Это было в четверг, накануне крещенья. Шел 1525 год. Несмотря на сырую и холодную погоду, перед одной из самых жалких лачуг Оренбаха стеной стоял народ. Деревня раскинулась в лесистой местности, справа от большой дороги, которая вела из Ротенбурга на Таубере через Среднефранконскую возвышенность на север, до самого Майна. Непроницаемая изгородь из терновника окружала деревню, и даже кладбище было обнесено толстой стеной, выложенной из булыжника. От церковной площади расходились во все стороны кривые, изломанные улочки, тянувшиеся между крестьянскими дворами, бревенчатыми и глинобитными домиками крепостных и поденщиков. По древнефранконскому обычаю крестьянский двор представлял собой замкнутый четырехугольник, и из жилья можно было попасть в хлев или сарай, не выходя из-под крыши. Но эти четырехугольники редко имели правильную форму. Крепостные жили хуже скота, да и вольные крестьяне не могли похвастать чистотой. Куры, утки, свиньи свободно разгуливали по комнатам. Стены и потолки почернели от копоти: дымоходы были редкостью, да и те из досок, обмазанных глиной. Еще реже встречались в окнах стекла, их заменяла толстая промасленная бумага. Дома тогда крылись большей частью соломой; считалось, что она дает больше тепла, чем драница. Что ни кровля, то аистово гнездо; что ни огород, то кусты бузины вдоль покосившегося сарая; что ни сад, то кривые стволы яблонь да неуклюжая хлебная печь. Повсюду следы упадка, запустения.
Крестьяне владели по праву наследственных арендаторов теми самыми участками, которые спокон века были собственностью их предков. Крепостные получали небольшие наделы в краткосрочную аренду. Ротенбургские патриции, или «именитые граждане», державшие в своих руках всю власть в городе, давно пришли к убеждению, что земля, обрабатываемая нерадивыми крепостными, которых сгоняют на работу фогты[7], приносит куда меньше дохода, чем у арендаторов, которые работают якобы на самих себя. Поэтому вольный город Ротенбург, владевший шестью с половиной квадратными милями земли и сорока пятью деревнями, обратил своих крепостных в свободных арендаторов и вменил им в обязанность вносить непомерно высокую арендную плату — разумеется, помимо всех прочих податей и налогов. Их свобода, в противоположность крепостным, принадлежавшим светским и духовным владетелям и городским патрициям, заключалась в том, что они, попав в нужду, имели полное право умирать с голоду, не обременяя своих господ заботами о себе. В те времена земледелие составляло основной источник доходов, и чем больше испытывали феодалы потребность в роскоши, тем сильнее исходили кровавым потом не только арендаторы, но и все крестьянство или, как тогда говорили, весь «бедный люд».
В жалкой лачуге, перед которой столпились жители Оренбаха, под соломенной крышей, прогнившей и поросшей мохом, ютился крепостной Конц Гарт. Дверь хижины была заперта изнутри, и перед нею взад и вперед ходил человек, свирепо, как цепной пес, поглядывая на толпу, хранившую зловещее молчание. Это был судебный пристав Эндзейского десятинного управления, коему был подчинен Оренбах. Помимо дурной погоды, была и другая причина, вызвавшая крайнее раздражение господина пристава. Конц Гарт упорно не желал отпереть ему дверь, хотя тот требовал этого именем шультгейса[8], графа фон Верницера. Теперь пристав ждал кузнеца, за которым послал своего кнехта. Ни для кого не было тайной, чего хотел от крепостного представитель власти, и у многих сердце сжималось от страха при мысли, что рано или поздно их тоже сгонят с земли. Вся деревня могла засвидетельствовать, что Гарт и его жена работали, выбиваясь из последних сил, от зари до зари, лишь бы свести концы с концами. И вот среди зимы их выбрасывают на улицу, как собак.
— Староста! — раздались голоса. Все вздохнули с облегчением, когда со стороны площади показался Симон Нейфер, мужчина во цвете сил, лет тридцати с небольшим, среднего роста, широкоплечий, широкогрудый, с характерным грубоватым лицом и свободно посаженной головой. На бритом по-крестьянски лице — борода, как и высокие сапоги, была в те времена привилегией знати — выдавалась вперед верхняя губа и широкий подбородок. Умные карие глаза оглядывали толпу. Он был первым старостой в Оренбахе, так же как прежде был его отец, который, овдовев, поселился в доме сына. За спиной Симона показался кузнец, мейстер Виланд, с увесистым молотом на плече, в сопровождении посланного за ним кнехта с мечом и в шлеме.
— У вас есть предписание господина шультгейса выселить Конца Гарта? — спросил Симон Нейфер пристава. — Покажите.
— Что это на вас напало? — изумленно воскликнул тот. — Не узнаете, что ли, Штекерлейна из Эндзее, судебного пристава?
— А вы, как видно, не знаете своих обязанностей? Или забыли, что не имеете права распоряжаться в деревне как представитель власти, не предъявив общинному совету своих полномочий?
Спокойный тон старосты еще больше подстегнул высокомерие чиновника. Плевать ему на всех старост и на все общинные советы в мире!
— В таком случае выселение не состоится, и вы будете отвечать перед судом за оскорбление местных властей, — невозмутимо заявил Симон Нейфер. Толпа зашумела, выражая одобрение своему старосте.
— Тьфу ты, пропасть! — возмутился Штекерлейн. — Это мы еще посмотрим! — И он приказал кузнецу выломать дверь.
Закоптелый кузнец, со вздыбленными, точно аистово гнездо, волосами, вопросительно посмотрел на старосту и, увидев, что тот молчит, не двинулся с места. А тут еще его жена, худая, костлявая женщина, закричала:
— Якоб, не смей! — и, повернувшись к односельчанам, продолжала: — Если среди вас есть настоящие мужчины, вы не допустите, чтобы Конца с женой и детьми выбросили на улицу, как собак!
Судебный чиновник бросил на нее злобный взгляд, но решил, что благоразумней будет исполнить требование старосты. Яростно засопев, он выдернул из-за пояса официальное предписание о выселении Конца Гарта. Пока Симон не спеша развертывал и читал бумагу, через его плечо глядел на нее кудрявый молодой человек — общинный писец Пауль Икельзамер, брат учителя латыни в ротенбургской школе.
— Вовсе не обязательно выселять человека силой, — произнес Симон, протянув Штекерлейну бумагу, которая не вызывала возражений. — Оставь Конца в покое, ведь он тоже человек. Ручаюсь, что к утру он очистит свою лачугу. Господин граф фон Верницер будет доволен.
— Как бы не так! — зашипел пристав. — Пусть убирается сейчас же. Новый арендатор не может больше ждать. Мыслимое ли дело? Больше года Конц не платит ни аренды, ни церковной десятины! Начальство и его преподобие тоже хотят жить.
— А нам что ж, околевать? — выкрикнул кто-то из толпы.
— Конц, Конц, отопри! — возвысил голос староста.
В лачуге по-прежнему никто не отзывался. Штекерлейн повторил свое приказание кузнецу. Когда тот подошел к двери, толпа замерла, и слышно было, как шуршит его кожаный фартук, длинный и жесткий. Мейстер Виланд, даже не сняв молота с плеча, ударом ноги высадил дверь.
— Стоило отрывать человека от работы по таким пустякам, — презрительно бросил он, спускаясь по каменным ступенькам. В дверях за его спиной показалось изнуренное непосильным трудом и лишениями лицо арендатора. Костлявой рукой он судорожно сжимал топор и, угрожающе сверкая глазами, закричал:
— Не подходи, кому жизнь дорога!
— Опомнись, Конц! — крикнул ему Симон. — Не усугубляй своей беды. Подумай о жене и детях.
— Побираться они смогут и без меня, — хрипло проговорил несчастный, замахиваясь топором на кнехта, обнажившего меч.
Борьба длилась недолго. Дюжий кнехт выбил топор из рук у обессилевшего крестьянина и, схватив его за шиворот, с такой силой отбросил от дверей, что тот плашмя растянулся посреди улицы.
Толпа возмущенно зароптала. Тут вдруг раздался громкий вопль: из дома выбежала жена Гарта с ребенком на руках. Другой малыш лет трех цеплялся ей за юбку, а из-за спины, весь дрожа от страха, уставился на окровавленное лицо отчима, которому мать, причитая, помогала подняться на ноги, подросток лет тринадцати. Женщина была значительно старше Конца. Ее первый муж когда-то арендовал участок, с которого теперь сгоняли Конца. Конц собирался жениться на любимой девушке — дочери крепостного из Рейхардсроде — деревни к северу от Оренбаха, надеясь со временем получить в аренду клочок земли после смерти одного из арендаторов, но местное начальство отказало ему в разрешении и заставило взять в жены вдову умершего арендатора, оставшуюся с ребенком на руках. Ни просьбы, ни мольбы ни к чему не привели, и Конц Гарт выбивался из последних сил, чтобы прокормить нелюбимую женщину и чужого ребенка. Судебный пристав и кнехт начали очищать лачугу бедняка, выбрасывая на улицу его жалкий скарб. Толпа загудела. Штекерлейн грубо приказал попридержать языки, но староста гневно возразил:
— Э, нет! Много на себя берете! Тянете из нас жилы и запрещаете кричать? А я вам говорю, будем кричать, да так, что эти господа в Ротенбурге услышат нас, помяните мое слово!
— Коли крестьянин работает как скотина, — подлил масла в огонь Пауль Икельзамер, — начальство обязано по крайней мере не мешать ему. Где Конц среди зимы добудет хлеба для голодных ртов?
— Ох-ох-о, что же поделаешь? — вздохнул седой как лунь старик с космами, падающими на иссохшее лицо, изборожденное клинописью морщин. Тяжкий труд, годы и болезни согнули его спину, и он обеими руками тяжело опирался на костыль. Это был Мартин Нейфер, отец Симона. — В старину, когда мы еще были свободными хлебопашцами и сами судили и рядили у себя в общине по правде и справедливости, — продолжал он, — честный человек не боялся такой напасти. Не то что нынче!
— Да воздаст им за это дьявол! — крикнула Виландша.
Тем временем жена несчастного, у которой лишения и горе давно иссушили слезы, вынесла из дома небольшой, должно быть заранее приготовленный, узелок. Конц Гарт отер рукавом окровавленный лоб и, взяв на руки мальчугана, сказал остальным:
— Идем!
— Куда? — спросил Симон.
— Околевать в первой попавшейся канаве, — злобно усмехнулся Конц.
— Погодите! — закричала, протискиваясь через толпу, стройная цветущая девушка с толстыми русыми косами. — У тебя есть с собой деньги, братец? — обратилась она к Симону Нейферу. — Нельзя же их так отпустить. Пусть каждый даст что может, во имя милосердия божия.
— Правильно, Кэте! — одобрительно произнес староста и, достав из кармана кожаный кошелек, выложил несколько медных монет в протянутую руку сестры. Его примеру последовал Пауль Икельзамер, а за ним и другие. Иному и жаль было расставаться со своими геллерами, да стыд брал перед соседями. У кого с собой ничего не было, те сказали жене Гарта, чтобы она, прежде чем уйти из деревни, заглянула к ним домой. Карие глаза Кэте светились состраданием и радостью, когда она вручила несчастной женщине собранные деньги.
— Да воздаст тебе за все господь! — прошептала та дрожащими губами, и слабая краска выступила на ее бледных, ввалившихся щеках. Но то была краска стыда, а не радости. «Милостыня», — подумала она, и сердце ее больно сжалось. Ее муж, повернувшись к югу, в сторону Эндзее, потряс кулаком и, заскрежетав зубами, произнес:
— Пусть воздаст бог и тем, кто выжал из меня последние соки и выгнал из дому, как собаку!
— Бог воздаст каждому по заслугам, братья, и никто, как бы высоко он ни стоял, не уйдет от божьего суда. Меч правосудия настигнет и князей в их хоромах, и нищего в его вретище. Но что здесь происходит, люди добрые?
Эти слова произнес человек, подошедший незамеченным. Старая пастушеская шляпа прикрывала бесцветные волосы, спадавшие мокрыми от тумана космами на узкие плечи. В костлявой руке он держал посох. Грубый тиковый кафтан висел мешком на длинном и тощем теле. Впалые, желтые как пергамент, щеки и острый подбородок заросли щетиной. Мохнатые брови нависли над глубоко сидящими, горевшими, как раскаленные угли, глазами. Длинный нос списал над широким ртом с тонкими бескровными губами. Жена кузнеца, стоявшая ближе всех к незнакомцу, принялась рассказывать ему о происшедшем, стараясь опередить перебивавших ее соседей. Странник терпеливо слушал ее, опершись на посох. Тем временем судебный пристав вместе со своим помощником успел очистить лачугу и собирался приступить к продаже конфискованного имущества, но незнакомец расстроил его намерения.
— Дозвольте и мне слово молвить, — сказал он, выпрямляя согбенную спину. Он занес было ногу на ступеньку, но Штекерлейн преградил ему дорогу: он сам облюбовал себе крылечко для аукциона.
— К липе![9] К липе! — раздались голоса, и старик Нейфер увлек за собой странника к площади. Вся толпа, от мала до велика, охваченная любопытством, хлынула за ними.
— Тьфу ты, дьявол! — загремел страж правосудия. — Так он угонит весь народ! Кому же я сбуду этот хлам?
— Тому, кого ты здесь только что помянул, — бросил ему в ответ странник. Говор у него был не франконский. — Кто же еще польстится на добро бедняка?
И он направился к площади. Там он встал на скамью под раскидистой, уже облетевшей липой и горящими глазами обвел стекавшийся народ.
«Проповедник!» — пробежал шепот в толпе. Хотя никому из оренбахцев еще не привелось видеть проповедника, но и до них уже дошли слухи об этих людях. Охваченные пламенным духом Реформации, они бродили по стране, проповедуя и толкуя евангелие по собственному разумению. То были простые, неученые люди, все больше ремесленники. Многие из них лишь недавно, по библии, научились грамоте. Библия была единственной книгой, которую они читали, единственным источником, из которого они черпали свое вдохновение и свои религиозные убеждения, пренебрегая грызней богословов. С непоколебимым мужеством переносили они муки лишений, голод и жажду, зной и стужу, преследования и издевательства. Ни оковы, ни побои, ни даже угроза смерти от руки палача — ничто не могло погасить их пламенного энтузиазма.
Забредший в Оренбах странник был из числа цвиккауских ткачей-проповедников[10]. Голос его, сначала хриплый, зазвучал яснее и громче.
— Так, стало быть, ваши господа выбрасывают крепостного на улицу, лишают его крова и хлеба? Скажите, люди добрые, разве крепостной не человек? Ведь даже собаку в такую пору и нехристь не выгонит из дому. Разве крепостной не такой же человек, как вы и я? И где же это писано, что человек может стать собственностью другого человека? Разве не все мы созданы по образу и подобию божиему и разве первейшая заповедь господа нашего Иисуса Христа не гласит: «Возлюбите друг друга, как братья и сестры»? Так скажите же, может ли брат быть рабом брата своего?
— Нет, нет, нет! — загудела толпа.
— Воистину так! — подтвердил он. — Апостол Павел пишет коринфянам: «Рабом ли ты призван быть, не смущайся, но если можешь сделаться свободным, избери лучшее». И когда Иосиф был продан своими братьями, подлыми завистниками, в рабство, бог повелел Моисею, чтобы каждый говорил своему сыну: «Рабами мы были в Египте у фараона, который жестоко притеснял нас».
— Да, мы изберем лучший путь! — прозвучал зычный голос Пауля Икельзамера, и проповедник торжественно продолжал:
— Слушайте, братья, как попы и монахи, пресмыкающиеся перед владетельными господами, сами посрамляют себя мудростию Соломоновой, которая гласит: «Если ты поручился за ближнего твоего и опутан словами уст твоих, сделай же, мой сын, вот что, и избави себя, так как ты попался в руки ближнего твоего: спеши, одолей его и гони прочь». А через пророка Исаию глаголет господь так: «За ничто вы проданы и без серебра будете выкуплены».
Толпа зашумела, как ветер в деревьях.
— Правильно! Правильно! Вот истинное откровение божие! Довольно нас водили за нос и бесстыдно надували попы!
— И наш тоже хорош! — пронзительно крикнула жена кузнеца и погрозила кулаком в сторону церковного дома.
— Все они одним миром мазаны, — вставил общинный писарь. — Есть латинская библия и у отца Бокеля, да что толку-то? Вся латынь давно вышла из него потом в трудах праведных…
— …над жбаном вина! — закончил кто-то из стоявших сзади.
— И над его племянницей во Христе Аполлонией, — добавил другой.
Поющие монахи. Карикатура на римско-католическую церковь.
С гравюры XVI в.
В толпе раздался хохот: Аполлония была стряпухой его преподобия Непомука Бокеля.
— Все они прислужники Ваала! — громовым голосом продолжал проповедник среди водворившейся тишины. — Их раздуло от обжорства и разврата, а сердца их прогнили насквозь. Истинно говорю вам, скорее светлый родник забьет из навозной кучи, чем чистое слово божие выйдет из их отрыгающих вином уст. То сам сатана напялил рясу и благовестит к обедне, уцепившись хвостом за церковный колокол.
Старый Мартин, который стоял, опершись на костыль, ближе всех к проповеднику, прервал его возгласом:
— Надобно вернуться к древнему обычаю, когда каждый приход сам выбирал себе священника.
Но его слабый голос был едва слышен, и проповедник, громко повторив его слова, продолжал:
— От всей души скажу: да будет так! Завитые, надушенные, напомаженные стоят они у алтаря. Они пожирают и пропивают дары, приносимые на дело благочестия, а стадо свое пасут на бесплодной почве, не родящей ничего, кроме благодати рабства. Иной благодати они не признают, эти апостолы сатаны! Вырвать их надо с корнем! Уничтожить как богопротивное семя! Секира уже занесена над их головами, и скоро господь свершит свой приговор.
— Пропади они пропадом! — загремел густой бас кузнеца.
— Ведь сказано в священном писании, — продолжал проповедник, — что богу надлежит повиноваться больше, чем людям. Но попы толкуют евангелие вкривь и вкось для того, чтобы господа, подкрепляя свои ленные права священным словом, могли жестоко угнетать простой народ. Это наемники диавола и вождь их — сатана! Они взваливают на ваши плечи все новые и новые тяготы. Нынче они выпрашивают у вас доброхотное подаяние, а через год требуют его уже как должное. Нынче одолжение, завтра принуждение, а там, глядишь, и закон. Вот откуда произошли их старинные права, которыми они так кичатся.
— Правильно! Правильно! — зашумела, загудела толпа, ловившая каждое его слово.
— Это маги и волшебники! — крикнул Пауль Икельзамер. — Сегодня подавай им петуха, а завтра они сделают из него теленка[11].
— А у бедняка они из вина делают воду, — продолжал проповедник. — Они готовы выжать даже мозг из костей наших и нас же заставить платить за него проценты. Сами они обжираются, как ненасытные псы, а вас обременяют податями, десятинами, оброками и оставляют с женой и ребятишками без куска хлеба.
— Как Конца Гарта! — раздался голос из толпы.
— А ленная власть! А кулачное право! Будь они трижды прокляты, эта растленная власть, это разбойничье право! Они кладут себе в карман налоги, пошлины, десятины, которые вы платите, расточают их на кутежи и распутство, а вас заверяют, что все это идет в общую казну, на общую пользу. Но попробуй-ка только поднять голос! И тебя, как бунтовщика, ждет тюрьма, плаха или четвертование. Они истребляют нас беспощадно, как бешеных собак. Разве бог дал им на это право? В какой книге это написано? Истинно говорю вам, праведный бог не потерпит более такой несправедливости. Храните эти слова в сердце своем, дорогие братья!
Сняв широкополую шляпу, он вытер рукавом вспотевший лоб и слез со скамьи. Толпа не шевелилась. С минуту длилось молчание, потом все вокруг зашумело, забурлило, и сотни рук потянулись к проповеднику, чтобы дотронуться до него, пожать ему руку. Со всех сторон его забросали вопросами, и для каждого нашлось у него слово совета и участия.
Мейстер Виланд спросил, как избыть беду и оградить себя от козней наемников дьявола. Поглядев на голые мускулистые руки кузнеца и на его увесистый молот, странствующий проповедник только усмехнулся и сказал:
— Вы выкуплены дорогой ценой, так не будьте же рабами человека. Вы никому ничего не должны. У вас нет иного долга, кроме долга любви к ближнему. Живите в законе евангельском, и тогда никто из вас не будет выше другого, и все вы будете как братья и сестры.
У кузнеца вырвался негромкий протяжный свист. Как и другие, он ожидал более вразумительного ответа: ведь он спрашивал о том, что волновало большинство крестьян. Проповедник вынул из-за пазухи краюху хлеба и принялся ее жевать. Симон предложил ему отдохнуть и разделить с ним трапезу в его доме, но тот отказался. Как говорится в священном писании, человек должен проводить свой день в трудах, а теперь дни недолгие.
— Куда путь держите? — спросил его старый Мартин.
Проповедник показал посохом на восток.
— Коли будете в Айшгрунде, — понизив голос, сказал Симон, — помните, что есть в Оттенгофене надежный человек, Иорг Бухвальдер. Только берегитесь маркграфа Бранденбургского — Казимира Ансбах-Байрейтского;[12] он из тех, у кого, как вы сами сказали, расправа коротка. Он ведь не пощадил даже отца родного. Вместе с младшим братом они напали на него в ночь под масленицу и привезли пленником в Плассенбургский замок. Вот уж почитай десять лет, как они морят старика в башне. Маркграф говорит, что старик не в своем уме, да только кто этому поверит?
