей, да еще преследующей корыстные цели.
Что касается предложений комиссии по улучшению рационализаторской работы на заводе, то они записаны в проекте решения и рекомендациях парткома и будут сегодня обсуждены. Но коротко можно сказать и о них. Во-первых, в наше время любая творческая индивидуальная работа проигрывает перед коллективной. Вы читали недавно в нашей газете рассказ о делах комплексной бригады рационализаторов, которой руководит товарищ Гребнев. Мы советовали бы всем присутствующим здесь сходить в тракторное отделение и своими глазами посмотреть на результаты работы этой комплексной бригады. Во-вторых, предприятия, их подразделения давно перешли на хозяйственный расчет, ищут пути к рентабельной работе. И от организации рационализаторов пора требовать того же. Пора условный эффект сделать безусловным, дать заводским БРИЗам больше самостоятельности, но не такой, какая есть сейчас, а в хорошем смысле. Не надо им планировать сумму эффекта с потолка, в то же время надо поставить их в такие условия, чтобы рационализаторы поощрялись за реально принесенную пользу. В-третьих, ответственным руководителям и финансовым органам нужно дать право не считать рационализацией то, что люди обязаны делать по долгу службы... И еще об одном. В штаты завода следует ввести должность работника, который бы определял истинную ценность предложений, их действительную эффективность. Он не должен быть втянут в бюрократическую бумажную карусель...
В перерыве ко мне подошел корреспондент центральной газеты Лобов.
— Вы знаете, Андрей Петрович, я не представлял, что увижу и услышу сегодня такое, не думал, что это такая проблемища... Я хотел бы взять у вас доклад, если можно.
— У меня нет доклада, я по блокноту. Эта рационализация засела у меня вот где! — Я показал на то место, где, по моему разумению, должна быть печенка. — Так что и без блокнота можно бы, наизусть.
— Тогда, может быть, вы возьметесь написать для нашей газеты проблемный материал? Ручаюсь, пойдет без задержки.
— Попробую.
— Договорились...
Подошли Голубева, Вениам и Люся. Они всей редакцией пришли «болеть» за меня, за газету...
— Поздравляю! — говорит Голубева. — Я так волновалась...
— Ну вот, Андрей Петрович, — улыбается Вениам, — сегодня вам не было скучно, надеюсь. Все хорошо, как надо.
— Ну ты дал! — Люся забыла, что Анна Иосифовна настрого запрещает в редакции обращаться на «ты».
— Так правда, все нормально? — спрашиваю. — Честное слово, сейчас не помню, что говорил. Много глупостей нагородил?
— Да нет же, все хорошо.
А рядом с нами уже Гребнев со своими ребятами. Он подал мне руку, одновременно здороваясь и выражая солидарность и полную поддержку.
— Как думаешь, тронется лед? — спрашивает Сан Саныч и сам же отвечает: — Я думаю, тронется. Говорят, здесь корреспондент центральной газеты. Это точно?
— Точно.
— Ну и правильно, что здесь.
— А почему ты говоришь «правильно»?
— Гм... Потому, что теперь вижу, на что способны газетчики и газета.
— А раньше не видел?
— Да как-то все так... Верить — верил, слышать — слышал, а не видел. Теперь вот увидел.
— Я, Сан Саныч, тоже не так давно это понял. После нашего знакомства с тобой. Вообще-то ты меня натолкнул на это дело, а потом, как ты говоришь, и повело...
После перерыва слово попросил начальник литейного цеха.
«Ну, сейчас начнет катить бочку на меня! — подумалось. — Поди, еще придется выступать, отстаивать фельетон».
— Товарищи, — начал Кривоножко. — Я считаю, что этот вопрос вынесен на обсуждение своевременно... Вернее, с большим опозданием. Но лучше поздно, чем никогда.
«Издалека начинает», — подумал я.
— Печальнее всего то, что мы, руководители, инженеры, коммунисты, столько лет закрывали глаза на «липу» в рационализации, а часто сами способствовали процветанию уродливых явлений. Да, товарищи, я сам и премии получал, и, не глядя, подписывал акты о внедрении рационализаторских предложений. Но вот нас раскритиковали в газете. Дай, думаю, запру в кабинете на ключ самолюбие и пойду проверю, так ли все, как написано. Проверил. И не захотелось возвращаться в кабинет, почувствовал, что стыдно мне в нем сидеть, людей принимать. Показалось, будто я один натворил все то, о чем написал товарищ Зайцев. Все у него верно, все здраво, хотя, как тут говорят, он и не инженер, мало на заводе работает. Верно и то, что говорил он сегодня на парткоме... Может быть, и лучше, что он не инженер и не ветеран завода. У него свежий глаз, поэтому и увидел. А мы не хотели видеть.
У меня к горлу подступил комок, мешает дышать. Пришлось-таки снять галстук и положить во внутренний карман пиджака. Расстегнул ворот — посвободней стало.
— Считаю, что партийный комитет, его комиссия и товарищ Зайцев проделали огромную полезную работу. Они подняли проблему государственной важности. Не только подняли, но и изучили, взглянули на нее по-новому. Но это только начало дела. Нам открыли глаза и показали направление. Теперь это дело нужно делать нам всем, делать дружно, без обид. Потому что стоит делать. Я, товарищи, был в тракторном отделении и убедился, что рационализация, если она настоящая, способна на такое, чего мы еще хорошо и не представляем.
— Спасибо, Степан Николаевич, — говорит Сеньков. — Вы высказали и мои мысли, и я рад, что в заключение не придется много говорить... Кто еще желает выступить?..
Возвращаясь домой на пригородной электричке, никак не мог отделаться от чувства, что нахожусь не на заседании парткома, а в пустом вагоне. Не слышал стука колес, не замечал остановок. В ушах звучали слова Сенькова, Центнера, Ерохина, Кривоножко, Гребнева... Закрывал глаза и видел членов парткома, голосующих за принятие решения, в котором, в частности, предлагалось освободить Центнера от должности начальника БРИЗа.
От станции домой пошел пешком, не стал дожидаться автобуса. А может, он уже и не ходил, автобус. По пути встречались подвыпившие длинноногие юнцы, я давал им закурить и почти не понимал и не слышал, о чем они говорили. То вдруг казалось, будто только с корабля сошел, отстояв трудную многочасовую вахту, оставив позади штормовые дни и ночи. Иду по тротуару, над которым сомкнулись кроны еще по-весеннему хмельных кленов и тополей. Пахнет легкий ветерок, качнет верхушки деревьев и образует над головой узкую полынью неба, в которой купаются дрожащие звезды. Через миг полынья смыкается, пропадают звезды. И кажется мне, будто накатился на корабль очередной вал зеленой воды, вздыбил его и захлестнул, загасил собою небо и звезды. Вспомнились чьи-то стихи:
Когда сойдут матросы
на берег с корабля —
под их ногами косо
качается земля...