ДО ЗАВТРА, ГЛАША! ПОВЕСТЬ


ГЛАВА ПЕРВАЯ

Мороз был под сорок. Заводской технолог Василий Табаков шел с работы через виадук. Звенело железо в морозной тиши, стонали, готовые треснуть, рельсы под колесами маневровых паровозов. Люди бежали по виадуку рысцой, заслоняясь воротниками от ломящего виски верхового сквозняка. Звонкий гуд слышался в металлических перилах виадука, покрытых морозным сахаром. Рта не раскрыть — дух забивает жесткий, как рашпиль, воздух. Дощатый настил под ногами тверд, словно костяной, и мерзлые подошвы обуви выбивают из него звуки, похожие на те, какие издает стальной шарик, брошенный на кафельный пол. Все сковано, все оцепенело и окаменело, все пронзила звенящая стынь.

А на виадуке стояла цыганка. На руках у нее грудной ребенок, запеленатый в грязную тряпицу. Возле цыганки еще четверо ребятишек; самому старшему — лет восемь. Обутые кто в резиновые сапожки, кто в худые ботинки и, пожалуй, на босу ногу, они стояли с посиневшими губами и настойчиво теребили юбку матери, просили пойти в вокзал. Мать отталкивала их, но ребята снова цеплялись за ее юбку, отчаянно перебирали замерзшими ногами. И ничего не осталось в них цыганского, потому что и цыганская кровь при таком морозе не в счет. А цыганка успевала все: давать затрещины ребятне, останавливать прохожих, побаюкивать младенца.

Когда Табаков поравнялся с ней, она и его за руку поймала:

— Остановись, чернобровый, скажу как звать, кто тебе хочет болезню сердечную исделать...

Васька попытался высвободить руку, но цыганка цепко схватила его за рукав пальто.

— Не жадничай, для ребятишек не пожалей десять копеек. — Она нацелилась большим и указательным пальцами в Васькин лоб, ловко выщипнула из его брови волосинку и поднесла к своим глазам, словно изучая. Потом дунула на волосинку, разжала пальцы.

— В жизни своей ты видел больше горького, чем сладкого, костюмов после отца не носил, здорово не форсил. Ты человек добрый, но тебе надо быть похитрей. Дают — бери, бьют — беги. Проси побольше, бери, что дают. А по работе тебе будет передвижка...

— Какая передвижка?

— Вверх, сокол, вверх! — цыганка пальцем в небо ткнула. — Тебя скоро ждет дорога и нечаянная встреча... С выпивкой. От крестового короля получишь интересное известие... А с той дамой, что у тебя на сердце, не разрывай, не теряй, она развеет твою печаль, развеселит твою душу. А жить ты будешь девяносто два года.

Но он ее плохо слышал, потому что смотрел на ребятишек. Высвободив руку, предложил цыганке:

— Пойдем в вокзал, не морозь детей.

Цыганка даже не глянула на ребят, отвернулась от Табакова, потеряв весь интерес к нему, стала высматривать нового «клиента». Тогда Васька крепко взял ее за локоть и, подталкивая впереди себя, повел к вокзалу. Цыганка начала вырываться и «по-черному» браниться. Начали останавливаться любопытные. Табаков зло сказал:

— Если пойдешь в вокзал, дам три рубля. Не упрямься, ради них...

— Тогда убери руку, пойдем.

У него не было трех рублей, а было всего десять копеек на автобус. В вокзале цыганята, прямо в тамбуре, где веет теплым ветром от калорифера, попадали на пол, поснимали обутки и, схватившись одеревенелыми красными руками за босые ноги, стали тереть их. Василий понял, что теперь никакая сила не заставит ребят выйти на улицу. Он кинулся в толпу, поймал за рукав мужчину:

— Слушай, ты, кажется, на нашем заводе работаешь, в пятом цехе? Я тебя вижу часто, я из восьмого. Табаков моя фамилия. Одолжи, пожалуйста, три рубля... Вот так нужно! — Он провел рукой по шее: мол, до зарезу. Человек подозрительно окинул его взглядом.

— Рубль, кажется, есть, больше нет.

— Давай рубль! Скажи адрес, я к вечеру привезу.

— Да ну, какой разговор.

— Тогда я завтра принесу в цех.

— Да ладно, бывает, — видимо, по-своему расценил мужчина нужду Табакова в деньгах.

Улыбаясь, Василий стал в очередь у лотка, взял десяток теплых пирожков и с газетным кульком побежал к цыганятам.

— Нате, ребята, грейтесь! А мать-то где? Ушла? Ну, ладно, ешьте, да не выходите на мороз...

Дома рассказал матери о только что виденном, сел на диван закрыл глаза и снова увидел озябших цыганят. Представил, что цыганка опять выведет ребятишек на мороз...

И зачем ему понадобилось останавливаться, рассматривать их, сопливых, замерзших, не понимающих, за что страдают, не знающих, наверное, что у других детей жизнь в сто, в тысячу раз краше? Ведь мог пробежать мимо, как другие, закрывшись воротником, и теперь бы не было этой боли в сердце, не стояли бы перед глазами те четверо. Ах, наверное, потому остановился, что, как сказала цыганка, сам в жизни видел больше горького, чем сладкого...

Пацаном, бывало, он, как и многие другие деревенские ребятишки, за неимением обуток, выскакивал зимой босиком в сенки, а иногда и на улицу. Выбегал на какую-то минуту, пока ноги горячи. Весной перебегал через лужи с ледяной водой на проталины и там играл в мяч. Иногда сходило, иногда после таких «прогулок» одолевали чирьи — на шее, на лодыжках и даже на том месте, которым садятся на лавку.

И все-таки его, закаленного деревенского мальца, однажды пробрал озноб при виде цыган, которые двигались через село. На двух одноконных санях, зарытые в сено, визжали свиньи, а черномазая ребятня шла следом за санями вместе со взрослыми. Было по-мартовски солнечно, но холодно: под стрехами появились первые хрупкие сосульки, а снежные сугробы белели, еще не тронутые солнцем. Мужчины были в добротных сапогах, в валенках с галошами, женщины кто в чем, а цыганята — босиком. Возле дома Табаковых сани остановились, и цыгане стали проситься на постой. Васькина бабушка замахала руками, но, когда увидела посиневших ребятишек, не смогла отказать. К тому же цыганки в один голос тараторили: «Не бойся, мать! Мы не цыганки — мы сербиянки, вот святой крест! Ничего не возьмем сами, чтоб...» Тогда Васька впервые услышал необычную цыганскую клятву: «Чтобы мой язык по корень отсох!» Несмотря на столь страшную клятву, цыганки остались цыганками: не успели они расположиться в избе, как в кладовке что-то загрохотало. Бабушка вышла на шум и застала в кладовке цыганку. — Ты это как сюда попала?

— Заблудилась, матушка, ей-богу, заблудилась. Покарай меня бог, чтоб мой язык отсох по корень, заблудилась!..

Тогда же Васька был свидетелем, как цыгане-мужчины ночью выводили на улицу жен и стегали их кнутами. Бабушка говорила, будто они били их за то, что мало насобирали еды, хотя в деревне тогда и собирать нечего было...

Цыганята, идущие босиком по снегу, тогда воспринимались мальчишеским сознанием как некая потеха. К тому же, старшие говорили, что цыгане разули ребятишек за деревней и согнали с саней нарочно, чтобы разжалобить деревенских баб. А мужики-цыгане тогда же на упреки весело отвечали: «Ничо с ними не сделается! У цыган кровь горячая. Цыгану, даже голому, никакая стужа не страшна, было бы только чем подпоясаться...»

После войны в деревне, где жил Васька, поселилась семья цыган. Это уже были полуоседлые люди, давным-давно позабывшие о таборе. У них и фамилия была русская — Тимофеевы. Никто из деревенских никогда не слышал, чтобы в семье Тимофеевых говорили по-цыгански. Старик, Петр Макарыч, и двое его старших сыновей нанялись в колхозную кузницу, женщины пошли на разные работы. Вечерами старик Тимофеев приходил к Табаковым — «погутарить» с Васькиным отцом о недавней войне, о фронтовых дорогах, о ранениях. Старик Тимофеев на войне не был, и чувствовалось, что он испытывал неловкость и даже вину перед бывшими фронтовиками. Видимо, это и заставило Петра Макарыча сочинять о себе самом различные истории. Одна из них была такая.

— Да, — говорил Петр Макарыч, затягиваясь самосадом, — досталась всем эта война, все хлебнули... Одни там головы клали, а другие здесь страдали... Забрали меня в трудармию, на шахты послали. Подводит меня начальник к шахте и говорит: «Вот здесь будешь работать.» — « А чо я должен делать?» — спрашиваю. «Уголь из шахты вытаскивать». — «Нет — говорю, — батенька, кто его туда заталкивал, тот пусть и вытаскивает...»

Тимофеевы поселились в большом, по тем временам, доме под соломенной крышей. У Петра Макарыча было много взрослых детей — женатых и замужних, а потому в доме и во дворе Тимофеевых с утра до ночи стоял неумолчный гвалт ребятни, с которой Васька и другие деревенские мальчишки завели скорое знакомство.

Чтобы не утруждать себя добычей топлива, Тимофеевы начали разбирать соломенную крышу. Как ни стыдили, как ни журили их соседи и колхозное начальство, виноватого в этой семье нельзя было найти. К весне на доме Тимофеевых не осталось и клочка соломы, ветер посвистывал в голых стропилах. С восходом солнышка цыганята выныривали из заваленной снегом двери и по-обезьяньи вскарабкивались по стропилам на самый конек. Там они грелись в скупых лучах мартовского солнца, сидели полуголые, босиком и весело щебетали...

До сих пор, вспоминая своих деревенских соседей-цыган, Василий удивлялся: у взрослых и у маленьких Тимофеевых была какая-то птичья беззаботность. Голых, голодных, их никогда не покидал странный оптимизм, которым заражались и другие жители деревни. С тех лет в памяти Василия остались частушки:

Ой, цыгане вы, цыгане,

Вы, веселое село!

Вы не сеете, не пашете,

Живете весело...

В колхозной кузнице цыгане работали как черти. Ходили разговоры, будто сам Петр Макарович мог в холодном виде сварить железный обод на колесо к бричке. Как бы там ни было, а колхозный инвентарь был отремонтирован и подготовлен к посевной на отлично. Потому, наверное, Тимофеевым в деревне прощалось многое. И даже то, что вслед за соломой с крыши их дома постепенно исчезли и стропила. К Тимофеевым носили точить или разводить пилы, сами же они топили непиленными жердями. Заволокут жердь в дом, сунут один конец в печку. Потом ее, недогоревшую, вытаскивают, гурьбой несут из избы и втыкают в снежный сугроб «до следующего раза». Почти каждый день в доме цыган звенела гитара. Тогда-то и Васька Табаков научился играть на ней.

Не дольше года прожили Тимофеевы в деревне. Извечная тяга к кочевью, видимо, не выветрилась из их крови, заставила однажды, словно перелетную стаю, сняться и улететь в только им ведомые края...

...Сколько лет прошло с той поры? Двадцать, двадцать пять? Тогда были трудные времена для всех, и не диво, что люди срывались с мест искать лучшую долю. Что же теперь заставляет цыган по-прежнему мотаться по белу свету, жить так неприкаянно?


На следующий день он хотел после работы забежать в райисполком, поинтересоваться, где, в каком районе города живут цыгане, занимается ли кто-нибудь ими — устраивают ли на работу, определяют ли детей в школы. Но после работы было отчетно-выборное профсоюзное собрание, и он не успел в исполком да и раздумал: еще спросят, кто он такой, чтобы интересоваться делами цыган? А если и узнает что-либо, то что из этого?..

ГЛАВА ВТОРАЯ

Однажды в конце мая в Иртышске из общего вагона поезда Барнаул — Москва выгрузился цыганский табор. Состав еще не успел остановиться, а из двери последнего вагона на перрон уже полетели узлы, мешки, повыпрыгивала черномазая грязная детвора. Кричали мужчины и женщины, визжали цыганята, табор был занят и увлечен выгрузкой так, что, казалось, для него не существует ничего на свете и никого, кроме этого дела. Цыган не смущали ни нарядная публика, с любопытством взиравшая на них, ни сигналы проходивших электрокаров, ни то, что пассажиры из других вагонов выходят солидно, с красивыми чемоданами. Табор гудел, орал, гоготал, словно стая перелетных гусей.

Но вот, разобрав по рукам узлы, свертки, еще громче расшумевшись, табор снялся и покинул перрон. Двинулся он не через вокзал, а через товарные ворота. Недалеко от вокзала, в скверике, отгороженном от привокзальной площади деревянным заборчиком, цыгане свалили в общую кучу свой скарб и остановились. Не прошло и двадцати минут, как в скверике вырос палаточный городок. Желтые, голубые туристские палатки польского производства были поставлены под кронами старых кленов и тополей. Когда на место прибыла милиция, располагавшаяся рядом, в деревянном домике, новоселы уже забивали в землю последний кол. Сделать что-либо сотрудники милиции не могли: барахло из общей кучи расползлось по палаткам, каждая палатка уже кишела детворой и являла собой жилье, неприкосновенную собственность. Спорить с цыганами было бесполезно, поэтому младший лейтенант и двое сержантов ни с чем удалились восвояси под свист и улюлюканье цыганят.

На следующий день в табор прибыло высокое милицейское начальство и председатель исполкома Железнодорожного района. Старшие из табора согласились вести с ними переговоры, но так как прибывшее начальство, кроме требования освободить занятую территорию, ничего не могло предложить, переговоры закончились ничем. По какому-то условному сигналу табор, сохранявший тишину во время переговоров, вновь огласился визгом цыганят, криком а женщин, воем транзисторных приемников. Парламентеры района с трудом уяснили, чего желает табор: он желает приземлиться в Иртышске, осесть навсегда, желает получить помощь от городских властей согласно закону «О приземлении цыган».

Доложили городским властям. Табору разрешили приземлиться, выделили место и материал для застройки, дали денежную ссуду. Вожак табора Гейко Шарко пообещал в горисполкоме: «Как только будет у нас крыша над головой вместо неба, так сразу все пойдем работать. Руки по работе чешутся, товарищ начальник». Даже потер ладони друг о дружку.

И тогда к табору подъехали грузовики; в кузова полетели узлы, попрыгали цыганята. Быстрей воинского подразделения погрузился табор и покинул скверик у привокзальной площади. Облегченно вздохнула милиция.

Но в другом конце города, куда прибыл табор, участковый милиционер и жители потеряли покой. Табор осел на левом берегу Иртыша, на пустыре, где живущие неподалеку казахи пасли своих коз и кобыл. К этому пустырю подступали окраины поселка, в котором жили рабочие шубно-овчинной фабрики. Поселок назывался Шубняком. Снова были поставлены палатки, но теперь уже в ряд, так, что получалась видимость улицы.

Затревожились старожилы Шубняка, поставили дополнительные запоры в квартирах и на сарайках, спать ложились в тревоге. Однако тревожились напрасно. Прошла неделя, другая, но ни у кого ни одна курица не пропала. Больше того, цыганки редко заходили к кому-либо погадать, разве только одолжить соли или еще чего по хозяйству. На промысел они ездили в город, уезжали рано утром, возвращались вечером.

Мужчины табора спали допоздна, только часов в одиннадцать-двенадцать они сходились на совет у одного из шатров. И тогда поднимался невообразимый галдеж; горячие споры с выпивкой нередко заканчивались драками. О чем они спорят, что делят, кто разрешает их споры — трудно было понять. Иногда группа мужчин отправлялась в город, а возвратившись, снова собиралась у одного из шатров, и опять до поздней ночи из табора долетали крики. Чувствовалось, что живут цыгане в ожидании чего-то важного для них или готовятся сняться и с этого места.


Но вскоре пустырь превратился в шумную строительную площадку. Пришли техники-планировщики, поделили пустырь на участки, выдали план строений.

На стройке работали сами цыгане-мужчины. Строили деревянные, засыпные, рубленые дома. Только одна семья цыган на полученную ссуду купила старую мазанку на ближней к пустырю улице. Ленив ли, не способен ли был к плотницкому делу глава семьи Матвей Гнучий, были ли у него другие намерения, чем у табора? Но только не пожелал он строиться, за что его осудили остальные, и пошел работать грузчиком на ту самую шубно-овчинную фабрику.

Дома росли быстро. К глубокой осени цыгане уже перебрались из шатров в теплые квартиры. Только один дом остался недостроенным — огромный, десять на двенадцать, кирпичной кладки. К зиме стены были выведены до стропил. Строили дом русские каменщики в неурочное время, а сам хозяин Гейко Шарко, пожилой цыган, дородный и седоголовый, только похаживал вокруг. Нетрудно было понять, что этому человеку с горделивой осанкой, белой, как пена, бородой не пристало жить в доме, как у других семей табора. Да и деньжатами, видать, он располагал: все хозяева-застройщики часть полученной ссуды отдали ему. Матвей Гнучий тоже отдал сто рублей. Зимовал Гейко Шарко у соседа, который уступил ему свой дом и заходил туда только с другими мужчинами на совет к вожаку. Поговаривали даже, что Шарко именуется бароном, что власть его распространяется и на другие таборы, кочующие по всей Сибири, Уралу и Казахстану. К Шарко часто приезжали незнакомые цыгане. Зачем, откуда — жители Шубняка не знали. Да и не пытались они заводить с цыганами знакомств: слава богу, что хоть в поселке ни к кому не пристают, не воруют. Одно только худо: на работу утром из-за них не уедешь вовремя. Автобус в город ходит редко: пока его дождешься — очередь соберется на остановке. И только автобус подойдет — цыгане как из-под земли явятся. Тут уж они ни с кем не церемонятся: отшвыривают всех, лезут в заднюю и в переднюю двери, визжат цыганята, матерятся цыганки, замахиваются съездить по физиономии, если слово поперек скажешь. А в автобусе пассажиров за рукав стаскивают с сиденья: мол, мы с детишками! Да оно так и есть — у каждой на руках по младенцу, за юбкой двое-трое тянутся, босые, грязные... В остальном же — ничего, если не считать нередких заварух на цыганской улице. Цыгане, например, жен бьют — спокойно, регулярно и традиционно — кнутами. Ни у кого из них лошадей нет, но кнуты у каждого — для жен. К этому в Шубняке привыкли быстро. Но жутко становится, если начнется заваруха среди мужчин. Тут в ход идут ножи, топоры и ружья. Соперники гоняются друг за другом по улицам поселка, вступиться не смеет никто, все запирают ворота, двери и выглядывают на улицу из-за чуть отодвинутых занавесок, при погашенном свете. Даже участковый милиционер в такие минуты не рискует попадаться на глаза озверевшим цыганам. Он звонит в отделение, просит подмоги. Пока приедет помощь — над поселком уже тихо, даже собаки не лают. И тогда попробуй найди виноватого среди цыган! Тот, кому сделали дыру в спине или животе, не скажет, кто и за что. А после к пострадавшему в больницу ходят всем табором, галдят под окнами так, что и мертвого на ноги поднимут.

...На следующее лето был достроен дом Шарко. Он так же отличался от других домов, как его хозяин от остальных цыган: высокий, оштукатуренный снаружи «под крошку», с большими окнами, высокой крышей из белого шифера. Зеленая ограда окружала дом со всех сторон, но не заслоняла его ясного лица — причелок отгорожен от улицы резным штакетником. Но только, как и в других цыганских домах, внутри его было пусто — ни стола, ни стула, одни перины на полу.

Перины для цыган — главное богатство, главная гордость и предмет постоянных забот. Однажды цыгане даже в Москву на самолете летали за перинами. Но привезли они не перины, а полную грузовую машину пуховых одеял, стеганых, с атласным верхом. Машина из аэропорта приехала к дому Шарко, здесь началась дележка. Жители Шубняка, стоя поодаль, с завистью смотрели, как легкие, словно воздух, одеяла небрежно вышвыривали из кузова прямо на землю, как пацанва тут же кидалась с грязными ногами на растущую гору, сверкающую на солнце алыми, синими, зелеными цветами...

Вскоре цыганки и цыганята стали появляться на улице в новых атласных рубахах и платьях — зеленых, красных, голубых, а пух пошел на перины. И тут-то было над чем задуматься. Как же так? Когда видишь цыганок на вокзалах, на городских улицах, когда смотришь на их грязных ребятишек — сердце сжимается от жалости. Да еще если услышишь: «Дай десять копеек для ребенка!» А тут такие вещи, считай, извели ни на что. Стоило в Москву летать на самолете...

Как бы там ни было, а новоселы внесли в жизнь старожилов какое-то оживление. До приезда цыган в поселке женщинам и посудачить не о чем порой было, даже собакам не на кого было побрехать, и они днями и ночами лежали в конурах, раздирая пасти зевотой. А теперь — ого! Каждый день новость, прилетевшая с цыганской улицы, каждый день новая сцена...

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Семья Гнучих жила в особицу и от табора, и от жителей Шубняка. Их домик-мазанка, купленный у казахов, в цыганскую улицу не вошел и был крайним на старой поселковой улице, стоял как бы на распутье. Даже вид его являл собой заметную растерянность. Сиротливость и неприкаянность были в его облике. Одно окошко в причелке, одно со двора, двор не огорожен, зарос лебедой и бурьяном. На крыше — глинобитная труба-дымоход, а на нее, словно шапка, надето ведро без дна, задымленное, с прогоревшими боками. Все это осталось от прежних хозяев, а новые ничего не меняют, живут тоже как бы временно. Хозяин то на фабрике работает, то на мясокомбинат перебежит. Через месяц новую работу ищет. Старик, отец Матвея, больше дома сидит, скандалит с внуками, если их мать не забирает с собой на промысел. Старшая дочь Матвея, Глаша, изо дня в день мается бездельем. Когда матери нет дома — она спит или, надев отцов длиннополый пиджак, бродит по заросшему двору. Иногда сидит на призбе, молча наблюдает за проходящими людьми. Когда возвращается мать — Глаша готова к скандалу и даже к потасовке. Мать не дает ей житья из-за того, что Глаша часто отказывается вместе с ней ходить в город. А Глаше легче вытерпеть ругань или трепку дома, чем стоять на шумных углах и слушать насмешки и попреки чужих людей: «Работать бы шла, а не побиралась!»

Действительно, чем дальше, тем больше промысел цыганок в городе становится похожим на попрошайничество. Никто уже не хочет гадать, редко кто останавливается. Приходится прохожих хватать за рукав, выдумывать каждый раз новый способ: то закурить, то прикурить попросишь. Остановился человек — и тут, ни секунды не теряя, надо ошарашить его словом. А народ-то пошел грамотный да самоуверенный, никого уже не заговоришь ни «казенным домом», ни «дальней дорогой», ни «нечаянным интересом». Ухмыляются, отвечают: «Старо, слышали! Давай что-нибудь поновей». Надо выдумывать, приспосабливаться ко времени и интересам людей. Тому предскажешь повышение в должности, другому — удачу в учебе, третьего похвалишь за доброту и бескорыстие, глядишь — клюнул. А улов — десять копеек. Тогда попросишь: «Не жадничай, дай еще десять копеек для ребенка». Это даже сильней действует: у русских, как убедилась Глаша, дети — самое больное, самое уязвимое место, жалеют они их шибко, сострадают им. И, как правило, русские осуждают и ругают цыганок чаще всего за то, что они по холоду таскают за собой ребятишек, полураздетых, грязных.