Странник осклабился, скривив свой широкий рот.
— Что может сделать мне маркграф, когда моя защита — сам бог?
И, пожав Симону руку, он удалился. Толпа повалила за ним, чтобы проводить до околицы.
— Не худо бы ему поговорить с нашими господами, чтобы в них проснулась совесть, а мы и сами знаем, где жмет башмак[13], — сказал второй староста, Вендель Гайм, обращаясь к Симону, стоявшему в стороне вместе с отцом и Паулем Икельзамером. Вендель Гайм был значительно старше Симона. На первый взгляд он казался человеком бесхитростным, душа нараспашку. Но если хорошенько к нему присмотреться, чувствовалось, что Гайм себе на уме.
— С господами? — сказал Симон, пожимая плечами. — В Ротенбурге на улицах слепой монах громит господ, награбивших себе несметные богатства. А в соборе святого Иакова доктор Дейчлин проповедует новую веру. И что же, по-твоему, нам от этого стало хоть чуточку легче?
— Будь дело в проповедях, нашему брату давно бы полегчало, — вмешался старый Мартин. — Нет, проповедями тут не поможешь. О евангельской свободе нам толковали давным-давно, когда Лютера еще и в помине не было. Людей тех звали гуситами[14]. Мне тогда годов пятнадцать было, не боле, объявился в наших местах, на Таубере, один проповедник, общинный пастух из Никласгаузена. Прозывался Гансом Дударем, потому как в престольные праздники на дуде играл. Кажись, совсем молодой был паренек, но истый златоуст. А народу что сходилось на его проповеди! Нужда и господский гнет камнем давили нам спины. Но, бывало, послушаешь его, и легче станет на душе. И мнится, будто есть бог на небесах не только для знатных и богатых, но и для нашего брата, бедняка. Как сейчас вижу его перед собой, нашего Ганса Бегейма: волосы льняные, стоит он на лугу, а вокруг народу видимо-невидимо…
Старик умолк, как бы погрузившись в дремоту. Сын окликнул его и просил продолжать, чтобы послушали другие: сам-то он уже слыхал это не раз. В долгие зимние вечера, усевшись на скамью у печи, старик любил под жужжанье веретена рассказывать про Ганса Бегейма.
— Так о чем бишь я? — забормотал старик, с трудом выпрямляя согбенную спину. — Да, в нашей деревне были такие, что каждое воскресенье ходили в Никласгаузен. Теперь уж и косточки их поистлели! И хоть лет мне тогда было немного, я от них не отставал. Однажды, дело было в воскресенье, за неделю до святой Маргариты, приказал нам Ганс Бегейм прийти в следующий раз с оружием, а женщин и детей оставить дома. Тогда он нам скажет, что делать, чтоб установить евангельскую свободу. И вот ночью снял я потихоньку отцовское копье со стены и ушел из дому. Копье было тяжелое, а путь немалый. Уж не помню, как дотащился. А когда поутру, в воскресенье святой Маргариты, привалили мы толпой в Никласгаузен, тут и узнали мы, что накануне в ночь рейтары епископа Вюрцбургского нагрянули к нашему апостолу в хижину на краю деревни и уволокли его в Мариенбергский замок. Потом они предали его лютой казни: сожгли живым на костре.
Вперив пытливый взгляд своих умных карих глаз в лицо второго старосты, Симон Нейфер спросил:
— Как полагаешь, Вендель, знал тот юный проповедник, чего стоят господа дворяне?
— А хоть и знал, что толку? Чем это ему помогло? — возразил тот, избегая Симонова взгляда. — Игра ведь нами проиграна, давно проиграна.
— Если ты это про наши старинные крестьянские вольности, то правда твоя, — отозвался старый Мартин.
— Ну уж нет, такая игра не в счет! — горячо вмешался вихрастый Икельзамер. — Играли-то они мечеными костями. Выходит, нечестная игра!
— И пожалуй, последний ход еще остается за нами. Что вы скажете, друзья? — спросил Симон, многозначительно обведя всех глазами. И когда вместо ответа Гайм, нахмурившись, в сердцах нахлобучил свою поярковую шляпчонку, Симон завершил: — Ну об этом мы еще потолкуем! А пока ступайте с миром, друзья! — и направился к себе домой.
Дом его помещался тут же, на площади. Строения были добротные, везде царил порядок. Дорожка во дворе была вымощена камнем. Пройдя через узкие сени, примыкавшие и кухне, он попал на жилую половину. Это была просторная, но не очень светлая комната. Дневной свет скудно проникал сюда через толстые зеленоватые стекла. Широкая двуспальная кровать упиралась пологом в низкий закопченный потолок. Тут же стояла кровать поменьше — для детей. Почти половину комнаты занимала большая кирпичная печь; там, где прислонялась к ней лавка, выбеленная стенка была дочерна вытерта спинами. Против кровати с пологом стоял тяжелый дубовый стол, а позади него, в простенке между небольшими окнами — скамья, а между кроватью и печью — две прялки с остатками льна. На стене висели шлем и панцирь, а по бокам — меч, аркебуз и копье, то самое, о котором рассказывал Мартин Нейфер. В ротенбургском округе не было ни одного крестьянского дома, где нельзя было найти оружия, и все мужчины умели обращаться с ним.
Симон в раздумье шагал взад и вперед по глиняному полу, грузно ступая своими тяжелыми крестьянскими башмаками; их ремни охватывали ноги крест-накрест почти до колена. Взгляд его остановился на оружии. Протянув руку, Симон снял со стены меч и подошел к окну. Вынув его из ножен, он насупил брови и стал рассматривать блестящий клинок: на нем темнело бурое пятно. То была не кровь, а ржавчина. Симон стал было тереть его рукавом своей грубой шерстяной куртки, но тут из кухни вошла в комнату жена. Она казалась гораздо старше мужа, хотя была моложе его несколькими годами. Глубокие морщины пересекали лоб, черты лица заострились, в усталых глазах притаилась забота, но выражение лица говорило, что недостаток физических сил искупается в этой женщине силой духа. Увидев в руках мужа обнаженный меч, она заволновалась и с легкой дрожью в голосе спросила:
— Что случилось? Что ты задумал?
— Ничего! — резко ответил он и, вложив меч обратно в ножны, повесил на место и уже мягче продолжал: — Завтра, как ты знаешь, мне надо ехать в Ротенбург с оброком за нейрейтерский участок. Я обещал Кэте взять ее с собой. Может, и ты поедешь с нами, Урсула?
Голос его звучал ласково, и жена взглянула на него с благодарностью, но отрицательно покачала головой.
— А кто останется с детьми? Нет уж, я лучше посижу дома. Мне и здесь хорошо. Пока вы там будете развлекаться, я здесь без вас отдохну.
— Только не терзай себя горькими думами, — сказал он, подсаживаясь к ней на лавку у печи.
— Что поделаешь? Ведь сколько зла на свете! — отвечала она со вздохом. — Чем тяжелее времена, тем больше наши господа свирепеют. Подумать только, какой у нас завтра праздник: когда-то в этот день три восточных язычника-царя пришли с драгоценными дарами поклониться младенцу Христу в яслях. А сегодня христиане пустили по миру Конца Гарта и его семью, лишили крова, отняли все, даже мешка с соломой не оставили!
Она пальцем смахнула слезу.
— Стало быть, надо все это изменить! — воскликнул Симон, и его лицо нахмурилось и потемнело. — Так больше продолжаться не может.
— Ничего ты не изменишь, только накличешь беду на свою голову, — вздохнув, сказала крестьянка. — Штекерлейн не будет молчать, а господин податной начальник еще раз возьмет тебя на заметку.
— И пусть его! — невозмутимо отвечал Симон. — Семь бед — один ответ. Кому же говорить, как не мне? Ведь не для того община выбрала меня старостой, чтобы я молча смотрел на неправое дело?
— Эка невидаль, община! Они рады-радешеньки, что ты стараешься за всех, да только отдуваться тебе придется одному. Все они готовы гнуть шею перед его высокородием графом фон Верницером. Как было с шествием в праздник тела господин? Сперва крестьяне порешили не ходить, ан на поверку вышло, что не явился ты один, и церковный суд[15] наложил на тебя штраф — фунт воску в пользу церкви.
— Наложить-то наложил, да только не видать Бокелю того воску как своих ушей, — улыбнулся Симон. — Когда я был в последний раз в Тауберцеле у брата…
— Вот кабы все священники, — перебила его жена, — пеклись о своих прихожанах, как твой брат Андрес, все было бы по-иному.
— Читал он мне одну книжонку — «Новый Карстганс»[16] называется. Там, между прочим, сказано: «Если к вам заявится поп, гоните его в шею, травите собаками». Запало мне это в душу. Фунт воску за то, что я не пожелал, как баран, плестись со всем стадом и блеять! А почему они не оштрафовали нашего преподобного, когда он в день рождества богородицы до того нализался, что, всходя на алтарь служить обедню, грохнулся со всех ступенек?
— Что правда, то правда, — молвила крестьянка, — да ведь нам от того не легче. Когда дело касается нашего брата бедняка, то духовное и светское начальство водой не разольешь.
— Но я не допущу, чтобы меня попирали ногами! — воскликнул Симон, упрямо вскинув голову. — Не унывай, хозяйка, будет и на нашей улице праздник! Раз есть травы, коими нынче в ночь мы выкуриваем из жилья и хлевов злых духов, чтобы избавить людей и скотину от всякой напасти, так верно уж где-нибудь найдется травка и против тех, кто давит нас кошмаром!
На смену суровому дню пришло мягкое, пасмурное утро. Как вуаль чело красавицы, окутывал туман стены и башни вольного имперского города Ротенбурга, царившего над долиной Таубера. Казалось, природа и искусство соединились, чтобы сделать его неприступным. Исполинские стены с тремя десятками башен, омываемые с юга и с запада водами Таубера, опоясывали город и соединяли его с фамильным замком давно вымершего рода графов Ротенбургских. Эта каменная громада, увенчанная циклопической башней Фарамунда[17], высилась на круто обрывавшейся со всех сторон скале — одном из отрогов горной цепи, уходившей далеко в глубь цветущей долины Таубера, на запад, туда, где виднелись бесчисленные ветряные мельницы, сторожевые башни и готическая часовня Кобольцельской божьей матери. С севера и с юга, со стороны плоскогорья, подступы к городу были защищены широким и глубоким рвом, а также двойным рядом массивных ворот, сообщавшихся посредством подъемных мостов. На некотором расстоянии за внешними городскими стенами тянулся второй пояс укреплений: старые городские стены с воротами и башнями над ними. Здесь-то и билось сердце Ротенбурга. Здесь вокруг городской ратуши с двумя фасадами, стройные башни которой господствовали над всем городом, теснились, устремляя ввысь свои островерхие крыши, солидные каменные дома ротенбургских патрициев. Пояс внешних укреплений был обнесен так называемым крестьянским рвом, который начинался на востоке, у самых берегов Таубера, и охватывал ротенбургские владения на двадцать миль в окружности. За рвом, образуя живую преграду, буйно разросся терновник, а у выездов на дорогу высились крепкие башни, снабженные добрыми пушками.
Еще не родился тот Зигфрид, которому удалось бы развязать пояс этой Брунгильды[18]. Зато искусные в военном деле ротенбургскис горожане и крестьяне, отбиваясь от нападений хищного местного дворянства, разрушили не один замок, учинив короткую расправу над рыцарями, которые проводили жизнь в седле и почитали разбой на большой дороге единственно достойным их высокого звания занятием. Мрачная тюремная башня в юго-восточном углу городской стены приняла под свой негостеприимный кров немало золотошпорников. Среди воронья, кружившего над этой башней, быть может, еще уцелели вороны-патриархи, которые с высоких вязов у Гальгентора — ворот Висельников, переименованных в Вюрцбургские, — оглашали воздух своим зловещим карканьем еще в 1441 году, когда под топором палача скатились с плеч головы рыцарей с большой дороги — Вильгельма фон Эльма и его дворянской шайки. Их разбойничье гнездо, замок Ингольштадт близ Гибельштадта, ротенбуржцы взяли приступом и разрушили до основания.
Вормский земский мир[19], провозглашенный недавно почившим императором Максимилианом, должен был, подобно плотине, преградить путь разнузданной феодальной стихии. Но и это не положило конец самоуправству, разбоям и кровавым распрям феодалов. Не перевелись еще высокородные разбойники! Непосильный гнет, под которым изнывали подневольные люди в замках, монастырях и городах, крепостная зависимость и цеховые стеснения порождали массу бесприютного люда, наводнявшего дороги империи. Но еще опасней, чем эта открытая язва тогдашнего общества, для независимых вольных городов было растущее могущество князей. Вот почему и ротенбуржцы, на чьих границах обосновались маркграф Бранденбургский — Казимир Ансбах-Байрейтский, графы фон Гогенлоэ и епископ Вюрцбургский, всегда держали свои стены, укрепления и пушки в полной готовности и выставляли дозорных на башнях и у ворот. Питейный глашатай, в чьи обязанности входило днем объявлять во всеуслышание о назначенных к продаже винах, по ночам объезжал городские ворота и возвращался с донесениями к начальнику бюргерского ополчения, разделенного на шесть отрядов по числу кварталов. Даже в мирное время люди жили под вечным страхом.
Сегодня, по случаю праздника трех волхвов, у ворот стояли усиленные караулы. Им было приказано смотреть в оба, чтобы с толпой нищих, убогих и крестьян из окрестных и дальних деревень, с раннего утра устремившихся в город, не пробрался бы и подозрительный сброд.
По народному календарю новый год начинался лишь с крещенья. Шестого января кончались двенадцать ночей, считая с зимнего солнцеворота, в течение которых языческие боги некогда совершали свое торжественное шествие по немецким землям. Христианская церковь объявила этих богов злыми духами, но не смогла изгнать их из памяти народной. Народ свято чтил трех царей-волхвов, пришедших в Вифлеем с Востока. Но все эти двенадцать ночей так же неистово мчался над землей Вотан со своей воздушной ратью, так же шествовала по деревням в своих белоснежных льняных одеждах Перехта, ныне обезображенная христианскими попами до неузнаваемости; она проверяла, чисто ли прядут девушки, награждала усердных и наказывала нерадивых. Этой древней языческой богородице, источнику всякой жизни, главы семей приносили жертвы, окуривая в крещенскую ночь освященными травами дома и хлевы, чтобы изгнать оттуда злых духов. Зима с ее трудностями и лишениями осталась позади, и со дня трех волхвов на землю возвращались солнце, радость и весна.
В честь трех святых царей над ажурной галереей ратуши развевался городской флаг, разделенный по диагонали на красное и белое поля, а в центре его красовался щит и на нем — замок с двумя башнями.
На площадях и узких улицах старого города народ кишмя кишел, как в муравейнике. По городской знати почти не было видно. Сословные различия соблюдались в те времена строго, и знатную особу нетрудно было отличить от горожан и поселян. На однообразно темном фоне толпы горожан и крестьян яркими пятнами выделялись пестрые платья и корсажи их жен и дочерей. Многострадальный крестьянин рад был ухватиться за любой предлог, чтобы хоть на часок забыть о своей горькой доле, и крестьяне ротенбургских владений ради праздника щеголяли с мечом на боку. Неумолчный звон колоколов созывал народ в церкви и часовни, которых было в этом городе с шеститысячным населением предостаточно. Но людской поток устремлялся к северу от ратуши, к собору св. Иакова — чудесному творению готики, вздымавшему к облакам свои изящные, высеченные из камня пирамиды и стрельчатые арки двух башен. Там проповедовал новую веру — наперекор магистрату, взиравшему на Реформацию далеко не благосклонным оком, — доктор Иоганнес Дейчлин.
Всего пять лет назад, еще будучи верным сыном римской церкви, он своим пламенным красноречием разжег в сердцах ротенбуржцев такую ненависть к евреям, что их дома и синагоги были разграблены, а сыны Израиля изгнаны из города. Синагогу он обратил в часовню пречистой девы, о которой теперь, перейдя на сторону Реформации, говорил не иначе как о колдунье. Ближайшими его сподвижниками были Каспар Христиан, командор Тевтонского ордена[20], имевшего в Ротенбурге собственный дом неподалеку от собора, и слепой францисканский монах Ганс Шмидт, прозванный «лисой».
Три соборных нефа не могли вместить всех собравшихся послушать смелого реформатора. Тесно сгрудившись, люди стояли среди могил и памятников на погосте, тогда еще не перенесенном на восток, к Родерским воротам. Вид этого скопища народа, напряженно ожидавшего чего-то, говорил о том, что здесь происходит нечто необычное. Так оно в действительности и было. Отслужив обедню на немецком языке, доктор Дейчлин совершил обряд венчания над католическим священником — настоятелем церкви Тевтонского ордена отцом Мельхиором, сочетавшимся узами брака с сестрой слепого монаха.
Загремел орган, и шесть гармонически настроенных колоколов начали свой стройный перезвон. Великое событие свершилось. Толпа на погосте заколыхалась и подалась навстречу людскому потоку, медленно выливавшемуся через южный портал собора, осаждаемый разношерстным скопищем нищих, хромых, слепых, немощных и убогих. Знакомые перекликались, отыскивая друг друга; ожидавшие во дворе изнемогали от любопытства и засыпали вопросами выходивших из церкви. Лишь один человек стоял неподвижно среди бурлившей вокруг него толпы и, казалось, ничего не видел и не слышал. Думы его, как видно, были невеселы. В его синих глазах отражалась глубокая скорбь. Он был совсем еще молод: на короткой верхней губе едва пробивался первый пушок. Густые светлые волосы, подстриженные в кружок, выбивались из-под простой поярковой шляпы. Темно-синяя рубаха из грубого сукна доходила до колен; серые штаны были заправлены в башмаки из грубой кожи, куртка перетянута кожаным ремнем, на котором висели кошель и очень длинная шпага с оплетенным эфесом. Магистрат мог издавать сколько угодно указов, запрещавших длинные шпаги и регламентировавших их размеры, — все его угрозы были бессильны перед обычаем, господствовавшим среди подмастерий. Светловолосый юноша принадлежал, судя по значку, к цеху золотых дел. Вдруг кто-то хлопнул его по плечу и вывел из задумчивости, весело окликнув:
— Так вот ты где разгуливаешь! А я уж думал, что ты сквозь землю провалился!
Обернувшись, юноша увидел широкое, смеющееся лицо стригальщика Каспара Эчлиха, державшего под руку прехорошенькую девушку.
— Гляди-ка, Кэте! Это и есть мой лучший в мире друг, Ганс Лаутнер. Я говорил тебе о нем.
— О-о! — отозвалась девушка, устремив на юношу пристальный взгляд своих светло-карих глаз, и в ее возгласе не слышно было разочарования. Красивое узкое лицо и до хрупкости стройная, но сильная фигура Лаутнера, несомненно, выигрывали в глазах девушки рядом с неказистым и коренастым Каспаром Эчлихом. Да и веселые искорки в насмешливом взгляде Каспара куда меньше говорили ее девичьему сердцу, чем грусть, осенявшая бледное лицо юного ювелира, который несколькими годами был моложе своего друга. Лаутнеру нетрудно было догадаться, кто эта девушка: после июньской ярмарки в Ротенбурге Каспар не раз упоминал о своей хорошенькой двоюродной сестре из Оренбаха. И теперь Ганс мог убедиться собственными глазами, что Каспар не преувеличивал.
Красная юбка, вся в складках, ловко охватывала крепкое, гибкое тело девушки; темно-синяя кофта обтягивала высокую грудь и полные руки, оставляя открытой смуглую шею. Голубая шелковая лента — единственное украшение, не считая серебряного кольца, которое по кастовым обычаям того времени разрешалось носить крестьянским девушкам, — обвивала ее светло-русые волосы, уложенные в две тугие косы над широким умным лбом.
Каспар подтолкнул своего друга в бок и лукаво усмехнулся, как бы говоря: «Ну как, есть чем полюбоваться?» И еще ярче зарделся румянец на полных смуглых щеках Кэте. С ее алых губ уже готов был сорваться вопрос, как вдруг грянула музыка. Солнце проглянуло сквозь облака, и восторженные возгласы толпы приветствовали необычайный кортеж; его открывали музыканты, они-то и дудели, и гудели, и свистали что было мочи в свои флейты, свирели и рожки. Зрелище поистине необыкновенное: рядом с невестой, в скромном платье, с белой фатой и миртовым венцом на голове, выступал новобрачный в рясе, поверх которой был надет белый плащ с черным крестом рыцарей Тевтонского ордена. В таком же одеянии были и командор ордена Каспар Христиан, и почтеннейший ректор латинской школы магистр Вильгельм Бессенмайер, сочинивший для свадебной трапезы вдохновенную эпиталаму на языке древних римлян. Вслед за новобрачными шествовал почетный бургомистр[21] и казначей собора св. Иакова Эренфрид Кумпф. Он вел за руку фрейлен фон Бадель, которая пригласила новобрачных в свой дом, неподалеку от собора, чтобы справить там свадьбу. Фрейлейн была уже не первой молодости. Ее умное открытое лицо сияло: видно было, что она всей душой одобряет этот брак, бросавший вызов старой церкви. Оживленно болтая со своим спутником, Кумпфом, она смотрела на него, запрокинув голову. То был высокий худощавый мужчина лет сорока пяти; его черные глаза смотрели с юношеской живостью и задором. Люди здоровались с ним на каждом шагу, и всякий раз, когда он обменивался сердечным рукопожатием или отвечал на поклон, фрейлейн Бадель с улыбкой наклоняла голову. Зигфрид Кумпф пользовался большой любовью сограждан, как человек, который никогда не кривил душой, бескорыстно радея о всеобщем благе, и как открытый приверженец Реформации. К тому же он не признавал сословных различий, и это особенно кололо глаза местному патрициату, отдававшему все магистратские должности ставленникам из своей среды. Если бы бюргерство имело право голоса, то по истечении срока Кумпф был бы наверное переизбран в бургомистры.