У цыганок «клиенты» разделены на несколько видов: «начальники», (солидные, к которым подходить бесполезно); бабы-дуры (чаще деревенские женщины); девицы с ветром в голове (которые в разговоре между собой выражаются так: «Кончай выступать», «Отвали на полметра в сторону»); просто дуры и дураки (которые стесняются отказать в подачке, соглашаются гадать); «веселые» (подвыпившие мужики, которых можно даже «обчистить»)...

Глаша с какого-то времени «начальников» стала бояться, молодых людей, особенно своих ровесников, — стыдиться, «веселых» — ненавидеть... Был случай прошлым летом. Остановила она одного, попросила закурить. Со спины ей показался «начальником», а когда обернулся — рожа! Пористая, маслянистая, глаза кабаньи. Дал закурить и прикурить. Глаша с ходу, натиском: «Ты человек добрый, доверчивый, дай тебе бог здоровья... Позолоти ручку, скажу, как звать...» Он полез в боковой карман пиджака, вынул на глазах у Глаши пятерку из порядочной пачки, спрятал кошелек, пятерку в руке зажал, один кончик, показывает: «Твоя будет, если со мной пойдешь». — «Куда?» — «А я вот рядом живу, на набережной... Один... Ванночку примем... Это самое, — щелкнул средним пальцем по кадыку, — поспим часок... А?» Плюнула Глаша ему в мутные глаза, даже зажмуриться не успел...

Больше всего Глаша не любит милиционеров. По каким-то особым признакам она угадывает их, даже переодетых в гражданское. Боится их и не любит за то, что они ловят цыганок, торгующих медальонами, вязаными шапочками, подделанными под мохеровые. Глашин рассудок не способен понять, что спекулировать нельзя, что милиция выполняет свой долг...

Собственно, если подумать да прикинуть, то у Глаши во всем белом свете нет человека, которого бы она уважала. Разве что Ромка, десятилетний племяш, да младшие братишки. Ласковые они к ней. Да жизнь-то такая у ее родителей, что всякая минута занята думами о копейке, о «клиентах», о милиции. Никаких других интересов. И так все время, сколько осознает себя Глаша на этом свете. Потому-то непонятно и непостижимо для нее беззаботное веселье студентов, заводских девчонок. Но чувствовала, догадывалась, что мысли у тех девчонок совсем другие, не такие, как у нее, наверное, такие же светлые и веселые, как их смех и наряды. От таких думок Глаше становилось зябко, она начинала чувствовать себя маленькой, ничтожной, как букашка в траве. Тогда она до срока возвращалась домой, ложилась в постель, чтобы во сне забыться, развеять непонятную и, казалось бы, беспричинную досаду, заглушить черную тоску.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Готовились выборы в местные Советы. Табакова, технолога восьмого цеха, назначили агитатором. Он никогда не был агитатором, но в общем-то знал, что требуется от него: составить списки избирателей, а потом беспокоиться, чтобы избиратели его «куста» в день выборов «все как один» отдали свои голоса...

А «куст» Василию выпал и впрямь колючий — тот самый поселок, где приземлился цыганский табор два года назад. Он был полузабыт городскими властями, и вспоминали о нем только перед выборами.

Василий вышел из автобуса, огляделся. На берегу реки на солидном расстоянии друг от друга выстроились деревянные засыпные дома. Встречались рубленые и кирпичные дома с добротными зелеными оградами. А на улицах много цыган. Пока нашел нужную улицу, полпачки сигарет раздал цыганкам, ни одна из которых, на удивление, не предложила погадать. Только закурить просили.

В первом доме Табаков переписал всех голосующих, пошел к другому. Только пригнул голову, чтобы войти в сенки, как что-то круглое, словно арбуз, садануло его под «дых» и оттолкнуло назад. Это в его живот врезалась черная голова цыганенка, пулей вылетевшего из хаты. За ним с ремнем в руках выбежал седоволосый старик цыган, с белой бородой, красивый, как все цыгане в кино и на картинах. В глазах старика неописуемый гнев. Увидев Табакова, он не стал бежать за цыганенком, а только громко заматерился вслед. И тут же объяснил ситуацию:

— Последний табак, оглоед, утащил. И в кого такой? Ничего нельзя положить, так и тащит, так и тащит, чтоб у него руки отсохли.

— Я агитатор, — желая быть нейтральным, заговорил Василий.

— Агитатор? Проходи, садись, а то я давно с умным человеком не говорил. Так, значит, пришел агитировать за Советскую власть?

— Советская власть сама за себя агитирует, а я пришел агитировать за ее представителей... У вас есть члены семьи старше восемнадцати лет? Мне бы их переписать.

— Хоть отбавляй! И старше есть, и моложе... Да ты садись, в ногах правды нет.

В доме с деревянным полом было довольно уютно и чисто, хотя и пусто. Возле окна на лавке стояла швейная машина, старая, облезлая, с еле заметной надписью «Зингер». Рядом — лоскуты кошмы, куски выделанных овчин, ножницы; несколько пар тапочек с опушкой выстроились по правую сторону от машинки. Легко угадывался характер стариковского промысла. Шубенки, конечно, с фабрики принесены, тапочки — для толчка. В магазинах как раз нет тапочек.

На кровати, у глухой стены, кто-то спал под стеганым одеялом, укрывшись с головой, несмотря на жару. Старик сел на маленький стульчик возле лавки, Табакову показал на кровать:

— Садись. Правда, без соли и хлеба худа беседа. Извини. Угостил бы старика папироской. Сигареты! Еще лучше, мать за ногу!..

Табаков не решился сесть на кровать, а больше ничего для сидения не было. В одном углу лежала гора перин и подушек. Лавка вся занята. Протянул пачку «Шипки» старику. Тот взял несколько сигарет, одну закурил, а остальные положил на окошко.

— Вот ты, вижу, парень образованный. Скажи-ка, агитатор, когда нам, цыганам, слободу дадут?

— Какую свободу?

— Обнаковенную. Чтоб мы жили не как можется, а как хочется. Делай, что хошь, кому какая разница.

— Ну, батя, ты загнул! По-моему, свободы у вас хватает. Работу вам дают, живи, как все живут. Детей в школу берут? Берут. Голосовать со всеми будете? Будете. Это разве не свобода? Как у всех, по-моему.

— А мы не хотим свободы, как у всех... Чего, скажи ты, к примеру, милиция лезет в наши семейные дела? Ребенка моего засадили в тюрьму, уже второй год мантулит. А ни за что посадили. Правде, брат, нигде места нет.

— Не может быть, чтобы ни за что. Видно, что-то сделал.

— А чего он исделал! Пырнул ножом по пьянке братка сродного. Егор-то жив-здоров, а Гринька мой загорает за решеткой. А кому какое дело до нас? Мы, цыгане, сами подеремся, сами и разберемся. Вон Глашу уже два раза в милицию забирали, говорят, тунеядка она, работать заставляют. Одно слово, где беда ни была, а к нам пришла. — Старик глазами указал на кровать.

— Кто она?

— Внучка моя, дитя еще, куды ей работать... Глафира, встань, будет тебе дрыхнуть! Человек чужой пришел, может, поговорить об чем хочет. — К Василию повернулся: — Ленивая, как кобыла. Мать днями мотается по городу, а она не хочет, надоело, говорит. А кто же кормить тебя должен, а?.. Вставай, Глафира!

Под одеялом заворочалось и снова утихло. Тогда старик взял с лавки тапочек и с силой швырнул в Глафиру.

— Вставай, стерьва, говорю! Шило-мотовило по-немецки говорило. Вставай!.. Вот нахаба на вашу голову!

Из-под одеяла высунулась тонкая смуглая рука, извилась, словно змея, и стала шарить по кровати. Нашарила тапок и швырнула его туда, откуда прилетел. Но так как Глафира бросила не глядя, то тапочек полетел в Василия, сидевшего на корточках возле деда. Тот поймал его и подал старику. Старик вновь запустил тапочек в Глафиру, приговаривая:

— От одной матки, да не одни ребятки. Ну и стерьва!

Тогда только из-под одеяла высунулась Глафира и страшно заругалась:

— Чтоб тебе руки покорчило, кровопивец проклятый! Чтоб тебя господь покарал! — Она поглядела в угол, где висела икона, божья мать с младенцем на руках. Младенец грозил кому-то пальчиком, но в лицах их — никакой строгости. — Ты что тут чужому человеку про меня трепал?

— А ты думаешь, он лучше про тебя подумает, если ты и есть стерьва на самом деле. У-у, раскосматилась! Тьфу!

Василий был ошеломлен. Не руганью цыгана с внучкой, не угрозами, а совсем другим. Глафиру он уже однажды видел. Она его не узнала, но он вспомнил прошлое лето.

...Тогда он сидел на скамейке в дендрарии. Рядом лежала его авоська, набитая учебниками: готовился к госэкзаменам в вечернем техникуме. Читал, склонившись, не замечая прохожих. Его окликнул женский грубоватый голос. Еще не подняв головы, увидел на земле грязные ноги, обутые в тапочки с опушкой.

— Здоров был, красавец!

Перед ним стояла молодая цыганка, лет восемнадцати, худенькая и красивая, похожая на актрису из индийского фильма. Не хватало точки на лбу.

— Здорова была, красавица! Садись, поди, набродилась.

— Дай закурить, чернобровый! А ноги у меня не казенные, за них не надо платить, целый день катают... Давай, парень, погадаю, скажу, что было, что будет, что на сердце...

Василию стало любопытно: во сколько же лет цыганки научаются этому ремеслу? Ведь совсем девчонка! А его ладонь уже была в тонких пальцах цыганки.

— Ты человек грамотный, умный, добрый, — лопотала она. И вдруг как по газете прочитала: — Но ты не хочешь останавливаться на достигнутом, стремишься вперед. Правильно я говорю? Ты любишь выпить, но не за чужие, а за свои. Правильно? Любишь брать, любишь отдавать. По глазам вижу, были у тебя неприятности от одной женщины. Правильно? И все из-за твоей доверчивости. Правильно? А по работе будь поосторожней, не шибко доверяй, могут быть неприятности. Через три дня тебе будет бумага, хорошее известие получишь от близкого человека. Радость тебе будет. Живи так: нашел — не радуйся, потерял — не плачь. А с той женщиной ты так: хочешь — люби, не хочешь — лети. — Цыганка перевернула свою руку ладошкой к небу, сделала губы трубочкой и дунула на ладошку, словно пушинку сдула. — Вот так, парень, живи, тогда твой верх будет. Правильно я говорю? У тебя рубль есть?

— Допустим.

— Возьми его в руку. Да не бойся, не возьму. Достань. Потри себе лицо рублем. Так. А теперь переложи в левую руку. Переложил? Теперь пускай нагреется. Дай-ка теперь его сюда. — Цыганка протянула руку. — Ну!

Василий выполнял все ее требования просто так, ради любопытства, чтобы посмотреть, что дальше будет. Вот оно: «Позолоти ручку!»

Он подбросил рубль на ладони:

— Понимаешь, я еще не обедал и домой далеко...

Цыганка быстро цапнула рубль, зажала в кулаке:

— Пойдем разменяем у мороженщицы.

Она направилась к воротам дендрария, покачивая бедрами так, что ее длинная, в складку юбка стала похожа на пестрый веер. Василию неудобно было идти следом, и он растерянно продолжал смотреть вслед цыганке. Видел, как она подошла к лотку, подала деньги продавщице, оглянулась. Вернулась с двумя стаканчиками мороженого.

— На, парень, прохладись. Вот тебе пятьдесят копеек, а двадцать — мне. Бери, чтоб не маяться, после не каяться.

Ему стало немного стыдно за то, что минуту назад в нем шевельнулось сомнение: «Уйдет, унесет рубль».

— Слушай, — заговорил он, — и много ты вот так зарабатываешь? Не стыдно тебе?

— А чего стыдно? Я не ворую, сами дают.

— Дураки вроде меня?

— Все люди дураки. И ты не лучше других.

— Ты-то себя считаешь умной?

— Что ты, красавец! И я дура, потому что полчаса с тобой потеряла. Умные за пять минут управляются, да и не подходят к таким, как ты, грамотным. У вас самих в кармане вошь на аркане.

— Сколько лет-то тебе?

— Сто да двадцать, да маленьких пятнадцать, и все мои.

— Понятно. А звать тебя как?

— Звать — разорвать, фамилия — лопнуть. Будь здоров, чернобровый! — И ее юбка замелькала, направляясь к другим скамейкам.

...Да, это была она.

— Мы ведь с тобой однажды встречались. Ты не помнишь?

— Ты что, принцес-красавец какой, чтобы тебя помнить?

— В прошлое лето, помнишь, в парке мы с тобой мороженое ели?

Глафира внимательней пригляделась и засмеялась:

— Это когда я твой рубль разменяла. Да?

— Верно. Вот видишь, мы, оказывается, знакомые. Нам легче договориться...

— Об чем?

— Как «об чем»? Вон батя говорит, что ты нигде не работаешь, в милицию тебя вызывают. Наверное по-прежнему гадаешь на вокзале, канючишь мелочь на каждом углу. Скажи, что нет... Зачем тебе это нужно? А ты бы могла по-настоящему жить.

Глафира сладко потянулась, улыбнулась ломливо, накосматила голову, подошла к Василию и ладошкой смахнула его чуб на глаза.

— И ты, ровно милиционер, политику мне читаешь. Не примасливайся! Дай-ка лучше закурить. Хорошо тебе рассуждать, — продолжала Глафира, снова усевшись на койку, затягиваясь сигаретой.

Василий заметил, что Глафира курит с еле скрываемым отвращением, однако не так, как другие цыганки. Те курят по-мужицки, держа папиросу указательным и большим пальцами. А Глафира — нога на ногу, рука — локтем на коленку, небрежно вывернута ладошкой вверх. Сигарета легко держится промеж указательного и среднего пальца. Аристократка — и только.

— Ты грамотный, а я куда пойду? Вот эти идиоты, — кивнула на старика, — с места на место мотались, не думали об нас. Я только и умею гадать. Думаешь, если я цыганка, так ни о чем не мечтаю? Думаешь, мне не хочется нарядиться, как ваши, русские девки? У меня и в мир, и в пир — все в одном. Вот! — Она показала на свою юбку. — А за что купишь? Жрать-то не каждый день есть что. Мужчины пропивают все, да и мать пить начала. Все видят, как веселюсь, да не видят, как плачу... А насчет голосования ты, парень, не беспокойся, схожу, проголосую, отдам голос за твое счастье...

— А за свое?

— А мое счастье — если ты перестанешь меня агитировать, трепаться про настоящую жизнь. Понял? Молчал бы, коли бог разума не дал. Вы только языком чесать здоровы. Брешете другим о хорошей жизни, Мозги парите, а у самого, поди, на бутылку нет, без квартиры живешь. В животе солома, а шапка все одно с заломом. Скажи, не так? Агитатор! — Глаша подошла к причелочному окошку. Там, на подоконнике, стоял пятиугольный кусок зеркала. Она в него заглянула, волосы поправила. — Ну, что молчишь? Скажи, ты счастливый?

— Насчет счастья не будем говорить, а о деньгах и квартире скажу. Есть у меня и деньги и квартира благоустроенная.

— Тогда ты начальник какой-нибудь.

— Начальник я маленький, Глаша. А квартиру дали матери. Она у меня уборщицей работает. Так что счастье не в деньгах и не в квартире.

— В чем же?

— Не знаю, надо еще пожить, потом... А вот что такое несчастье — знаю. Это когда ты никого не любишь и тебя никто не любит, когда ты никому не веришь и тебе не верят. Когда ешь незаработанный хлеб. Вот ты, по-моему, несчастная.

— На хлеб я зарабатываю, не волнуйся.

— Это не работа, Глаша. Это одно унижение. Есть еще работа для души, для радости. Ты так работала?

— Работала.

— Где же?

— В огороде, весной. Землю копала, цветы садила. Поглядел бы! Скоро зацветут. Хочешь поглядеть — идем! — Глаша схватила Василия за руку и потащила во двор.

Там, за домом, огород — десять соток, но он зарос лебедой и лопухами. Только небольшой клочок вскопан, огорожен битыми кирпичами. На нем зелень каких-то цветов, среди которых Василий опознал побеги флоксов и петуньи. У Глаши глаза светились гордостью и радостью.

— Ну, как?

— Очень хорошо, Глаша. Но ведь можно было весь огород вскопать, овощи растить.

Глаша помрачнела и сказала уже совсем другим голосом:

— Ты чо говоришь — не помнишь. Только говорил, что счастье — работать для души, а сам про овощи. Это же для брюха. Вот это для души. — На грядку показала. — Так-то, парень, наша взяла, хоть и рыло в крови. Пойдем, агитатор...

Василий, собираясь уходить с огорода, вдруг остановился:

— Что это у вас, Глаша? Вон, за сарайкой. Шалаш какой-то.

— А ты чо, не понимаешь? Шатер, а не шалаш... Дедушка все это... Не может он у нас в доме спать, душно ему, говорит. Как вечер — туда, и Ромку с собой берет, племяша моего. Даже зимой там спит.

— Не может быть!

— Перекрестись еще. Ты как в погребе рос, будто сроду ничего не видел.

— Глаша, честное слово, шатра ни разу не видел. Можно, я гляну поближе.

— Да хоть залезь в него.

Высоко поднимая ноги, шагая через бурьян и лебеду, Василий направился к шатру. Когда подошел поближе, улыбнулся: обыкновенная четырехместная палатка, сильно выгоревшая и выстиранная дождями, перекроенная на особый лад и по-особому крепленная. Приоткрыл полог, всмотрелся в серый сумрак. На утрамбованном и перетертом сене лежат какие-то лохмотушки — стариковская постель. В одной стороне к стенке прислонена тележная дуга, рядом — старый хомут, ременные вожжи и уздечка. Все запылено, давно выветрился из упряжи запах конского пота и дегтя.

Вышел наружу, обошел вокруг шатра и тогда только заметил, что установлен он не на земле, а на телеге, с которой сняты колеса. Из-под шатра выглядывают поржавевшие оси. У самой стены сарая, накрытые старым ватником, стоят снятые колеса с железными ободьями. Окова тоже поржавела. Однако полный комплект упряжи и уцелевшие гайки для крепления колес хотя и поржавели — говорили о том, что не здесь, за сарайкой, в бурьяне, кончать им свой век. Казалось, в них на время умолкла музыка далеких и горьких кочевых дорог. Но степные и таежные ветры, солнце и проливные дожди еще освежат запыленный брезент кибитки, еще понесется она в неизведанные края. И, может быть, Глаша с другими цыганами тоже поплетется вслед за кибиткой...

Василию представлялись темная дождливая ночь, разбитая дорога и Глаша, шагающая вслед за телегой, маленькая, уже, как видно, возненавидевшая нищенский цыганский быт, но еще не знающая нормальной человеческой жизни...

Во дворе показался старик. Видимо, его из избы выгнало любопытство: о чем это говорит там внучка с незнакомым человеком? Стоит старик посреди двора, смотрит в небо, будто погодой интересуется, одну руку запустил снизу под рубаху и усердно царапает спину. Но лицо напряжено — прислушивается к разговору внучки с агитатором. Не вытерпел:

— Глафира! Чего товарища агитатора по бурьяну таскаешь? Не видал он, что ли...

— Отвяжись! — сердито отмахнулась Глаша.

— А я говорю, ступай в избу!

Вернулись в избу. Василий решил переписать всех голосующих.

— Давайте, батя, с вас и начнем. Ваша фамилия, имя, отчество?

— Гнучий, Егорий, Макарович.

— Год рождения? Ну, в каком году родились, сколько лет вам?

— В каком... Шут его знает! А годов мне шеисят семь или шеисят восемь. Так... счас вспомню... Так... Когда наш табор кочевал под Смоленском — тогда меня еще не было... Та-а-к... Когда мы воровали... тьфу ты.. Когда покупали коней у калмыков, и тогда я ишшо не родился. Когда Микулай зарезал моего отца — тогда мне было три года... Когда же это было? Нет, не скажу точно...

— Мне бы точно. Давайте паспорт, там ведь записано.

— А у меня его нету, пачпорта. И не было никогда. Да тебе-то он на што? Записывай на слово, какая твоя разница...

— Гм... Как же быть? — Василий озадаченно посмотрел в стариковские ясные глаза, полные детской наивности. — Понимаете, мне нужно все точно, такой порядок. А о других членах семьи вы все знаете? У вас есть документы?

Старик сделал озабоченный вид, начал оглядывать комнату, как бы предполагая, где могут быть документы. Но в комнате не было ничего такого, где бы можно хранить паспорта — ни чемодана, ни этажерки, ни полочки. Только гора перин в одном углу; возле печки немытые чугуны, миски да кровать, на которой только что спала Глафира.

Она во все время разговора стояла возле окошка, заглядывала в осколок зеркала, прихорашивала косы, и казалось, будто разговор Василия со стариком ее не касается.

— Глаша, может, ты знаешь, где документы? — обратился к ней Василий.

— Отвяжись со своими документами, агитатор. Надо, так спроси у матери или отца.

— А они скоро вернутся?

— Я почем знаю.

— Так как же мне быть? Я же должен составить списки избирателей вашего куста...

Глаша засмеялась:

— Чего, чего нашего? Как ты сказал?

— Вашего куста. А что?

— Давай-ка, агитатор, так договоримся: ты отваливай в свой куст, а мы будет сидеть в своем кусту. Ха-ха-ха! Умрешь, не оживешь.

— Ничего нет смешного, — сказал Василий. — Раз вы здесь прописаны, я должен составить списки. Вы — избиратели.

Старик, жалеючи агитатора, успокоил его:

— Мы по всей земле прописаны, голубь... Ну ладно, парень, ты не расстраивайся. Приходи в другой раз, когда хозяева дома будут. Может, чего и получится.

— Конечно, придется еще раз приехать. — Он спрятал блокнот в карман. — До свидания!

— Будь здоров! — ответили два голоса.

Едучи в автобусе, Василий много всякого передумал. И все время мысли сходились на цыганах. Вот Глафире лет девятнадцать, а она ничего не умеет, не понимает, как можно жить, например, в заводской семье, в общежитии, как можно подчиняться какому-то порядку... А если попробовать поговорить с ней насчет работы на заводе? Ведь разговор к тому подходил. Ладно, не все сразу.

ГЛАВА ПЯТАЯ

В кабинете начальника цеха Николая Петровича Лукина сидели двое — он и секретарь партийной организации Семен Николаевич Терехов. Спокойно курили, говорили о всяких незначительных делах. До конца месяца еще три дня, а цех уже выполнил план, квартальное задание выполнено неделю назад.

Раздался телефонный звонок. Лукин снял трубку.

— Алло! Лукин слушает. Здравствуйте, Николай Сергеевич! Да все в порядке вроде бы. Что? Так это, кажется, не по моей части. Вот тут у меня как раз сидит парторг, могу передать ему трубку... — Закрыв микрофон ладошкой, сказал Терехову: — Секретарь парткома интересуется, как у нас дела с составлением списков избирателей.

Терехов принял из рук Лукина трубку.

— Да, виноваты, Николай Сергеевич, немного затянули это дело. Всего один куст остался, на Шубняке. Вроде бы и агитатора толкового туда направили, технолога Табакова, а вот не получается. Но мы, Николай Сергеевич, примем меры...

Положив трубку, Терехов сказал:

— Надо бы Табакова разыскать. Говорил вчера, что ему достался слишком колючий куст... Ты знаешь, что он под этими колючками подразумевает?

— Нет. — Лукин вышел из-за стола, прошелся по кабинету, взбадривая короткий «ежик» на голове. Выглянул в приемную, велел секретарю разыскать Табакова. Опять зашагал по кабинету. — Так что за куст у него такой?

— Вчера Табаков рассказал: попалась ему цыганская улица.

— Как это, «цыганская»?

— Очень просто. — Терехов тоже начал мерить шагами кабинет. Дым сигареты полз за ним жиденькой кисеей, свивался в спираль. — Два года тому назад там был пустырь, потом цыгане его заселили, целую улицу выстроили...

— Молодцы! — сказал Лукин. — Смотри, наконец-то за ум взялись.

— Как бы не так! Построиться-то построились, а работать никто не хочет. Ты же видишь, чем они в городе занимаются. Говорят, некоторые уже продают дома и разъезжаются... Ага, вот и Василий Иванович. Слушай, Василий Иванович, один ты остался в должниках. В чем причина?

— Понимаете, — помедлив, заговорил Табаков, — избирателей моих почти никогда нельзя застать дома. Это во-первых. Во-вторых, невозможно разобраться, кто из них кто, кому сколько лет. У большинства нет никаких документов, а если и есть, то делают вид, что не могут разыскать. Уже неделю езжу к ним, а результата — нет. — Достал блокнот из кармана. — Всего десять человек в списке. Не знаю, как быть...

Терехов заглянул в блокнот, щелкнул языком, как бы констатируя печальный факт.

— А списки составлять все-таки надо. Не будет списков вовремя — нам с тобой шею намылят, как пить дать.

Табаков шутливо почесал затылок, словно ему и впрямь уже начали мылить шею, невесело усмехнулся.

— Да, я уже чувствую. Не зря мне одна будущая избирательница гадала. Говорит, ты, парень, будь осторожней: тебя ждут неприятности по работе...

— Так и сказала? Кто такая? — спросил Лукин.

— Молодая цыганка. Глафирой зовут. Где-то фамилия есть в списке. Дай-ка, Николай Петрович, блокнот. Ага, вот она. Гнучая Глафира, девятнадцать лет, нигде не работает. Но и цыганским ремеслом заниматься не хочет, говорит, надоело. Словом, бунтующая личность.

— А ты, случайно, не пытался говорить с ней о работе на заводе? — спросил Терехов.

— С ней говорить о работе немыслимо. У нее такие умопомрачительные понятия о свободе, что разрыв с табором для нее страшнее смерти. Она скорее с голоду умрет, чем расстанется со своей «свободой».

— А если бы ее маленько просветить в этом плане? Не пробовал, Василий Иванович?

— Пробовал. Слушает, кажется, с интересом, но потом снова артачится, напускает на себя черт знает что. Дескать, вы только языком болтать здоровы о хорошей жизни, а у самих в кармане блоха на аркане.

Лукин во время этого разговора больше молчал, о чем-то думал, ухмылялся. Терехов нарушил его раздумья вопросом:

— А что, Николай Петрович, может быть, дадим Василию Ивановичу партийное поручение — заняться просвещением заблудших? Пусть поагитирует ту молодую цыганку к нам на завод, в наш цех. Ну, ты, конечно, скажешь, что у нас и без нее хлопот полон рот...

— Да нет, — ответил Лукин, — я сейчас как раз об этом подумал. Уж больно спокойная жизнь у нас в цехе идет. Выполняем план, обсуждаем всякие обязательства. Нет у нас, как бы вам сказать, рисковых, что ли, дел. Боимся излишних трудностей, разучиваемся волноваться по-настоящему, порой пустячные вопросы раздуваем в проблемы.

— Ты хочешь сказать, что нам нужен сквознячок?

— Именно! Давай, Василий Иванович, раз уж начал, продолжай свое шефство над той девчонкой. Как, ты говоришь, ее фамилия?

— Гнучая, Глафира.

— Здорово! Чуть ли не Земфира.

— Ого, эта Глафира пушкинской Земфире сто очков вперед даст... Не знаю только, что она будет у нас делать, если удастся уговорить. По-моему, она ни писать, ни читать не умеет, не говоря уж о работе.

— Вот это как раз и дает нам право бороться за жизнь, да, за настоящую жизнь девушки. — Терехов загорелся, заговорил по-газетному: — И первое, что мы должны сделать для нее, — это увидеть в ней человека, такого же, как все, чтобы она почувствовала себя человеком. В этом, по-моему, залог успеха, если это не слишком громко сказано.

— А работу мы ей подберем по силам и по уму, — добавил Лукин. — Например, поставим на первых порах на участок консервации. Смазывать детали — дело не хитрое. Так что, давай, Василий Иванович, дерзай. А здесь все тебе поможем. Ты когда собираешься ехать на участок?

— Сегодня, после работы.

— Может, тебе кого в помощь дать? — спросил парторг.

— Ни в коем случае! Мы с ней давние знакомые...

— Ну, ни пуха ни пера!

— К черту! — сказал Табаков, собираясь уходить.

— Да ты подожди! — спохватился Терехов. — Про списки-то не забывай. Секретаря парткома к черту не пошлешь, он с нас живых не слезет, ты знаешь.

— Понял и чувствую, что цыганка как в воду смотрела.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Под вечер Василий снова был на Шубняке. Сразу зашел в избу Гнучих. Дома был один старик. Он сидел за машинкой, шил тапочки.

— Добрый вечер, батя! Где Глаша?

— Милости просим, красавец Абросим! Глаша с бабами в городе, где же ей быть. А на што тебе?

— Да хотел поговорить кой о чем... Скажите, батя, пусть подождет меня, когда приедет. Я зайду часа через два.

— Ох, парень, совсем выпряглась наша Глафира. Вчерась ее мать за косы оттаскала, так она чо, стерьва, заявила: грит, совсем из дому уйду. Во какие нынче дети пошли! Раньше бы я ей на одну ногу наступил, а за другую взял и разорвал. А теперь нельзя, не имеем права...

— А мать-то за что ее?

— Дак все за то же — не хотела с ней в город ехать. Грит, стыдно мне... Какая совестливая... В семье не без урода, вот она и есть уродина несчастная. Не я ей отец, а то бы...

— Так вы, пожалуйста, скажите Глаше, что я зайду. Пусть никуда не уходит.

В дверях столкнулся с Ромкой, Глашиным племянником, который в прошлый раз врезался ему головой в живот. Лицом он похож на Глашу. Василий мимоходом тронул Ромку за плечо, тот мигом цапнул его обеими руками повыше локтя, поджал ноги и повис на руке агитатора, будто бы желая покачаться. Так же неожиданно отцепился, отпрыгнув в сторону, чуть присел, зыркнул глазенками:

— Дай закурить!

— На, закури.

Василий и не думал, что все это всерьез: не может же в самом деле этот десятилетний пацаненок закурить или хотя бы взять папироску при дедушке. Поэтому так уверенно достал пачку и, выщелкнув сигарету, протянул Ромке. Тот, не моргнув глазом, взял ее в рот, в своем кармане достал спички, прикурил, как опытный курильщик. Глубоко затянулся и выпустил дым через нос. Василий оторопело глянул на старика: никаких признаков волнения и негодования не вызвало у того поведение внука.

— Как звать-то?

— Дай десять копеек!

— Ты подожди, давай познакомимся сначала.

— Дай десять копеек!

— Я дам тебе обязательно, двадцать дам, но давай сначала поговорим.

— Дай десять копеек!

Василию вдруг показалось, будто внутри этого цыганенка крутится пластинка, иголка бегает по од-ной-единственной борозде и извлекает фразу: «Дай десять копеек, дай десять копеек...»

— Дай десять копеек!

Цыганенок уже подступил к Василию и нахально полез ему в карман. Подавив в себе вдруг неожиданно вспыхнувшую злость, Василий легко отвел руку мальчишки, достал двадцать копеек.

— Ну, на тебе двадцать копеек. А теперь давай поговорим.

— Дай ремень посмотрю. — Рука цыганенка уже потянулась к пряжке его брючного ремня.

— На, посмотри.

— Дай померить, сними.

— Так я же без ремня брюки потеряю.

— Я тебе свой дам. — Ромка задрал рубашонку и показал свой «ремень» — обыкновенную тряпичную тесемку, которая вовсе не держала штанишки, а сползла на грязное пузо.

— Так как же тебя звать?

— Дай только померить.

— Ну, брат, с тобой невозможно говорить. Ты что, кроме слова «дай», ничего не знаешь?

— Дай кольцо посмотреть. Я сразу скажу, червленое или нет.

— Ты в школу ходишь?

— Дай расческу...

— В кино ходишь?

— Хожу. Каждый день! — Тут Ромку словно прорвало. — А ты видел «Неуловимые мстители»? Вот там Яшка-цыган дает! Я семь раз ходил, завтра еще пойду. Дай еще десять копеек...

Опять завертелась та же пластинка. Василий понял, что от цыганенка не отвязаться, резко повернулся к двери и вышел.

Часа два бродил по «кусту», заходил в дома цыган, русских. В цыганских избах голо, если не считать горы перин на полу. По всему видно, что живут здесь не хозяева, а люди временные. В поведении хозяек меньше наглости и бесцеремонности, чем на улицах, пацанов взашей толкают за печку, чтобы у чужого человека под ногами не путались. Значит, и они не хотят дурной славы своему дому...

Когда возвращался к избе Гнучих — солнце уже садилось. На той стороне реки, в зоне аэродрома, зажглись огни посадочных площадок. Дикие утки с пойменного заповедного озера пошли шумными косяками на пригородные посевы. В оградах взбодрились цепные псы, весь день дремавшие в накаленных солнцем конурах. Повыползали на вечернюю прохладу старушки и домохозяйки, сходились посудачить о небогатых поселковых новостях. А из города начали приезжать «Волги» с шашечками на боках. Из них шумно выгружались с чувалами, узлами и чемоданами цыгане; большинство — мужчины, в модных нейлоновых рубахах, вельветовых куртках, — холеные, красивые. Женщины — в грязных цыганских одеяниях, с грудными младенцами на руках. Откуда они, с какого промысла? Женщины — ясно откуда: с вокзала, с шумных улиц. В последнее время они унюхали еще одно доходное место — стали толпиться возле областной больницы. Сюда с больными приезжают из сел, едут со своей кручиной, жаждут хоть малую надежду услышать от врачей. Но прежде они оказываются в цепких руках цыганок. Да и как не остановиться погадать, если врачи уже месяц или два не говорят ничего определенного, а тут как с неба — загадочный голос и слова, околдовывающие своей магической силой, заставляющие цепенеть сердце. «Ай-я-яй, сестренка, какое горе у тебя. По глазам вижу... Ну-ка, глянь в зеркальце. Видишь — присуха у твоего. Со злого глаза, поделано ему врагом вашим. Соседи это, а ты на них не подумаешь. Не поскупись — отсушу, на ноги подыму, а болезнь эту поверну на твоих врагов. Достань деньги, все, сколько есть, положи мне на руку... Да ты не бойся, я не возьму. Потом спасибо скажешь. Вот святой крест!..»

Глафира уже ждала Василия. Она уложила огромную черную косу в калач и водрузила ее на макушку. Лицо напудрено слишком сильно, губы немного подкрашены. На ней цветастая в сто складок юбка, длинная и не очень новая. Белая кофточка из простого полотна, с длинными рукавами. На ногах новые тапочки с опушкой. Непонятно почему, но Василию показалось, что все это цыганское одеяние Глаша надела не всерьез, временно; оно никак не шло к ее нежному, почти детскому лицу. Кажется, она вот только что сняла с себя школьную форму с белым кружевным воротничком и второпях повесила ее на «плечики» в шкафу... Все это представилось Табакову на какой-то миг, но тут же он вспомнил, что нет у Гнучих ни шкафов, ни «плечиков», что школьная форма Глаше, может, только снилась...

Попробовала сделать вид, что сидит возле хаты просто так, не ждет, но у нее не получилось: не успела полностью отворотить голову от входа во двор, где появился Василий, не успела спрятать на лице ожидание. И эта полурастерянность замерла в ней, сковала ее. На приветствие агитатора она уже не смогла ответить, как раньше: «Здоров был, красавец!», — а сказала: «Здравствуйте!» И удивилась своей неожиданной робости.

Василий сел рядом на завалинку, достал сигареты, предложил ей закурить. Она взяла сигарету машинально, но прикуривать не стала.

— Кури, чего уж. Ведь куришь, — начал Василий.

— Думаешь, если просим у всех закурить, так и курим? Это мы для смелости, для подходу. Когда возьмешь в зубы папироску да закуришь — дым стыд заслоняет, смелости придает... А ты зачем деду сказал, чтобы я тебя ждала?

— Дело есть, Глаша, — Василий то ли забыл, что говорит с девушкой, то ли так уж стремился к непринужденности — хлопнул ладошкой по Глафириной коленке: — Будем говорить напрямую. Хочешь на заводе работать? Место подберем, какое понравится, в общежитие устроим, чтобы ездить на завод ближе было.

— Я знала, что ты это предложишь. «В самодеятельность запишем, в комсомол примем...» Так? Хорошее начало, когда конца не видать. Предлагали и другие.

— Нет, это дело твое. Мы просто решили тебя вырвать...

— Откэда вырвать, говори! Ну! Молчишь? Нечего меня вырывать, я сама вырвусь. Ты мне только помоги. Думаешь, это так просто? Вон ни одна цыганка из поселка не работает. Пробовали, да сразу же заворовывались. Их и выгоняют.

— У нас, Глаша, воровать на заводе нечего, одно железо. А ты тоже можешь украсть?

— Могу, не в печке печеная...

— Так давай точно — пойдешь или не пойдешь? Если согласна — приходи завтра в отдел кадров. Знаешь, где наш завод?.. Ну и хорошо.

— Пойду, только с тобой.

— Обязательно со мной, Глаша! Я тебя утром буду ждать возле отдела кадров. Как с виадука спустишься, так налево — в аллейку. Там увидишь.

— Это что такое — авидук?

— Не авидук, а виадук! Это мост через линии... Паспорт возьми.

— Знаю.

Уже стемнело. Над поселком было тихо, как в деревне. Только от реки долетал утробный гудок парохода. Василий поднялся, отряхнул брюки:

— Ну, я пойду, а то на последний автобус не успею. — Подал ей руку.

— Успеешь, он в одиннадцать пятьдесят уходит. Пойдем, я тебя провожу, — предложила Глаша. Рука ее была маленькая, как у ребенка, прохладная, и в темноте можно было осязать ее смуглость. Он чувствовал робость и доверчивость узенькой Глашиной ладошки. Они шли к автобусной остановке, и Василию казалось, что он ведет за руку младшую сестренку, которая боится темноты и верит в его, Василия, силу. Ему и в самом деле захотелось, чтобы у него вдруг оказалась сестренка, вот такая, порой беспомощная и доверчивая, как теперь Глаша. Учил бы он ее уму-разуму, имел бы мужскую власть над ней, но другим в обиду не давал. Есть у него младший братишка-девятиклассник, да такой, что сам Василия берется учить, никакой власти не признает над собой. Сам чуть не наполовину младше, а станут о чем-нибудь спорить — о формуле какой, о кинофильме — братишка, почувствовав свою правоту, говорит с превосходством: «Ну и балда же ты, Васька! Ничего не понимаешь». А вот сестренки нет у него... Дошли до остановки — автобуса еще нет.

— Теперь я тебя домой провожу, а то темно. Все равно успею.

— Не надо, я не боюсь... А вон, кажется, и автобус идет! Будь здоров!.. — Ваське подумалось, что она добавит «чернобровый» или «красавец», но Глаша больше ничего не сказала. Махнула рукой и, неслышно ступая тапочками, растаяла в темноте.

Василий ехал домой в полупустом автобусе, глядел из окна на мелькание придорожных фонарей, чему-то улыбался. Он не замечал ни движения автобуса, ни огней за окном, ни разговора подвыпивших мужчин на переднем сиденье; сознание его было как бы размыто каким-то странным чувством легкости, наполнившей все его тело.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Проводив агитатора, Глаша вернулась, но в избу сразу не зашла. Села на призбу, поставила локти на колени, в ладошки взяла подбородок, задумалась. Было уже темно, хотя на западе еще остывала розовая полоска заката. На пойменном озере картавили дикие селезни, видимо, по-мужски осуждая уток, спрятавшихся в потайных гнездах. Через окно из дома доносились голоса матери, ребятишек. Постепенно звуки ночи потеряли для Глаши всякий смысл, а вскоре она перестала их воспринимать вовсе. Остался один голос — агитатора, непохожий на другие. Собственно, звучал и волновал не столько сам голос, сколько слова. И слова его, и рукопожатие были непохожими на все, что знала Глаша до сих пор. Сколько «клиентов» ей пришлось брать за руку, сколько слов слышала от них, но ничто не оставляло следа в ее памяти и в душе. Ах, как странно, как непривычно! Еще никто с ней так не говорил, как он, — не притворяясь, не лукавя, не осторожничая. Что же он за человек? Всего дважды встретились, поговорили, а кажется, что знает его давным-давно. Как-то легко быть рядом с ним: в его глазах, руках, голосе нет неуверенности, нет никакой корысти, он весь так же естествен, как этот ночной воздух, которого не замечаешь, пока не подумаешь о нем. И все-таки он — будто из другого мира, не из того, в котором выросла она. А тот, другой, мир ей непонятен и страшен...

Из дома до ветру выбежал Ромка, племяш. Отбежал шагов на пять от двери, остановился, побрызгал в лебеду, вздрогнул зябко и назад, в избу.

— Ромка! — тихо окликнула Глаша.

— Чо?

— Иди сюда. Баба Луша спит?

— Дрыхнет.

— Сядь-ка, посиди рядом. — Ромка присел на призбу, Глаша обняла его, прижала к себе, согревая. — Рома, скажи, кем ты будешь, когда вырастешь большой?

— А чо? — удивленно спросил племяш.

— Ну кем бы ты хотел быть? А?

— Шофером. На пожарке или на «скорой помощи».

— А почему на пожарке-то?

— А потому, что они везде жмут без остановки и милиции не подчиняются.

— Правильно, Рома, раз хочется — так и делай и никого не слушай. Будь шофером!.. — Глаша резко поднялась, словно теперь для нее было все решено, словно ей только и не хватало Ромкиного ответа. — А теперь пойдем спать, поздно уже...

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Утром, за час до назначенного срока, Василий ждал Глафиру у отдела кадров. К восьми она не пришла и он засомневался: вдруг совсем не придет или перепутает дорогу... На троллейбусной остановке она появится наверняка. И он направился на вокзал. Надеялся, что Глаша и сегодня будет такой, как вчера вечером — немного растерянной и робкой. А как она будет одета? Неужели в той длинной цветастой юбке и в тапочках с опушкой? Да, зря он не посоветовал ей надеть что-нибудь такое... Какое? А может быть, у нее нет ничего «такого»?

Одним словом, его предположения так перепутались, что он вообще перестал представлять, в каком виде явится Глафира, даже черты ее стали затушевываться. То она виделась ему тоненькой, маленькой девчонкой, то высокой и стройной цыганкой.

Подойдя к виадуку, постоял, покараулил. Тут его увидел начальник цеха Лукин, еще издали улыбнулся:

— Приветствую! Что, первый день и первые волнения? Думаешь, придет?

— Надеюсь, жду. А вообще-то сроки срываются с треском, — Табаков пытался настроиться на шутливый тон, а сам не сводил глаз с виадука.

— Уныло юноша глядел на опустелую равнину и грусти тайную причину истолковать себе не смел... Вчера вечером, представляешь, заучил. Пришел домой и — надо же! — потянулся к Пушкину. Думаю, дай-ка «Цыган» прочитаю. А то со школы так и не читал больше.

— И что ж? Глафира не верна! Моя Глафира охладела?!

— Ну, тебе сам бог велел наизусть знать!

— Да тоже вчера зубрил, а зачем — не знаю. — Оба захохотали. — Нет, Николай Петрович, схожу-ка я все-таки на вокзал.

Лукин ободряюще хлопнул его по плечу:

— Шуруй, Василий Иванович! Авось...

На привокзальной площади люди ручейками вытекали из троллейбусов и автобусов, смешивались с толпой... Народ спешил на работу. Табаков только успевал вертеть головой.

Вот она! Из задней двери троллейбуса выпрыгнула Глаша. Сиганула необычно далеко, метра на два, и юбка ее спарашютировала от прыжка. Оглянулась на дверь, сунула кому-то фигу и заругалась: «Чтоб ты подавилась, сука! Чтоб тебе руки покорчило!» Табаков отступил, Глаша широко шагнула мимо, полыхнула юбкой так, что валявшиеся на земле смятые билеты закружил маленький вихрь. Была она во вчерашнем одеянии, в тапочках с опушкой. Василий догнал ее, взял за локоть.

— Ты чего это ругаешься? Здравствуй!

— Здорово! Спасибо, что я ей морду не набила, шалашовке. Прицепилась: дай ей билет. На вот! — Глаша еще раз повернулась и послала фигу в сторону вокзала.

— Без билета ехала, наверно? Нельзя так...

— Не учи ученого! За что я взяла бы, если она мне не дала на билет?

— Кто она?

— Мать, кто... Говорит, пусть тебе твой агитатор деньги дает... Не пускает она меня на завод. Батя говорит: «иди», а она — ни в какую. Домой, говорит, не приходи, если поступишь. На улице, говорит, встретим и косы оборвем, глаза выколем.

— Мать тебя просто пугает. Поди, знает, что отвечать будет, если что... Не трусь! — Василий покровительственно похлопал Глашу по плечу.

Поднялись на высокий виадук. Внизу раскинулась территория завода с красными зданиями цехов, с высокими трубами мартеновского цеха.

— Вон, Глаша, наш завод.

— Который завод-то?

— Вот это все — завод, — Василий очертил в воздухе рукой дугу, которая уперлась концами в перила виадука. — А видишь желтое здание с большими окнами? Это наш цех. Ну, ты еще его увидишь.

Возле двери начальника отдела кадров толпились люди, в основном — девчонки, видно, окончившие десять классов. Завидев Глашу, они зашушукались, захихикали. Это не прошло мимо внимания Глаши. Она шагнула к девчушке, которая смеялась неосторожней других.