Позади него, сверкая орлиным взором, выступал статный мужчина с раскрасневшимся от оживления лицом вдохновенного ратоборца. То был доктор Дейчлин. Он вел под руку слепого монаха, брата невесты, который обычно ходил по улицам без провожатого, опираясь на посох, с уверенностью зрячего. Сейчас этот посох болтался у него на руке. По вытянутой шее и застывшему потухшему взгляду было видно, что он слеп. На его крупной шишковатой голове тонзура разрослась в большую плешь. Густая борода низко спускалась на подпоясанную белым шнурком сутану. Босые ноги, обутые в сандалии, посинели от холода. За ним шел брат Пауля Икельзамера, учитель латыни Валентин, и стригальщик, мейстер Филипп. Шествие замыкали видные бюргеры с разодетыми по-праздничному женами.
Каспар Эчлих называл своей миловидной двоюродной сестре проходивших мимо гостей. От его шутливых замечаний она то и дело покатывалась со смеху. Каспар был коренным ротенбуржцем. Его приятель был родом из Бекингена, деревни близ Гейльброна. Они познакомились минувшей пасхой в пути. Ганс Лаутнер, закончив срок ученичества в Гейльброне, шел пешком в Нюрнберг, где процветали художественные ремесла. Каспар Эчлих возвращался к себе на родину из Ульма, где одно время работал. Так и скрестились их пути. Восторженные рассказы Каспара о красоте родного города так подействовали на Ганса, что он пошел за ним в Ротенбург. Там юному подмастерью посчастливилось найти себе искусного наставника и доброго хозяина в лице золотых дел мастера Христофа Эльвангера. Каспар работал в мастерской у своего отца. Он был единственным сыном.
Кэте Нейфер, рассеянно слушавшая своего двоюродного брата, вдруг повернулась к Гансу и спросила, отчего это он не был вместе со своим другом на храмовом празднике.
— Оттого что, когда у него выпадет свободный денек, он заползает со своей дудкой в какую-нибудь дыру, как сыч. Нет чтобы пойти повеселиться, как все порядочные люди, — отвечал Каспар за друга.
— Так ты музыкант? — удивилась Кэте. — А я думала, что ты — ювелир.
— Он у нас мастер на все руки, — снова опередил Ганса Каспар, — а как он играет! Самого городского флейтщика за пояс заткнет. Зато в танцах ему за мной не угнаться.
— Дай ты человеку самому о себе рассказать! — нетерпеливо воскликнула девушка, насупив сросшиеся над вздернутым носиком брови.
— Так он тебе и скажет, где пропадал, — опять вмешался Каспар, не давая сказать ни слова другу, чтобы подзадорить девушку. — В Шлингенбахе, вот где он был. Там по дремучему лесу бродят души нераскаянных грешников, наших благородных господ, и Ганс своей игрой на флейте старается спасти их от вечных мук.
Кэте погрозила двоюродному брату кулаком, а Ганс, усмехнувшись, сказал:
— По мне, так пусть их бродят хоть до второго пришествия — палец о палец не ударю. А что мне было делать на празднике? Ведь танцевать я не умею.
Кэте с удивлением посмотрела на юношу своими ясными карими глазами, но ничего не сказала. Людской поток, медленно уносивший их с собой, остановился в узком проходе между восточным фасадом ратуши и Дворянской питейной. Обогнув питейную, свадебный кортеж вытек на широкую улицу св. Георгия, упиравшуюся в Рыночную площадь. Там, под навесом, вдоль стен ратуши, раскинулись лавки уличных торговцев. Величественное здание в стиле Ренессанс из зернистого тауберского песчаника с выступающим вперед перистилем, с портиком и открытым балконом над ним, ныне украшающее ратушу со стороны рынка, было возведено лишь полстолетия спустя. Дворянская питейная с городскими весами на первом этаже, с многочисленными скульптурными украшениями на консолях и изящной угловой башней выглядела очень нарядно. На ратуше были часы с двумя циферблатами, обращенными к рынку: один из них показывал время, а другой — продолжительность дня и ночи.
Из окон питейной, как и изо всех окон, выходивших на площадь, высовывались головы любопытных. С трудом прокладывая себе дорогу в густой толпе, свадебный кортеж вышел на площадь и свернул на Дворянскую улицу. Нестройный гул толпы захлестнул музыку. Оглядывая высунувшихся из окон зевак, Кэте вдруг показала рукой на окно питейной и захохотала:
— Глядите, какой щеголь!
Ее спутники подняли головы, а Каспар воскликнул:
— А, милейшие соседи! Дворянчики Розенберг и Финстерлор!
— Розенберг? — захлебнувшись от волнения, переспросил Ганс. Кровь ударила ему в голову. — Который?
— Да тот, у которого нос чуркой и рыжая борода поверх зеленого камзола, — отвечал Каспар.
— Бр-р-р… — содрогнулась Кэте. — Ну и образина! Не хотела бы я повстречаться с таким в темном месте. Морда у него как у бульдога.
Плотно сжав губы, Ганс не сводил с юнкера глаз.
А тот, что рядом с ним, толстомордый, прыщавый, как есть шут! Камзол наполовину красный, наполовину синий; на голове пестрый лес перьев; один рукав красный, другой — в синюю и желтую полоску. Это его закадычный друг — Филипп фон Финстерлор из Лауденбаха. Один стоит другого: оба живодеры.
— Пойдем отсюда, — отрезал Ганс, насупившись.
— И то дело: я истомился по выпивке, как высохшее болото по дождю, — сказал Каспар. — Да и Симон, чай, заждался нас в «Медведе».
Но их задержало непредвиденное препятствие. По узкой Гончарной улице неслась блестящая кавалькада. Скакавшие впереди пышно разодетые всадники врезались в толпу, прокладывая дорогу остальным. Гневные возгласы, крики, проклятия отброшенных в сторону, плач и визг женщин и детей вызывали только наглые насмешки у знатных молодых людей, возвращавшихся с прогулки. Глаза Ганса Лаутнера загорелись ненавистью, рука схватилась за эфес, но не успел он обнажить клинок, как кровь горячей волной прихлынула к его щекам и он застыл как вкопанный. За дерзкими всадниками выехали две дамы на богато убранных конях. Одна из них колыхалась в небрежной позе на молочно-белом иноходце с длинной гривой. Ее безучастный взгляд скользил по толпе из-под синей бархатной шапочки с развевающимися перьями, белокурые волосы были подхвачены золотой сеткой, расшитой жемчугом. Стройная фигурка второй всадницы в зеленой амазонке грациозно и горделиво покачивалась в седле в такт движениям горячего вороного коня. Щеки ее раскраснелись от ветра, черные глаза блестели. Широкополая шляпа из темно-красного бархата с золотыми шнурами и кистями, украшенная белыми страусовыми перьями, оттеняла прекрасное, полное жизни лицо.
— Ух, до чего хороша! — восхищенно воскликнула Кэте.
— Недаром ее называют прекрасной Габриэлой, — сухо заметил Каспар.
Ганс молчал. Кэте посмотрела на него, и ее вишневые губки лукаво искривились, а на полных щеках обозначились две ямочки. Загоревшимися глазами Ганс провожал кавалькаду, а всадники, не обращая внимания на крики, угрозы и проклятия, пробивались через толпу в сторону Дворянской улицы.
— Тут и про питье позабудешь, — пробормотал Каспар, глядя им вслед. Кэте локтем подтолкнула Ганса, тот лишь глубоко вздохнул, и они пошли за стригальщиком к южному краю площади. Оттуда начинался спуск к Замковой улице — одной из самых старинных улиц Ротенбурга. Кэте украдкой поглядывала на Ганса. Он шел, понурив голову, погруженный в глубокое, мучительное раздумье.
— Ах! — вздохнула девушка. — Если бы мне хоть столечко быть похожей на прекрасную Габриэлу! Ну, ничего не поделаешь. Да, что это я хотела спросить? А у вас, в Швабии, тоже есть такие красавицы?
Ганс, казалось, не слышал ее, но тут поднял голову.
— Нет, — решительно ответил он и, смутившись, добавил: — То есть, может, и есть, я не присматривался.
— Ой ли? — весело рассмеялась она.
— Поверь мне, — простодушно подтвердил он. — Но не представляю, чтобы в целом мире была женщина прекрасней ее. — Глаза его засверкали.
На ярких губах Кэте опять заиграла лукавая усмешка.
— Значит, плохи твои дела, — заявила она с притворным состраданием.
Ганс нахмурил лоб.
Между тем они дошли почти до середины Замковой улицы, круто спускавшейся вниз. Здесь, где она несколько расширялась, друзья очутились у самых ворот «Медведя», всегда гостеприимно распахнутых и для людей, и для лошадей. В первом зале пол был выложен каменными плитами: в глубине виднелась лестница, ведущая на второй этаж. Туг же, налево, был просторный пивной зал с тремя окнами, выходившими на улицу. Низкий потолок поддерживали толстые балки, почерневшие от времени, копоти и пыли. Сквозь толстые зеленоватые стекла, оправленные в свинец, брезжил слабый свет. В углу, у задней стены, помещалась стойка. За ней — кухня. Оба зала были уставлены длинными столами и скамьями.
Трактир был уже полон. Собрались крестьяне со своей родней и знакомыми горожанами. Вошедших оглушил гул голосов, стук кубков и кружек, щелканье крышек. В первом зале Симона не оказалось. Они остановились на пороге, глядя на скудно освещенный второй зал, который казался еще темней от чада и винных паров. К ним тут же подошел хозяин, непрерывно сновавший между столами и стойкой, за которой прислуживала дородная трактирщица.
Игроки в кости в деревенском трактире
С гравюры XVI в.
Габриэль Лангенбергер вовсе не походил на трактирщика, как их принято изображать. У него не было ни округлого брюшка, наглядно говорившего о достоинствах его кухни, ни медно-красного носа, красноречиво свидетельствовавшего о качестве его винного погреба. У него было болезненно-желтое лицо, украшенное огромным носом, узкая впалая грудь и длинная шея. Пока он разговаривал с Каспаром Эчлихом, которого хорошо знал, его маленькие глазки беспокойно перебегали от одного стола к другому в ожидании, куда его позовут, что случалось довольно часто. Впрочем, на изделия его кухни спрос был невелик, разве что кто-нибудь закажет капусту с колбасой. Крестьяне предпочитали приносить в трактир свои припасы: кто кусок пирога, кто сыр, сало, редьку, орехи, а кто и просто ломоть черного хлеба. Непокрытый стол служил тарелкой, объедки без церемоний сбрасывались на пол. Нож у каждого был свой — в чехле за поясом.
Габриэль Лангенбергер указал трем молодым людям места за столом у последнего окна. Там сидел Симон, занятый оживленным разговором с двумя крестьянами. Старший из них, уже седеющий толстяк, приветливо поздоровался с Кэте. То был Иорг Бухвальдер из Оттенгофена в Айнцгрунде. Другой, почти одних лет с Симоном, был виноградарь Леонгард Мецлер из Бретгейма, деревни, расположенной к югу от Ротенбурга. Он бросил на молодых парней недоверчивый взгляд из-под нависших бровей и, узнав, кто они, слегка кивнул головой. Симон протянул руку приятелю своего двоюродного брата и сказал:
— Честь и место! Ради таких молодцов, как вы, мы всегда готовы потесниться.
— Вы были в соборе? — спросил Иорг Бухвальдер. — Здорово, ничего не скажешь. Что прикажешь делать нам, деревенским? Хлебай себе пойло, что намешает тебе в воскресенье поп. А туг доктор обвенчал тевтонского попа, и никто даже пикнуть не посмел.
Он обращался преимущественно к Лаутнеру, который сидел напротив Каспара, рядом с Кэте. Ганс, видимо, вызвал в нем участие. Но молодой подмастерье не мог удовлетворить любопытство Иорга: ему не удалось проникнуть в переполненную церковь. Зато Кэте с большим оживлением начала рассказывать обо всем: уж она-то ничего не пропустила.
И про обет безбрачия говорил он, и про то, что это противно слову божьему. Ведь бог создал женщину, чтобы дать ее в подруги мужчине. Безбрачие духовенства — путь к соблазну и разврату, к нарушению святости брака, ко всем порокам. Говорил он и про трех святых волхвов, принесших свои дары младенцу Христу, а попы превратили их в церковные поборы, в большую и малую десятины:[22] все это поповские выдумки, чтобы грабить народ. И пора положить этому конец.
— Правильно! Так оно и будет! — горячо откликнулся Леонгард Мецлер из Брейтгейма.
— И то сказать, — вставил Иорг Бухвальдер, — поповская плотина трещит по всем швам, а уж ту брешь, что пробил в ней Мартин Лютер[23], господам ввек не заделать.
Трактирщик поставил перед Каспаром кружку вина и два деревянных кубка. Староста заказал для своей сестры капусту и полкружки вюрцбургского и сказал:
— Сегодня еще наскребем, чем заплатить, а этак через годок, когда выжмут из нас последний геллер, тогда иди получай хоть с самого черта!
— Ну нет, староста, от такого гостя оборони меня бог! — закашлялся хозяин и перекрестился. Все рассмеялись.
Каспар налил вина Гансу и себе, пригубил и, отплевываясь, воскликнул:
— Тьфу, ну и кислятина! Послушай, Лангенбергер, тебя бы посадить на казенную должность. Тогда бы все узнали, что тебе цены нет.
— Это почему? — спросил трактирщик, и его глазки запрыгали.
— Иль ты не знаешь нашей франконской пословицы? А еще из Вильдбада! — усмехнулся Каспар. — «Нет такой мелкой должности, на которой нельзя заслужить виселицы». Хороша пословица!
— Да ты шутник, как я погляжу! — заблеял Лангенбергер и поспешил к своей стойке.
Вся компания покатилась со смеху, но Иорг Бухвальдер, насупившись, строго заметил смелому подмастерью:
— Держи язык за зубами, а не то, не ровен час, потеряешь его вместе с головой. Забыл ты, видно, милый человек, что каждый горожанин обязан, следуя присяге, доносить магистрату на всякого, кто дурно отзывается о властях.
— Если горожане станут соблюдать этот указ, немало им придется побегать! Нет, из-за такой малости Лангенбергер не захочет потерять клиента. Настолько я ему еще доверяю. Кто его кормит, как не горожане? От знати проку мало. Какая же ему корысть перед ней распинаться? Видали мы сейчас на площади, как распоясались эти молодцы.
— А ведь правда, до чего обнаглели, просто диву даешься! — воскликнула Кэте. В ожидании капусты она вынула из кармана большущий ломоть белого хлеба и уплетала его, рассказывая о наглом поведении всадников.
У Симона и его друзей потемнели лица. Ганс неподвижно смотрел в свой кубок.
— Попасть под копыта господского коня, честь-то какая для нашего брата! — воскликнул Каспар и захохотал.
— Ты только и знаешь что скалить зубы, — вскипела Кэте, — а вот твой друг сразу схватился за меч.
— И рассудил за благо оставить его в ножнах, — поддразнил ее Каспар, бросив плутоватый взгляд на Ганса, который поднес к губам кубок, стараясь скрыть смущение. — Да и что проку раньше времени портить себе кровь?
Хозяин принес капусту и вино и поспешил ретироваться, словно опасаясь шуточек суконщика. Кэте принялась с аппетитом за еду, а старик Бухвальдер, задумчиво поглядев на тарелку, провел рукой по морщинистому лбу и тихо проговорил:
— Ну и времечко! Не живем — с корочки на корочку перебиваемся. Разве в ту пору, когда я был молодым парнем, мы, крестьяне, ели так, как сейчас? Или когда отец мой был молодым? Тогда у крестьянина всякий день на столе было вдосталь мяса и всякой всячины, а уж когда ярмарка, свадьба али крестины, так столы просто ломились. Люди хлестали вино что твою воду, ели от пуза и брали с собой сколько душе угодно. Вот когда жили в довольстве! А теперь и зажиточные едят хуже, чем в прежние времена поденщики да батраки.
— Зато господа еще больше пируют и обжираются, — бросил Леонгард Мецлер, помрачнев. — А мы лезь для них из кожи, надрывайся и отрывай последний кусок у своих детей. Многие из нас за счастье почитают иметь сухую корку хлеба, а иные видят ее только по воскресеньям. Мясо? Кому оно нынче по карману, после того как магистрат ввел копытный сбор?[24] А тут еще имперский налог да питейный сбор[25] совсем доконали нашего брата виноградаря. Эчлих ругает Лангенбергера за кислое вино, а в будущем году он и этого вина ни за какие деньги не достанет.
— Есть у нас старинные грамоты, в которых записаны наши повинности — подати, оброки, барщина, только пользы от этих грамот ни на грош, — проворчал Симон Нейфер. — Никто теперь с ними не считается, ни светские, ни духовные владетели. А вздумай жаловаться на беззаконные притеснения, где найдешь справедливость? Ведь наши притеснители — наши же судьи. А уж эти новые законы! Поистине измышление дьявола! Никто в них не разберется, окромя законников, а ведь они мастаки черное делать белым, а белое — черным. Что им стоит правого представить виноватым и лишить бедняка последнего куска хлеба?
— Долгонько мы терпели, да, видно, терпенью приходит конец, — со вздохом промолвил Иорг Бухвальдер. Староста же, сверкнув глазами, подхватил:
— Потому, дорогие друзья, надо нам всем взяться за ум, покамест они не выжали последнюю каплю крови из наших жил. Я так разумею: звезда с огненным хвостом, что появилась в августе, не только была предвестником хорошего урожая винограда, как оно и вышло, но и указала нам, что нужно огненной метлой очистить дворянские и поповские осиные гнезда, замки и монастыри.
— Метла-то метлой, да где та рука, что за нее возьмется? — сказал Иорг Бухвальдер, понизив голос. — Всем нам крышка. Недаром было предсказано: кто в тысяча пятьсот двадцать третьем году не помрет, кто в тысяча пятьсот двадцать четвертом году в воде не потонет, кого в тысяча пятьсот двадцать пятом году не зарежут, тот узрит чудеса!
Ганс Лаутнер, который молча внимал говорившему, вдруг глубоко вздохнул и, густо покраснев, проговорил:
— С вашего позволения, я вот что скажу. Моя бабка видела двойное кольцо вокруг луны с крестом поперек. Это, говорит она, знак, что нам уж недолго осталось нести свой тяжкий крест. Близится час освобождения. Скоро всех нечестивцев поразит меч, и они будут стерты с лица земли.
— Эх, твоими бы устами да мед пить! — крикнул староста и, взяв кубок, осушил его до дна.
Иорг Бухвальдер покачал седой головой и с сомнением в голосе произнес:
— Да так ли оно?
— Уж будьте покойны, — горячо возразил Ганс. — Бабка знает толк в таких делах куда больше других, и у нас всякому известно — раз она что сказала, так тому и быть.
— А кто твоя бабка?
Черная Гофманша[26] из Бекингена близ Гейльброна.
В это время, пригнувшись у порога, в комнату шагнула огромная фигура, и староста воскликнул: «А вот и Большой Лингарт!» Вошедший — что называется, косая сажень в плечах — был в крестьянских башмаках с ремнями, в поярковой шляпе горшком с двумя петушиными перьями, отчего казался еще выше. Из-под узких полей шляпы виднелся плохо зарубцевавшийся шрам от переносицы через всю правую щеку. Между круглыми черными глазами загибался, словно клюв коршуна, нос, зарываясь в щетину мохнатых усов, закрученных кверху. Коротко подстриженная круглая бородка обрамляла щеки и подбородок. Это отступление от крестьянского обычая объяснялось тем, что Большой Лингарт немало побродил по белу свету в ландскнехтах. Вернувшись с военной добычей в родную деревню Шварценброн, неподалеку от Ротенбурга, он обзавелся хозяйством. Это был рослый и на редкость крепкий молодец; на бедре у него висел огромный меч, под стать богатырскому телосложению. Вместе с ним вошел человек лет сорока, в одежде горожанина, без оружия; его бритое лицо с выдающимися скулами дышало озлоблением. По-видимому, шварценбронский великан пользовался великой популярностью среди крестьянства. Его окликали и подзывали то к одному, то к другому столу, и много кубков потянулось ему навстречу. Для каждого у него находилось словечко, и все отвечали ему дружным смехом. Прошло немало времени, пока он добрался до стола, за которым сидел оренбахский староста со своими друзьями.
— Тут все свои люди, — заметил Симон, пожимая ему руку. — Однако ты порядком запоздал.
— Зато привел доброго товарища, Фрица Бютнера из Мергентгейма, — отвечал Большой Лингарт, усаживаясь за стол, и, взяв кубок, застучал им по столу, подзывая хозяина.
— У нас у всех одна забота, — многозначительно произнес Фриц Бютнер. Симон пожал ему руку, остальные приветливо кивнули.
— О чем речь ведете, друзья? — спросил Большой Лингарт, вытягивая ноги во всю длину, когда хозяин принес кувшин вина и кубки. — Можем говорить без опаски. Здесь такой дьявольский шум, что мертвому впору проснуться.
— Мы говорили о том, — отвечал Леонгард Мецлер, — что небесные знамения предвещают повсюду великие пере мены. Вы небось тоже слышали, что на Рейне среди бела дня доносится с ясного неба страшный гул и звон оружия, словно шум битвы?
— За дело! За дело![27] — густым сочным басом воскликнул Лингарт. — Давненько чешется у меня рука вынуть из ножен мой старый меч. Против кого? Как бы вы думали? Попов да дворян? Нет, это несправедливо. Хуже чумы — рыцари Тевтонского ордена. Их гроссмейстер сидит в Мергентгейме и, как паук, опутывает своей паутиной всю империю. Тевтонские рыцари, эти полупопы-полудворяне, теснят своих подданных вдвойне.
— Твоя правда, они хуже всех, — подтвердил Фриц Бютнер. — Уж недаром у нас говорится: «Неплохо живется под поповским ярмом, только избави нас от него, боже».
— Еще бы! — вставил Большой Лингарт. — Вместо нехристей они нанизывают на копья жареных каплунов, зайцев, уток, куропаток.
Наряжаться, напиваться
и всхрапнуть, набив живот, —
Вот работа для господ.
— А мало, что ли, забот у наших крестоносцев? — насмешливо спросил Каспар. Кэте рассмеялась. Бютнер бросил на нее неодобрительный взгляд и с таким озлоблением опустил кубок на стол, что вино расплескалось.
— В июне летошнего года, — сказал он, заскрежетав зубами, — господские лошади, гончие да егеря вытоптали у меня как есть всю пшеницу. И не только у меня. А мы все сносим, ведь люди мы подневольные. Господа считают, что наши поля и огороды — хорошая потрава для их дичи, которую берегут как зеницу ока, а стоит кому из нас схватиться за дубинку али ружье, чтобы спугнуть ее, упрячут тебя в башню, как пить дать, да еще сгноят заживо.
Лаутнер так побледнел, что Кэте в испуге спросила, что с ним. Грудь его вздымалась. Не обращая внимания на девушку, он хотел что-то сказать, но Каспар опередил его.
— Ваши тевтонские рыцари еще туда-сюда, а вот когда мне по пути довелось побывать во Франкфурте-на-Майне, так там один рыцарь, фон Эпштейн, прислал в магистрат за палачом, чтоб отрубить голову крестьянину за то, что тот посмел наловить раков в господском ручье. Магистрат ему отказал, но патриции соседнего города охотно дали своего палача, и бедняга поплатился головой.
Кэте в ужасе вскрикнула, мужчины гневно выругались, а шварценбронский великан с такой силой двинул кулаком по столу, что кубки заплясали и зазвенели, а сидевшие за соседними столами обернулись.
— Эхма! — крикнул он, разразившись зловещим смехом. — Весело живется на белом свете бедняку, как я погляжу! Послушайте-ка, люди добрые!
И он повторил своим гулким басом только что рассказанную историю. Весь зал слушал его в напряженном молчании, но едва он кончил, как поднялся неописуемый шум.
Габриэль Лангенбергер подбежал к Лингарту с упреками: по его милости люди, чего доброго, потеряют вкус к вину.
— Тем лучше, — осадил его Лингарт.
Рыцарь в немецкой деревне
С гравюры начала XVI в.
— Мне пора, — сказал Ганс, с трудом подавляя волнение, и встал. — Хоть я сам и не крестьянин, но в моих жилах течет крестьянская кровь, так же как и в ваших, и ваше дело — мое дело. Можете рассчитывать на меня.
И он начал прощаться с крестьянами.
— Постой, погоди, так уходить непорядок! — остановил его Лингарт, наполняя кубок. Все чокнулись, а Кэте, протянув свой кубок, глазами умоляла молодого подмастерья остаться. Увидев, что он не обращает на нее внимания, она надула губки, а Каспар, украдкой взглянув на нее, насупился.
— Славный паренек! — воскликнул Иорг Бухвальдер, — только по глазам видать, что на сердце у него тяжко.
И он вопросительно посмотрел на Каспара.
— Ваша правда, — подтвердил Каспар. — Хуже нет, когда крестьянин пухнет с голоду. Отец его вышел как-то ночью из Бекингена — он тамошний уроженец, — перешел вюртембергский рубеж, да и застрелил оленя. Его поймали, лесничий приказал зашить его в оленью шкуру и затравить собаками. Сам фогт и все благородные господа любовались, как волкодавы рвали на куски человека. Это ли не забава для господ! Мать Ганса разрешилась им на два месяца раньше срока, и это стоило ей жизни.
Все уставились на говорившего полными ужаса глазами. Кэте вздрогнула и закрыла лицо руками.
— Они нам всем наступают на горло, — сказал Симон Нейфер, захлебнувшись от гнева. — Так неужто мы пойдем на заклание, как бараны?
— Он прав, — поддержал его Мецлер, — я тоже не раз задавал себе этот вопрос. — И он сделал знак, чтобы все придвинулись к нему поближе, и шепотом продолжал: — Я получил весточку от моего свояка Иорга. Да, да, от того самого, у которого трактир в Балленберге под Краутгеймом. Гонец еще сидит у меня, ждет ответа. По всему Оденвальду идет брожение среди бедного люда, как нас величают господа. Да и в других местах все волнуется и гудит, как в улье перед роением. Как видно, дело идет к тому, что скоро поднимут знамя Башмака.
— Черт побери! Не пуститься ли и нам в пляс? — гаркнул Большой Лингарт, тщетно стараясь приглушить свой громовой голос.
— За оружием дело не станет, — добавил староста.
— У наших, орденских, оружия нет, — прошептал Фриц Бютнер из Мергентгейма, — да мы и цепами и косами не хуже управимся.
— Как бы не просчитаться, — предостерегающе вставил Бухвальдер. — Одним нам с ними не совладать.
— Да ведь ты слышал, что творится кругом? — нетерпеливо вскричал Леонгард Мецлер.
— Берусь затеять дома такую игру, что у тевтонских рыцарей рожи станут белее, чем их плащи! — крикнул Фриц Бютнер и со всей силы хватил кулаком но столу.
— А я отвечаю за Оренбах, — сказал Симон Нейфер. — Пусть каждый даст сигнал своим друзьям быть наготове.
Прежде чем разойтись, крестьяне договорились о ближайшей встрече в «Медведе».
— Ну, а ты как? — спросила Кэте Каспара, молча сидевшего за столом.
— Когда начнется пляс, я пойду в паре с тобой, — шутливо отвечал он.
Она двинула плечом, как бы отталкивая его.
— Конец дворянскому царству! — рявкнул Большой Лингарт и забарабанил пустой кружкой по столу. — Добавь-ка еще, хозяин! — загремел он басом подбежавшему трактирщику.
Первый бургомистр Ротенбурга Эразм фон Муслор поднял чашу, искрившуюся золотистым рейнским вином, за здоровье дорогих гостей, собравшихся в его доме на Дворянской улице в день трех волхвов. Трапезный зал помещался в первом этаже; стены были покрыты яркими фресками, изображавшими сцены из священного писания, выполненные несколько топорной кистью ульмского мастера Варфоломея Цейтблома[28]. Его муза к тому времени еще не успела расправить свои крылья. Зато расписанный резной потолок заслуживал восхищения. Многолапая бронзовая люстра с множеством причудливых украшений в виде вьющихся растений и листьев, висевшая посреди зала, была, несомненно, произведением нюрнбергского мастера. Уставленный драгоценной посудой художественной работы, стол сверкал хрусталем, золотом и серебром.
Молодежь с нетерпением ожидала приглашения к столу, так как представители старшего поколения, особенно же досточтимые члены обоих советов[29], углубились в нескончаемый разговор, всесторонне обсуждая возможные политические последствия брака, заключенного в соборе св. Иакова. Юные патриции потешались над четой молодоженов, которые, несомненно, были уже не первой молодости, и над участниками свадебной церемонии. Отцы города спорили о том, какие меры надлежит применить магистрату против доктора Дейчлина, который в свое время был приглашен городом в качестве проповедника. На духовного пастыря Тевтонского ордена и на отца Мельхиора власть магистрата не простиралась.
Второй бургомистр Конрад Эбергард резко высказывался за самые решительные меры. Настало время, когда магистрат должен беспощадно покарать еретика, угрожающего поколебать основы порядка, установленного богом и людьми. Однако господин Эразм фон Муслор с улыбочкой заметил, что не следовало посягать на прерогативы его преосвященства епископа Вюрцбургского, повелевающего священнослужителями ордена.
В лице досточтимого господина Эразма величавость главы имперского вольного города сочеталась с лоском светского человека. Надменность, венчавшая его высокий, но узкий лоб, умерялась любезной улыбкой, не сходившей с его медоточивых уст. Величаво-любезным было и краткое застольное слово, с которым он обратился к своим гостям. Вслед за тем большая серебряная чаша с фамильным гербом фон Муслоров заходила вкруговую.
На столе, сверкавшем тяжелой роскошью сервировки, особенно выделялись изготовленные напоказ кушанья, делающие честь изобретательности повара. Но главной приманкой — и не только для глаз — был поистине исполинский пирог с запеченным в нем «бобом счастья». Кому при разделе пирога доставался этот боб, того объявляли королем или королевой празднества. Ученый канцлер и летописец города Ротенбурга Томас Цвейфель[30] заметил, обращаясь к своему соседу, ратсгеру Георгу фон Берметеру, весьма уважаемому его согражданами за честность, тем более что небо не благословило его богатством, — что запеченный в пироге боб, несомненно, является символом солнца, возвращающегося на землю после зимнего царства мрака.
Пестрым венком окружали гости обеденный стол. В те времена люди любили яркие краски, и на темном фоне одежд ратсгеров выделялись красными, зелеными, синими, желтыми пятнами костюмы молодежи. И дамы и кавалеры равно старались соединить в своем костюме как можно больше красок. Мужчины в своих пестрых камзолах с прорезями, брыжами и пуфами, превосходили роскошью одежды заправских франтих. Воздух был насыщен благовониями, так как даже мужчины обильно душились. И женщины и мужчины не считали для себя зазорным прибегать к помощи искусства, чтобы сохранить розы и лилии на своих увядших щеках.
С роскошью нарядов соперничало богатство стола, ломившегося под тяжестью изысканнейших яств. Здесь было все, что можно добыть на земле, в воде и в воздухе для услаждения самого изощренного вкуса. Магистратские слуги в бело-красных ливреях, соответственно цветам города, непрерывно обносили гостей и неустанно следили за тем, чтобы кубки не переставали искриться франконским, майнским и рейнским винами. Никого не приходилось упрашивать. Даже прекрасные дамы, отбросив всякое жеманство, поскольку вилок еще не было в употреблении, запускали свои нежные пальчики прямо в кушанье. Представительницы слабого пола не считали нужным церемонно потягивать золотистую влагу крошечными глотками. Щечки разгорались все ярче, язычки развязывались все смелее, и трапезная оглашалась таким щебетаньем и такими взрывами смеха, что никто не услышал шума, донесшегося с Рыночной площади, хотя он был достаточно громким.
Прекраснейшей среди прекрасных была, конечно, Габриэла Нейрейтер. Ее горделивая осанка говорила о том, что она сознает силу своих чар. Обвитая тройной ниткой жемчуга, белая шея оттенялась золотыми кружевами, обрамлявшими края прозрачной рубашки. Золотой венец в виде роз, увитых плющом, украшал ее распущенные черные волосы, ниспадавшие блестящей шелковой волной до пояса. Венец, задуманный и выполненный Гансом Лаутнером, оттенял белизну ее лба, сверкающего как алебастр на солнце. Нитка искристых самоцветов охватывала пышный стройный стан. Открытое верхнее платье из пурпурной парчи с очень широкими откидными рукавами позволяло видеть нижнее платье из белого венецианского атласа с узкими рукавами, плотно облегавшими ее полные округлые руки. И верхнее и нижнее платья были затканы по краям золотыми цветами. Расшитая красным шелком бархатная киса, нож в осыпанных драгоценными камнями ножнах и опахало из павлиньих перьев висели у пояса. Ее тонкие белые пальцы были унизаны сверкающими кольцами.
Знатная дама
С гравюры Лукаса Кранаха
Не удивительно, что глаза всех молодых аристократов метали огненные стрелы в это обольстительное создание, но эти стрелы, встретившись с презрительно-равнодушным взглядом прекрасной Габриэлы, отскакивали, не задев ее.
Она была сиротой. Эпидемия оспы унесла ее родителей, когда она вместе с Сабиной фон Муслор еще воспитывалась в доминиканском монастыре. Монастырь на Оружейной улице славился тем, что давал своим воспитанницам изысканнейший светский лоск. За исключением нищенствующих орденов, все монастыри уже давно допускали в свои пределы лишь тех из числа жаждущих замкнуться в их стенах от мирской суеты, кто был достаточно богат, чтобы дать обет бедности. Послушницы Ротенбургского доминиканского монастыря вербовались только из самых состоятельных слоев землевладельческой и городской знати. Зато они пользовались привилегией: они могли снять монашеское покрывало и даже выйти замуж; в этом случае, однако, в пользу монастыря оставался весьма солидный куш в виде компенсации за утраченную невесту Христову. Благочестивые сестры пользовались неограниченным правом принимать у себя своих родственников. Сынки городских патрициев и сельских дворян усердно навещали своих сестер, кузин и тетушек в белых рясах под черными вуалями еще и потому, что монастырь славился лучшим тауберским вином. Монастырю принадлежали богатейшие виноградники в нижней части города. Горожане поговаривали, что в святой обители не только пьют вино, но и частенько режутся в карты и кости не хуже, чем в Дворянской питейной на Рыночной площади. У Цейзольфа фон Розенберга была в монастыре тетушка. Соскучившись в одиночестве в своем прилепившемся на высокой горе замке, он прискакал как-то ранним утром к монастырским воротам на Оружейной улице вместе со своим дружком Филиппом фон Финстерлором, владельцем замка к северу от Лауденбаха.
Смерть родителей сделала Габриэлу наследницей крупного состояния, а богатство, как известно, только усиливает блеск красоты. Ее покойный отец, Иозеф Нейрейтер, был человеком предприимчивым и, призаняв где только можно, пустился в спекуляцию вином и зерном. Это был единственный род торговли, не считавшийся зазорным для патриция, и дома городской знати были специально приспособлены для нее. Под просторными сенями, служившими торговым помещением, находились огромные подвалы, в которых хранились предназначенные на продажу вина собственных виноградников, а в господских дворах высились островерхие кровли двух- и трехэтажных хлебных амбаров. Иозеф Нейрейтер торговал вином и зерном не только на рынке и у своих ворог, он продавал вино в лозах и хлеб на корню. Не беда, что его удачливые спекуляции сильно смахивали на ростовщичество, ведь он лишь шел по стопам почтенных торговых компаний в Нюрнберге, Аугсбурге, Ульме, которые, вступая в «ринги»[31], устанавливали высокие цены на любые товары. Правда, горожане и крестьяне проклинали их на чем свет стоит, но ничего не могли поделать. Имперские сеймы неоднократно выносили постановления о недопустимости такого злостного ограбления народа ростовщическими торговыми компаниями, но все решения оставались мертвой буквой. Объединенная сила денежного мешка оказалась могущественней самого императора.
Богатство Габриэлы состояло почти исключительно из оброков и других феодальных повинностей ротенбургских крестьян. Такой оброк лежал и на дворе Симона Нейфера. Управлял ее владениями нынешний второй бургомистр, Конрад Эбергард, которого магистрат назначил ей в опекуны после смерти ее родителей. Эбергард ревниво оберегал интересы своей подопечной; в этом имели полную возможность убедиться в то же самое утро многие из арендаторов, которые, на свою беду, не могли внести сполна, как Симон Нейфер, причитающийся с них оброк в геллерах и пфеннигах или натурой.
У прекрасной Габриэлы не было родственников в городе, и, когда обе девушки вышли из монастыря, Эразм фон Муслор, уступая просьбам дочери, взял к себе в дом ее осиротевшую подругу. Конрад Эбергард не мог предложить Габриэле свой дом, так как был вдовцом.
Его сыну выпала честь, которой завидовали многие, — вести прекрасную Габриэлу к столу. Макс Эбергард лишь поздней осенью вернулся из Италии, получив в знаменитом Болонском университете степень доктора римского права. Это был суровый с виду молодой человек с резко очерченным одухотворенным лицом. Простая черная одежда ученого придавала ему еще больше серьезности на фоне всей этой пестрой мишуры. Даже красота его соседки по столу не могла согнать тень с его нахмуренного чела. Глядя на него, Сабина фон Муслор бросала на свою подругу недоумевающие взгляды, и этим, казалось, исчерпывался весь интерес Сабины к происходившему за столом. Столь же безучастная, как и утром на своем иноходце, сидела она рядом с начальником городской стражи, рыцарем фон Адельсгеймом, который должен был на пасху ввести ее в свой дом. Прекрасная Габриэла отвечала на взгляды подруги, насмешливо поджимая губки.
— Боже мой, господин доктор, — обратилась она к соседу, — вы все время так смотрите в пространство, как будто вас преследуют видения.
— А может, так оно и есть? — отвечал Макс Эбергард, вперив в нее серьезный взгляд глубоко посаженных черных глаз. — А что бы вы сказали, если бы великий чародей Виргилий заставил эти фигуры на стенах, написанные мейстером Цейтбломом, исполнять пляску смерти?
— Фи, какой ужас! — с отвращением воскликнула Габриэла. — Если вас преследуют подобные видения, вам бы следовало сделаться проповедником.
— Я и сам подумываю, что ошибся в своем призвании. Простите мою неловкость в светском обращении. В университетах этому не обучают.
— Мне кажется, даже отучают, — отпарировала она. — По крайней мере я припоминаю, что в прежнее время вы были не прочь повеселиться. И даже охотно проводили время с такими ничтожными созданиями, как Сабина и я. Бедной фрау фон Муслор порядком от нас доставалось.
— Да, это все было до поездки в Италию, — согласился он и отрывисто рассмеялся.
— Томас Цвейфель, которому и книги в руки, утверждает, что вы там только и делали, что занимались науками. Конечно, ему лучше знать, но вы меня не убедите, что в Италии вы все время корпели над книгами. Неужели, уважаемый доктор, вы не побывали в обучении у жгучих итальянских красавиц?
И она вызывающе вскинула на него свои блестящие бархатные глаза.
— К сожалению, не могу похвастаться такими наставницами, — уклончиво произнес он. — Что до красоты, то единственное, чему я отдавал должное в часы досуга, это нетленная красота величайших произведений итальянского зодчества. В наше тревожное время есть дела посерьезней, чем вздыхать у ног красавиц.
Надменно изогнутые брови Габриэлы насупились, предвещая бурю, но все же она ответила веселым тоном:
— Неужели наше время так тревожно, как вы утверждаете, господин доктор? Ну что ж, коли так, тем более нужно спешить срывать цветы наслажденья, где только можно. Так думаю я, и можете порицать меня сколько угодно. Если вы решили отказаться от прав вашей молодости, это — ваше дело. Я же, напротив, постараюсь взять от нее все, что смогу. Неужели ваша некогда кипучая кровь застыла под знойным небом юга? Я бы вас пожалела, если бы… если бы могла этому поверить.
Она выпрямилась и повернулась к нему, как бы призывая в свидетели своей правоты свою молодость и красоту. Он посмотрел ей прямо в сверкающие глаза, и она зарделась.
— Я приехал из Италии совсем другим человеком. Я стал глубже понимать жизнь и больше не верю, что погоня за призрачными удовольствиями может дать истинное удовлетворение.
Габриэла закусила нижнюю губу, обнажив ровные и мелкие, как бисер, зубы, и отвернулась, он же настойчиво продолжал:
— Нет, прекрасная Габриэла, эта мишура и пустые забавы и вас не могут удовлетворить. Вы слишком горды. Есть более высокая цель, чем жизнь ради собственного «я». Новая заря занимается в небе, и миллионы угнетенных обращают к ней свои взоры. Поймите, какая великая и прекрасная цель — отдать все свои силы для осуществления Этой надежды. Помочь угнетенным сбросить ярмо рабства, чтобы они могли высоко поднять головы и жить свободными, как их создал господь, — что может быть прекраснее?
— Слышите? — воскликнула вдруг Габриэла, двумя пальчиками коснувшись его руки, и ее прекрасное лицо искри вил ось злобой.
Насторожившись, он уловил глухой шум, доносившийся с рынка.
— И этой грубой черни вы хотите отдать свои силы? — спросила она, тяжело дыша. — Да разве это люди? Ваш отец как-то сказал господину Берметеру, что их надо взнуздать еще крепче, иначе с ними не будет сладу. Ведь они воют, как дикие звери!
— А если они и превратились в диких зверей, чья в том вина? Не наша ли и не наших ли отцов? — спросил Макс Эбергард, устремив на нее ясный взгляд. — Наш долг — уничтожить несправедливость, лишившую их человеческого достоинства. Не сделай мы этого, нам же придется пенять на себя, когда они покажут зубы.
— Ах, так вы хотите задобрить их пряниками? — звонко рассмеялась Габриэла. — А я стою за кнут, господин доктор, да, за кнут! — Грудь ее вздымалась, ноздри трепетали, глаза метали молнии. В гневе она не замечала озабоченного взгляда Сабины, встревоженной ее злым смехом.
— И это говорит женщина? — с упреком произнес Макс. — Ну что ж, в таком случае мне остается только молчать.