— Чего ржешь, как кобыла? Подбери губы-то, не видишь — начальство идет? — Глафира замахнулась, но Василий вовремя поймал ее за руку и затащил в кабинет. Начальник отдела Иван Васильевич Прокопенко, грузный, пожилой мужчина с румяным лицом, уже ждал их. Он встал даже, когда Василий с Глашей вошли. Глаша была еще раздражена, но все-таки, видно, готовилась к разговору, хотела быть сдержанной и вежливой. С ходу выпалила:

— Здорово, начальник, принимай на работу! — Прокопенко улыбнулся, закурил. А Василий смутился. Он не так хотел начать. «Зайдем, — думал он, — поздороваемся, сядем, а потом я скажу: «Вот, Иван Васильевич, Глафира Гнучая, о которой вам говорили. Надо бы ее устроить на завод, в наш цех...». Но Глаша опередила его и спутала все карты.

— А будешь работать? У нас легкой работы нет, порядок, дисциплина и так далее, — сказал Прокопенко.

— Это мы знаем. У вас коллектив — кому нести, чего, куда. Знаем, начальник, знаем. Дай закурить. — Глаша, не дожидаясь, шагнула к столу, взяла из пачки папиросу. Повернулась к Василию: — Дай спичку! Знаем, начальник, заработок у вас рубль в день, куда хошь, туда день. Так?

— Не совсем так. Устаревшей информацией пользуешься...

На столе зазвонил телефон. Прокопенко снял трубку, но не поднес ее ко рту, а держал на вытянутой руке. Его одолевал смех. Так он и положил трубку на место, не откликнувшись в нее. Глянули друг на друга и засмеялись. Прокопенко — беззвучно, со слезами, Табаков — смущенно. Глаша сидела нога на ногу, курила и тоже улыбалась: дескать, раз люди смеются чему-то, почему бы не поддержать их по мере возможности.

— Заявление есть? — спросил Прокопенко, отсмеявшись. — Нет? Надо написать. Вот бумага, пиши. — Протянул чистый листок, подал ручку. Глаша взяла бумагу и ручку, даже не подумав, подала Табакову.

— Пиши, у тебя лучше получится... У меня подчерк плохой...

Василий написал за нее заявление. Начальник отдела поручил заместителю вести прием, а свою дверь закрыл на ключ изнутри. Взял листок учета кадров.

— Так где, говоришь, родилась? — спросил он Глафиру, держа авторучку на изготовку.

— В чистом поле поневоле.

— А если серьезно, то где?

— Все равно там же.

— Хорошо, напишем в «Чистом Поле» с большой буквы, раз у тебя и в паспорте эта графа пустая. Вроде бы ты и вовсе не рождалась. Так, дальше что у нас? У Чистого Поля, конечно, нет ни области, ни района... Национальность?

— Сербиянка.

— Не цыганка?

— Что ты, начальник, сербиянка я, чистокровная. Всю жизнь это от матери слышу. Да ты в паспорт не заглядывай, там все — брехня.

— Так-так. Где училась? Ах да, ты не училась нигде!

— Училась, начальник.

— Где?

— На собак брехать да на свинье пахать.

— Этого мы записывать не будем, но к сведению примем. Да, Василий Иванович?

— Примем. А биографию ей сделаем новую, с сегодняшнего дня. Потом будет что записывать.

— Наш атлас не уйдет от нас. Будет? Еще и то будет, что нас не будет... Спрашивай, спрашивай, дальше, начальник.

Глашу увлек этот веселый разговор, она освоилась, пододвинулась ближе, навалилась грудью на стол, пальцами по стеклу побарабанивает.

— Дело к концу идет. Что тут у нас осталось? Ага! Невоеннообязанная, наград не имеет, не избиралась, ученой степени не имеет, за границей не была...

— Была, начальник.

— Где и когда?

— В Америке, а когда — не помню.

— Постарайся вспомнить.

— Вспомнила. Когда на свете не было.

— Это более-менее правдоподобно. Все!

— Нет, не все, начальник.

— Что же еще?

— Ты не записал, верующая я или нет, православная или басурманка. А может, я в какую-нибудь секцию хожу, может быть, я игоистка. А?..

— Ей-богу, веселый ты человек, Глаша! — улыбнулся начальник отдела кадров. — Ты только дверь открыла и поздоровалась, я понял, что ты безбожница. Потому и не спрашиваю. А вообще насчет веры у нас в анкетах вопросы не ставятся.

— Зна-а-ю! — врастяжку пропела Глаша и погрозила начальнику пальцем. — Да я согласна на все, без чего нельзя.

— Ну, вот и хорошо. Теперь все. Вот тебе направление на медосмотр, сейчас же можно и пойти в поликлинику. А потом зайди в фотографию, сфотографируйся на пропуск. Ты, Василий Иванович, с ней пойдешь? Ну, всего доброго! Надеюсь, еще будем не раз встречаться.

— С таким, как ты, можно встречаться, — говорит Глаша, лукаво скосив глаза.

— Это почему же? — вскинул в удивлении брови Прокопенко.

— Да простой ты мужик, веселый, не как другие... А теперь куда? — спросила она Табакова.

— В поликлинику, к врачам. Посмотрят тебя — здорова ли.

— А ты сам не видишь, что ли?

— Вижу, Глаша, но так положено, порядок здесь такой.

— Всегда, где порядков разных много, так толку нет. Чо меня смотреть? — удивленно плечами передернула. — Ладно, веди, куда знаешь.

В поликлинике в каждую дверь Глашу приходилось подталкивать — упиралась, робела. У кабинета терапевта, где принимал мужчина, заартачилась:

— Не пойду без тебя.

— Но мне же нельзя с тобой. Здесь только по одному надо входить. Иди, иди, я подожду. — Он подтолкнул Глашу к двери.

В кабинете врач оторопело уставился на цыганку, а она ему:

— Здорово, доктор! — Глаша протянула ему направление: — На, читай, поди, ученый. — Тот несколько раз переводил взгляд с Глаши на бумажку, как бы убеждаясь, что нет никакого подвоха, и все-таки как-то неуверенно проговорил:

— Ну проходи, садись вон туда... Открой рот.

— Еще чего? — искренне удивляется Глаша.

— Ты, милая, зачем сюда пришла? Дурака валять? Так это не то место... Открой рот, говорю!

— На, смотри, может, золото там увидишь! — Глаша намеренно широко открыла рот.

— Вот так бы сразу... Так, все хорошо, — откладывая ложечку, уже спокойней сказал врач. — Теперь проходи вон туда, на кушетку. Раздевайся.

— А я чо, разве одетая?

— Сними кофту.

— Может, ты скажешь — ляжь?

— Надо будет — скажу.

Глаша резко встала с кушетки, с негодованием оттолкнула уже подходившего врача:

— Я те как раздену, я те как лягу! Бесстыжий! — выбежала в коридор.

— Ты что? — переполошился Василий.

— Он чокнутый, что ли? Заставляет раздеваться, бессовестный. Чего захотел! Пускай свою раздевает...

— Глаша, это же больница.

— Может, у вас и в цехе голые ходят, тогда мотай от меня подальше, а я пойду поближе.

— Подожди, Глаша, сейчас мы что-нибудь придумаем. Не горячись. — Василий обошел три кабинета, вышел и позвал Глашу: — Иди сюда, здесь женщина принимает...

— Еще куда-нибудь? — выйдя от терапевта, уже утомленным голосом взмолилась Глаша.

— Потерпи немного, Глаша. Осталось зайти в фотографию, на пропуск фотокарточка нужна.

По пути в фотографию Табаков успокаивающе, словно ребенку, говорил:

— Ну вот, все в порядке. А ты боялась.

— Да не боялась я. Смотри, испугал!

— А чего же ты упрямилась?

— Но ведь все-таки стыдно, как ты думал...

— Странная ты, Глаша. Гадать и просить тебе было не стыдно у всего города на виду, а тут один на один провериться у врача — застыдилась...

Она уничтожающе глянула на Василия: мол, что толку говорить с тобой, слова зря тратить.

— Ха, сравнил часы и трусы... А, ладно... Сам удивляешься, а у вас порядочки какие? Может, и фотографироваться надо нагишом?

— Не бойся, так снимут.

— Чего снимут?

— Тебя.

— Откуда снимут?

— О, господи, — не выдержал Василий. — Неужели ты и этого не понимаешь? Сделают с тебя снимок, фотокарточку? Ясно?

— А от меня-то хоть что-нибудь останется? Или всю на фотокарточку израсходуют?

— Глаша, знаешь, хватит притворяться. Ты что, не видела фотографий на витринах?

— Видела, не слепая. Там все девки сидят с голыми спинами и головы вот так повернуты. — Глаша развернула голову назад и даже руки в бока уперла. — Потренироваться, что ли?

— Ладно, — остановил ее Табаков, — там на месте потренируешься.

Зашли в фотографию. Фотограф копался в темном углу. Только вышел на свет, Глаша первой приветствовала его:

— Здорово, хозяин!

— Здорово, гостья! Проходи, садись вон на тот стул. Или вы вдвоем?

— Да нет, — пояснил Табаков, — на пропуск ее. Она в наш цех оформляется.

— Ясно, — пробормотал фотограф, — ясненькое дело. Ты садись прямо, вот сюда лицом. Так... Головку повыше. О, нет, это слишком высоко. Вот так. Внимание, снимаю!

— Снимай, да быстрей! — сказала Глаша.

— Ну что же ты! Зачем рот открываешь! Испортила кадр... Давай не шевелись, не моргай глазами, а то опять испортишь. Внимание!

— Скажи спасибо, что я тебе жизнь не испортила, — отрезала Глаша, желая закончить разговор.

Василий вынужден был вмешаться:

— Хватит вам, а то еще подеретесь. Глаша, сиди смирно, не мешай человеку фотографировать.

Глаша на миг присмирела, и фотограф воспользовался этим, сделал снимок.

— Вы свободны, мадам.

— А если я за мадам по роже дам? — Глаша вполне серьезно двинулась к фотографу. Он на всякий случай занял позицию на той стороне треноги.

— Тогда фотокарточек не будет.

Табаков силой увел Глашу.

Только к вечеру сумели сдать документы для оформления пропуска. Василий почувствовал, что от голода болит голова. Глафира тоже выглядела усталой.

— Пойдем-ка, Глаша, в столовую, закусим маленько. Поди, хочешь есть?

— Как волк, собаку бы съела...

— Ну и пошли. Не собаку, а что-нибудь съедим. Наработались мы с тобой сегодня. Устала?

— Думаешь, нет? Хорош день, да побить некого...

В столовой Василий усадил ее за столик, сам взял подносы и пошел за стойку. Глянул: Глаша сидит за столом и ест сухой хлеб. Василий взял два полных обеда и для Глафиры — пирожное. Она ела стыдясь и теряясь. Хотя вилка лежала перед ней, гарнир от второго съела ложкой. Потом стала ложкой же давить шницель, но ничего у нее не получалось. От смущения отодвинула тарелку, сделала вид, что наелась. Василий незаметно наблюдал за ней.

— Ты чего же шницель не съела? Такой вкусный. Вилкой ешь.

Глаша наколола шницель на вилку целиком и съела. Достала из рукава платочек, завернула в него пирожное. Заметив, что Василий смотрит на нее вопросительно, сказала: «Отнесу Ромке, племяшу». Вышли на улицу.

— Зайдем в магазин, — предложил Василий. Он купил рассыпного печенья, пряников, конфет. — На, Глаша, Ромку угостишь и мать. Может, не так будет злиться, задобришь.

Глаша взяла кульки, и они пошли в сторону вокзала. Василий чувствовал, что устал до крайности, да и Глаша выглядела так, словно ее целый день в мешке носили, а теперь выпустили. Хотелось расслабиться, повести разговор легкий, уже не относящийся ни к устройству Глаши на завод, ни к другим событиям, связанным с ней. Однако все сводилось к Глаше, к этой новой заботе, так нежданно нахлынувшей на Василия.

— Ну вот, сейчас я тебя на автобус провожу, и ты поедешь домой...

— А потом?

— Завтра приходи к бюро пропусков, я тебя буду ждать. Часам к восьми утра приходи. Договорились?

Глаша посмотрела на Василия. Что-то ее беспокоило, было непонятным. Кто он, этот человек? Неужели и вправду такой добрый, как кажется? Неужели она потеряла способность моментально разгадывать людей? Нет, не может того быть! Но ведь раньше-то она для чего разгадывала их? Для того, чтобы сразу определить — удастся выудить десяток копеек или нет. А Василия ей теперь надо разгадать совсем для другого.

— Ох, и хи-и-трый ты! — пропела она, глядя ему в глаза.

— Ты о чем?

— Да об том, что мягко стелешь. Чо ты так примасливаешься, будто золото нашел и боишься потерять? Чо так беспокоишься за меня, а?

— А разве тебе это неприятно?

— Не знаю. Не верю я тебе. — Глашины глаза погрустнели. — Будто ты что-то нехорошее задумал...

— Я думал, ты такая смелая...

— Смелая, да неумелая.

— Неумелых учат, и тебя научим, всему.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Глаша приехала к заводу в семь утра. Почти час пришлось стоять на виду у заводских, многие из которых кивали в ее сторону. Кто-то сказал: «Братцы, может, пойдем погадаем? Гляньте, и сюда добралась!» Глаша хотела уйти куда-нибудь, но тут подошел Табаков, и они направились получать пропуск.

Бюро пропусков работает с половины девятого, поэтому пришлось ждать целых сорок минут. Василий усадил Глашу на лавку в сумрачном коридоре с рассохшимся полом.

— Садись, посидим. Что-то вид у тебя вялый. Плохо спала?

— Вовсе не спала. Только под утро задремала. Если бы не увидела сон, то и проспала бы.

Табакову вдруг захотелось узнать, что может сниться этой цыганке, и он тут же заторопил Глашу:

— Ну-ка, ну-ка, что же тебе снилось?

— Смеяться будешь... Тебя видела.

— И как же? Интересно!

Глаша внимательно посмотрела Василию в глаза, словно хотела убедиться, в самом ли деле стоит ему рассказывать, а может, хотела сравнить его с тем, который снился.

— Ну вот, слушай. Будто я плыла на большом пароходе. Куда — не знаю, совсем одна, среди чужих. На пароходе много народу, одни начальники, наряженные все красиво. И смотрят они на меня так, будто я им мешаю. Потом вижу, начали шептаться и на меня показывать глазами. Чо, думаю, я им мешаю? Я уже не лезу к ним, не прошу ничего... А вот еду, сама не знаю куда и зачем. Ну вот, стою будто бы и ничего не трогаю, ни в чем не виноватая, а они все обступают меня. Смотрю на всех, думаю, хоть кто-нибудь бы сказал: чего вы к ней пристали, чо она вам?.. А никто ничего не говорит. Потом гляжу, из мужиков все стали милиционерами. И подходят ко мне все ближе, ближе, да все злые такие. И вдруг откуда-то возьми да и появись ты!..

Глаша снова глянула Василию в лицо, передернула плечами:

— Ну, вроде бы заслонил меня и говоришь: чего вы к ней пристали? Отстаньте! Но они будто начали на тебя напирать, а ты стал с ними драться, потому что они доброго слова не понимают. Ну и правильно! Чо на них смотреть, если сами первые начали. Я тебе будто стала помогать, а они нас в разные стороны расталкивают. И вдруг вижу: тебя подняли высоко и бросили в воду. А вода чистая-чистая, видать, как ты тонешь и мне рукой машешь. И главное — сквозь воду вижу твои глаза, такие обидные и жалостливые. И все рукой мне машешь, а сам все дальше и дальше утопаешь. Тогда я как рванусь — и сама в воду... Я-то и плавать не умею, а будто плаваю, ищу тебя, а тебя уже не видать... Надо же такому присниться, а? К чему бы это? Глаша вопросительно взглянула на Василия, даже голову склонила и чуть повернула вправо, чтобы видеть его глаза. Он, минуту помолчав, кивнул, как бы тоже выражая недоумение по поводу Глашиного сна.

— Да, действительно, сон страшноватый... Только я отгадывать не умею. А ты сама как думаешь, к добру или к худу?

— Не знаю... Мать у меня здорово отгадывает.

— Ну вот, у нее и спросишь.

— Да ты чо? Я же совсем из дому ушла. Она мне сказала: «Под землей найду и глаза выколю, если пойдешь на завод». Батя ничего, а она стращает.

— Да, я забыл, ты же говорила. Ну ничего...

Тут скрипнуло, открываясь, окошко бюро пропусков. Глаше подсунули ведомость, где она должна расписаться за пропуск, шариковую ручку, привязанную на веревочке. Глаша что-то царапнула в том месте, где ткнули пальцем, и ей подали пропуск.

Кабинщица тетя Дуся, проработавшая на заводе тридцать лет, не поверила своим глазам: впервые увидела, чтобы цыганка шла на завод, да еще и с пропуском в руках. Она застопорила вертушку, почти вырвала из рук Глаши новенький пропуск, который еще трещал в корешке, когда его разворачивали. Посмотрела несколько раз то на Глашу, то на фотокарточку, но пропускать не торопилась.

— Чо, не узнаешь? — спрашивает Глаша.

— Может, и не узнаю, твое какое дело.

— Она со мной, — сказал шедший сзади Василий, — в наш цех устраивается.

Они шли по тротуару, мимо цветущих газонов, мимо громадных корпусов, в которых окна во всю стену и даже крыши стеклянные. Их обгоняли рабочие, роняли какие-то колкости. Василий начинал злиться, ему было обидно, что не может объяснить всей этой толпе, зачем ведет цыганку по заводу. А Глаша не замечала теперь ни ехидных шуточек, ни насмешливых взглядов. Только когда их обгоняли электрокары и автомашины и водители нарочно резко сигналили рядом, — вздрагивала и хваталась за локоть Василия. Глаза ее были полны любопытства и удивления: завод, как настоящий город, — с улицами и переулками, с тротуарами и асфальтированными дорогами, с аллеями, скверами. В одном сквере даже памятник какой-то стоит: двое мужчин — один с очками на лбу и кочергой в руке, другой в комбинезоне и с пистолетом на боку.

Цех уже работал. Василий с Глашей шли по проходу между рядами гудящих станков, увиливали от проезжающих электрокаров. Все, кто видел их, что-то кричали Василию, улыбались, делали рукой «салют».

Пока Глаша сидела в кабинете начальника цеха, Табаков с комсоргом Галей Фоминой сбегали в кладовую, выбрали новый темно-синий халат. Маленьких ростов не было. Галя побежала в соседний цех, в шорную, и там подрезали и подшили халат. Галя ушла с халатом в женскую раздевалку. Там уже были табельщица, несколько контролеров, инструментальщица. Они суетились, перебирали с дюжину туфель. Никто не знал, какой размер подойдет новенькой. Они наперебой задавали вопросы:

— Где она будет работать?

— Сколько ей лет?

— Где ты ее нашел?

А тут и Глаша пришла в сопровождении начальника цеха, девчонки дружно сграбастали ее, увлекли в раздевалку и захлопнули дверь. Табаков с начальником цеха остановились возле табельной.

— Так куда же ее поставим? — спросил Табаков.

— Я думаю, можно на участок консервации. Дело там нехитрое, работа нетяжелая. Не заставишь же ее стружку убирать, еще травмируется.

— Пожалуй, место подходящее. А там видно будет... О, вот и девушки.

Василий вначале не смог среди шести девчонок найти Глашу. Она была неузнаваема. Халатик перехвачен пояском с пластмассовой бляхой, на голове алая косынка, завязанная сзади. Обута в туфельки на невысоком каблуке. Василий с полным правом опекуна посмотрел на Глашины ноги: стройные, с крепкими икрами, и походка не хуже, чем у других девчонок.

Начальник цеха позвал мастера с участка консервации:

— Семен, принимай новую работницу!

— Это цыганку, что ли? Где она?

— Вон с девчонками стоит, самая красивая.

— Она, правда, цыганка?

— Если бы ты видел ее десять минут назад — не спрашивал бы. Вон как ее девчата преобразили — не узнать. Давай бери ее, да обращайся с ней осторожней. Не убережем — снова гадать пойдет на вокзал...

Василий облегченно вздохнул. Ему казалось, что наконец-то все хлопоты Закончились, что он совершил великое дело. Днем еще пришлось сходить в комитет комсомола, просить для Глаши место в общежитии. Потом пришла мысль: после работы Глаше придется переодеваться, а что она наденет? Неужели же ту самую юбку и тапочки с опушкой? Снова разыскал Галю Фомину. Кто-то из девчонок съездил в общежитие за платьем и туфлями. Потом интересовался, обедала ли Глаша. Узнал, что девчонки без ума от нее, даже ревновать стали: каждой хотелось завладеть Глашиным сердцем, расположить ее к себе, поселить в свою комнату.

Вообще Глашино появление в цехе вызвало немалое удивление. Одни говорили или думали про себя: «Посмотрим, что из этого получится»; другие: «Тринадцать национальностей в цехе, а теперь — четырнадцатая — цыганка»; третьи: «Василий Табаков всегда придумает что-нибудь новенькое: не оснастку, так резец, не сверло, так... цыганку привел. С ней и про рационализацию забыл...» Одним словом, всяк по-своему, но все были несколько дней заняты мыслями и разговорами о новенькой.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

За два дня до выборов Табаков отвез в свой «куст» пригласительные билеты. К дому Глашиных родителей подходил с особым чувством. Глянул на завалинку — вспомнил, как сидели здесь с Глашей, вспомнились ее грустноватые глаза, какими больше с того вечера они у нее, пожалуй, не были. Вспомнил, как она провожала его на автобус. И домик без ограды, с одним окном в причелке показался ему вдруг родней, чем другие дома.

Только поравнялся с проемом двери и хотел было шагнуть в сенки, как в лицо ему ударил тяжелый сноп воды. Ударом даже откачнуло назад, ослепило, вода попала в рот, была соленая и смрадная. Он продрал глаза, глянул на костюм: на пиджаке — кусочки зеленого лука, семена свежих помидоров и огурцов.

«Помои! Вот это номер...» Глянул на дверь — никого нет. Стал отряхивать костюм. В избе слышен крик женщины. Василий никак не подумал, что помои на него выплеснули с намерением, а потому конфузливо улыбался. Открыл дверь в избу, не успел оглянуться, как услышал:

— Испугался, кобель кудлатый! Вот ты сейчас еще получишь. — Женщина метнулась к печке, схватила кочергу и замахнулась. Но мужчина сзади поймал кочергу, а женщину за волосы оттащил от Василия и толкнул на кровать. В избе были еще три цыганки, Глашин дедушка, несколько пацанов и мужчина, который вступился за него. Видать, это был Глашин отец, а нападала мать. Она сидела на койке и продолжала кричать. В ее ушах болтались алюминиевые серьги величиной с ободок от настольного будильника. На шее — связок пять крупных бус, среди которых были бусины не меньше хорошей луковицы. На груди, как маятники ходиков, раскачивались медали, каких Василий сроду не видел.

— Ты что ж, зверь проклятый, ребенка украл! Все, завтра в каталажке будешь! Сегодня была у прокурора. Чтоб у твоей матери глаза полопались, чтоб ты сдох на месте, бандит. Чтоб твои дети добра не видели! Ты что, думаешь, мы законов не знаем! Знаем, мы тоже не в Америке живем...