— Это вызов? — порывисто повернулась она к нему.
— Простите, я не воюю с женщинами, — почтительно ответил он холодным тоном.
Она промолчала. В это время слуги разносили крещенский пирог, разрезанный на куски по числу гостей. Габриэла машинально искрошила свой кусок. В нем оказался боб.
— Кто счастлив в игре… — прошептала она и, не договорив до конца, подняла боб высоко над головой. Весь стол разразился ликующими возгласами. Хозяин дома провозгласил Габриэлу королевой пиршества, и все поднялись с полными кубками, чтобы поздравить ее. Каждому хотелось чокнуться с нею и пожелать счастья, и она принимала поздравления как должное, с величественной снисходительностью настоящей королевы. Затем Габриэла избрала себе свиту и распределила роли между счастливцами. Первого бургомистра она назначила своим канцлером, и он, как и прочие сановники, преклонил колено перед своей прекрасной повелительницей и поцеловал ей руку, благодаря за высокую честь. Макса Эбергарда она обошла. Отец Макса, сидевший рядом с дородной госпожой фон Муслор, нахмурил брови. У второго бургомистра, как и у его сына, были резкие черты лица, которые с годами стали жестче, а темные глаза приобрели стальной блеск.
Герб римского папы. Карикатура
С гравюры начала XVI в.
Между тем компания, собравшаяся в «Медведе», высыпала на площадь, кишмя кишевшую всяким бродячим людом. Только Бухвальдер отправился восвояси, а Симон Нейфер — к своему дяде, суконщику Килиану Эчлиху, чтобы там дожидаться Кэте. На площади стоял неумолчный гам. Все горланили, пели, смеялись, кричали и бранились. Многие играли на свирелях, дудках и трубах. Мудрено было здесь не оглохнуть, но от шума разгул и веселье только разгорались. Кэте на каждом шагу останавливала своего двоюродного брата: и перед зубодером, и перед площадным лекарем, охрипшим от крика, чтобы сбыть свои снадобья, и перед скоморохом, глотавшим паклю и изрыгающим пламя, и перед поводырем, заставлявшим своего облезлого медведя плясать под дудку и барабан, и перед силачом, шутя поднимавшим тяжелые гири и каменные шары, и перед уличным певцом, воспевавшим под аккомпанемент своей жены славные подвиги знаменитого главаря разбойников Конца Вирта из Гальдена[32]. Каспар остановился перед лотком книгопродавца, расположившегося у торговых рядов под навесом у ратуши, и начал читать своим спутникам заглавия выставленных книг и разъяснять содержание развешенных картин и карикатур, отпуская колкие замечания. Там были календари, травники, предсказатели, старые, но вечно юные истории и народные книги о Роговом Зигфриде, о Прекрасной Магеллоне, о Спящей красавице и тому подобных диковинках. Был там и украшенный многочисленными гравюрами брантовский «Корабль дураков»[33], из которого любили черпать свое вдохновение проповедники. Возле толстенных фолиантов за и против Реформации с их длиннейшими заглавиями Каспар не задержался. Зато он подолгу рассматривал летучие листки[34], то в сатирической форме, то с пламенным красноречием призывавшие к борьбе против римского «бегемота», против распущенности, невежества, скаредности и алчности попов. Эти зажигательные листки, большей частью с иллюстрациями, очень бойко раскупались столпившимися у лотков любопытными. Большой спрос был и на сатиры против католического духовенства. Немало гравюр с портретами Лютера, Фрундсберга, Зиккингена, Гуттена расходилось отсюда по крестьянским хижинам. Впрочем, там не было недостатка и в карикатурах на деятелей Реформации, и многие из них были достаточно хлесткими. Но чтобы купить их, ни один бюргер и ни один крестьянин не развязал своего кожаного кошеля.
Насмешливые замечания молодого стригальщика то и дело вызывали взрывы смеха в толпе. Но Кэте рассеянно слушала его; взгляд ее искал кого-то.
— Вот этого я знал лично, — произнес Большой Лингарт, стоявший позади нее вместе с Бютнером, указывая на портрет Франца фон Зиккингена[35]. — Это было еще в девятнадцатом году, герцогу Ульриху досталось тогда на орехи из-за Рейглингена. Видел я своими глазами, как Гец фон Берлихинген сдавался в плен. То был мой последний поход, а служил я под знаменем Гейера фон Гейерсберга[36]. Клянусь святым Иоргом, вот настоящий полководец, рыцарь Флориан! Когда он вступил во владенье своим родовым поместьем, он отпустил своих крестьян на волю.
Пронзительные звуки трубы созывали публику на выступление канатного плясуна. Вдруг Кэте бросила руку Каспара и стала протискиваться сквозь толпу. Она увидела молодого ювелира. После пережитого волненья он решил прогуляться по долине Таубера и теперь, войдя в город через Кобольцельские ворота, шел через площадь к дому своего мастера на площади св. Марии.
— Как я рада, что нашла тебя! — воскликнула Кэте, и ее глаза говорили красноречивей слов. Она взяла его за руку и подвела к друзьям, поджидавшим неподалеку.
— Гляди-ка, а ты уже подружилась с Гансом? — поддразнил ее Каспар.
— Не знаю, — отпарировала Кэте. — Вот приходите вместе в Оренбах, там видно будет.
Каспар скорчил гримасу.
Со всех сторон стекались любопытные поглазеть на канатного плясуна. Скоморох не переставал трубить, а шут тем временем забавлял толпу смачными шутками, ужимками, прыжками. Половина его камзола состояла из продольных красных и белых полос, а другая половина — из поперечных черных и желтых. Один рукав был в обтяжку, другой — непомерной ширины, а обшлага заканчивались бубенчиками. Бубенчик висел и на кончике колпака, сшитого из разноцветных лоскутов и облегавшего голову так, что оставалось открытым только лицо. Шут еще не раскрывал рта и только гримасничал, а народ уже покатывался со смеху. Смуглая девушка в фантастическом наряде с блестящими металлическими украшениями, вплетенными в черные волосы, скользила между зрителями, извиваясь как змея соблазнительным гибким телом, и, встряхивая бубном, собирала монеты. Шут только что рассказал непристойную историю про попа, который играл в ней роль не совсем целомудренного Иосифа[37]. Толпа залилась жирным смехом, как вдруг возле Дворянской питейной раздались пьяные возгласы. Это Цейзольф фон Розенберг и Филипп фон Финстерлор вместе со своими собутыльниками из молодых патрициев искали на площади достойного завершения попойки. Охмелевшие молодчики грубо расталкивали всех, кто недостаточно проворно уступал им дорогу. Смуглянка тотчас бросилась им навстречу, ударила в бубен и метнула на них свой жгучий взгляд.
— Сто чертей! — рявкнул фон Розенберг и ударил снизу по бубну, так что медяки разлетелись во все стороны. Он схватил девушку за талию, и не успела она пикнуть, как он зажал ей рот своими рыжими усищами. Шут подпрыгнул на месте и завопил:
— Чудеса в решете! Благородные юнкеры превратились в сеятелей. Но что они сеют? Деньги!
Раздался смех, который сразу стих, когда Бютнер зычным голосом крикнул:
— Чужие деньги! И сеем мы, а они расточают то, что добыто нашим тяжким трудом!
— А крепостных своих морят голодом! — загудел Большой Лингарт.
Канатный плясун вне себя завопил:
— Это мои деньги! Пусть юнкер заплатит!
— Да, да, пусть заплатит! — поддержали все хором.
Бешеный Цейзольф захохотал. Многие бросились поднимать разлетевшиеся монеты и, ползая по земле, вырывали их друг у друга. Розенберг все еще не выпускал цыганку, которая и не думала сопротивляться, а только смеялась.
— Постойте, я что-то придумал! — вдруг заорал юнкер фон Финстерлор. Его желтые, как солома, волосы выбились из-под заломленного на затылок берета и свисали на багровое от вина лицо.
— Постойте, постойте, сам Финстерлор что-то придумал! — потешались над ним молодые бездельники, а он так хохотал, заранее наслаждаясь своей выдумкой, что его изрядное не по летам брюшко тряслось от смеха.
— Дурак получит свои деньги, если сейчас же, при нас, подберет их языком, на четвереньках, как собака. Ведь он и есть собачье отродье!
Приятели юнкера, да и кое-кто из зрителей загоготали. Но в толпе послышался ропот возмущения, который еще усилился, когда фон Финстерлор продолжал:
— Пропустите-ка собаку! Эй, ты, вперед, да пошевеливайся, не то я тебя подгоню!
Выхватив кинжал, он замахнулся на шута, который побледнел как полотно и беспомощно озирался по сторонам.
— Это недостойная шутка! Стыдитесь, юнкер! — загремел Мецлер.
Кое-кто из молодых аристократов отошел в сторону, но фон Финстерлор, размахивая кинжалом, продолжал вопить:
— На четвереньки, собачье отродье!
— Берегись, Филипп, воробьи всполошились! — насмешливо крикнул Бешеный Цейзольф.
В мгновенье ока Ганс Лаутнер, вырвавшись из рук Кэте, которая пыталась его удержать, бросился на юнкера и клинком своей шпаги выбил у него из рук кинжал.
У зрителей вырвался ликующий крик. Шут перекувырнулся и исчез в толпе. В тот же миг рядом с Гансом выросла фигура Большого Лингарта. Фон Финстерлор, разинув рот, уставился на великана, но его друг рассвирепел.
— Проклятье! — зарычал Розенберг. — Бей вшивый сброд! Коли их! — Он отшвырнул цыганку, но, стиснутый со всех сторон, не мог нанести удара. Тем временем его друг, тоже разъяренный, напал на Большого Лингарта, который отмахивался от него своим огромным мечом, как от назойливой осы. Но тут уже и Розенберг развернулся и со страшной силой замахнулся кинжалом на бывшего ландскнехта. Но его клинок лишь скользнул по длинной шпаге Лаутнера, который с неистовым ожесточением набросился на Бешеного Цейзольфа.
— Бей дворянских сынков! — раздался громкий крик, и толпа хлынула неудержимым потоком вперед. Разносчики и бродячие комедианты бросились врассыпную; торговцы кинулись запирать свои лавки, женщины и дети завопили. Каспар силком вытащил из свалки свою двоюродную сестру.
— Смерть им, смерть! — вопила толпа. Клинки и ножи заблестели в воздухе и зазвенели, сталкиваясь. Юнкерам и дворянам пришлось отступить, их было явное меньшинство. Они яростно отбивались от наседавшей толпы и нанесли немало ран, но их песенка была бы спета, не подоспей к ним на помощь из караульной при ратуше отряд городской стражи, который длинными алебардами рознял сражавшихся. Толпу оттеснили в узкий проход между ратушей и Дворянской питейной, и, воспользовавшись тем, что стражники, напрягая все силы, удерживали натиск крестьян и горожан, дворянские молодчики за спинами стражников проскользнули в собор. Впереди возбужденной толпы Ганс с Лингартом тщетно пытались прорвать цепь стражников. Вдруг кто-то крикнул:
— К доминиканкам!
Повинуясь призыву, разгоряченная толпа с улицы св. Георгия хлынула к собору св. Иакова и под аркой, что шла под галереей хоров, — прямо к монастырю на Оружейной улице. Но монастырская калитка уже захлопнулась за беглецами, и преследовавшие столпились в узком закоулке у ворот монастыря и на Оружейной улице. Взломать крепкие ворота они не могли — не было топоров, перелезть через высокие стены нечего было и думать. Тщетно они колотили мечами и кулаками в ворота, бросали камни через стены, никому никакого вреда они причинить не могли.
В то время как осаждавшие монастырь с неистовым ревом колотили в ворота, юнкеры утоляли жажду прохладным монастырским вином. Все они, не исключая и Розенберга, бежали с поля брани невредимые, хотя и в довольно жалком виде. У Розенберга была задета шпагой правая рука, но толстые буфы рукава ослабили удар, и юнкер отделался пустячной царапиной. Все же он громко требовал «пробить собак, воющих за стеной», как он выражался, и уговаривал своего дружка Филиппа оседлать коней и вместе с двумя слугами сделать вылазку из монастыря. Но юнкер фон Финстерлор старался отделаться шутками, подзадоривая Цейзольфа тем, что он, видно, принял смуглую подружку канатного плясуна за прекрасную Габриэлу, и распространялся о том, как красавица будет издеваться над ним, когда узнает о его бегстве под натиском кучки сапожников, портных и прочего сброда. Дворянчики старались унять друзей.
Возможно, эта дерзкая вылазка и была бы осуществлена, не появись на Оружейной улице в сопровождении всего караула ратуши сам городской судья Хорнер, который именем магистрата приказал толпе разойтись. Стражники из бывших ландскнехтов с алебардами наперевес придали особую внушительность его требованию, и Оружейная улица была очищена в несколько минут. Гораздо труднее оказалось рассеять скопище в монастырском закоулке. Дюжие стражники немало потрудились, пустив в ход древки своего оружия. Несколько наиболее упорных буянов были схвачены. Однако возбуждение улеглось не скоро. В узких тесных улочках, куда постепенно отхлынула толпа из Оружейной улицы, люди то и дело собирались кучками и взволнованно обсуждали происшествие. Там раздавалось немало резких слов по адресу магистрата, который берет под свою защиту монастырские привилегии и вообще до сих пор терпит монастыри.
Большой Лингарт, Ганс и Фриц Бютнер, вооружившийся шестом канатного плясуна, так и не смогли пробиться к монастырю. Во время стычки возле питейной они были в первом ряду, но, когда толпа повернула назад, к монастырю, оказались почти последними. Только тут Бютнер заметил кровь на куртке молодого подмастерья, выступившую на правом боку. Ганс, не чувствовавший боли, уверял, что царапина пустяковая. Но Большой Лингарт чуть ли не силком затащил его на церковный двор и осмотрел рану. Клинок прошел, по-видимому, через портупею, что, к счастью, ослабило силу удара.
Ландскнехты с алебардами и двуручными мечами
С гравюры Николаса Штера.
— Цирюльник и портной заштопают тебе мигом и куртку и бок, — утешал его Большой Лингарт. Чтобы охладить разгоряченную голову, он снял свою горшкообразную шляпу, и тут обнаружилось, что одно из украшавших ее петушиных перьев сломано, а от другого осталось одно воспоминание.
— Эхма! Гляди, как они отделали мой султан! — воскликнул он, сокрушенно качая головой, а его спутники рассмеялись.
— Скажи спасибо Лаутнеру, что заодно тебе не отхватили и башку, — сказал Фриц Бютнер. — Я видел, как ловко он отразил удар Бешеного Цейзольфа.
Круглые как у совы глаза бывшего ландскнехта на секунду задержались на лице Ганса. Потом он схватил его руку своей широченной лапой и потряс ее что было силы.
— Когда мы начнем выщипывать хвосты у этих надутых петухов, может, и мне доведется сослужить тебе службу, — воскликнул он. — Ну и задал же ты перцу Розенбергу, дуй его горой! Любо-дорого было смотреть.
— Ах, дали бы мне расквитаться с ним… — начал было Ганс недовольным тоном, хотя и польщенный похвалой бывалого вояки. И он прицепил к поясу отстегнутую шпагу.
Все вместе они отправились на поиски цирюльника. Шест канатного плясуна остался лежать на церковном дворе, где его и нашли на другое утро.
По нынешним понятиям было еще совсем рано. Дозорный на башне только что ударил в колокол семь раз, но все тринадцать досточтимых членов внутреннего совета в длинных черных мантиях и плоских черных беретах уже чинно восседали на массивных дубовых креслах за столом, покрытым зеленым сукном. Многие из них были бы не прочь в это утро подольше понежиться в постели, ибо накануне за обедом у первого бургомистра буйные духи искрометных вин — вюрцбургского, франконского и рейнского — сыграли злую шутку с благородными, любезными и милостивыми господами. К тому же подробное сообщение городского судьи Георга Хорнера о вчерашних беспорядках подействовало на ратсгеров далеко не успокаивающе. Правда, драки на рынках и ярмарках были явлением заурядным и не стоило придавать им большого значения, но Конрад Эбергард прервал судью, резко воскликнув:
— Вот плоды кощунственного брака клятвопреступного расстриги!
Глаза почетного бургомистра Эренфрида Кумпфа вспыхнули, но Георг фон Берметер, питавший инстинктивное отвращение ко всяким ссорам и разногласиям и не упускавший случая выступить в роли миротворца, бросил на него умоляющий взгляд. Фон Берметер был единственным из членов внутреннего совета, который в глубине души склонялся на сторону Реформации.
— Но из сообщения явствует, что в затеянной драке повинны приезжие юнкеры, — заметил он.
— Что? Что? — негодующе воскликнул ратсгер фон Винтербах. — Если дворянин позволил себе подшутить над дураком, значит он затеял драку?
Эразм фон Муслор поднял свою белую пухлую руку, призывая господ ратсгеров к порядку.
— Дослушаем до конца, досточтимые господа!
Городской судья продолжал. Он сообщил, что канатный плясун и книгопродавец, у которого в свалке опрокинули лоток и потоптали товар, подняли большой шум на площади, взывая к гражданам, и требуют от магистрата возмещения убытков. Они просят разрешения войти и лично принести свои жалобы. С ними пришел и шут, который требует удовлетворения за пережитый испуг.
Досточтимые разразились хохотом: «Возмещение убытков из городской казны? Да они рехнулись! Пошлите их к юнкерам. Пусть те заплатят».
— Не подлежит никакому сомнению, что ответственность за убытки лежит на юнкерах, — заявил первый бургомистр. — Но люди поступили правильно, обратившись в магистрат. Они пришли в Ротенбург, положившись на наше обещание охранять спокойствие и порядок, и уплатили рыночный сбор за право заниматься своим ремеслом. Досточтимый совет должен согласиться, что их жалобы надлежит выслушать и поступить по справедливости. Скомороху за причиненное ему беспокойство я полагал бы выдать безотлагательно четверть гульдена из городской кассы. Поелику же установлено, что юнкеры фон Розенберг и фон Финстерлор нарушили общественный порядок, я считал бы справедливым наложить на них штраф в размере пяти гульденов с каждого и, помимо того, обязать их возместить городу ущерб и убыток, как происшедший, так и могущий в будущем произойти в результате вчерашних бесчинств.
Шепот одобрения пробежал вокруг зеленого стола, и городскому судье было поручено потребовать от пострадавших письменное заявление о сумме причиненных убытков. О молодых патрициях, подвизавшихся вместе с юнкерами, никто не проронил ни звука. Лишь Конрад Эбергард холодно заметил:
— Мне думается, что совет, столь единодушно вынесший свое решение, не менее единодушно убежден в том, что юнкеры из Гальтенбергштеттена и Лауденбаха не заплатят штрафа и не возместят убытков. Посему полагаю, что мы поступили неправильно, дав им уехать. Застигнутые на месте преступления, они подлежали городскому суду. Город имеет право лишить неприкосновенности всякого злоумышленника, укрывающегося в священных местах, будь то в храмах, монастырях и даже у алтаря.
— Это право предоставлено Ротенбургу договором, — закивал господин Эразм. — Но, досточтимый коллега, если мы прибегнем к этому праву в данное время, не даст ли это лишний козырь в руки еретиков, причинив тем самым ущерб нашей святой матери-церкви? Это вряд ли поднимет в народе авторитет благочестивых сестер, а нам, должностным лицам, — тут он бросил взгляд на почетного бургомистра, — не пристало лить воду на чужую мельницу. Я же полагаю, что юнкеры заплатят. Не пожелают они, чтобы перед ними захлопнулись ворота города как раз накануне карнавала, что было бы весьма прискорбно и для нас. Если я не ошибаюсь, у нас еще остается право апеллировать в имперский верховный суд[38].
— Имперский верховный суд?! — Эренфрид Кумпф даже подскочил на месте, но овладев собой, внешне спокойно продолжал: — Меня радует, что совет по справедливости удовлетворил книгопродавца и скомороха. И я тем более укрепляюсь в надежде, что совет поможет наконец одному из коренных граждан нашего города восстановить свои права, признанные имперским судом.
Ратсгеры в изумлении переглянулись. Кого он имеет в виду?
— Я говорю о суконщике Килиане Эчлихе, — пояснил он.
Глухой ропот был ему ответом. Первый бургомистр надменно выпрямился и закинул голову. Это дело было хорошо известно каждому. Десять лет тому назад Георг фон Верницер, нынешний эндзейский шультгейс, за игорным столом в Дворянской питейной ударом кинжала прикончил своего кузена Иоаса Трюба. Подобно большинству представителей Золотой молодежи, Иоас Трюб растрачивал пыл своей молодости, не щадя сил и средств. Порвав со своей семьей, он погряз в долгах и брал у каждого, кто из симпатии к его веселому нраву раскрывал перед ним свой кошелек. Семейство Трюбов, как и Верницеры, принадлежало к старейшим фамилиям Ротенбурга, и Килиан Эчлих, подобно многим другим, считал, что Иоас Трюб вполне надежный должник. Утром, накануне своей смерти, Иоас пришел к Килиану рассчитаться, другими словами — округлить свой долг до ста гульденов, после чего в радужном расположении духа отправился в Дворянскую питейную… Но глава семьи отказался платить долги убитого сына. Старик Трюб был не просто скупым, он разыгрывал из себя Катона[39] и, когда суконщик подал на него в суд, стал взывать к его совести. Развращенность нынешней молодежи, ставшая притчей во языцех, находит себе благодатную почву главным образом в услужливости бюргерства, которое по непонятным причинам доверяет этим вертопрахам. Что станет с обществом, что станет с государством, если власти будут смотреть сквозь пальцы на гибель молодого поколения, которому предстоит сменить своих отцов у кормила правления? Нужно пресечь зло в корне. Нужно показать пример. Посему следует не только отвергнуть домогательства истца, но и наложить на него штраф за совращение молодежи и порчу нравов.
Магистрат согласился с этими доводами. Он стремился в первую голову к примирению влиятельнейших семейств города — Трюбов и Верницеров, чтобы предотвратить раскол среди патрициата. Со своей стороны, Верницеры рьяно добивались помилования убийцы, который бежал и был заочно приговорен к изгнанию из города… Что могли значить в таких условиях попранные права какого-то ремесленника? Правда, Килиан Эчлих после долгих мытарств добился в имперском суде решения в свою пользу, но он и по сей день ждет, чтобы ротенбургский магистрат привел его в исполнение. Между тем Георгу фон Верницеру достаточно было пожертвовать известную сумму в пользу госпиталя св. духа, и ворота родного города снова раскрылись перед ним.
Эразм фон Муслор высокопарно предложил почетному бургомистру оставить в покое мертвых, но это не соответствовало намерениям Эренфрида Кумпфа, который выпрямился во весь рост и возразил:
— Мертв закон, но беззаконие разгуливает на свободе. Можно ли рассчитывать на повиновение, преданность и любовь сограждан, когда мы сами подрываем их веру в правосудие магистрата?
Тут все обрушились на него. Тщетны были старания Георга фон Берметера, призывавшего к миру и согласию.
Никто не слушал его.
— Что нам до бюргерства? Что нам до императора в Испании?[40] — выкрикнул ратсгер фон Винтербах. — Здесь Ротенбург, мы здесь — господа! — И он что было силы стукнул кулаком по столу.
— Что нам до императора? — переспросил, сверкнув глазами, Эренфрид Кумпф. — Я вижу, господа, вы только того и ждете, чтобы Ансбах-Байрейтский прибрал к рукам наш город? Маркграф Казимир только и ждет удобного случая.
Ландскнехт с ружьем
С гравюры Эргарда Шёна
— Полагаю, что наши стены покрепче его бранденбургской башки, — презрительно фыркнул ратсгер фон Зейбот.
— Да, до тех пор, пока бюргерство будет заодно с патрициатом, — предостерегающим тоном произнес почетный бургомистр.
Всеобщий язвительный смех был ему ответом. Эразм фон Муслор коротко и выразительно подтвердил:
— Они всегда будут заодно!
— Еще бы! — запищал маленький и шарообразный ратсгер фон Гиплер.
— Так ли? — смело возразил Эренфрид Кумпф. — И даже тогда, когда вы своими беззакониями заставляете бюргеров вспомнить, что они тоже имеют подтвержденное грамотами право участия в управлении городом?
Эти слова произвели на уважаемых отцов города действие разорвавшейся бомбы. Но тут поспешил вмешаться второй бургомистр.
— О чем мы спорим? Дело давно решено. Совет сказал свое слово. Всякие словопрения излишни.
— Что? Как? — запальчиво возразил Эренфрид Кумпф. — Такого решения совет не принимал и не мог принять. Какое право имеет магистрат отменять приговор имперского верховного суда? Нет, тут пахнет кумовством. Чья-то услужливая рука в магистрате положила этот приговор под сукно!
Тут разразилась настоящая буря. Ратсгеры вскочили со своих мест, опрокидывая дубовые кресла, кричали, размахивали руками и осыпали угрозами Эренфрида Кумпфа. Председатель порывался заговорить, но прошло немало времени, прежде чем ему удалось водворить тишину. Его лицо побагровело от натуги. Затем он степенно и с достоинством произнес:
— Не пристало магистрату осуждать своих предшественников. Вынесенные ими решения обязательны и для нас. Дело Килиана Эчлиха решено и подписано. Почтенные и уважаемые господа советники, кто согласен, пусть поднимет руку.
— Все мы, все согласны! — закричали хором ратсгеры, за исключением Георга фон Берметера, который не поднял руки и только сокрушенно качал головой. Эренфрид Кумпф встал, окинул взором зеленый стол и, с трудом сдерживая негодование, сказал:
— Этим решением магистрат расписался в беззаконии своих предшественников, а следовательно, возложил ответственность на себя. Увидите, кара не заставит себя долго ждать.
— Вы до того погрязли в своих еретических заблуждениях, что смеете угрожать магистрату? — воскликнул Конрад Эбергард, наступая на него. — Ротенбург добрый католический город и всегда останется таковым, готов в этом присягнуть!
— Все мы готовы! — отозвался коротконогий ратсгер фон Гиплер, а тучный фон Зейбот, засопев, добавил:
— Нет, шалишь, вам не удастся подсунуть нам кукушкино яйцо!
Эренфрид Кумпф остался невозмутим. Своими маленькими, сверкающими из-под густых бровей глазами он сверлил холодное лицо Эбергарда.
— Я не угрожаю, — возразил он, — но знайте, господин Эбергард, что там, где у вас среди бюргерства один сторонник, у меня их по меньшей мере два.
С этими словами он подхватил свою длинную мантию из простого сукна и быстро пошел к двери.
Эразм фон Муслор, проводив недобрым взглядом коллегу по магистрату, предложил перейти к очередным делам, но его предложение не нашло поддержки. Все были слишком возбуждены. Обвинение в кумовстве попало не в бровь, а в глаз. Большинство аристократических фамилий было связано между собой узами родства и свойства. Господин Эразм был вынужден закрыть заседание. Отцы города направились в питейную: гнев возбуждает жажду.
Георг фон Берметер пошел со всеми, надеясь за стаканом вина поговорить со своими товарищами и решить, насколько справедливы упреки, с которыми обрушился на них Эренфрид Кумпф. Второй бургомистр проводил коллег только до Рыночной площади, казавшейся вымершей. Там он попрощался с ними и направился домой. Он чуждался грубых удовольствий своего времени вовсе не из соображений высокой нравственности, а в силу холодности темперамента. Он рано овдовел, и Макс был единственным плодом его недолгой супружеской жизни.
Дом господина Конрада Эбергарда был расположен на южной короткой стороне прямоугольника, образуемого Рыночной площадью, напротив Дворянской питейной. Дом был трехэтажный, и верхние этажи выступали над нижними. Одной стороной дом выходил на улицу, круто спускавшуюся к трактиру Габриэля Лангенбергера, другой — на самую длинную в городе Кузнечную улицу, упиравшуюся в ворота госпиталя Святого Духа. Каменные ступеньки крыльца были стерты ногами трех поколений, но больше всего им досталось от нынешнего. Конрад Эбергард управлял не только огромным состоянием Габриэлы Нейрейтер, но и фондом вспомоществования неимущим вдовам бюргеров, а также исправлял обязанности второго бургомистра и второго старосты собора св. Иакова. Поэтому двери его дома редко оставались закрытыми. Направо от входа помещался кабинет хозяина, налево — приемная его сына, который по возвращении на родину вступил на поприще нотариуса и адвоката. Эта профессия пока еще оставляла ему больше свободного времени, чем ему бы того хотелось, и он заполнял свой досуг чтением истории Ротенбурга и поисками старинных грамот и документов в пыли городского архива.
За одним из таких пергаментов и застал его отец. Господин Конрад, быстро протянув руку, взял документ и опустился в кресло перед простым письменным столом, из-за которого Макс поднялся при его появлении. Документ был датирован 1100 годом и имел отношение к госпиталю ордена иоаннитов[41] на Кузнечной улице. Равнодушно отбросив в сторону пергамент, Конрад Эбергард сказал:
— Предоставь другим рыться в архивной пыли. Пользуйся жизнью, пока молод. Разумеется, не так, как наши городские дворянчики; ты для этого слишком серьезен. Тебе пора жениться.
— Пользоваться жизнью можно и другими, более надежными способами, — возразил Макс, крайне удивленный его словами.
— Напротив, смолоду жениться — не кручиниться, — отпарировал Эбергард-старший, тщетно пытаясь изобразить на своем застывшем лице подобие улыбки. — Ты знаешь старинный обычай нашего города: женить сыновей, как только они становятся на ноги. Для твоего же блага мне хочется, чтобы ты возможно скорей последовал этому доброму обычаю. Пришло время расправить крылья. Ротенбург для тебя лишь начало пути. Что ждет тебя здесь даже при самых благоприятных обстоятельствах? Самое большее — должность городского писца, да и то через много лет. Томас Цвейфель еще не так стар, чтобы скоро уступить свое место. Быть ходатаем по крестьянским делам? Что ж, профессия хлебная, не спорю, но стоило ли для этого кончать Болонский университет и получать докторскую степень? Нет, тебя ждет, мне думается, более завидная участь.
Макс, сидевший по другую сторону стола, широко раскрыл глаза.
— По правде говоря, я вас не понимаю, любезный батюшка. Обладай я даже честолюбием, влекущим к более высокой цели…
— Для достижения которой у тебя нет средств, не так ли? — прервал его отец, положив ногу на ногу и играя взятым со стола гусиным пером. — Вот почему и следует жениться, и, разумеется, на девушке с состоянием. То, чего тебе недостает, есть у моей питомицы, и я постараюсь уладить дело.
— Вы думаете о Габриэле? — воскликнул, смутившись, сын. — В таком случае убедительно прошу вас, отец, ничего не предпринимать. Я имею все основания думать, что Габриэла не отнесется благосклонно к вашим замыслам.
— Это из-за вчерашней-то ссоры за обедом? Я заметил. Ну, да вы помиритесь…
В тоне Эбергарда-старшего сквозила легкая ирония. Но ответ сына прозвучал серьезно:
— Нет, это ни к чему не приведет. Нам с Габриэлой нечего друг другу прощать. Нас разделяет пропасть, которую не заполнить ничем, даже любовью, а Габриэлу Нейрейтер я не люблю. Словом, этот брак невозможен.
Сеющий крестьянин
С рисунка Ганса Франка
— Не любишь? — воскликнул старик и отшвырнул перо. — Я не думал, что ты способен придавать значение подобным, давно вышедшим из моды, глупостям. Для брака необходимы более прочные основы, чем мимолетное волнение сердца. Такие условия с обеих сторон налицо. Неужели ты лишь затем добивался докторского диплома с отличием, чтобы он плесневел в нашем городе? А таков и будет твой удел: ведь у тебя нет ничего, корме жалких грошей, оставленных матерью; я же не располагаю никакими средствами. Как тебе известно, Ротенбург даже своим высшим чиновникам платит такие гроши, что я вынужден был взвалить на свои плечи дополнительное бремя, чтобы обеспечить приличествующее моему положению существование и дать тебе образование. Это стоило мне очень, очень дорого. Особенно твое учение в Италии и поездки за границу. Но я не останавливался ни перед чем, будучи убежден, что при твоих способностях все затраты окупятся. И вот теперь, когда перед тобой открыто блестящее поприще, ты не можешь на него вступить, как хромой на ристалище. Всякий тебя обгонит. В наше время не мечом, а знаниями прокладывают себе дорогу к высшим, почетнейшим местам в совете князей, и в первую очередь знанием римского права. Состояние моей подопечной откроет перед тобой заманчивую перспективу, а лучшей спутницы жизни тебе не найти. Она честолюбива и благодаря своей красоте и воспитанию, полученному в доминиканском монастыре, достойна блистать при самом пышном дворе.
— Помилосердствуйте, отец! Как низко вы ставите меня! — воскликнул глубоко задетый Макс. — Быть обязанным своим будущим не собственным силам, а золоту, чужому золоту. Да еще чьему! — И, переведя дух, продолжал: — Во время поездки по империи я видел много нужды, беспросветной нужды. Я видел наших крестьян, у которых нет и куска хлеба, хотя изнывают они в тяжком труде, изо дня в день, от зари до зари, и в дождь и в непогоду. Я видел их убогие хижины, жалкое рубище, голодное существование и тяжкий гнет господ, которые обращаются с ними хуже, чем со скотом. Я видел, как изнуренные непосильным трудом крестьяне по ночам выходят с трещоткой на поля, чтобы уберечь от дичи хлеб, который кормит их семьи. Я видел, как несчастных женщин лишают отдыха по праздникам и воскресеньям, выгоняя чуть свет на луга собирать раковины для того, чтобы их госпожа могла наматывать нитки. Я видел, отец, крестьян и крестьянок, запряженных в плуг, как скот; на них пахали землю под бичом фогта. И я спросил себя, откуда эти беспредельные страдания простых людей? Кому достаются плоды их тяжкого труда? Если на золото владетельных господ позорным клеймом ложатся слезы, голод, проклятья обездоленных и угнетенных, то трижды заклеймены сокровища той, кого глас народа называет дочерью ростовщика. И никакой красотой не прикрыть этого позора!
Лицо Конрада Эбергарда, похожее на изъеденный временем камень, стало еще неподвижней. Но в его голосе послышались раскаты приближавшейся грозы.
— Нужда и голод всегда были и всегда будут, пока стоит мир. И никаким реформаторам этого не изменить, ибо так устроено самим богом. Но берегись ложного учения этих новоявленных пророков, всех этих мюнцеров, карлштадтов, дейчлинов и как их там еще. Они навлекут погибель на головы несчастных, кого стремятся уловить в свои сети, пользуясь их легковерием и слепотой. Да что тебе до людских толков? Старик Нейрейтер был умным человеком. Он начал с малого. Впрочем, и прогремевшие на весь мир Фуггеры[42], которые теперь богаче любого из князей, когда-то пришли в Аугсбург бедными ткачами. Подобно им, он сумел воспользоваться благоприятными обстоятельствами. Это не только право, но и долг каждого разумного человека. Такие люди двигают мир вперед и способствуют преуспеянию своего родного края. Ничего противозаконного Нейрейтер не совершал. Коль скоро его дочь принимают с распростертыми объятиями в лучших домах наших патрициев и коль скоро ее приютил под своим кровом наш первый бургомистр, я полагаю, даже твоя чрезмерная щепетильность должна быть удовлетворена. Ее богатство незапятнанно.
— Я не разделяю ваших взглядов на жизнь, — твердо, но сдержанно возразил молодой Эбергард. — Но даже если б я мог сиять с Габриэлы всякую ответственность за дела отца, то на богатстве ее все же остается пятно. Я уронил бы себя в собственных глазах, если б воспользовался ее средствами в угоду своему честолюбию. Я всегда ценил ваши благодеяния и благодарен вам за них от всего сердца. Ваши честолюбивые замыслы вызваны заботой о моем счастье, но они для меня неприемлемы. Почему — теперь вы знаете сами. Прошу вас, не настаивайте.
— Твои доводы свидетельствуют лишь о незрелости твоего разума, — возразил старик, и его впалые щеки вспыхнули от гнева. — Так, стало быть, мне придется думать и действовать за тебя. На правах отца я сам выбрал тебе жену. Ты обязан повиноваться. — И, оттолкнув кресло, он встал.
— Мне очень прискорбно, но я не могу подчиниться, отец, — решительно произнес Макс Эбергард и тоже встал. — Я уже не мальчик, и вы не заставите меня поступать противно моим убеждениям. Но, прошу вас, не будем ссориться.
— Это зависит от тебя, — ответил Конрад Эбергард и вышел из комнаты.
Оставшись один, Макс тяжело вздохнул. С тех пор как он вернулся из Италии, ему с каждым днем все яснее становилась неизбежность столкновения между его мировоззрением, сложившимся на чужбине, и взглядами его отца, глубоко уходящими своими корнями в прошлое. Началась борьба, которая не только не могла разрешить противоречия, но еще больше обостряла их, и это глубоко огорчало его. Рано потеряв мать, он рос, исполненный уважения перед незаурядным умом и волей своего отца. После столкновения из-за Габриэлы к его сыновней привязанности примешалось чувство горечи. Живя в Италии, он охотно вспоминал часы, проведенные вместе с ней и ее подругой Сабиной в доме ратегера Эразма. Он лелеял надежду сделать Габриэлу поверенной своих тайных мыслей. Вчерашний разговор за столом открыл ему глаза, он обманулся в своих ожиданиях.
— Jacta est alea![43] Я отважился! — повторил он слова Ульриха фон Гуттена, чьи творения главным образом и привели его на новый путь. Имя этого гениального и дерзновеннейшего из гуманистов взывало к нему со стены его университетского двора, где оно было высечено рядом с именами других его славных соотечественников. Возвращаясь на родину, он избрал дорогу через Швейцарию лишь для того, чтобы побывать на могиле Гуттена, на острове Уффенау посреди Цюрихского озера. Искусный врачеватель, пастор Шнеег, давший приют страдальцу в его последние дни, поведал Максу многое о Гуттене. И сейчас тени минувшего оживали перед его глазами. Он вспомнил франконского рыцаря, приславшего деньги отцу Шнеегу на памятник безвременно погибшему борцу. Этого рыцаря звали Флорианом Гейером из Гейерсберга. Как ротенбуржцу, Максу знакомо было это имя, и, томясь одиночеством, он не раз боролся с искушением раскрыть перед рыцарем свое сердце, в котором также жила привязанность к Гуттену. Теперь наконец он решился и, написав письмо, отнес его в «Медведь» Лангенбергеру. Там можно было скорей всего рассчитывать на оказию. Почты в Ротенбурге тогда еще не было.
Вернувшись домой, Макс нашел в своем кабинете посетителя, прибывшего в Ротенбург накануне крещенья. Об этом человеке было говорено немало всякого за столом у Эразма фон Муслора. Кое-что о нем Макс слышал и от отца, и все эти разговоры создали в воображении Макса довольно причудливый образ незнакомца. Теперь перед ним стоял во плоти сам рыцарь фон Менцинген. Стефан фон Менцинген[44] происходил из старинного швабского знатного рода. Переселившись в Ротенбург в начале столетия, он женился на дочери ратсгера Преля Маргарете и приобрел здесь права гражданства. Вскоре после того он поступил на службу к маркграфу Бранденбургскому на должность оберамтмана[45] соседнего городка Креглингена на Таубере. Оставив через несколько лет этот пост, он купил небольшой замок Рейнсберг во владениях Ротенбурга. Покупка эта повлекла тяжбу с ротенбургским магистратом, ибо рыцарь фон Менцинген уклонился от уплаты рекогниционного налога, взимаемого городом при переходе недвижимости в другие руки. В то же время креглингенцы обратились в имперский верховный суд с жалобой на Менцингена за учиненные им притеснения. Суд предложил рыцарю возместить ущерб и поручил ротенбургскому магистрату взыскать с него исковую сумму. Это еще подлило масла в огонь и укрепило подозрения в том, что благородный рыцарь, чье материальное положение по прибытии в Ротенбург было далеко не блестящим, обогатился путем вымогательств в Креглингене. Но не такой человек был Стефан фон Менцинген, чтобы смириться перед неудачей. Он нанес оскорбления виднейшим членам магистрата и бежал к герцогу Ульриху Вюртембергскому. Теперь же, заручившись охранной грамотой, он прибыл в Ротенбург, чтобы уладить свою тяжбу с городом.
Якоб Фуггер
С гравюры Ганса Буркмайра
Внешний вид и манеры рыцаря красноречиво свидетельствовали о том, что превратности судьбы нимало не сбили с него спеси. Черный камзол испанского покроя, по новейшей моде, распространившейся в Германии при Карле V, был из тончайшего фламандского сукна. На плечи был наброшен изящный камлотовый плащ. Высокий стан рыцаря обнаруживал склонность к полноте; голова сидела на толстой и короткой шее. Коротко остриженные волосы оставляли острую прядь на высоком выпуклом лбу; черные, слегка навыкате, глаза были окаймлены тяжелыми веками. Яркая полоса чувственных губ отделяла бородку от закрученных кверху усов. При виде посетителя Максу сначала стало как-то не по себе, словно не Стефану фон Менцингену, а ему самому сопутствовала дурная слава. Но рыцарь не замедлил сообщить ему о цели своего прихода.
— Вот уж не представлял себе, любезнейший доктор, что вы так молоды! Ведь я ищу юриста, умудренного опытом, — заговорил тоном сердечной откровенности посетитель. — Впрочем, ваши клиенты охотно доверятся вам, угадав, с каким усердием и любовью вы отдадитесь их делу.
— При условии, что это усердие не будет посрамлено знаниями и опытом противной стороны, — заметил Макс, приглашая гостя сесть.
— Приступим к делу без лишних слов, — продолжал рыцарь, — хотя, по чести говоря, за бокалом доброго кипа я иногда не прочь и поспорить. Причина моего возвращения в Ротенбург с разрешения городских властей не составляет государственной тайны. И вам эта причина, конечно, известна, милейший доктор? Тем лучше. Почетный бургомистр Эренфрид Кумпф и Томас Цвейфель указали мне на вас, как на превосходного юриста, которому можно доверить мою тяжбу с магистратом и имперским верховным судом. Особенно же с последним. Креглингенское дело должно быть пересмотрено и решение суда отменено. Возьметесь ли вы за это?
Макс колебался.
— Я еще не имел случая доказать на деле, что заслуживаю высокого доверия господ из магистрата, да и вашего доверия, почтенный рыцарь.