— Заткнись, стерва! — рявкнул на нее муж и замахнулся. — Не позорь семью, если у самой стыда нет. Твоим языком только черту табак молоть да дрова колоть. Сказано — собака умнее бабы, думает, на кого лаять можно...

— Ты заткнись, непутевый, не тебя трогают! Сам в грязи лежит, а кричит: не брызгай! — Хозяйка неожиданно умолкла, сосредоточилась, прислушивается к чему-то, напрягая внимание, беззвучно шевелит губами. Другие бабы тоже притихли, глядя на нее. Потом хозяйка два раза громко икнула, подняла указательный палец вверх и говорит: — Во, во! Слышите, это моя душа с богом советуется. Ик!.. — Схватилась рукой за грудь. — Ик! Во, во, на разговор вызывает...

Загалдели женщины:

— Советуйся, советуйся, Лукерья!

— Он все видит, все слышит.

— Покарай, господь, идола проклятого!

Василий поманил хозяина пальцем и попятился к выходу. На улице достал из кармана пригласительные билеты:

— Значит, голосование в воскресенье. Не забудьте. Пусть все проголосуют. А о дочке не беспокойтесь, она работает на заводе и живет в общежитии. Ей там лучше будет.

— Мое дело сторона. Теперь такое время, что нас, родителев, не шибко спрашивают, вольные пошли. Ну, ты смотри, не обижай Глашу, не посмейся над ней. Ежели женица будете — нам, родителям, хоть скажите. Куда теперь денесся, раз уж случилось... — Цыган покуксил глаза кулаком, будто слезы вытирает.

— Что вы, отец! Я не собираюсь жениться на Глаше. Я просто помочь ей решил... К новой жизни, понимаете?

— Ну, все одно кто-нибудь на ней женица. Так пусть хоть нам, родителям, сообчат. Мы же кормили, растили ее... Мать как переживает, видал. Волосы на себе рвала.

— Зачем же волосы рвать?

— Так ведь мать она и есть мать. Как бог до людей, так мать до детей. Видишь, какая лютая. Но ничего — побесится и перестанет. Ты бы дал ей трояк — враз переменится. — Хозяин стыдливо почесал затылок, а глазами исподлобья уже спрашивал: «Так дашь или не дашь трояк?» Василий достал из «пистончика» три рубля и отдал цыгану. Тот оглянулся на окно, на дверь и спрятал тройку в «пистончик» своих брюк. По всему было видно: не видать хозяйке этих денег, как своей макушки.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

В цехе Глаша выполняла немудреную работу — накладывала смазку на запасные части к тракторам. К ней начали привыкать, ее появление в цехе уже не вызывало ни ехидных улыбок, ни злых шуток. Она постепенно как бы сравнивалась с остальными девчонками. Ей выписали аванс, чтобы смогла до получки перебиться. Казалось, чего бы еще? Но так могло показаться только со стороны.

Сама Глаша, пытаясь быть спокойной внешне, на самом деле чувствовала себя в новой жизни очень неуверенно: она это или не она? Ее вдруг сковывал ужас при мысли, что совершила страшное преступление перед родителями, перед табором. Боялась каждого своего шага в цехе, каждого своего слова: как бы не сделать что-нибудь не так. Поэтому старалась присматриваться к людям: как в каком случае они поступают.

Выйдя за проходную, пугливо озиралась, боясь отстать от девчонок: ей казалось, что на каждом шагу ее караулит мать, что вот сейчас на вокзале ее увидят знакомые цыгане... Что она им скажет?

Забывшись, становилась сама собой.

Вахтерша тетя Дуся затаила обиду на Глафиру за те слова «Чо, не узнаешь?», сказанные в первый день на проходной. А тетя Дуся такая: на своем посту чувствует себя главнее самого директора, не пропустит и его без пропуска. Из двадцати тысяч работающих на заводе знает половину по фамилиям, остальных в лицо. Знает всех нечистых на руку, всех выпивох. Ее кабина на проходной — это сущее чистилище. Идет человек с запашком на завод, еще десять метров до проходной, а вертушка возле кабины тети Дуси застопорена намертво: «Поворачивай назад! Иди проспись». — «Тетя Дуся, это же у меня еще со вчерашнего». — «Хоть с позавчерашнего, а с запахом не имею права пускать. Все, отойди, не мешай работать, пока начальника караула не вызвала».

Многие девчонки покупали в цеховом буфете кефир и брали его с собой в общежитие: мол, полезно пить на ночь — не располнеешь. А вообще-то припасали кефир, чтобы после танцев или занятий в школе, техникуме утолить голод: на голодный желудок сон не идет. И Глаша за компанию решила взять бутылку кефира в общежитие. Завернула в бумагу, идет с девчонками к проходной. И другие так делают — ничего. Но Глашу тетя Дуся остановила:

— Стой! Что в бумаге?

— Бутылка.

— С чем?

— С кефиром.

— Отойди в сторону пока, не мешай другим проходить. — Глаша отступила шаг в сторону, еще не понимая, чего хочет от нее кабинщица. Несколько девчонок тоже с ней остались, спрашивают: «Чего она к тебе прицепилась?» — «А я ей на мозолю наступила», — громко ответила Глаша. У тети Дуси в самом деле с утра мозоль разыгралась. Она слышала слова Глаши, волосатая бородавка на ее верхней губе дернулась:

— Я те вот наступлю, соплячка! Будешь три часа стоять, не выпущу.

— Не имеете права, — вступаются девчонки.

— Имею. Откуда я знаю, что она несет.

— Глаша, покажи, что у тебя там.

— Да кефир, я же ей говорила.

— Почем я знаю, что кефир. А может, белила. Знаем мы этих кефирщиков.

Глаша спросила у девчонок: «Что это такое — белила?» — «Да это краска такая, белая». Тогда она развернула бумагу, извлекла бутылку. «Смотри, старая! — кабинщице кричит. — Смотри, чтоб только глаза твои не лопнули!» Взболтнула бутылку и запрокинула голову. Не отрываясь, выпила до дна, швырнула бутылку в урну возле двери. Пока Глаша пила, а тетя Дуся смотрела на нее не без интереса, народу в проходной собралось много.

— Ну, что? — победно уставилась Глаша на кабинщицу. У той на губе подпрыгнула бородавка:

— Это другое дело. Проходи...

Многое, что для заводских девчонок было как само собой разумеющееся, Глаше казалось необычным и удивительным. У них столько платьев и туфель, что в течение недели можно носить каждый день что-нибудь новое. Собираясь спать вечером, надевают легкие халатики, тапочки и идут в душ. Освежившись под душем, Глаша ложилась под белую простыню и долго не могла уснуть. На ее лице цвела полуулыбка. А когда закрывала глаза, улыбка пропадала — Глаша переносилась в серый мрак отцовского дома в Шубняке, где все спят вповалку на грязных перинах, не раздеваясь, с грязными ногами; утром просыпаются с пухом в волосах, помятые и злые. Хорошо еще, что в доме тепло. Глаша помнит времена и погорше, когда зимовали в холодных шатрах. Проснувшись, надо было ждать целый день возвращения матери из города или деревни, сидеть, зарывшись в тряпье, согревая себя собственным дыханием. Это еще ничего. Чаще мать поднимала детвору и тащила с собой по холоду, заставляла просить копейки.

Глаша открывала глаза, чтобы рассеять нахлынувшее видение и убедиться, что ее новая жизнь — не сон. Рядом безмятежно спят девчонки, легкий ветерок колышет штору на приоткрытом окне, сквозь нее сочится розовый свет уличного фонаря. За окном погромыхивают последние трамваи, спешащие в депо. За дверью, в коридоре, — приглушенные женские голоса. Это комендант Нина Петровна дает последние наставления ночной вахтерше. Вот утихли в коридоре шаги, внизу тихонько хлопнула дверь: Нина Петровна ушла домой...

Странное чувство пережила Глаша и тогда, когда получила первый аванс. В цехе она работала полмесяца и ни разу не подумала, что работает за деньги. Скорее ей казалось, что она должна работать для того, чтобы ее не выгнали из цеха, чтобы быстрее затушевались в памяти недавние дни, когда приходилось из-за десяти копеек унижаться и злиться на весь белый свет, слышать ежедневно столько насмешек и оскорблений, остерегаться милиции. И вот, получив деньги, она удивилась. Показалось, что эти пять хрустящих червонцев ей даже вовсе не нужны, ей вполне достаточно того, что живет в общежитии, что девчонки подарили ей два платья и туфли. Даже и не подумала о том, что сможет скоро и сама иметь пять-шесть платьев, пестрый ситцевый халатик, красивую сумочку. Потом представила, как бы набросилась на эти деньги мать, увидев их у Глаши. И ей стало тревожно и страшно...

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

В Шубняке, на Цыганской улице, вожак Гейко Шарко собрал людей на совет. Пришли мужчины и женщины. Больше было женщин. Рассаживались прямо на полу, лицом к вожаку, сидевшему за столом на табуретке. Под себя он положил подушку; большие руки — на столе. Шарко угрюмо молчит, временами бережно поглаживает роскошную белую бороду. Огромная золотая серьга в левом ухе покачивается, и по ее покачиванию легко определить состояние души вожака. И люди табора больше глядят на нее, а не в глаза Шарко.

Вот Шарко решительно шевельнулся, стукнул кулаком по столу. Серьга в его ухе сверкнула.

— Цыгане! Наши отцы и деды, отцы наших дедов жили табором, крепко держались друг за дружку. Мы видели горе и радость, мы кочевали в Белоруссии и в Молдавии, по Уралу и на Алтае, но жили всегда по своим законам, по цыганским. Спросите у стариков, они вам скажут: никто никогда не изменял нашим обычаям, дети всегда слушались отцов и матерей, жены слушались своих мужьев. И нас не покидала удача...

— А теперь тебе разве удачи нет? — сказала молоденькая цыганка, пришедшая позже всех и стоявшая у самого порога.

Ее вопрос своей неожиданностью озадачил вожака. Что ей ответить? Он помолчал, потом спокойным голосом сказал одному из цыган:

— Санько, это твоя девка?

— Моя, — ответил Санько.

— Ей не положено быть здесь, она еще девка. Мы никогда с девками не советовались, пусть старики скажут.

Санько повернулся к двери:

— Надейка, выйди.

— Не выйду! Не ты ли, батя, сам говорил, что вожак дом на наши деньги выстроил? Ты же говорил, что он десять тысяч стоит...

— Санько, заткни рот своей дочери! — уже гаркнул вожак, приподнимаясь.

— Надейка, заткнись, говорю! Подлая, пошла вон!

— Не заткнешь, руку откушу, вожак. У меня зубы свои, а не как у тебя — золотые. Тоже наши деньги...

Наступила тишина. Шарко негодовал, серьга в его ухе бешено плясала. Надейка умолкла, но настроение вожака было испорчено, поколеблена его величественная самоуверенность. Он уперся взглядом в Лукерью Гнучую, руку в ее сторону выбросил:

— А теперь ты, Лукерья, отвечай за свою дочь. Почему твоя Глафира ушла на завод, а муж — на фабрику? На чью голову падет такой позор? Твоя дочь отреклась от нас, ходит теперь с заводскими девками, в ихней одежде. Ты, Лукерья, за это виновата и перед табором, и перед богом. Я вам всем велю: приведите Глафиру. Если не сделаете этого, от нас все дети уйдут. Если Глафира не вернется, и тебе, Лукерья, не будет места среди нас. Разве ты не хочешь оставаться цыганкой? Может, вам всем хочется делать на заводе железки и получать сто рублей в месяц? Может, вы захотели читать книжки да газетки на голодный желудок?

— Ого, у тебя, вожак, брюхо всегда сытое. А у наших баб и ребятишек кишка с кишкой каждый день разговаривают. У русских мужики баб в кино водют да наряжают, а у нас? Сами-то вы наряжаетесь, жрете и выпиваете, а мы как живем?

Это снова перебила разговор Надейка. Она говорила без остановки и сверлила глазами вожака. Среди цыганок кто-то стал одобрительно, хотя и скрыто, поддакивать. И это придало молодой цыганке смелости.

— Не успеешь рубль насобирать, а вы тут же, в свой карман, последнюю копеечку. Так следом и ходите по городу. Погибели на вас нет!

— Будет вам погибель, всем будет от таких слов, как ты говоришь.

— Лучше погибнуть, чем так жить, — отвечала Надейка. Весь табор загудел:

— Замолчи, проклятая!

— Пусть поговорит!

— Санько, ты отец или не отец?

— Бог тебя покарает, бесстыжая! Выгоните ее отсюда!

— А теперь пускай Лукерья за Глафиру скажет.

— Слышала, что сказал вожак?

И опять никто не решился вывести Надейку за дверь. Лукерья поднялась, рванула ворот платья, заодно зацепила связку бус, и они посыпались на пол.

— Все слышала, все! Теперь, вожак, слушай, что я скажу. Вот этими, своими руками задушу стерву! — Выставила вперед руки с тонкими, играющими пальцами. — Задушу гадюку, никого не побоюсь. Покарай меня бог, ты на меня не будешь сердиться. Не будь я цыганка, если не приведу эту назад... Вот тебе святой крест! — истово перекрестилась Лукерья.

— Зря крестишься! — насмешливо говорит Надейка. — Не видать тебе Глафиры. Я ее встречала на днях. Прямо не узнать!

— Мы тоже видели ее, — перебивает вожак. — Косу обстригла, юбку выше колен надела.

— Нет, вожак, неправда, Глаша косу не обстригла, а прическу ей такую сделали, что позавидуешь. А юбка на ней, и правда, выше колен.

— Вот, вот! Страмница, ходит, голыми ногами сверкает. Тьфу!

— Зато теперь у Глаши ноги чистые и красивые... Да что с вами говорить, — продолжала Надейка, с презрением окидывая взглядом всю мужскую часть собрания.

Снова раздались голоса:

— Замолчи, бесстыжая!

— И ты захотела за Глафирой?

— Продолжай говорить, вожак!

Но у вожака уже не было ни пылу, ни уверенности для разговора. Он был потрясен неожиданным бунтом Надейки; на лицах других молодых цыганок он увидел, что они согласны с ней. Поэтому он сказал напоследок:

— Еще раз всем говорю: разыщите приблудную, мы ее сами будем судить, своим судом... А теперь, бабы, оставьте нас одних, мы советоваться будем...

— Пить вы остаетесь! — громко сказала Надейка, выходя первой. За ней с гвалтом удалились другие женщины.

Едва захлопнулась дверь за последней цыганкой, мужчины стали вынимать из карманов бутылки, вожак немедля достал стаканы, поставил на стол.

— А теперь поговорим без баб. Нет от них никакого толку. Скажи, Никандр, сколь твоя сегодня принесла?

— Десятку, — отвечает Никандр.

— Это разве деньги... Ну да ладно, давай.

Никандр протянул вожаку деньги, тот сделал удивленное лицо:

— Где же десятка? Это же пятерка?

— Дак ведь я бутылку взял, да рублевку ей оставил, для ребятишков. Более нету.

— На какие вши мы будем дело вести, если все так будут приносить, как твоя? Вы слыхали, что Костьку в Москве застукали, и весь товар накрылся? На две тыщи! А вчера вон его баба здесь попалась с помадой... Да и не покупает уж никто ни помаду, ни пояски, ни плавки, в магазинах все появляется. Пока на одних карандашах держимся. Не дай бог, выйдет у городских мода бельма подкрашивать или в магазинах карандаши появятся! Что тогда? Вы, что ли, будете думать, как дальше быть?.. Наливай-ка Санько! — Вожак выпил, пожевал колбасу. — Так вот, говорю, Костька попался, кто теперь в командировку поедет вместо него, а? А я сообчение имею, что в Ленинграде должны появиться пуховые одеяла и мохеровые шарфы. Счас как раз сезон — сбыть такой товар здесь. Так кто поедет, а? Мне самому надо ехать.

— Так и поезжай сам, вожак, об чем разговор, — советует Никандр. — Мы тебе и доверяем это дело, нельзя такой случай упускать. Садись в самолет и шпарь.

— А деньги? — спрашивает вожак. — Много вы мне приносите? Ты пятак да он пятак, здорово не раскатишься.

— Да, — соглашается один из мужчин, — с деньгами, вожак, худо, сами видим. Ну, ничо, сегодня мы дадим бабам разгону, чтобы завтра всех ребятишек с собою взяли. Да смотрите, мужики, а то ведь бабы вам не все деньги отдают. Следить надо за имя пошибче.

Мужики загомонили:

— Дак следим, следом по городу ходим.

— Разве уследишь.

— Сто глаз имей — все одно не уследишь, прячут куда-то.

Захмелевшему вожаку про деньги уже не хочется говорить. Суровость сошла с его лица, оно стало задумчивым, грустью наполнились глаза.

— Ладно, — хлопнул легонько по столу ладошкой, — ладно, это еще не беда — деньги. Другое — беда. Молодые-то куда клонют, а! Глафира ушла. Попомните мое слово и твоя Надейка уйдет, Санько. Уйде-е-т! Слыхали, она уже Глафире позавидовала. Да-а-а... Я так думаю: надо для них поинтересней дело искать. Как пишут в газетах, мало работаем с людьми. Мало! Убить — не моги, сразу за решеткой будешь, запугать — ничем не запугаешь. А они нас уже пужают, и нам страшно. Когда такое-то было? Наливай-ка, Санько! Да подайте мне гитару.

Сняли со стены гитару, подали вожаку. Он выпил еще, крякнул и выдохнул:

— Эх, жизня пошла! — Перебирал струны, ни к кому не обращаясь. — Коня украдешь — продать некому. Да и кони все государственные, отвечать за них пуще надо, чем за хозяйских, бывало. Жену побьешь — отвечай. Кузнецкое наше ремесло никому уже не надобно, все на заводах делают. В деревне, и в той кузнецов не надо, сами все. Тьфу! А какие кузнецы пошли — смех! Горнило раздувает машина какая-то! А он, куз-з-нец-то, стоит возле наковальни, ногой подрыгивает, педальку нажимает, а молот во-о-от такущий, — развел руки в стороны, — сам бах-бабах! Бах-бабах! А он только железку вертит. Куз-з-нецы! Тьфу! То-о не ветер ветку клонит, не-е дубравушка-а шумит... Эх, и песни-то все свои позабываем скоро... То-о мое, мое сердечко стонет, ка-ак осенний лист дрожит... А все одно она, как наша, карябает душу, окаянная... То-о мое, мое сердечко...

Вожак прерывает песню, встряхивает седой шевелюрой, передает гитару Никандру:

— Ну-ка, Никандр, нашу. Со слезами чтобы. Со стоном. Никаша! С выходом! — Вожак выходит на середину комнаты, делает легкую проходочку, словно бы накапливая огня для вихревой цыганской пляски.

— Аджя, рома, ни коня, ни дома! Гуляй, цыгане!

Бил Шарко половицы ногами, охлопывал себя ладошками — от затылка до подошв, встряхивал белыми космами, плясала в его ухе серьга, плясали звезды за окнами... А было ему и другим невесело. Плясал, словно хотел убить, затоптать то новое, что упрямо и неотвратимо надвигается на извечные цыганские устои...

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Василий Табаков, раньше жалевший озябших цыганят на вокзале, теперь имел довольно полное представление о цыганах, потому что побывал на их улице много раз, говорил с жителями поселка, сам видел многое: и такси, увозящие цыган на барахолку, и синтетические макинтоши на мужчинах, и полные рты золотых коронок, и тяжелые золотые серьги, и широкие золотые браслеты на запястьях у цыганок. Да хотя бы те же самые дорогие пуховые одеяла, о которых Табакову рассказала старая женщина Анисья Кудряшова. Она тоже цыганка, но оседлая. Живет в Шубняке лет двадцать, работала всю жизнь на фабрике, теперь — на пенсии, внучку воспитывает. Ее дочь вышла замуж за русского парня. У Анисьи выговор белорусский. Она из смоленских цыган, но кочевой жизни не испытала: ее отец уже жил оседло. О цыганах, которые поселились в Шубняке недавно, Анисья так сказала:

— Я ихнего языка не понимаю, да и веры они не нашей. Они — масурмане. Я с ними не хочу иметь дела, жулье какое-то.

— Но ведь они дома построили, наверное, решили все-таки приземлиться.

— Ми-и-лай! Да хто им поверит, што жить они решили по-человечески... Ей-богу, попомни мои слова, снимутся скоро — только их и видел. Ведь ни один нигде не работает, хотя два года как приехали. Ежели они никакой власти не признают, то чо от них ждать хорошего. У них одна власть — Шарко, вожак. Благородный, ходит, что твой прохвессор, кланяется, зубы всякому встречному скалит. А чо у ево на уме — узнай попробуй. Только и знает, гоняет куда-то мужиков да собрания проводит в своем дому. Жулят где-то. Такой дом на вши не построишь! Надо — он и самолет купит для табора... Чо на них власти только смотрют сквозь пальцы — ума не приложу... Ведь жулики! Ей-богу, жулики!...

После, вспоминая разговор с Анисьей Кудряшовой, Василий не однажды думал: конечно, в ее словах много правды. Правда и то, что, хлопоча о ссуде, цыгане обещали приземлиться навсегда и работать, а когда выстроили дома, стали заниматься темными делами. Некоторых вызывали в милицию и в райисполком, предлагали устраиваться на работу, а детей отдавать в школу. Кулаками в грудь стучат, клянутся: «Не волнуйся, товарищ начальник, будем работать. Ей-богу, будем работать. Уже место подыскиваем...» А на следующий день укатят на месяц, и никто не знает, куда. Только Глашин отец работает, кажется, да и тот за год пять мест сменил, выискивает чего-то.

Приходила Василию мысль: попробовать вместе с Глашей поагитировать других молодых цыган пойти на завод. Но ей пока об этом говорить не решался: сама-то еще как приживется?

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Василий Табаков технологом работает всего третий год, а раньше он здесь же три года до службы в армии токарем был и после службы токарил — пока техникум окончил. Теперь и руки у него стали нежнее, и помаленьку начал привыкать к тому, что его все чаще называют Василием Ивановичем, а вот не мог отделаться от одной старой привычки: как захочется курить — идет в курилку, где все рабочие курят.

Пока Глаши не было в цехе, Табаков, кажется, среди рабочих и разговору о цыганах не слышал. А теперь, едва он появился, старый карусельщик дядя Коля лукаво взглянул на него и заговорил о цыганах:

— У нас в деревне случай был. Я ишшо пацаном был, а помню. Зашел к нам в избу цыган, а мы галушки едим. Он посмотрел-посмотрел на стол, отвернулся, плюнул к порогу и говорит: «Тьфу! Как вы их едите?! Тьфу!» Батя мой с дедом и дядькой переглянулись, а потом подзывают цыгана к столу: мол, попробуй, тогда плеваться будешь. А цыган даже рассердился, грит, под ножом не заставите есть. Разве только насильно... И опять — тьфу! Ну, мужики его свалили на пол, двое держат, а один толкает ему в рот галушки. Он распробовал, начал есть, да так разошелся, что только успевай ему подавай. Пока ходили за новой миской с галушками, цыган передохнул и говорит: «Слышь, мужики, давайте так — один держи меня, а двое толкайте мне эти... как их... лягушки...» — «Какие же это тебе лягушки?! — говорят мужики. — Это же галушки. А цыган им: «Так вот я и думаю, что это не лягушки. А то все слышу, говорят, будто в вашей деревне лягушек едят... Думаю, как это они их едят?»