— Клянусь честью, я готов рискнуть! — воскликнул фон Менцинген, движеньем руки как бы отметая всякие возраженья. — Вы убедитесь, любезный доктор, из документов, что в Креглингене я действовал лишь строго в соответствии с полученными мною инструкциями. Вы не хуже меня знаете, где находятся насосы, выкачивающие средства, которые прокучивают в Онольцбахском замке. Приказы всемилостивейшего маркграфа гласят неизменно одно и то же: денег, денег и еще раз денег! Не спорю, я сам тогда усугубил свое тяжелое положение, но кто бы сдержал законное негодование, убедившись в том, что правосудие — это двуликий Янус? Будь я в родстве со здешними именитыми господами, они бы и не подумали требовать с меня рекогниционный налог. У меня просто все закипает внутри. Не будь я твердо убежден в правоте своего дела, разве я привез бы сюда с собой семью?
— Что ж, я готов помочь вам одержать победу, — решился наконец Макс.
Стефан фон Менцинген крепко пожал ему руку. В это время на городской башне пробило одиннадцать.
— А ведь уже пора обедать! — воскликнул рыцарь, поднимаясь. — Жаль, мне хотелось потолковать с вами о том о сем. Ну и времена настали! Старые друзья превращаются в заклятых врагов, бывшие противники протягивают друг другу руку и вступают в тесный союз. Вот что, любезнейший доктор, не окажете ли вы мне честь завтра разделить со мной скромную трапезу? Прошу вас.
Макс не нашел благовидного предлога, чтобы отклонить приглашение. Он предпочел бы воздержаться от общения с рыцарем, пока не ознакомится с документами и не убедится в необоснованности выдвинутых против него обвинений в притеснении креглингенцев. Вымогательство у населения казалось Максу тягчайшим преступлением.
Стефан фон Менцинген жил на Рыночной площади. Пройдя через просторную сводчатую прихожую, Макс очутился в трапезной, выходящей окнами на улицу.
— Мой отважный лоцман среди подводных рифов судопроизводства! — такими напыщенными словами представил хозяин гостя своей супруге и дочери. Пока рыцарь пребывал в бегах, его семья оставалась в Рейнсбергском замке. Фрау фон Менцинген, одетая просто и скромно, приветливо встретила Макса. Все в ней дышало кротостью и достоинством, Злоключения мужа и долгие годы разлуки оставили на ней неизгладимые следы: в ее волосах, покрытых черной наколкой, преждевременно протянулись серебряные нити, в глазах затаилась скорбь. И синие глаза дочери — девушки лет девятнадцати — глядели на редкость серьезно. На ее точеном, ослепительно белом лице не было и тени юного задора. Серьезность рта придавала удивительное благородство высокому челу, окруженному золотистым сиянием густых, свободно вьющихся светло-каштановых кудрей. Ее стройный гибкий стан облегало платье цвета морской волны с розовыми прорезами. Тонкая талия была перехвачена серебристым пояском. На поклон Эбергарда она ответила едва заметным кивком головы и быстрым взмахом длинных шелковистых ресниц. Но лицо ее оставалось серьезным.
— Не побрезгайте вкусить вместе с нами от сих скудных благ, — обратился к гостю фон Менцинген, приглашая его к столу.
На деле скудные блага оказались изобилием отменных яств и тонких вин, поставлявшихся хозяину дома питейным старшиной магистрата. Рыцарь Стефан воздавал должное еде и напиткам и усердно потчевал гостя, не пренебрегая и разговором. Он вообще отличался живостью ума, а хороший обед, несомненно, вдохновлял его. Макс, равнодушный к радостям стола, тем временем любовался строгой красотой девушки, которая, так же как и ее мать, молча прислушивалась к разговору мужчин. Подшучивая сам над своей тяжбой, рыцарь рассказал о своей встрече на гейльбронском постоялом дворе с бывшим канцлером графов фон Гогенлоэ, Венделем Гиплером[46], который приезжал туда каждый базарный день и рыскал по окрестным городам и селам, давая безвозмездно советы бедным людям, притесняемым господами. В тот раз он направлялся в Нюрнберг защищать двух бедняков от графского произвола в имперском верховном суде.
— Какой прекрасный человек! — воскликнула девушка, и ее темно-синие глаза заблестели. — Можно ли оставаться равнодушной, когда сильный угнетает слабого!
— Уверен, что он выиграет свое дело, так же как и мы — свое, — подхватил ее отец. — Так выпьем за наш успех, милейший доктор!
— Дай-то боже, — тихо промолвила хозяйка дома. Мужчины чокнулись.
— В интересах знатных господ благоразумней было бы не играть с огнем, — продолжал рыцарь. — Третьего дня у этого самого окна мы наблюдали поучительную сцену. Видно, и здесь среди горожан и крестьян начинается брожение, как и повсюду. Иначе они покорно снесли бы шалость юнкеров.
И он бросил из-под полуопущенных тяжелых век испытующий взгляд на своего гостя.
— Ах, это было ужасно! — воскликнула фрейлейн фон Менцинген, и ее нежные щеки залились краской негодования.
— Эльза! — мягко остановила ее мать.
— Это лишний раз подтверждает, что бесправие и произвол неизменно сказываются и на самих угнетателях, приводя их к одичанию, — поддержал девушку Макс. — Господа становятся рабами своих низменных страстей и сами толкают себя к гибели.
— Мне думается, власть городского патрициата нигде не в почете, — заметил фон Менцинген.
— Мы стоим на грани великого поворота, господин рыцарь, — отвечал Макс, — и, надо надеяться, поворота к лучшему, если только каждый исполнит свой долг.
— И мы, женщины, тоже чувствуем дыхание нового времени, — сказала фрау фон Менцинген, сочувственно взглянув на гостя. — И перед нами тоже стоит великая цель — научиться самоотверженно помогать другим и не тратить попусту время на ничтожные мелочи. Нет ничего унизительней существования бесполезных трутней. И Эльза тоже разделяет мое мнение…
— Ну ладно, ладно! — с неожиданной резкостью перебил ее хозяин. — Ведь это вовсе не значит, что нужно замкнуться в четырех стенах, вдали от общества, как то было раньше. Уединение нам не годится. И ты, Эльза, должна наконец понять, что тот, кто не жил в молодости, вовсе не жил. От того, что мы будем отказывать себе во всем, бедным легче не станет.
Эльза покачала кудрявой головкой:
— Но я не гонюсь за удовольствиями, и мне ничего не надо, только бы не разлучаться больше с вами, батюшка!
— И бог даст, не придется, — добавила ее мать. — То были годы тяжелых испытаний.
— Для нас они миновали, — проговорил рыцарь. — Теперь мы возложим горящие уголья на головы тех, кто когда-то принес их нам[47]. И как бы им не обжечься! — Он отрывисто рассмеялся.
Когда Макс поднялся из-за стола, чтобы откланяться, хозяин сказал:
— Считайте мой дом своим домом.
— Мы всегда будем рады вас видеть, — радушно прибавила фрау фон Менцинген, протягивая ему руку, которую он почтительно поцеловал.
Прощаясь с ним, Эльза склонила свою красивую головку, и легкая улыбка пробежала по ее прелестным изогнутым губам. Когда он вышел на улицу, на душе у него было так радостно, как не бывало еще никогда со времени возвращения из Италии.
Прежде чем вместе с Каспаром выйти из Ротенбурга, Кэте взяла с него обещание разузнать, что сталось с его другом, и дать ей знать. Вспоминая, с какой отвагой Ганс бросился на юнкера Розенберга, она была полна тревоги, хотя его смелость и радовала ее сердце. Наступило воскресенье, но Каспар не появлялся, ни один, ни с Гансом, на что она втайне надеялась. После обеда, взяв за руку своего четырехлетнего племянника, она вышла за околицу и остановилась у терновой изгороди, отделявшей деревню от ротенбургской дороги. Долго она стояла там, с тоской глядя вдаль, но никто не появлялся. Маленький Мартин, ее любимец, весело щебетал, что-то рассказывая ей, но она его почти не слышала. В нерешительности она прошла еще несколько шагов вперед. Слева от дороги в промозглом воздухе вороны затеяли ожесточенную перебранку и, пронесясь над самой ее головой, скрылись за темной стеной леса, которая, прерываясь кое-где редкими прогалинами, тянулась вдоль правого берега Таубера до самого Гренбаха. Зловещее карканье ворон было дурной приметой, и Кэте повернула обратно. На сердце у нее было неспокойно, но она еще так плохо читала в нем, и ей было невдомек, что ее тревога может иметь иную причину, кроме простого участия к Гансу, осиротевшему после страшной гибели его родных. А теперь, может быть, и с ним самим стряслась беда!
До сих пор и с Каспаром и с другими молодыми людьми она держалась просто и непринужденно. А ведь многим из них уже хотелось большего, чем шутить и смеяться с ней. Ведь она была не только хороша собой и бойка на язык. Она была проворна и неутомима в работе. Выйдя замуж, она получила бы от Симона некоторую сумму за свою долю в усадьбе, и, кроме того, другой ее брат, священник тауберцельского прихода, отказался от своей доли в ее пользу. Поэтому на всех воскресных и праздничных гулянках в деревне или у кого-нибудь на дому Кэте никогда не жаловалась на недостаток кавалеров. И сейчас не успела она подойти к площади, как ее уже окружили со всех сторон. Но, вопреки обыкновению, она была молчалива.
Тем временем общее внимание привлекла крытая парусиной и запряженная двумя клячами телега, которая со скрипом выкатила на середину площади и остановилась под старой липой. И повозка, и шествовавший рядом с лошадьми возница были хорошо известны не только в Оренбахе, но и во всех деревнях между Ротенбургом и Вюрцбургом. Эго был коробейник Криспин Вёльфль. Его тюки и ящики заключали в себе, можно сказать, все, чего только могла пожелать женская душа. Он развозил по деревням ножи, ножницы, иголки, тесьму и пряжу, крючки и петли, материи для мужской и женской одежды, цветные передники и пестрые кофты, головные платки и шелковые ленты для кос, зеркальна, четки, иконы и даже «Самоновейшие песни, сочиненные об этом годе». Но Криспин Вёльфль был не только купцом, но и живой газетой. Не было ни свадьбы, ни крестин, ни похорон, ни тому подобного выдающегося события во всех деревнях и селах, усадьбах и замках от Ротенбурга до Вюрцбурга, о которых не проведал бы Криспин Вёльфль. Он принимал поручения, устные и письменные заказы и выполнял их безупречно. Никто не слышал, чтобы его когда-нибудь ограбили в пути. Поговаривали, что он платит дань дерзкому разбойнику Концу Вирту Гальденскому, которого крестьяне всюду брали под свое покровительство и укрывали от слепого правосудия. Что ж, это был всего-навсего еще один налог в дополнение к бесчисленным мостовым и дорожным сборам, стеснявшим промыслы и торговлю.
Не успел Криспин устроиться со своей телегой под липой, как его окружила толпа крестьян. Он поворачивал во все стороны свое немолодое, дубленное солнцем и ветром лицо и едва успевал пожимать тянувшиеся к нему руки, потом начал распрягать и разнуздывать лошадей, весело покрикивая:
— Подходите, не стесняйтесь, любезные! По глазам вижу, что у вас денежки залежались в мошне. А уж для хозяюшек есть у меня новинка! Фартуки, фартуки с Бамбергской ярмарки!
— Эх, Вёльфль, у нас ты навряд ли разживешься, больно тугие настали времена, — со вздохом произнес Вендель Гайм.
— Сегодня туго, завтра будет вольготней, — возразил неунывающий коробейник, отстегивая парусину с одной стороны телеги. — Благо земля наша кругла: что нынче внизу, завтра будет наверху.
— Твоими бы устами да мед пить! — громко произнес подошедший Симон Нейфер. — Откуда прилетел, сокол?
— Из Эндзее, — отвечал Вёльфль. — Там и ночевал.
— А какие там новости?
— Поди что никаких. Случился, правда, в эту ночь пожар. Да вы сами небось видели зарево. Горело в замке. Сущая безделица. Амбары десятинного управления. И все добро — дотла.
Крестьяне слушали его затаив дыхание. А жена кузнеца, пристукнув кулаком по ладони, злорадно вскричала:
— Чужое добро впрок не идет!
Но старый Мартин Нейфер осадил ее:
— Полно зря болтать. Теперь, как пить дать, сдерут с нас десятину вдругорядь… Только с чего бы это загореться амбарам? Ходить туда с огнем как будто некому.
— Само собой, — поддакнул коробейник и, чувствуя, что покамест он не удовлетворит любопытства, о торговле нечего и думать, продолжал: — Только нынешней зимой в епископских амбарах жарко, как в пекле. Ведь у нюрнбержцев и бамбержцев тоже от поповских амбаров остался один пепел.
— Стало быть, поджог? — спросил, впившись в него глазами, Симон Нейфер.
— Кто б это мог сделать? — поинтересовался второй староста.
— Тому, кто укажет поджигателей, — сказал, пожав плечами, Вёльфль, — епископ Бамбергский обещал награду в пятьдесят гульденов, только по сю пору никто не объявился. В Эндзее никто и во сне не видал, как это случилось. Когда глухой ночью сторож поднял тревогу, амбарчики уже пылали как факел и о тушении нечего было и думать. А надо вам сказать, что накануне пожара, утром, туда в замок приходила жена Конца Гарта с двумя малышами от второго брака и Христом-богом молила высокородного господина графа фон Верницера, чтобы он не сгонял ее мужа с земли или дал бы ему другой участок. Потом она сама рассказывала в деревне, что граф отказал ей наотрез. Все, мол, как есть занято.
— Так это Конц? — послышался испуганный шепот.
— Он отомстил! — зычно крикнул Пауль Икельзамер.
— Как трус! — оборвал его Вендель Гайм.
— Око за око, зуб за зуб, — отчеканила в пику Гайму Виландша.
— Видать Конца никто не видал, — продолжал Криспин Вёльфль, — а хотя бы и он — ищи ветра в поле! Рейтары епископа рыщут с самого утра, разыскивая его повсюду. Конца-то они, правда, не нашли, но зато, когда я выезжал из Эндзее…
— Ну что? Да не тяни! — нетерпеливо понукали его из толпы.
— Зато нашли его жену и обоих ребятишек, — сказал коробейник и замялся.
— Смилуйся над ними творец, — с чувством произнес Симон Нейфер.
— Уже смиловался, — продолжал Вёльфль и замолчал, теребя свою меховую шапку, как будто слова застряли у него в горле. — Как раз когда я собрался в путь, их вытащили… всех троих… мертвыми из пруда.
Эти слова потрясли всех. Женщины постарше застыли в молчании; молодые, дав волю чувствам, разразились плачем и криками негодования; мужчины же старались не смотреть друг другу в глаза, словно боялись выдать сокровенные мысли.
— А ведь еще намедни, под этой самой липой, проповедник толковал нам о правах, дарованных нашему брату самим богом, о правах, на которые не смеет посягать ни один смертный! — с жаром произнес Симон Нейфер.
Вендель Гайм зашагал прочь. Симон последовал за ним.
— Так, по-твоему, Конц — трус? — тихо спросил его Симон. Вендель Гайм вздрогнул и осмотрелся. — Трус? Сам посуди, ведь он был один как перст перед угнетателями, которые довели его до крайности. Да и мы тоже хороши. С кротостью баранов позволяли драть с нас по три шкуры. Нет чтобы дать отпор нашим мучителям. Это, по-твоему, как называется? Мы наполняем церковные амбары, как пчелы улей, и предоставляем господам пожирать весь мед.
— Плетью обуха не перешибешь, — возразил Вендель Гайм. — Разве не пробовали бедняки восставать против господ? Только к добру это никогда не приводило. То их предавал какой-нибудь дворянин, то поп нарушал священную тайну исповеди, и каждый раз восстание топили в крови. Нет, я никому не верю.
Но Симона не так легко было разубедить. Уж лучше, думал он, погибнуть с мечом в руке, чем жить, влача ярмо рабства. Пока Вёльфль разносил по деревням печальную историю Конца Гарта, Симон, пользуясь перерывом в полевых работах, собирал крестьян и вел обстоятельные беседы о горькой доле народной. Слова проповедника уже вывели многих из тупого смирения, в которое погрузила их беспросветная нужда. Встрепенувшись, они увидели, что стоят на краю пропасти, и с жадностью ухватились за руку, протянутую им Симоном.
В субботу он отправился с возом полбы в Ротенбург, на рынок. Накануне выпал первый снег, ударил мороз и установился отличный санный путь. С Симоном поехал по первопутку и его работник Фридель. Поездка на рынок была лишь благовидным предлогом, чтобы встретиться с друзьями в «Медведе», как бы ненароком. Кэте не терпелось попросить брата разузнать о Гансе Лаутнере, но она не решилась.
Всю неделю девушка работала не покладая рук, чтобы «выбить дурь из головы», как она мысленно называла свое состояние. С какой стати у нее не идет из головы этот светловолосый подмастерье? Если 6 с ним стряслась беда, Каспар, конечно, дал бы ей знать. С ней творилось что-то непонятное, а сегодня в особенности. Урсула, ее невестка, давно заметила, что Кэте вернулась из Ротенбурга сама не своя. Ее прежней веселости и беззаботности словно не бывало. «Девчонку точно подменили», — жаловалась она мужу. «Да если вы, бабы, друг дружку не понимаете, кто же вас поймет?» — отшучивался он. Да и за него тоже Урсула была не спокойна. Ей было внове, что муж пропадает по целым дням, приходит домой озабоченный и не делится с нею ни своими думами, ни заботами. Последнее время Урсулу мучили подозрения, и ей было не до золовки.
Никогда еще Симон не задерживался допоздна. На дворе стемнело. Кэте пошла в кухню разжечь огонь в очаге. Урсула вышла за нею. Дети играли в комнате у деда.
— Ума не приложу, почему так долго нет Симона, — сказала Урсула, не в силах превозмочь тревогу. — Об эту пору он всегда бывает дома. Чует мое сердце, не к добру это.
Кэте раздула огонь и спросила:
— О чем ты?
— Уж поверь мне, что-то гнетет его с тех пор, как он побывал последний раз в Ротенбурге. И хоть он отмалчивается, я смекаю, в чем дело, — со вздохом сказала Урсула. — Только ни к чему это не приведет. Заварили кашу на свою голову, а расхлебывать-то ее хватит и нашим детям.
Смуглые щеки Кэте запылали. Она дала слово брату никому не говорить о том, что было решено в «Медведе».
— Уж больно ты мрачно смотришь, Урсула! — воскликнула она. — Будет конец и нашим мученьям, невестушка. Ах, как бы я хотела быть мужчиной и отстаивать наши нрава вместе со всеми! Ведь я не робкого десятка, и силенок у меня не меньше, чем у любого парня. Но раз на тебе юбка, нет тебе ходу!
— Господи Иисусе! Что это тебе взбрело на ум, голубка? — изумленно уставилась на нее Урсула и опустилась на скамью.
— Ну так сиди дома и жди хозяина, а он… а он… — вырвалось у Кэте. — Ах, как это глупо, что мы, женщины, всегда сидим и ждем, когда у тебя, может, руки чешутся!
И от возмущения она надула губки.
Урсула все еще смотрела на нее широко раскрытыми глазами.
— Погоди, научишься терпенью, когда обзаведешься мужем и детьми, — сказала она.
— Вот уж не было печали! Никогда я не пойду замуж, — решительно заявила Кэте.
— Так все говорят, — возразила невестка, и слабая улыбка пробежала по ее исхудалому, озабоченному лицу. — Да, терпенье прежде всего. Что толку бежать навстречу тому, чего и так не миновать? Пришла беда, отворяй ворота.
— Беда? — переспросила Кэте, встрепенувшись, и сердце у нее бешено заколотилось. — Ты что-нибудь знаешь? Говори прямо.
Крестьянка отрицательно покачала головой.
— Ничего я не знаю, но откуда же взяться хорошему в такие времена?
Их беседу прервал старик Нейфер, вошедший вместе с детьми. Двое светлоголовых малышей, с румяными, как яблоки, щеками, подбежали к матери и защебетали, наперебой рассказывая сказку, только что услышанную от деда. То была сказка про Спящую красавицу. Старик слушал, грея руки у очага, пламя которого плясало, отражаясь на медных кастрюлях и оловянных мисках, начищенных Кэте у колодца до блеска.
— Спящая красавица — это мы, крестьяне, — пояснил старик, повернувшись к Кэте морщинистым лицом, — а принц, что разбудит ее от очарованного сна, — евангельская свобода. Дударь из Никласгаузена был не настоящий принц.
Кэте рассеянно слушала его. Слова невестки тяжело легли на ее сердце, и, собирая ужин, она гремела посудой громче обычного. Вдруг со стороны площади зазвенели бубенцы. Послышался лай собак, щелканье бича. «Хозяин!» — воскликнула Урсула и, когда заскрипели ворота, проворно вскочила с места. Старый Мартин снял с гвоздя фонарь и подошел к очагу, чтобы засветить его. Но не успел он добыть огня, как из сеней донеслись громкие звуки свирели, которые тотчас оборвались. Дверь распахнулась, и Симон, смеясь, втолкнул в комнату молодого подмастерья, у которого плечи были прикрыты от холода плотным мешком. Еще при звуке свирели Кэте едва слышно вскрикнула и почувствовала, что ее ноги словно налились свинцом. Но через минуту она овладела собой, быстро подошла к Гансу и, улыбаясь сияющими глазами, сказала:
— Так это ты?
— Ну да, он, — смеясь, подтвердил ее брат и, звонко поцеловав хозяйку, подхватил на руки детей и, лаская их, продолжал: — Надо же было проверить, что оставили от него юнкеры. Он хотел было прийти завтра с Каспаром, но уж коль скоро он зашабашил, я и прихватил его с собой. И, как видите, он цел-целехонек. Даже куртка в полной исправности.