Мужики в курилке оживляются, видать, что у каждого есть в запасе что-нибудь про цыган. Но между рассказами полагается хоть небольшая разрядка, и она наступает.

— Да, хитрый народ, находчивый!

— Кто цыган обманет — дня не проживет.

— Да, где цыган побывал, там делать нечего.

— У них так: одной рукой крестится, другой грешит.

— А ведь мастеровитые какие, на все руки.

— И мастеровитые, и воровитые...

— Вот еще случай был, — берет разговор в свои руки дядя Коля. — Украл цыган коня, сел верхом и драпать. Мужики за ним в погоню поскакали. Кричат: держите его, держите! Тут, в соседней же деревне, оказался на случай милиционер. Выскочил навстречу, выхватил наган, стрельнул вверх: стой! Цыган остановил коня, слез, руку милиционеру жмет: «Ну спасибо, товарищ милиционер, что остановил, а, то не знаю, что было бы». — «А что случилось?» — милиционер спрашивает. «Да, — отвечает цыган, — дело-то как было. Иду, значит, темно — хоть глаз коли. Споткнулся, на что-то наткнулся, а оно как понесет, как понесет меня... Спасибо, товарищ милиционер, что задержали... Век не забуду...»

Обсудили мужики эту историю, а уже новая начинается. Даже «козлятники» перестали стучать костяшками по столу, специально обитому жестью для большего грома. Слушает Василий одну историю за другой и замечает, что мужики-то говорят о цыганах с нескрываемой симпатией, с какой-то завистью к их лихости и находчивости. Из разговоров получается так, что украл цыган коня — и правильно сделал, где ему больше взять его. На то он и цыган, чтобы коней красть.

— А вот мне как-то отец рассказывал такой случай. — Это уже говорит молодой парень, бывший сменщик Василия. — Возле их деревни в поле остановился цыганский табор. Мужики пахали поля. Смотрят, из табора идет цыган, к ним идет. Мужики как раз сели обедать. Подходит цыган к ним: «Здорово были!» — «Просим к нашему шалашу!» — «Спасибо, — говорит цыган, — я только что... Вот так. — Показал на шею: мол, сыт по горло. — Вы, говорит, лучше рассудите нас, глупых цыган». — «В чем дело?» — спрашивают мужики. «Да вот, — говорит, — весь табор спорит со мной, что сало черное, а я им говорю, что оно белое». Мужики удивились, плечами пожали. «Действительно, — говорят, — темный народ у вас. Но как им доказать?» — «А вы мне, — говорит цыган, — дайте кусок сала — я им покажу». Мужики говорят: мол, дай тебе сала кусок, так ты его не принесешь. Перекрестился, говорит: «Вы что, не верите мне? Принесу назад, сразу же». Ну мужики и согласились, дали ему шмат сала. Пошел он в табор, долго назад не идет. Ну, думают мужики, обманул цыган, не вернет. Потом смотрят, цыганенок из табора бежит, подбегает, сало то самое в руках держит. «Нате, говорит, ваше сало, оно нам больше не нужно. Батя велел спасибо вам передать». — «А он сам-то почему не пришел?» — спрашивают мужики. «А он коня лечит. У коня под хвостом болячка какая-то, так он вашим салом помазал болячку, а теперь бинтует...» Мужик, который сало давал, как запустит тот шмат в цыганенка, как плюнет! А цыганенок поймал сало на лету и — дай бог ноги, к табору побежал...

Цеховая курилка снова оглашается многоголосым гомоном.

— Всем, так уж всем рассказывать, — вступил в разговор молчавший до сих пор пожилой рабочий. — Я тоже про них случай знаю. В Николаеве дело было. Нанялась бригада цыган в доке судно красить. Сначала договор заключили, как положено, с печатями и подписями. Ну, все так, как следует в таких случаях: мы, нижеподписавшиеся, с одной стороны и так далее... Ихний бригадир свой экземпляр договора в карман положил, по рукам ударили. Начали работать. Сколько-то дней прошло, бригадир идет к начальству: «Принимай, начальник, работу. Мы свое дело сделали, пора расчет дать». Пришло начальство работу смотреть. Хорошо, черти, покрасили, не придерешься. Пошли в контору расчет оформлять. Старший за всех расписался, деньги получил. Вдруг вбегает в контору капитан того судна и кричит начальству: «Петр Иваныч, ты что же делаешь?! Уже и деньги выдал?» — «Выдал». — «Так они же половину работы выполнили!» — «Как так — «половину»?» — «А так: судно только с одной стороны покрасили». Цыганский бригадир слышит это, за шапку и — в дверь. Начальник его догнал, за шкирку: «Это что же такое? Как это ты меня вокруг пальца сумел?..» — «Ничего подобного, — отвечает тот, — мы свое дело сделали. У нас и в документе записано: мы с одной стороны, а вы с другой... Так что, батенька, извини-подвинься...»

— Ша, мужики! Я вам тоже сейчас про одного кирюху расскажу, про цыгана...

— Ребята, может, хватит? А то вот Василий Иванович што-то заерзал, как бы не обиделся...

— Что вы, ребята, чего бы это я вдруг обиделся, с какой стати? — говорит Табаков удивленно.

— Ну как же... Шило в мешке не утаишь, все одно высунется. Видим, как ты за новенькой, за своей подшефной увиваешься. И работа на ум не идет. Да ты не красней, не красней! Дело холостяцкое, известное. А она деваха ничо из себя. Был бы я помоложе — ухлестнул бы, несмотря что цыганка... И лицом смугла, и с очей весела...

— Дядя Коля, — говорит Табаков, — вы же знаете, что я просто помог ей поступить на завод, чтобы жила по-человечески. Ведь надо когда-то браться за это дело!

— За какое дело?

— Ну, приобщать цыган к нормальной жизни...

— А чего их приобщать? — возражает дядя Коля. — Для них и такая жизнь, по их понятию, нормальная. Пусть живут, как живут, как жили. И чего это тебе захотелось всех сравнять на одно обличье? А мне дак нравится смотреть на них, на цыган. И так уж в город стало скучно выходить. Раньше, бывало, пойдешь на базар, дак кого только не увидишь! И те же цыгане, и казахи, и татары, и украинцы... И все в своих нарядах, все ведут себя по-своему. Интересно!.. А теперь все в одно нарядились, все такие благородные ходют... А смотреть скучно. Вот цыгане только и остались.

— Ну, дядя Коля, ваша теория устарела. По-вашему, и я должен ходить в русской вышитой рубахе под поясок с кисточкой? Вы-то сами почему не носите национальный костюм?

— Ты меня не запутывай! Скажи лучше, почему если в кинокартинах, когда показывают цыган, так эти места больше всего нравятся, а? Потому что это красиво. Песни какие, пляшут как! А почему по телевизору узбеки там или грузины выступают в своих костюмах? Потому что без своих костюмов у них наполовину все хуже было бы.

— Но это же искусство, дядя Коля. Оно должно возрождать и хранить народные обычаи, традиции...

— Эх, Василий! Ты или переучился или недоучился! Я так думаю, что те, кто делают искусство, они не дурнее нас с тобой. Почему они должны возрождать и хранить, как ты говоришь? Потому что много было таких, как ты, которые стригли всех под одну гребенку.

— Да никто никого не стриг, время заставляет жить по-новому, — возражает Табаков.

— А чо ты тогда так о цыганах печешься? И им свое время придет. Вот, скажем, если бы тебя сейчас попробовали переделать в цыгана, ты бы как брыкался? И руками и ногами! Не захотел бы жить по-ихнему. А сам хочешь, чтобы они враз все переменились... Вон я в каком-то журнале читал про них, так, оказывается, и в Англии они есть, и во Франции, и в Венгрии. И живут по-своему, как и наши. В таких-то развитых странах! Пускай живут на здоровье. Они чо, какое зло делают? — дядя Коля вынул из брючного кармана часы на цепочке, посматривает, не пора ли кончать перекур, а Василий не унимается, ему хочется доказать свою правоту, отстоять свое убеждение.

— Самое большое зло не в том, что они гадают, попрошайничают, спекулируют дефицитами, а в том, что они искусственно сдерживают свое культурное развитие, детей держат в невежестве и лишениях...

— Ну, если хочешь, скажу тебе. У них-то дети самые здоровые, ничто их не берет: ни холод, ни голод. И в больницы не ходят. Да теперь и не голодают они, не бойся. А уж рожают цыганки — не то что наши! Наши теперь одного-двух родят и трясутся над ними, как бы чего не случилось. А у них по десятку, и все вырастают. Пускай дают прирост населению. И они в свое время образумятся. Вон ведь Глаша твоя взялась за ум...

— Почему это моя?

— А чо тут худого, если и так сказал?

Табаков швырнул окурок в урну, резко встал, ушел из курилки.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

В цеховом красном уголке в обеденный перерыв девчонки уселись вокруг стола, рассматривают журнал мод, говорят негромко о своих делах. С ними Глаша. Василий Табаков сидит за шахматным столиком с бывшим напарником по станку. Несколько совсем молодых парней безголосо, под дребезжание гитары козлиными голосами поют песню «Течет речка по песочку». Партнер Табакова морщится, наконец не выдерживает:

— Эдик, слушай, ты это серьезно поешь или пародируешь бабкину козу?

— А что? — спрашивает Эдик.

— А то, что ты очень близок к оригиналу.

— Темнота! — говорит Эдик. — Отстал ты. Наверное, не слышал выступление ансамбля гитаристов... Шурик, как название ансамбля, я забыл?

— Ободранные гитары. Не трудись, Шурик, не насилуй память, — вступает в разговор Табаков.

Шурик Дубов, длинный, как жердь, с прыщеватым лицом, вступается за Эдика. Говорит Василию:

— Ты, гениальный самородок, молчал бы! Самому медведь на ухо наступил.

— Точно, — отвечает Табаков, — ты прав, Шурик. Потому я и не пою. А вот когда ты поешь, мне кажется, что тебе на ухо наступил слон.

— Потому ты и на токаря второй год учишься, — добавляет напарник. — Тебе что ни говори — не доходит.

Теперь за Шурика вступается Эдик:

— А может, у Шурика другое призвание, вы же не знаете.

— Интересно. Петь не может, работать не хочет. Наверное, пить?

— Шурик, покажи, — просит Эдик. — Покажи этим плебеям хоть номерок из программы!

Шурик встает и направляется к столу, где сидят девчонки. Бесцеремонно отодвигает кого-то из них, подходит к Глаше. Оглянувшись на Эдика, подмигнул и заговорил, обращаясь к Глаше:

— Чавэла, или как там у вас говорят. Джятус Ляна, позолоти ручку, скажу, что было, что будет...

Глаша улыбнулась, поднялась со стула, манит пальцем Шурика поближе, словно хочет что-то сказать на ушко:

— Су то, чаво на заджяса? Подойди поближе. Я и сама могу сказать тебе, что было, что будет.

— Скажи, красавица, скажи, — Шурик протягивает руку Глаше. — Скажи, век не забуду.

— А то, что я таких прыщавых, как ты, по морде била.

— Ну и как они? — уже по инерции спрашивает Шурик, видя, как сверкнули недобрым огнем Глашины глаза.

— А вот так! — Глаша со всей силы припечатывает Шурику звонкую пощечину. — И еще вот так! — Глаша с левой руки бьет Шурика по щеке. Тот закрыл лицо, потом убрал руки от щек, шарит вокруг глазами, ища свидетелей. Но свидетели, как по команде, отвернулись и стали выходить из красного уголка. И только в коридоре загудели, загоготали, окружили Глашу, одобрительно трясут ее за плечи и обнимают.

В красном уголке остались Эдик и Шурик. Они туповато смотрят друг на друга. И этот номер сорвался! Не везет...

— Ну, она за это ответит, — решает Шурик.

— А чо ты ей сделаешь?

— Знаю, найдем управу. Будешь свидетелем?

— А вообще ты, Шурик, сам виноват. Надо было бы только порепетировать, а ты с ходу начал выступать.

— Я тя спрашиваю, ты все видел?

— Ну, видел.

— Будешь свидетелем?

— Нет, Шурик, не буду.

— Предатель, да?

— Шурик, я стратег. Ты же видишь, силы наши неравны... Ладно, я пошел на участок.

...Цех уже работал, когда к Глаше подошел председатель цехового комитета, дядя Шурика.

— Товарищ Гнучая, — сказал Дубов, — вас вызывает к себе начальник цеха.

— Чего я там не видела? — спокойно спрашивает Глаша, продолжая работать.

— Увидишь, если не видела.

— Катись колбаской к своему начальнику!

— Ты как разговариваешь, соплячка? Это тебе не на улице, это тебе не базар...

— Все равно катись!

Дубов ушел восвояси. Через некоторое время начальник цеха пригласил к себе Табакова. В кабинете Лукина сидели предцехкома Дубов и Шурик. На щеке молодого Дубова до сих пор горел Глашин автограф. Лукин, как всегда, расхаживал по кабинету.

— Ну что, кажется, началось, — сказал Лукин Василию. — Слышал, что твоя подшефная отмочила номер?

— Не только слышал, но и видел.

— И как ты это расцениваешь?

— Положительно.

— То есть? — Лукин остановился, вскинул вопросительно брови.

— Она правильно поступила.

— Ты что же, Василий Иванович, считаешь, что рукоприкладство в цехе должно стать нормой поведения?

— Пока есть хамство, и это иногда годится. Вот его надо наказать, — кивает на Шурика.

— Ладно, разберемся. — Лукин садится за стол. — Василий Иванович, сходи на участок, приведи сюда Глашу.

— Почему я?

— Она же никого не слушает, — не скрывая улыбки, говорит Лукин. — Вон Петра Сергеевича послала... к такой бабушке... Иди, тебя она, конечно, послушается.

Когда Василий пришел на участок к Глаше, возле нее уже стояло несколько девчонок и парней. Слышались голоса:

— Значит, Шурик пожаловался начальнику.

— Он же племянник Дубова.

— Два дуба... Старый и молодой.

— Ничего, Глаша, если что, мы с тобой...

— Глаша, пойдем к начальнику цеха, — сказал Василий.

— Пусть того прыщавого вызывает.

— Да он уже там сидит, за щеку держится. Пойдем.

— Не пойду.

— Мы вместе пойдем...

— Ладно... — Глаша сказала «ладно» так, словно приготовилась еще кое-кому надавать пощечин. Вытерла ветошкой руки, поправила поясок на халате, одернула полы. — Идем...

В это время в кабинете Лукина шел разговор:

Лукин: Ты, Шурик, толком расскажи, за что она тебя?

Шурик: Ну, я же вам говорил, что хотел похохмить...

Терехов: Что это значит — похохмить?

Дубов: Ты давай говори по-нормальному, не строй из себя...

Шурик: А я и говорю по-нормальному. Я же хотел побалдеть...

Лукин: Одним словом, схохмил. Вот сейчас придет Глаша, и ты перед ней извинишься.

Шурик: Здрасьте! Она меня ударила, и я еще должен извиняться. Фиг! Пусть она извиняется.

Лукин: И она извинится. Но не за то, что виновата перед тобой, а для того, чтобы помаленьку привыкала к спору без кулаков. Ты же понимать должен, из какой она жизни пришла в нашу жизнь. Ее беречь надо...

Открывается дверь, входят Табаков с Глашей, а за ними протискиваются в дверь девчонки и парни. Лукин оттесняет ребят назад.

— Товарищи, товарищи, зачем же так много?! Я ведь пригласил одну Глашу, мы не собираемся митинг проводить, собрания тоже не будет. Закройте пожалуйста, двери и идите работать. Василий Иванович с Глашей, проходите, садитесь.

Закрыв дверь, Николай Петрович пошел за стол, уселся. Говорит:

— Расскажи-ка, Глаша, за что ты отхлестала Шурика.

— А он разве не рассказал?

— Рассказал, но весьма туманно.

Дубов-старший не выдерживает:

— Это, товарищ Гнучая, называется рукоприкладством и хулиганством. А за это знаешь, что бывает...

Лукин останавливает Дубова:

— Подожди, Петр Сергеевич, выносить классификации. Дайте человеку слово сказать. Говори, Глаша.

— Пусть скажет спасибо, что у меня под руками ничего не было, а то бы я из его рожи терку сделала... Он думал, что надо мной можно смеяться, а я перед ним на цырлах буду ходить. Вот тебе! — Глаша показала Шурику выразительный кукиш.

Лукин спрятал улыбку в ладонь, сделал вид, что не заметил Глашиного жеста. Потом сказал:

— Однако мы ждем, что скажет Шурик. Виноват ты перед Глашей?

— Ну, виноват, извиняюсь.

— Ну вот, кажется, лед тронулся. Теперь слово за Глашей. Ты считаешь свой поступок правильным? Может, тоже извинишься? Он ведь извинился.

Глаша вопросительно смотрит на Василия, тот пожимает плечами: мол, дело твое, сама решай. Тогда она повернулась к Лукину:

— Я извиняюсь перед вами, Николай Петрович, и перед всеми... А ты, прыщавый, попомни: если еще раз тронешь — вот. — Показала Шурику кулак. — Теперь я не нужна?

— Иди, Глаша, работай, — сказал ей Лукин. — И ты, Шурик, свободен.

Когда Шурик вышел, Лукин захохотал, привалившись спиной к стенке.

— Ну и дипломат Глаша! Даст фору в десять очков и выиграет. Нет, ты посмотри, как ловко вывернулась. Молодчина!

Это окончательно обидело и оскорбило Дубова. Он побагровел, стул под ним скрипнул.

— А у меня, товарищи, создалось такое впечатление, что вы сами поощряете ее на хулиганство и вольности...

— Петр Сергеевич, — сказал Лукин, — в тебе говорят родственные чувства. Ну сам подумай, в чем виновата Глаша? По существу, твой племянник не просто обидел ее, он ранил ее, тяжело ранил, насмешливо напомнив ей о ее недавнем прошлом. Он задел ее национальное чувство, ее национальное достоинство. Вот как надо расценивать выходку Шурика.

— Он обидел не только Глашу, но и всех девчонок и ребят, — добавил Табаков. — Вы же видите, как девчонки к ней относятся. Они все влюблены в Глашу.

— А ты особенно, — буркнул Дубов. Табаков вспыхнул, но ничего сказать не успел, его опередил Лукин:

— Ну, хватит вам, а то придется устраивать еще одно разбирательство. Будем считать, что инцидент исчерпан.

На том и разошлись.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

В комнате общежития, где живет Глаша, всегда весело, шумно. Сюда постоянно забегают девчонки из других комнат. Глаша для них человек необыкновенный. Многое для нее впервые, о многом не имеет никакого понятия.

Например, в цеховой столовой Глаша несколько раз принималась торговаться с кассиршей. Та ей подсчитает стоимость обеда и говорит: «Сорок семь копеек». Глаша ей в ответ: «Да ты что! Тридцать копеек — больше не дам...» Другой раз отдает рубль и пошла. Кассирша ей вдогонку: «Возьми сдачу-то», а Глаша отвечает: «Да ладно тебе, на том свете рассчитаемся».

Она часто незаметно для других наблюдает за подругами. Увидела, что все утром в умывальнике чистят зубы, купила зубную щетку и порошок. Перед сном пошла в умывальник, раскрыла коробочку с порошком, тычет в нее щеткой, а порошок не берется. Задумалась. Понаблюдала за соседкой — догадалась: щетку нужно прежде смочить водой. А когда почистила зубы, умылась и почувствовала во рту холодноватый и легкий вкус мяты — невольно улыбнулась: еще одному делу научилась.

Ее новые подруги в свободные вечера собираются на танцевальную веранду или просто по улице побродить. Глашу зовут, но она отказывается.

— Ну почему ты не хочешь идти с нами?

— Сама не знаю. Не могу.

— Почему не можешь? — допытываются.

— Знала бы, так сказала...

Сама-то Глаша знала причину, но ни себе, ни другим объяснить не умела. Для нее улица по-прежнему оставалась чем-то мрачным, нехорошим. Она боялась воспоминаний о прошлом, о том, как совсем недавно ходила по центральным скверам, в самых людных местах. Боялась встретиться с матерью. Она еще стыдилась своего нового платья, туфель, купленных с получки, чувствовала себя в них неловко.

...Слава богу, сегодня девушки никуда не идут, и обошлось без очередных уговоров и допросов: почему да отчего? В общежитии уже многие знают, что Глаша хорошо играет на гитаре и поет.

В дверь заглядывает девушка из соседней комнаты. У нее в руках гитара.

— Девчонки, у вас кто-нибудь умеет настраивать?

— Да чего уж прикидываешься? — говорит Глаша. — Давай настрою. — Берет гитару, садится на свою койку, а Тоня Фомина уже ластится к ней:

— Глаша, любушка, ну пожалуйста, а? «Ручеек»! Сыграй, прошу тебя, «Ручеек».

— Дай настроить, не торопи...

Она, кажется, беспорядочно гладит струны, будто хочет приручить их, задобрить лаской. Звучит что-то отдаленно напоминающее стройную мелодию. Постепенно Глашины пальцы разбирают себе по струночке. Сама она смотрит задумчиво куда-то за окно, к чему-то прислушивается. И кажется, что струны сами поют. Мелодия вырисовывается постепенно, как рождается летний рассвет. Вот уж видится взгорочек, с которого со звоном скатывается светлый ручеек. Глаша что-то шепчет, почти беззвучно. А вот уже и слова можно разобрать: «Ах, вы, струночки мои медные, вы соскучились по мне, бедные. Как же долго вы молчали, без меня скучали...» Нет, она еще не поет, а говорит речитативом. Потом слова накаляются все сильнее и сильнее, выстраиваются и просятся на волюшку. Глашины пальцы бегают по струнам быстро-быстро, звуки догоняют друг друга и потом сливаются в такой аккорд, от которого сердце то холодеет, то в огонь окунается. Звенит музыка, словно перекатывается через камушки веселый ручеек.

Ай, ручеек, ручеек!

Брала воду на чаек,

Сама смотрела в ручеек.

Ай, вода замутилася,

С милым разлучилася...

А нэ-нэ-нэ-нэ, чавалэ!

Доханэ, ёне ман,

Тирэ калэ якха,

Савэ гожа енэ.

Ай, мыем, хасием.

Полюбили они меня,

Твои черные глаза,

Распрекрасные они.

Ай, умерла я, пропа-а-ла...

Ах, как играет Глаша! Играючи, еле заметно подергивает плечиками, ногой притоптывает, смеется глазами: «Брала воду на чаек, сама смотрела в ручеек».

Конечно же, комната полна народу, многие толпятся в коридоре, вытягивают шеи, чтобы увидеть певунью. И закипела в Глаше цыганская кровь, заиграли в глазах чертики, ходуном ходят ее плечи. Р-р-раз! — гитара умолкла, Глаша смотрит вопросительно:

— Кто сыграет цыганскую? — Тишина. Слышно, как на окне шелестит штора.

— Дай-ка попробую! — От двери сквозь толпу протискивается Табаков. Молча берет гитару, садится на Глашино место, а она выходит на освободившийся посреди комнаты пятачок. С далекого и тихого наплыва начинает Василий. С перепадами и со стоном набирает гитара напряженный ритм. Глаша прошлась по кругу плавно и тихо, словно и не собиралась плясать. Замерла, чуть склонившись в одну сторону, развела руки. Ее тело кажется неподвижным, но так только кажется. Вот уже плечи еле заметно затрепетали, словно крылья бабочки. А лицо Глаши спокойно, улыбчиво, будто она к чему-то прислушивается. Все тело ее вроде бы и не напряжено, и в то же время в нем словно готовится взорваться заряд. Но в тот момент, когда до взрыва остается доля секунды, Глаша распрямляется и плавно парит по кругу, звонко прищелкивая пальцами. Все четче и резче становится ритм, и Глаша переходит на частую дробь. Но вот взрыв накопившейся бури, страсти — и нет уже Глаши. Остается один огонь, один вихрь, которому тесно не только в этой комнате, но и на земле. Он полыхает, рвется к небу, он страшен, тревожен и необъясним. Р-р-раз! — музыка оборвалась резко, словно высверк молнии. Тишина. Сейчас — гром. Вот он! Вздрогнуло все от аплодисментов и от единого выдоха из десятков грудей.

— Ну, Глаша, ну, молодчина!

— Насмерть всех сразила! i

— Ах, ягодиночка, ах, золотиночка! — перекрывает всех комендант общежития Нина Петровна. — Василий Иванович, и где вы только такую отыскали?

— Бог послал и велел беречь, — отвечает Табаков. Нина Петровна никак не уймет своего восторга. Подошла к Глаше, обняла:

— Дай хоть поцелую тебя! Ну и порадовала нас, ну и повеселила. Да тебя за это на руках носить надо. Василий Иванович, ну, чего же вы стоите?!

Василий подошел к Глаше, делая вид, что хочет взять на руки. Но она укоризненно глянула на него и тихо сказала:

— Не надо, Василий Иванович. Не надо...

— Ну, ребятишки, пора теперь по комнатам, по домам. Время вышло, — командует Нина Петровна, и все нехотя покидают комнату. Остались одни хозяева. И Тоня сразу же в атаку на Глашу:

— Глаша, злодейка такая, пришел твой последний час. — Саша и Люся тоже окружают Глашу, теснят к койке:

— Мы сгораем от ревности!..

— Ты затмила нас, ты убила нас, — на мотив «Очи черные».

— Что тебе Табаков сказал? — валят Глашу на койку, хохочут.

— Пустите, девчонки, ну вас! Ничо он мне не Сказал.

— Нет, что-то сказал!

— Ну, сказал, сказал...

— Что?

— Не скажу.

— Почему?

— Мне страшно.

— Глупенькая ты, — говорит Тоня. — Это не страх, это естественное чувство тревоги. Оно всем знакомо.

— Нет, девочки, у меня такое чувство, будто случится что-то страшное, — говорит Глаша, усаживаясь на койке, поправляя растрепавшиеся волосы.

— Вздор!

— Нет-нет, — убежденно возражает Глаша. — Я всего боюсь. Первый раз деньги получала — страшно было. Иду с вами на завод — страшно. В общежитие идем — страшно. Боюсь тети Дуси на проходной, боюсь Нины Петровны. Вот лежу на койке, а мне кажется, сейчас она войдет и скажет: а ты как сюда попала? Марш отсюда! Мне кажется, что я должна жить там, где родилась, а здесь не имею права. Братишек жалко, племяша жалко. Мать с отцом, дедушку жалко. — Глаша вдруг заплакала, упала на подушку. — Ну почему, почему они живут так? Почему не хотят жить, как все, как вы, как я теперь?.. Боюсь я, девочки, себя даже... Страшно мне, стра-а-шно! — Глаша опять падает на подушку. Девчонки молчат, Тоня садится рядом, гладит ее плечи, волосы.

— Успокойся, Глашенька, успокойся. Все будет хорошо. Давай-ка мы тебя в постель уложим... Успокойся, любушка...

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

После того вечера в Глашиной комнате Василии, может быть, впервые попытался разобраться в том, что же все-таки произошло с ним за дни знакомства с Глашей. Задумался, пробуя сравнить себя, сегодняшнего, с тем, каким был до знакомства с Глашей. И удивительно: будто раньше жил вовсе не он, или жил, но в какой-то оболочке, которая вот только что спала с него. Будто с того дня, когда Глаша проводила его на автобус, началась какая-то иная, тревожная, чем-то озаренная жизнь. Она ему еще непонятна, эта новая жизнь, но оттого, наверное, и тревожно, что все неясно и непонятно. Теперь он уже точно мог признаться самому себе в том, что мысли его все время заняты Глашей. Вроде бы все закончено с ее устройством, вроде бы можно и отключиться от забот о новенькой, но нет. Не выходит из головы она.

Почему-то все чаще хочется остаться одному, чтобы ничто не мешало думать о ней. Дома, ложась спать, скорее закрывает глаза, чтобы она приснилась. И она снится. Утром просыпается с мыслями о Глаше. А на завод идет — жалеет, что нет крыльев, хочется скорее быть там, чтобы увидеть ее, услышать ее голос, ее имя, произносимое другими. И прислушаться, как при виде ее вдруг учащенно и сладостно забьется в груди радость... Хорошо-то как, черт подери!

Как-то утром пришел в техбюро — там еще никого нет. Дурачась, сорвал телефонную трубку с аппарата, набрал, не глядя, несколько цифр:

— Алло! Вы знаете Глашу Гнучую? Как, не знаете? Ну, так знайте, что я ее люблю! — и бросил трубку.

— Поздравляю, поздравляю! — на пороге стоит начальник техбюро Любовь Андреевна и с ехидцей смотрит на Табакова. Таким она его не видела ни разу. — Поздравляю, Василий Иванович, поздравляю! Наконец-то признался... А то все скрывал...

В обеденный перерыв Табаков сбегал в кинотеатр, купил два билета на вечер. И только когда билеты были уже в кармане подумал: «Гм... что-то ты, брат, очень самоуверен... А вдруг она не захочет идти с тобой? Одно дело — твои «шефские» заботы о ней, другое — твои сердечные чувства...»

Улучив момент, когда Глаша осталась одна, подошел:

— Здравствуй, Глаша!

— Здравствуй. — Поздоровалась, не поднимая длинных ресниц, от которых под глазами подрагивали тени. Василию почему-то сделалось боязно в ожидании того мига, когда Глашины ресницы взлетят и он увидит ее глаза. Ему казалось, что они сейчас обожгут своей огненной теменью. Глаша подняла ресницы, и на Василия словно легким морским ветром подуло, ласковым и неустойчивым. Он улыбнулся:

— Глаша!

— Чо?

— Как это я не видел, что у тебя глаза синие? Вот ведь...

— Плохо смотрел.

— Теперь, можно, буду лучше смотреть?

— Как бы не надоело...

— Глаша, ты сердишься на меня, что ли?

— Сердись, не сердись — не легче.

— Не понимаю, что с тобой. В чем я виноват?

— Я чо, прокурор — судить тебя.

— Ну, давай поговорим откровенно.

— Не сейчас только.

— Почему?

— А вон уже глаза на нас пялят, скалятся. — Табаков осмотрелся. Действительно, на соседнем участке стоят несколько парней, перемигиваются.

— Так ты их испугалась?

— Противно. — Сказала и зябко поежилась.

— Пойдем сегодня в кино на восемь часов?

— Ты это сам придумал или кто посоветовал? — Смотрит на Василия потеплевшими глазами.

— С кем же мне советоваться?

— Ну, с начальником цеха...

— Так пойдем?

— Слава богу, осмелился. Те вон, — кивнула в сторону парней, — с первого дня приглашают на танцы... Даже в ресторан приглашали.

— А ты что же?

— А я ждала, когда ты пригласишь... Ну ладно, иди, вон уже мастер идет, обед кончился...

Табаков поднялся в техбюро. Все технологи на местах. В комнате необычная тишина. Сел за свой столик, огляделся и понял, что он своим приходом оборвал какой-то разговор. Мужчины склонили головы, некоторые усмехаются, машинально роются в столах, перелистывают бумаги. У Любови Андреевны на полных щеках красные пятна.

Какое-то недоброе предчувствие шевельнулось у Табакова в груди: «Неужели обо мне был разговор?» Не выдержал:

— Я вам помешал? Может быть, продолжите?

— Время для разговоров вышло, — торопливо отвечает Любовь Андреевна. — А вам, Василий Иванович, делаю замечание: обеденный перерыв закончился пять минут назад. Примите к сведению. А сейчас идите в отдел главного технолога, согласуйте техпроцесс на новый фланец.

— Любовь Андреевна, так это же не моя деталь, не я же составлял...

— Ничего, разберетесь. Не теряйте времени.

Табаков — самый молодой технолог в цехе, поэтому «мама Люба», как зовут за глаза Любовь Андреевну, считает, что она вправе говорить с ним любым тоном — насмешливым, материнским, начальственным. Тем более что Табакову еще рано задирать нос, рано думать о самостоятельности и независимости. Да Василий ей и не перечил никогда. В другое время он пошел бы, наверное, безропотно в этот самый ОГТ — отдел главного технолога, раз велит начальство. Но сейчас в нем все запротестовало, заупрямилось.

— А почему я? Вот же Петр Степанович ведет эту деталь, он и обязан...

— Тогда я доложу о вашем поведении начальнику цеха.

— Пожалуйста. Так будет лучше.

Наступила тишина. Табаков достал в столе технологическую карту, над которой работал в последние дни, и склонился над столом. Технолог Кулаков, тот самый Петр Степанович, взял на столе Любови Андреевны «свой» техпроцесс и вышел. Любовь Андреевна до конца рабочего дня не выходила из техбюро, начальнику цеха она ничего не стала докладывать.


К кинотеатру Глаша подошла в половине восьмого, но Василий уже целых полчаса мерил шагами тротуар. Он снова чувствовал, что образ Глаши двоится в его сознании. То она ему представлялась той высокой «не цыганкой, а сербиянкой», то совсем маленькой девчушкой, нуждающейся в защите и покровительстве. Опять он наедине с самим собой не мог представить Глашины глаза голубыми.

И вот она пришла — напряженная, взволнованная. На ней коротенькая серая юбка, белая кофточка-безрукавка, волосы уложены на макушке и заколоты белой шпилькой. На ногах белые туфли на высоком каблуке. Наверное, девчонки из общежития изрядно похлопотали вокруг Глаши, чтобы проводить ее на свидание. От той самоуверенной и решительной цыганки сейчас не осталось ничего. Это была совсем другая Глаша, даже не та, какую он видел сегодня в цехе. Подошла к нему, смотрит в глаза, и взгляд ее говорит: «Ну, вот, пришла. Что дальше? Что я должна делать?»

Это было не просто ее первое свидание в жизни. Сейчас сбывалось то, о чем она боялась и даже не умела мечтать, чему она совсем недавно, живя в отцовском доме, зло завидовала, что казалось ей совсем несбыточным. Ей трудно было поверить, что все грубое и холодное, заслонявшее от нее вот эту новую жизнь, осталось позади, В отличие от парней-цыган, дерзких, грубых и драчливых, Василий Иванович казался ей человеком необыкновенным: нежным, добрым и в то же время сильным.

Василий легонько взял ее за прохладный локоть, повел по ступенькам к входу в кинотеатр. От прикосновения его Глаша внутренне вздрогнула. Держа ее под руку, Василий как бы чуточку помогал подниматься Глаше по ступенькам, и она ошеломленно ощущала необыкновенную легкость и непреоборимую власть его руки.

В фойе Василий водил Глашу мимо фотовитрин, с которых смотрели то гневные, то ласковые, то насмешливые глаза героев старых и новых фильмов. Василий, узнавая знакомых артистов кино, не то себе, не то Глаше называл их фамилии, кинофильмы, в которых они снимались. Говорил так, будто с ним рядом шла не Глаша, видевшая в своей жизни не более двух фильмов, а человек, более-менее регулярно посещающий кино. Иногда он даже задавал вопросы, но они были адресованы как бы не прямо ей, а произносились таким тоном, что на них можно было и не отвечать. И Глаша молчала. Незаметно для самой себя теперь уже она держала Василия под руку, вернее — держалась обеими руками за его руку выше локтя, словно боясь отстать и затеряться в толпе...

Они смотрели «Три тополя на Плющихе» — светлый и печальный рассказ о рождении любви и ее гибели... Никого не спросив, ничего не желая знать, родилась любовь. Родилась такой, какой должна быть — чистой, наивной и уязвимой. Но родилась поздно. Холод условностей и предрассудков тут же хлынул на нее, обжег, как морозный ветер обжигает опоздавший расцвести цветок...

К общежитию шли пешком. Сзади шли из кино юнцы, ржали и цинично «обсуждали» фильм.

Глаша остановилась, придержала Василия:

— Подожди, пусть эти пройдут вперед.

Парни цепью надвинулись на них, потом цепь разорвалась посредине и снова сомкнулась, но уже впереди. Среди парней Василий узнал Шурика Дубова. Когда шумный табун удалился, они снова пошли вперед. Глубоко вздохнув, Глаша заговорила:

— Знаешь, мне жалко его.

— Кого?

— Да шофера, таксиста-то, в кино который...

— Почему?

— Хороший он человек, сразу видно. Добрый, а невезучий.

— А ее разве тебе не жаль?

— Она сама виновата, что не вышла к нему. Он так ждал, так ждал...

— Она просто боялась. Ведь у нее дети, муж, хозяйство...

— Такой муж, как у нее, — пусть бы он сгорел вместе с хозяйством. А детей она бы с собой забрала. Неправда, что ли? Этот-то не обидел бы их, если ее полюбил.

— Видишь, Глаша, я тебе все говорю приблизительно, упрощенно. Вот, например, если бы мы полюбили друг друга, нам ничто и никто не помешал бы быть вместе. Мы с тобой свободны от обязанностей перед другими, то есть мы холостые. А вот когда рождается любовь между людьми, у которых есть семьи, тут уже в борьбу с любовью вступают чувство долга перед семьей, сами семьи и окружающие люди.

Глаша захохотала, взъерошила рукой его загривок:

— Воспитываешь, да? Знаю, как это у вас называется! Моральное разложение. Чудак ты!.. Ну вот мы и пришли! Побегу, а то у нас в одиннадцать вахтерша дверь запирает. Будь здоров!

Василий не успел даже ей руку подать. А намеревался сегодня сказать ей о своих чувствах, о том, что с каждым днем все больше и больше его тревожит.

На следующее утро, едва Табаков вошел в техбюро, Любовь Андреевна встретила его вопросом:

— Ну, как кино, Василий Иванович?

— А вы откуда знаете, что я в кино был?

— Мы даже знаем, с кем вы ходили.

— Мне кажется, у вас появился какой-то нездоровый интерес к моим личным делам...

— Наоборот, здоровый интерес к нездоровым делам.

— Что вы подразумеваете под «нездоровыми делами»?

— А вы и сами знаете. И не стройте из себя... Между прочим, здесь не место для разговоров на эту тему, занимайтесь делами.

Любовь Андреевна мощно развернулась на взвизгнувшем стуле, сняла трубку телефона. И вышло так, будто технолог Табаков сам затеял этот «непроизводственный» разговор, словно он такой работник, которому бы только лясы точить, но не заниматься делом. А она, Любовь Андреевна, такого не потерпит...

В обед Табаков в дверях столовки столкнулся с председателем цехового комитета Петром Сергеевичем Дубовым. Разминулись, потом Дубов, как бы вспомнив что-то, подошел к Табакову.

— Слушай, Василий Иванович, чуть не забыл тебе сказать! После работы на часик надо собраться, кое-что обсудить. Не забудь!

— А что за вопрос?

— Да там всякое... Подходи.

На заседании цехового комитета распределяли путевки в пионерский лагерь, в дома отдыха, кому-то оказывали материальную помощь на период лечения. Одним словом, вопросы были «летние». А когда все уже собрались расходиться, Дубов спохватился:

— Да, товарищи, чуть не забыл!.. Тут у нас один внеплановый вопросик есть... Собственно, это и не вопрос, а так, товарищеский разговор... Слушай, Василий Иванович, расскажи, что там у тебя с этой... с новенькой, цыганкой? А то по цеху какие-то разговоры ходят, а мы ничего не знаем.

Табаков недоуменно поглядел на членов цехкома. При чем здесь он, почему об этом надо говорить на цеховом комитете? И вообще, какие «разговоры»?

Дубов, не дождавшись ответа от Василия, словно не замечая его оторопи, спокойно пояснил членам цехкома:

— Товарищи, тут дело такое. Оно, может, и выеденного яйца не стоит, но ведь речь идет о члене цехового комитета, нашем товарище, Василий Ивановиче... Я хотел бы коротко проинформировать... Дело в том, что...

— По какому праву вы заводите этот разговор?! — Табаков вскочил со стула. — Чью-то выдумку возводите черт знает во что! Не к лицу, вам, Петр Сергеевич, пожилому человеку, ввязываться в сплетни...

Петр Сергеевич пропустил мимо ушей слова Табакова, будто они не ему были адресованы, будто не он только что требовал от Табакова объяснения.

— Вы знаете, товарищи, что эту цыганку в цех устроил товарищ Табаков. Что ж, ладно. Но ведь теперь ходят разговоры, будто товарищ Табаков за оказанную услугу хочет кое-что получить от цыганки... Одним словом, отношения непонятные...

— Хамство и бестактность! — воскликнул Табаков.

— А вы не забывайте, где находитесь, — спокойно сказал Дубов, переходя на «вы». — Мы не можем сквозь пальцы смотреть на...

— Подожди, Петр Сергеевич, — остановил его Иван Антонович Косов, старый карусельщик с четвертого участка. — Мне кажется, что ты не туда гнешь. Ты в чем обвиняешь Ваську-то? Он что, ее у мужа отнял или сам жену бросил, а к ней пошел? Дело молодое, и тут никто никому не указ. А нам в это дело мешаться не след. Зря ты, зря человека обидел...

— Но он же член цехового комитета!

— Ну так что ж, спасибо ему за это. Другого в его годы не шибко-то к такой работе призовешь, а он работает, и не хуже нас с тобой. А что касается того самого... тут ты, Сергеевич, брось, перегнул, кого-то послушался, а с нами не посоветовался... Нечего нам больше обсуждать.

Косова поддержали почти все члены цехового комитета. А Дубов закончил так:

— Смотрите, дело ваше. Я хотел как лучше, своевременно чтобы...

Дома Василий долго и сердито мылся в ванне, резко растирал ладонями тело, словно хотел смыть неприятное ощущение. Переоделся в свою самую красивую рубаху, надел самые красивые носки и на днях купленные сандалеты. В восемь вечера он был уже у Глашиного общежития, хотя о свидании на сегодня договора не было. Вошел во двор и сразу же увидел Глашу в открытом настежь окне. Локти поставлены на подоконник, ладошки подхватили уроненный подбородок. Лицо ее озарилось улыбкой. Он призывно махнул ей рукой. Минут через пять она была рядом с ним.

— Куда пойдем? — спросил Василий.

— Куда скажешь.

— В кино хочешь?

— Нет, я еще вчерашнее не забыла.

— Пойдем в кафе? Я не ужинал.

— Пойдем. — Глаша взяла его под руку, , и зацокали ее каблучки по тротуару. Василий один раз глухо шаркнет мягкой подошвой, а Глаша два раза: цок, цок, цок-цок!

А еще через два дня Любовь Андреевна, небрежно швырнув на край своего стола какую-то бумажку, сказала:

— Познакомьтесь, Василий Иванович, с приказом главного инженера. Везет вам!

В приказе говорилось: «... группу рабочих в количестве шести человек командировать в г. Свердловск... Руководство группой возложить на технолога восьмого цеха тов. Табакова В. И. Срок командировки — 30 дней...»

Впервые в жизни Василию не хотелось ехать в командировку. Но делать было нечего: приказ есть приказ.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Перед отъездом Табаков подошел в цехе к Глаше, сказал:

— Глаша, я уезжаю в командировку, в Свердловск.

— Зачем?

— Надо, посылают.

— А ты не езди.

— Нельзя, Глаша... Я хотел тебе сказать, чтобы ты здесь...

— Что? — Глаша строго посмотрела ему в глаза.

— Ну, чтобы все было хорошо. Боюсь я за тебя.

— Ну и зря. А ты долго будешь ездить?

— Через месяц вернусь. Жди меня, ладно?

— Ладно... — У Глаши чуть-чуть дрогнул голос, глаза заблестели, она отвернулась. — Поезжай, да не заблудись... А за меня не бойся...

И опять он не сказал ей, что думал, что хотел сказать.

И Глаша ждала его. Сколько раз девчонки, собираясь в кино или на танцы, звали ее с собой, но она отказывалась.

Девчонки уходили, а Глаша оставалась одна, сидела у окошка и смотрела во двор. Она знала и верила, что скоро, скоро появится Василий, ее «чернобровый и черноглазый». Не сегодня, так завтра, не завтра, так дней через пять... Уже больше полумесяца он в командировке. За эти дни Глаша много передумала о нем и поняла, что без него ей никуда нет дороги. Она даже для самой себя ни разу не произнесла «люблю», но чувствовала, что смыслом этого слова наполнена вся ее душа, все ее существо. Она боялась расплескать грусть по нем, берегла ее, И несла, как несут в ладошках воду, дорожила ею, как дорожат последней спичкой в поле на ветру. Приедет Василий, и тогда она с ним — хоть в огонь и в воду. Только с ним, только с ним...

Однажды Глаша с подружками возвращалась с работы. Домой решили идти пешком, чтобы заглянуть в магазин. У автовокзала Глаша вдруг остановилась:

— Не пойду я, девочки, вернусь назад, сяду на троллейбус...

— Почему? Что ты задумала?

— Видите, там наши... Мать там моя...

— Да что она сделает! Вы с ней в ссоре? Хочешь мы вас помирим?

А Глашина мать уже шла к ней; остальные цыганки громко галдели.

— Вот и встретила я доченьку свою! Что же ты домой не кажешься? Быстро родителей забываете. Тебя и не узнать, культурная стала. Дуру нарядили и в люди пустили.

В лице и словах цыганки не было ничего угрожающего. Девчонки окружили цыганку.

— Как вас зовут?

— Вы Глашина мама?

— Она у вас чудесная!

— Пойдемте к нам в гости, Лукерья Тимофеевна, посмотрите, как Глаша живет.

Одна Глаша молчала. Девчонки уже взяли Лукерью под руки и потащили в общежитие. Кто-то побежал в магазин купить вина. Девчонки были из разных комнат. В Глашиной, на четыре койки комнате было чисто и светло. В распахнутое окошко повевал ветерок, качал шторы. Посреди комнаты — круглый стол, на нем ваза со свежими гладиолусами. Лукерья обвела комнату взглядом:

— А с кем ты, Глафира, живешь здесь?

— А вот с Тоней и еще две девочки. Они во вторую смену работают.

— Хорошо! Жить можно, — заключила Лукерья. — Давайте уж, девки, погадаю вам, ничего не возьму, так и быть. Накажи вас бог, да добром! — она достала из потертой брезентовой сумки зеркальце.

Глаша поднялась и подошла к матери:

— Не надо, мама, перестань.

— Ну что тут такого, — затараторили подружки: — Мы же знаем, что все это... Погадайте. Лукерья Тимофеевна, погадайте!

Гадали, смеялись. Потом пригласили Лукерью в другую комнату. Там уже был накрыт стол. Усадили гостью за стол, угощали наперебой, просили не стесняться... Она ела все подряд, ела вилкой и руками, остатки сгребала в сумку. Из вазы забрала все конфеты. «Хорошо живете, девки, больно хорошо! Эх! А мы, бедные,разве живем... — говорила она, тасовала карты, ела, стреляла глазами по столу и по комнате. — Так жить можно... Где у вас тувалет?» Девчонки вывели ее в коридор и показали, где туалет.

Лукерья подозрительно долго не возвращалась, и Глаша беспокойно заходила по комнате.

— Зачем вы ее пригласили? Я же вас просила...

— Глаша, да что тут такого?

— Я лучше вас ее знаю. Она так просто не пришла бы...

С этими словами Глаша бросилась из комнаты, и в ту же минуту в коридоре послышались ругательства и шумная возня. Девчонки вышли на шум.

Глаша пыталась вырвать из рук матери ее сумку. Лукерья одной рукой держала сумку, а другой уже рвала дочери косы.

— Лучше отдай! Лучше отдай, что взяла! — отчаянно повторяла Глаша.

— На мать, стерва, руку подымаешь! На родную мать? — кричала Лукерья. — Так вот тебе! — она на мгновение отпустила Глашину косу, сунула руку в карман пиджака и сыпанула что-то Глаше в лицо. Та прикрыла обеими руками глаза и, словно слепая, шатаясь, прислонилась к стенке.

Девчонки кинулись к ней. Глаша, зажимая глаза ладошками, сквозь рыдания проговорила:

— Задержите ее! Она вас обворовала. Она не в туалет ходила, а в нашу комнату.

— Да с тобой-то она что сделала, Глашенька?

— Табаком глаза засыпала, не видите, что ли. Не отпускайте ее!..

Но так получилось, что опешившие девчонки не успели задержать Лукерью. Выкрикивая страшные проклятья, она быстро спускалась по лестнице на первый этаж. А пока вахтерша сообразила, что случилось что-то неладное, Лукерья уже была на улице. Еще миг — и она словно сквозь землю провалилась.

Девчонки продолжали хлопотать вокруг Глаши. Увели ее в умывальник, ватным тампоном промыли глаза, потом проводили в свою комнату. Глаша уткнулась лицом в подушку и продолжала плакать, повторяя одно и то же:

— Зачем вы ее привели? Зачем?..

— Да что она могла у нас украсть?

— Да она три вилки и нож в сумку положила на ваших глазах. Посмотрите все в шкатулках.

Девчата пошли в ту комнату, где была гостья, Саша открыла свою сумочку и немо опустилась на койку.

— У меня здесь были деньги... Сорок рублей.

— Ну вот... когда же она? Как это она на глазах смогла?

— А у меня были серьги и кольцо...

Все замолчали.

— Что она еще могла у нас взять? — Тоня сняла сумочку со спинки стула. — Ну, конечно, взяла деньги. Тридцать два рубля было, хорошо помню... Вот так да! И у Люси в сумочке деньги были. Давайте посмотрим. — Посмотрела, но денег не оказалось.

— Проверьте в шкафу, все ли там, — сказала Глаша упавшим голосом, словно больная. Девчонки посмотрели в шкаф — там было пусто, висела только Глашина цыганская юбка.

— Это невероятно! — Тоню затрясла лихорадка. Голова у нее закружилась, и она села на койку. — Девочки, как же она могла унести все? Ведь у нее была одна сумка, туда не войдет одежда.

— Она, наверное, в окно выбросила, а там стояли те, что с ней были возле вокзала. Я же вас просила не звать ее.

— Что ж, надо заявить в милицию, — сказала Тоня. — Никуда она не уйдет, поймают...

Глаша продолжала плакать уткнувшись в подушку.

Девчонки ушли куда-то а она плакала и думала о том, что скажут ей на работе, что скажет Нина Петровна. Ничем не оправдаешься перед ними, не поверят они, что не виновата Глаша. И без милиции теперь не обойтись. Опять милиция...

Глаша продолжала плакать, уткнувшись в подушку.

Глаша подумала о Василии. Что скажет он, что скажет? Как она посмотрит ему в глаза? Нет, не поверит он, что не виновата. Опозорила она его на весь завод. Теперь стыд убьет, заглушит Глашину любовь и нежность. Ах, наверно, приснилось ей все то, что было до этого дня!..

Вечером девушки вернулись со второй смены. Еще в вестибюле их встретили Саша и другие девчонки. Они рассказали о случившемся. Просили, чтобы на Глашу ничего плохого не подумали: это они во всем виноваты. Пришли в комнату, включили свет. Глашина койка заправлена, на стуле висит ее платье, на полу стоят туфли. А Глаши нет. Ждали-ждали — нет. Заглянули в шифоньер: цыганской юбки и кофты нет. Под койкой не оказалось тапочек с опушкой. Так и есть — ушла.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Табаков вернулся из командировки спустя десять дней после бегства Глаши. Приехал он с вечерним поездом, забежал домой, переоделся и — в общежитие. Вошел во двор, глянул на знакомое окно. От окна в темноту отпрянул девичий силуэт. «Она! Ждет!» Василий вошел в вестибюль, поздоровался с вахтершей:

— Теть Вера, как бы мне Глашу вызвать на минутку?

Тетя Вера зачем-то выдвинула ящик стола, копается в нем, молчит, ключи перебирает. За спиной хлопнула дверь, Василий оглянулся, увидел Сашу Топоркову. Та смущенно кивнула ему и быстро стала подниматься по лестнице.

— Саша, позови Глашу, — вдогонку ей Василий. Но Саша даже не оглянулась. А тетя Вера тем временем тяжело встала со стула и пошла по коридору, в дальний конец. Вернулась, села на стул, решительно выдохнула:

— Не стой, не жди! Нет ее.

— Как нет? А где же она?

— Нет ее. Уж десять ден как ушла. Был бы ты на месте, может, ничего бы не случилось... Ждала она тебя...

И тетя Вера рассказала все, как было.

Утром следующего дня Табаков с первым автобусом ехал на Шубняк. Ехал и про себя твердил: «Нет, старая ведьма, отродье человеческое, не дам я тебе проглотить Глашу! Из зубов вырву! Я верну тебя, Глаша! Слышишь?»

У дома Гнучих увидел такую картину. Возле деревянного столба электролинии стоит незнакомый чернобородый цыган, босиком, с вилами-тройчатками в руках. Вилы направлены рожками в небо.

— Подключай, говорю, а то все равно ведь слазить на вилы будешь! Подключай, бандит! Я тебе обрежу, так обрежу... — задравши голову, рычит старик. А на столбе, у самых чашечек-изоляторов, уцепился за столб руками и железными «кошками» на ботинках парень-электромонтер. Уцепился и смотрит вниз, как кот, загнанный собаками на такую верхотуру. Не очень смело огрызается:

— Батя, мне приказано обрезать. Понимаешь? За неуплату за свет.

— А я говорю, подключай, а то пырну!

— Да я еще не обрезал. Чего шумишь?

— А я почем знаю, обрезал или нет.

— Пойди в избу, включи свет — увидишь.

— А ты этим моментом убегешь, да? Вот тебе! — Старик перехватил вилы в левую руку, правую зачем-то потер о штаны, будто хотел, чтобы рука была сухая и чистая. Смастерил аккуратный кукиш, воздел его кверху. Потом оглянулся на подошедшего Табакова:

— Слетай, парень, в избу, включи свет, а я покараулю этого бандита.

Василий зашел в избу и не узнал ее: обстановка не та, никого в избе нет. Щелкнул выключателем, оставил лампочку горящей, вышел:

— Горит, батя.

— Ну ладно, слазь, — цыган забросил вилы во двор, глянул в окно, увидел, что свет есть. Монтер слез со столба, сложил молча в сумку инструмент, закинул когти на плечи. Убедившись, что вилы далеко, сказал старику:

— Тунеядец ты, дед! С вилами кинулся на безоружного. Я же при исполнении служебных обязанностей. Попробовал бы только... А я все равно как-нибудь ночью отключу. — И ушел.

Василий спросил у старика:

— Вы, батя, Гнучий?

— Какой, какой?

— Фамилия ваша Гнучий? В этом доме Гнучие жили. Где они?

— Были да сплыли. Из-за них теперь видал, чего мне приходится. Не платили полгода за свет, бродяги. Уехали, куда — не знаю.

Василий обошел всех соседей справа, слева и напротив — никто не знал, куда уехали Гнучие. Напоследок зашел к оседлой цыганке Анисье Кудряшовой. Старуха поливала грядки в огороде. Оглянулась на скрип калитки, поставила ведро и, вытирая мокрые руки о передник, подошла к Василию.

— А, старый знакомый! Чо опеть потеряв? Выборы, кажись, кончились... Не девку ли Гнучих ищешь? Было тут про нее разговоров! Сагитировав, говорят, ты ее на завод. Да я мало верю, штоб задержалась. У ее мать — это же настоящая ведьма, змея заленая. Слава богу, уехали!

— А вы не знаете, куда они уехали?

— Шут их знает куда. Как посадили в тюрьму ихнего вожака, так и начали дома продавать. За полмесяца все и расползлись. Теперь они уже где-нибудь в другом городе себе участки и ссуду хлопочут. По три-четыре тышши за дома взяли, а Шарков дом, говорят, за десять тысяч... А Гнучие в последнюю очередь уехали. Девка-то ихняя на заводе?.. — старуха озабоченно и вопросительно глянула Василию в глаза и, видимо, все поняла. Вздохнула и головой покачала: — Вряд ли теперь найдешь...

Василий пробормотал: «До свидания» — и направился к калитке. Сам себя передразнил: «Вырву из зубов, найду тебя, Глаша!..» Вырви теперь попробуй, когда никаких концов не осталось, не за что ухватиться...

Может быть, в милицию обратиться? Ах, нет же! Глашу трясет всю, когда заговоришь о милиции. Надо самому. Но как, с чего начать? Пробовал быть воспитателем, теперь осталось следователем заделаться... Наверное, надо каждый день наведываться к вокзалам, может, Глаша появится или ее мать.

Так и решил. Ходил неделю, другую, но ни разу не встретил ни Глашу, ни мать. Кончалось лето, но не уходила и не утихала острота желания разыскать Глашу. В цехе об истории с Глашей вспоминали все реже и реже, да и то так, словно Глаша только для того и появилась, чтобы потом люди иногда могли вспоминать этот случай как нечто необычное, похожее на сказку... Василия порой одолевал стыд перед начальником цеха, тот тоже глядел в глаза технолога виновато.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

В грибной год в конце августа во всем городе пахнет грибами, даже в цехе. Или так кажется, потому что, куда ни войди, везде одно слышишь:

— Ну, как съездили? Много набрали? Каких?

— По Сыропятскому тракту ездили, две корзины одних белых и подосиновиков...

— А я этих уже набрался, только сырые брал. Ведро и корзинку приволок.

Табаков — грибник заядлый. Ни одного выходного не сидит дома, ездит по грибы на электричке. В это лето «цыганские дела» не пускали его в лес, но через несколько дней после Глашиного бегства решил проехать по грибы. Доехав до «своего» разъезда, сошел с электрички, закинул рюкзак за спину, корзинку повесил на сгиб правого локтя и — на дорогу, ведущую в Шандровку. Там у него есть знакомый — Яшка-немец. Он работает на «Беларуси» с прицепом, возит доярок на летнюю базу. База разбита среди березовых лесов, вдали от деревни. Пешком туда от разъезда горожане не добираются: грибов там полным-полно. Деревенские грибов не берут. Василий сейчас, пока стемнеет, дошагает потихоньку до Шандровки, а часов в пять утра он с Яшкой и доярками поедет к ферме. Обратно Яшка будет везти молоко во флягах, Василий с ним доедет в деревню, а там до разъезда — сорок минут ходу. Даже останется полежать в траве часок в ожидании электрички

Только вышел на дорогу — навстречу Яшка на «Беларуси» с крытым прицепом: приехал за деревенскими, что из города вернулись на электричке. Василий сел со всеми за компанию в прицеп. Бабы галдят кто о чем, перескакивают с одного на другое. Но вот двое мужчин завели все-таки «сюжетный» разговор.

— Ну, так как, Семен, нашлись лошади? — спрашивает один

— Затаскали меня уже с этими лошадьми. Вчера нашли в лесу две шкуры. Значит, уже двух уделали. Теперь надо искать, если еще живые, Гнедка, Стригунка и Планету с жеребенком.

Как понял Василий, Семен — это конюх колхозный; теперь он едет из райцентра: вызывали в который раз в милицию для следствия. Первый мужик допытывается:

— Кто бы, ты думаешь, увел их? Может, казахи на махан?

— Да ты што! Разве казахи пойдут на такое? За ними этого сроду не было, хоть и любят конину Это цыгане. Кроме них — некому.

При разговоре мужиков Василий снова вернулся мыслями к Глаше.

За ужином Яшка, жалеючи добрых коней, рассказал их приметы: Гнедко — низкорослый, с лохматыми ногами и длинной гривой. Стригунок — красной масти, а Планета — огромная, буланой масти, с жеребенком.

Утром Василий с Яшкой в леса уехал, с ним вернулся. Под вечер уже сошел с электрички в городе. Пересек вокзальную площадь, остановился на шумном перекрестке. Только собрался перейти на другую сторону, глянул влево, и подошвы к асфальту прикипели: из глухой улочки на центральный проспект выкатила одноконная подвода. В повозку впряжен низкорослый конек с лохматыми ногами и длинной гривой; сзади к повозке привязан лошачок-двухлетка. Отстав от повозки метров на десять, скачет легкой нарысью на огромной буланой лошади мальчуган, короткие ноги раскорячил — так широки бока у лошади. А сбоку семенит жеребеночек. По всем приметам лошади шандровские, пропавшие! Но не от этого остолбенел Василий. Единственным ездоком на повозке была Глаша. Она спокойно подергивала вожжи, смотрела вперед пристально, чуть озабоченно. А верхом ехал ее племяш Ромка.

Не успел Табаков ни крикнуть, ни рукой махнуть, а подвода уже проскочила перекресток, остановив несколько машин. Василий кинулся за угол, к телефонной будке, набрал «02».

— Товарищ дежурный, с вами говорят вполне серьезно. Распорядитесь задержать подводу на проспекте. Она движется к центру со стороны вокзала. Это краденые лошади. Скажите, с кем я говорю? Спасибо. Мой адрес? Пожалуйста...

Быстро сел в трамвай. Ехать домой две остановки. Он чувствовал, как колотится сердце, в голове все перепуталось от неожиданности. Правильно ли сделал, что позвонил в милицию? Пожалуй, правильно. А что дальше будет? С Глашей? Ну, теперь новые дела закрутятся!

Дома только корзинку поставил и сразу побежал к телефону

— Алло! Ну, как, задержали цыганку?

— Задержали, — отвечает дежурный, — куда она денется. А цыганенка пока не поймали. Свернул, чертенок, в глухие улицы. Доскакал до рощи, а там ни на машине, ни на мотоцикле не проехать. Да не уйдет, поймаем. Дана команда.

— Так вы ее не выпускайте, — просит Василий. — Я сейчас приеду. Это моя знакомая, цыганка-то.

— Что, что?

— Знакомая, говорю. Сейчас приеду, все расскажу.

— Интер-ре-ресно!

Через двадцать минут Василий был в милиции. За перегородкой сидело несколько пьяниц с побитыми рожами, а Глаша стояла и сердито дергала дверку, запертую на замок.

— Выпусти меня, говорю! Выпусти, я на двор хочу. Чо боисся, не убегу!

— Не убегишь, — спокойно говорил себе под нос дежурный милиционер, глядя совсем в другую сторону и подбрасывая на ладони связку ключей Василий встал вполоборота у входной двери, в тени высокого шкафа.

На Глаше была та самая, домашняя кофта, белая, с длинными рукавами, измятая и грязная. На шее — три витка костяных бус, в ушах серьги. Косы растрепаны, свет лампочки падал почти на макушку ей, поэтому глаза были затенены. Василию она показалась красивее, чем прежде. Только ругалась она сейчас так живописно и разнообразно, что даже пьяницы вздрагивали.

— Чума, — говорит она милиционеру, — слышь, ты чо меня сюда посадил? Я те харю раздеру, вот перелезу...

— Давай, давай, поори у меня.

— Давай в Москве подавился. А ты какое имеешь право меня держать тут? Выпусти, отвечать будешь же. Я знаю, куда обратиться. Своих детей не увидишь, гад. Дай хоть закурить, слышь! Дай в одно место позвонить! Пусти меня к начальнику, слышь!

Василий вышел из тени, достал сигарету и подошел к загородке:

— На, закури.

— Гражданин! — милиционер приподнялся, шагнул к нему. — Вас кто просил? Выйдите отсюда. — Василий отошел к столу, сделал милиционеру знак: мол, подойди, есть что сказать. Пошептались. Милиционер чуть удивленно глянул на Глашу. Она уже сидела на скамейке, боком к двери, мяла пальцами сигарету.

— Глаша!

Она не повернула головы, сломала сигарету, вялым движением бросила ее к ногам. Выше подняла голову, прикусила верхнюю губу. Лицо стало каменным, как у изваяния.

— Глаша, давай поговорим, — Василий лег грудью на загородку. — Я тебя искал, Глаша, о тебе в цехе жалеют. Никто не считает тебя виноватой. Я завтра поговорю с Николаем Петровичем, мы возьмем тебя на поруки... Слышь, Глаша?

Ее лицо оставалось мертвым, только изредка едва заметно вздрагивали длинные ресницы. Если бы она даже нагрубила, Василию стало бы легче. Но Глаша молчала. Он стоял, облокотившись на загородку, глядел на Глашу, думал, какое слово найти для нее, чтобы доверилась. Понимает ли она, как все теперь запуталось, и хочет ли выпутаться? Может быть, она совсем не так, как он, представляет случившееся? Конечно, Василий без следователя мог предположить, кто и зачем втянул ее в преступление. Родители. Это они, чтобы отвести от себя подозрение, отправили ее на ворованных конях. Василий слышал вчера, мужики говорили, что в районах поставлена на ноги вся милиция, что ищут лошадей в лесах и деревнях. Есть предположение: конокрады постараются проскользнуть за пределы области, в Казахстан. Тогда поймать их будет труднее. А то, что Глаша оказалась в городе, пошла прямо в руки милиции, — это загадка. Кто решится на ворованных лошадях появиться в городе?

Но теперь ведь Глаша должна будет на следствии выдать родителей. Собственная гордость и страх перед местью за предательство — это такой замок на ее устах, который никому не открыть. И все же она замолчала, увидев Василия. Значит, еще не все потеряно. Нужна большая осторожность, а может быть, и хитрость. Василию одному ее не выручить, а без него могут все испортить. Надо только убедить девчонку, что уход из общежития — не ее вина, что ни у кого нет на нее ни зла, ни обиды. И еще надо сделать так, чтобы разоблачение конокрадов происходило без Глашиного участия. Ведь и так все ясней ясного: не она воровала лошадей, это дело цыган из табора.

С улицы вошел долговязый капитан милиции и скрылся за дверью кабинета.

— Кто это? — спросил Василий милиционера.

— Оперативный дежурный.

— Я, пожалуй, зайду к нему.

С полчаса сидел он у капитана, выкладывая свои соображения. Но тот больше отвечал на телефонные звонки, чем слушал Табакова, и все повторял:

— Это вы хорошо сделали, что сообщили. Если бы все не проходили мимо, помогали нам...

Говорил он это так, будто Василий пришел за наградой, а у капитана кроме «спасибо» ничего не было. Никак не улавливал он главную мысль Табакова: Глаша, мол, тут ни при чем, надо бы как-то потоньше все, побережней с ней, судьба девчонки решается... Не виновата она.

Вдруг, совсем неожиданно для Василия, после очередного телефонного звонка, капитан сказал:

— Дело-то все в том, товарищ, что эта девчонка — слепой кутенок в руках преступников. Вот сообщили, что троих мужчин-цыган задержали. Ждали они ее на Крутореченском тракте. В нашем деле не все сразу на виду... А вы правильно сделали. Спасибо...

Василий понял, что капитан пропустил мимо ушей все его соображения о Глашииой судьбе, о ее случайном и невольном участии в преступлении, что на задержании преступников миссия оперативников закончена. Понял Табаков и то, что ему на полпути останавливаться нельзя, да и не сможет он. И одному ему, видно, не под силу провернуть все дела.

Вышел из кабинета, постоял в темноте коридора, покурил. Вышел на свет, к дежурному. Глянул за перегородку: Глаша сидела, прислонившись плечом к стене, смотрела в верхний угол. Но теперь в выражении ее лица не было той окаменелости, оно было задумчивым. При виде Табакова она села прямо, украдкой поправила кофточку на груди; косы уже были приведены в порядок, схвачены чем-то сзади.

— Так я пошел, Глаша. Хотел поговорить с тобой. — Уже поворачиваясь к двери, увидел, что она на его слова ответила кивком, который обозначал что-то вроде: хорошо, иди... А у самой двери его ожег тревожный и совсем не похожий на Глашин голос:

— Василий Иванович!

Он оглянулся. Глаша стояла, чуть подавшись вперед. Она бы бросилась к нему, но... перегородка.

— Василий Иванович, заберите меня отсюда. Я нарочно поехала через центр, чтобы меня словили. Не хочу я с ними жить, на завод хочу, к девчонкам. — Она говорила и верила, что Василий Иванович Табаков — всесильный и всемогущий человек, что он может сделать все, если захочет. Для нее сейчас не существовало никого — ни начальника цеха, ни начальника отдела кадров, ни милиции, ни родителей. Был только Василий Иванович. Потому что все, что Глаша увидела и узнала в той недолгой новой жизни на заводе, — все началось с Василия, все, как ей казалось, делалось и направлялось им. И, увидев сейчас его, всем существом поверила: он снова уведет ее в ту сказку, которую у нее отобрали злые люди.

— Василий Иванович, пусть завтра девчонки ко мне придут... — Губы ее задрожали, она села на скамейку, отвернулась и заплакала тихонько, как плачут виноватые. У Василия самого зачесались глаза.

— Хорошо, Глаша, завтра все придем. Только ты здесь не горячись, не делай глупостей. До завтра, Глаша!..

Была уже ночь, тихая и месячная. Полукруглый месяц, еще розоватый, сидел на заводской трубе, словно решил подкоптить себе бока. Потом он свесился на край, но не упал, а будто воспарил на теплом легком дыме, струящемся из трубы. Еще вовсю носились по улице троллейбусы и автобусы, но Василий шел пешком, перекресток за перекрестком оставлял позади. Показалось даже, что как только подходит к перекрестку, светофор специально для него зажигает зеленый глаз.

Загрузка...