— В самом деле? — недоверчиво спросила Кэте, с тревогой глядя на пострадавшего. — А мне казалось, что с тобой что-то стряслось.
— Пустое, об этом не стоит и толковать, — возразил Ганс. — Пришлось, правда, несколько дней проваляться в постели, но Каспар все время не отходил от меня, да и хозяйка нянчилась со мной, как с родным сыном, хоть это вовсе не в ее правилах.
— Уж это я могу подтвердить, — засмеялся Симон, оделяя маленького Мартина и его сестренку привезенными из города пряниками. — Ну и досталось нам на орехи, мне и Большому Лингарту, когда мы пришли навестить Ганса! Мое почтение! И как не стыдно нам впутывать такого юнца в наши ссоры с дворянами! Тоже, нашли на ком отыграться. Ну и баба! Даром что птичка-невеличка. Даже Большой Лингарт и тот еле ноги унес.
Тем временем Ганс, сбросив мешок и шляпу, протянул хозяйке руку. Он стоял, озаренный ярким отблеском пламени очага, и Урсула с видимым удовольствием рассматривала его, украдкой поглядывая на Кэте. Старый Мартин смотрел на светловолосого подмастерья широко раскрытыми глазами, держа в руке зажженный фонарь, который он собирался отнести работнику. Но Фридель сам пришел и забрал его. Только тогда к старику вернулся дар речи, и дрожащим голосом, показывая пальцем на Ганса, он спросил:
— Кто это?
Симон назвал его.
— Ганс Лаутнер? — повторил старик, не сводя с него глаз. — Нет, такого я что-то не припомню… — и, глубоко вздохнув, продолжал: — А я уж думал, что мертвые воскресают. Ну и сходство, как две капли воды: такие же льняные волосы, такие же синие глаза, такое же бледное лицо.
С каким-то суеверным страхом все уставились на старика. Симон положил ему на плечо руку, словно желая привести его в себя, и спросил:
— О ком это вы, отец?
— О ком же, как не о Гансе Бегейме[48], о Дударе? — отвечал старик.
— Это мой дед по матери, — сказал молодой человек и в ответ на изумленные возгласы продолжал: — Вы его знали? Бабка тоже находит, что я на него похож.
Старый Мартин обнял его и расцеловал в обе щеки. Две крупные слезы скатились по морщинистым щекам старика, и он взволнованно проговорил:
— Так ты внук Бегейма? Я слышал его проповеди в Никласгаузене, но не знал, что он женат.
Ганс отбросил белокурую прядь с выпуклого лба, посмотрел на Кэте и после некоторого колебания продолжал:
— Бабка ходила в Никласгаузен слушать его, и он перевернул ей всю душу. Но она была так бедна, что ничего не могла пожертвовать на общее дело, как делали другие. Тогда она отрезала свои прекрасные черные косы, которыми так гордилась, и принесла ему. Она пошла за ним в пастушескую хижину, за околицей, где он жил, обняла его колени и со слезами умоляла, чтобы он позволил ей остаться служить ему. И она служила ему и стала его женой перед богом. Но вы сами знаете, — закончил он с горечью, — попы сильней всемогущего бога и сожгли его на костре во славу божию.
— Да, знаем, — глухо произнес Симон.
— Ах ты горемычный, сколько выпало тебе на долю! — воскликнула Кэте и с плачем обвила руками шею Ганса и прижалась головой к его груди.
Хозяйка тоже плакала. Все притихли. Тишину нарушало лишь потрескивание дров в очаге да шипенье воды. Дети в испуге уцепились за юбку матери. Высморкавшись в передник, Урсула подошла к очагу. Кэте выпрямилась и отерла глаза. Помрачнев, Ганс продолжал:
— Бабке моей почти семьдесят, но она крепка, словно сталь. А ведь ей пришлось изведать столько горя и нужды, сколько редко выпадает даже на долю бедняка. Сердце у нее горит огнем. И она знает, что не умрет до тех пор, пока рыжебородый кайзер не выйдет из горы, в глубине которой спит глубоким сном[49]. Для нее он вовсе не умер. Когда воронье перестанет кружиться над вершиной горы, он встанет от сна и придет творить суд и расправу, а впереди него будет шествовать крестьянин с обнаженным мечом в руке.
— Да, уж творить суд будем мы, — зычно произнес Симон и выпрямился во весь рост.
Работник Фридель, задав корм лошадям, вернулся из конюшни. Кэте положила на стол большой каравай ржаного хлеба, приготовила каждому по ложке и принесла из погреба — в честь гостя — кувшин молодого вина. Хозяйка подала ужин: ржаной кисель и селедку. Кэте прочитала вечернюю молитву, и все заработали ложками, черпая разом из общей миски. Только для маленького Мартина, которому трудно было дотянуться, поставили отдельную чашку. Он сидел рядом с отцом, а его маленькая сестренка — рядом с матерью, и та кормила ее. Ели молча. Слышались лишь тоненькие голоса малышей, то и дело обращавшихся к родителям. Старый Мартин не сводил глаз с Ганса. Взгляд Кэте тоже часто устремлялся в его сторону. Как он бледен! Глядя на его печальное лицо, девушка думала: «Ведь это лицо обреченного, недаром мое сердце чует беду».
Когда после ужина все собрались у пылавшего очага, Кэте заставила Ганса подробно рассказать о том, как он был ранен. Вытащив из-за пояса флейту, он показал заплату на куртке.
— Это моя праздничная одежда, лучшей у меня нет, — смущенно проговорил он, как бы извиняясь. Рядом с ним, в углу, дремал Фридель, слегка посапывая.
Старый Мартин, выглянув из-за печи, спросил:
— Скажи, откуда ты родом?
— Из Бекингена.
— И твоя бабка ходила оттуда в такую даль, в Никласгаузен? — удивился старик.
— Нет, она из Гальтенбергштеттена, — сказал Ганс, и лицо его потемнело. — Она была там крепостной.
— Как! Крепостной Розенберга? — воскликнул Симон; он сидел по другую сторону печи, подбрасывая на колене мальчугана. — Теперь я понимаю, почему ты с такой яростью накинулся на юнкера. Большой Лингарт все мне рассказал.
Ганс побагровел. Грудь его тяжело вздымалась, но он молчал. Самое страшное не шло у него с языка. Он взял свирель и заиграл.
— Эх, хорошо! — сказал Симон. — А давеча, когда пальцы у него закоченели, дело не ладилось. Сыграй-ка что-нибудь повеселей.
Прижавшись к коленям Ганса, малыши впились в него круглыми изумленными глазами. Но как он ни старался, ничего веселого у него не получалось. Видно, было ему не до веселья, и его свирель знала лишь печальные напевы. Кэте сочувственно вздыхала. Вдруг он оборвал песню и заиграл новую мелодию, напоминавшую церковный хорал, в ней зазвучали мятежные призывы. Мелодия лилась все громче и пламенней и вдруг закончилась короткими резкими звуками, похожими на победный клич.
— Стой! Стой! Откуда у тебя эта песня? — взволнованно воскликнул старик. — Ведь я ее знаю, знаю!
— Ее часто пела моя бабка, вот и запомнил, — отвечал Ганс. В его глазах заблестели синие молнии. — Она рассказывала, что с этой песней шли в бой гуситы.
— И я тоже пел ее когда-то! — промолвил старик и словно помолодел. — Сотни, тысячи людей пели ее на лугу под Никласгаузеном в воскресенье святой Маргариты.
— Наступит час, когда и мы ее запоем! — воскликнул Симон. — Поверьте моему слову, эта песня спугнет черную стаю с Тюрингской горы. — Он встал, расстегнул куртку, достал из-за пазухи какие-то сшитые вместе листки и, подойдя к лучине, горевшей на столе в железном поставце, положил их перед изумленным Гансом и сказал:
— Вот, смотри!
Все, в том числе и проснувшийся Фридель, с любопытством уставились на брошюру.
Гравюра на заглавном листке изображала рыцаря с большим султаном на закованном в доспехи коне. За рыцарем следовал целый отряд крестьян, вооруженных копьями, палицами и косами. Сверху был нарисован агнец божий.
— Эх, будь он императором! — воскликнул Ганс. — Дворянских вождей крестьянину не надобно.
— Что правда, то правда, — подтвердил старый Мартин. — В Никласгаузене в ту пору тоже были дворяне — ленники[50] епископа Вюрцбургского. Они, видно, надеялись нашими руками жар загребать. А пришло время выручать нашего святого, их и след простыл!
— Оно, конечно, иной раз и среди дворян попадаются такие, что честно стоят за народное дело, да только не чаще, чем белые вороны, — заметил Симон.
— Спокойной ночи всей честной компании! — сказал работник Фридель и, тяжело ступая, вышел из комнаты.
Наморщив лоб, Ганс молча пробегал глазами заглавие летучих листков, оно гласило: «Истинные и справедливые статьи всего крестьянского сословия и всех подневольных людей, притесняемых своими духовными и светскими властями».
Титул листовки Памфила Генгенбаха о восстании под знаменем Башмака
— Это жалобы простого народа, собранные по всей стране, — пояснил Симон. — Все они изложены в «Двенадцати статьях»[51]. Святым писанием подтверждено, что угнетение противно слову божию. Завтра вечером Пауль Икельзамер прочитает нам эти статьи. Они посланы также на одобрение доктору Мартину Лютеру.
— А что толку? — со вздохом промолвила хозяйка. — Вот и проповедник давеча нам объяснял, что многие тяготы наложены на нас противно священному писанию.
— Статьи будут предъявлены властям, — сказал Симон. — Во многих местах это уже сделано. Мы не требуем ничего такого, на что не имеем законных прав. Ты спрашиваешь, что толку? А толк в том, что теперь мы знаем свои права. А право — это сила даже в слабых руках!
И он спрятал брошюру, которую доставил в Оренбах странствующий жестянщик бретгеймцу Мецлеру от его брата из Балленберга.
Ганс задумчиво глядел на красноватое пламя лучины. Лицо его было печально, даже скорбно. Кэте с сочувствием смотрела на него. Казалось, она понимала, что происходит в его душе. По деревенскому обычаю спать ложились рано. Симон взял со стола лучину, повел гостя через сени в комнату, где для него была приготовлена постель, и, пожелав ему доброй ночи, оставил одного.
Но, несмотря на пожелание хозяина, растревоженные в этот вечер воспоминанья не дали Гансу сомкнуть глаз. Снова он видел себя в убогой хижине, где жил впроголодь со своей бабкой, выносившей на гейльбронский рынок яйца и птицу. Снова слышал повесть об ужасной гибели своих родителей, повесть, которую она рассказывала ему там, в хижине, в долгие вечера, под монотонный стук дождя по крыше или неистовые завывания ветра. Она только и жила этими страшными воспоминаниями, которые стали для Ганса тем, чем для других детей были сказки бабушки. Вот там стояла она на пригорке, перед Мариенбергским замком, когда ее любимого сжигали на костре, а через несколько месяцев, когда родилась мать Ганса, она ушла с ребенком на руках и больше не вернулась в родное село. Спасая свою дочь от рабства и ненасытной похоти господ, жертвой которой пала сама, — дли владетельных господ крепостная всего лишь вещь, — она обрекла себя на нищету и скитанья. И перед Гансом вновь и вновь вставал образ высокой женщины с малюткой на руках; она брела по дорогам и в дождь и непогоду, и в зной и в лютую стужу, из деревни в деревню, из города в город, прося подаяния, голодная, холодная, бесприютная. Она была рада получить хоть какую-нибудь работу во время жатвы, только никто не брал работницу с ребенком. Но могла ли она расстаться с детищем того, кто своей любовью пробудил ее сердце и вырвал из омута рабства? В конце концов она обосновалась в Бекингене, в богатой вином и хлебом долине Неккара. Там она вырастила и выдала замуж дочь.
Но еще больше, чем эти воспоминания, его терзала в эту бессонную ночь мысль, что он изменил своему долгу мстить за своих близких. Как могло притупиться в нем чувство мести? «Помни о мертвых!» — напутствовала его бабка, он же вспомнил об этом лишь в день трех волхвов, в «Медведе», а потом, когда лежал, раненный, в постели, и сознание вины жгло ему сердце. Он горько упрекал себя, муки совести раздирали грудь.
Утром он встал с тяжелой головой и охотно согласился проводить Симона после завтрака по дороге в Тауберцель, куда тот шел повидаться с братом, приходским священником. Был ясный солнечный день, снег скрипел под ногами, и лесок, через который пролегал их путь, сверкал на солнце, словно посеребренный. На свежем воздухе у Ганса немного отлегло от сердца. Вернувшись к Нейферам, он застал Кэте с детьми; взрослые ушли в церковь. В большой горнице было прибрано, глиняный пол чисто выметен и посыпан песком. Девочка играла под столом с безголовой куклой; ее маленький братишка, издавая воинственные клики, скакал на своей строптивой деревянной лошадке. Кэте сидела на скамье у окна, сложа руки и скрестив ноги. Она по-прежнему принарядилась, волосы ее были заплетены в косы и перевязаны красной лентой; из темного корсажа выглядывал край белоснежной рубашки из грубого холста. Короткие рукава оставляли открытыми полные округлые руки. Пристально посмотрев на Ганса, она с довольным смехом потянула его за руку и усадила рядом с собой. Его бледные щеки порозовели от ходьбы.
— Вот теперь у тебя совсем другой вид. Остался бы здесь на недельку, так вовсе бы поправился.
Юноша отвечал, что об этом нечего и думать. В понедельник утром он должен быть в мастерской. Работы у него по горло. Она скорчила недовольную мину:
— Непременно?
Он отвечал утвердительно, и она, подавив вздох, сказала:
— Понятно, твой хозяин не может без тебя обойтись. Каспар говорил мне, что ты большой мастер своего дела и недавно смастерил золотой девичий венец необыкновенной красоты, какого он в жизни не видывал. Для кого это?
Улыбка, с которой он выслушивал похвалу, исчезла с его лица.
— Для кого? Для дочери Нейрейтера, — произнес он с притворно равнодушным видом.
— А! — невольно вырвалось у Кэте, и она покраснела. — Он пойдет к ее черным волосам, — прибавила она.
— Еще бы! — подхватил он с таким жаром, что Кэте только раскрыла глаза.
— А разве ты его видел на ней?
Чтоб удовлетворить ее любопытство, Ганс не без внутренней борьбы принялся рассказывать.
— Видишь ли, в награду за такой венец мастер позволил мне самому отнести его к бургомистру на дом. Когда я пришел, в горнице были фрау фон Муслор с дочерью, Нейрейтерша и еще несколько молодых девиц.
— И она говорила с тобой? — взволнованно перебила его Кэте.
— Ни слова не вымолвила! — ответил, покачав головой, Ганс. — Она надела венец, стала вертеться перед зеркалом и так и эдак, и все закричали хором, что она прелесть как хороша. И то была святая истина. Но она скорчила гримасу и сказала: «Эх, была бы то княжеская корона!»
— Вот спесивая! — вспыхнула Кэте.
— Ну и что ж! Ведь она живет в другом мире, не нашему чета, — попытался оправдать ее молодой подмастерье.
— Низко же ты себя ставишь! — укоризненно заметила она. — Эх, да будь я на твоем месте, я бы не ударила лицом в грязь. Смелость города берет.
Он добродушно усмехнулся.
— Ты думаешь, раз цех золотых дел[52] — самый благородный из цехов, так стоит мне только сделаться мастером, и можно смело явиться пред ее светлые очи? — И уже серьезно продолжал: — Я бы рад изготовить свой мейстерштюк[53] и стать мастером, да только не примут меня в мастера ни здесь, ни в другом месте. Вот если б я был сыном мастера, тогда иное дело. Для них двери открыты. А другим они ходу не дают, и как бы ты ни проявил себя, тебе не найдется местечка среди мастеров. Наша доля — быть «вечными подмастерьями», а если бедняга впадет в отчаянье, что ж, кабак да большая дорога для всех открыты! Немало искусных подмастерьев скитаются бесприютными бродягами. Скоморох, что был с канатным плясуном в Ротенбурге, тоже из нашей братии: бывший подмастерье сапожного цеха. Каспар разговорился с ним… Так о чем это я? Да, что я низко себя ставлю. Вот уж нет. Чего ради? Ты думаешь, одних знатных господ бог создал по образу и подобию своему? А на таких, как мы с тобой, только материал испортил? Как какой-нибудь косорукий мастеровой? Нет, нет, с теми людьми у меня нет и не может быть ничего общего! Никогда!
— А все-таки… — начала было Кэте и замялась, покраснев до корней волос, но, пересилив себя, продолжала: — А все-таки не на шутку влюбился в нее?
— Нет, не бывать этому никогда! — с жаром воскликнул он и, вскочив на ноги, заметался по комнате. — Ты ведь знаешь, какое зло они мне причинили! Но если б ты знала все! Нет, этому никогда не бывать!
— Я все знаю, — тихо сказала она и с умоляющим взором протянула ему руку.
Он отбросил непокорную прядь со лба, посмотрел на Кэте долгим взглядом и, присев рядом с ней на скамью, уже сдержанней продолжал:
— Если б ты знала, какое детство выпало мне на долю!
И он начал рассказывать о той мрачной, унылой поре, когда он рос без отца и без матери, а Кэте с глубоким сочувствием ловила каждое его слово.
— Да и как могло быть иначе? — продолжал он свою печальную повесть, — ведь бабка только и жила надеждой, что карающий меч господний поразит виновных, и когда говорила об этом, мне мерещилось кровавое зарево, полыхавшее в ночном небе. Только когда меня отдали в ученье в Гейльброн, я впервые почувствовал, каким беспросветным мраком была окутана до тех пор моя жизнь. И жить-то по-настоящему я стал только в годы странствий и ученичества. Я увидел, как прекрасен мир, я ощутил тепло солнца, я полюбил свое искусство и возмечтал стать таким же мастером, как итальянские ювелиры, а ведь там есть замечательные мастера!
Он замолчал. Его синие глаза блестели, но в них светилась грусть.
Кэте положила ему на плечо руку и сказала:
— А потом ты встретил ее, в тысячу раз более прекрасную, чем все, что ты до тех пор видел и о чем мог мечтать. Ты сделал для нее венец, ты увидел ее во всем блеске красоты, и она завладела всеми твоими помыслами.
Он со вздохом поник головой, и горькая усмешка искривила его губы.
— Она околдовала тебя, — прошептала Кэте.
— Может, ты и права, — глухо проговорил он. — Разве я мог забыть все, все? Ведь тогда в «Медведе» меня точно ножом полоснуло по сердцу и завертело вихрем. Я потерял голову и пришел в себя только в часовне пречистой девы, за Таубером. Там я увидел своего деда, отца и мать. Они сурово, с укоризной смотрели на меня, указывая на окровавленное тело спасителя. Я изменил им! Я предал их! — И он закрыл руками лицо.
Девушка оперлась на его плечо.
— Изменил из-за нее! — простонал он. — Нет, я вырву ее из своего сердца! — и вскочил с места.
По смуглым щекам Кэте катились слезы. Повернувшись к нему мокрым лицом, она сказала:
— Конечно, она из тех, кто смотрит на нас, бедняков, как на грязь под ногами, но все равно, когда любишь, вырвать из сердца не так-то легко.
— Нет, так должно быть, и так будет! — с решимостью воскликнул он.
Кэте сидела, опустив глаза. Он все еще метался по комнате. Когда он остановился перед ней, она подняла глаза и, зардевшись, сказала:
— А я знаю, что может спасти тебя от ее чар. Ты ведь полюбил ее, пленившись ее красотой? Это не настоящая любовь.
Она медленно поднялась со скамьи, заглянула ему в глаза, обвила его голову обеими руками и трижды поцеловала в губы.
— Ну что, как рукой сняло? — смущенно рассмеялась она, пытаясь вырваться из его объятий, но Ганс, вне себя, не выпускал ее, в замешательстве бормоча: «Кэте, о Кэте!»
Тогда она обняла его за шею и прошептала:
— Ах, Ганс, я так люблю тебя!
Маленький Мартин, верхом на палочке, остановился перед ними, разинув от изумления рот, но они его не замечали.
Загудели колокола, призывая к вечерне. Кэте вздохнула. Еще раз потянулась она к белокурому парню своими рдяными, как спелые вишни, губами, он же воскликнул:
— Эх, будь это набатный колокол!.
Приблизительно в это же время трактирщик Габриэль Лангенбергер стоял в кабинете первого бургомистра на Дворянской улице. Хозяин «Медведя» вырядился в штаны канареечного цвета до колен, огненно-красные чулки и ярко-зеленое полукафтанье, отчего его бледное дряблое лицо гоже казалось зеленым. Досточтимый герр Эразм в подбитом мехом шлафроке — по случаю легкого недомогания — с трудом удержался от смеха при виде столь яркого оперения. Вошедший остановился на почтительном расстоянии от хозяина, и по привычке его маленькие глазки забегали по богато обставленной комнате.
Но бургомистру скоро стало не до смеха, ибо Габриэль Лангенбергер, повинуясь голосу гражданского долга, пришел донести главе города, что вчера, в базарный день, несколько крестьян, собравшись в отдельной комнате его трактира, вели промеж себя опасные речи. Они горько жаловались, что жить стало невмоготу от всяких податей, налогов да десятин, а особенно от новых сборов — копытного да питейного, что теперь ни одному крестьянину во всей округе не под силу иметь коровенку и что они могли бы сбросить с себя ярмо и установить евангельскую свободу, если бы объединились и действовали все заодно, как лехрайнские, верхнешвабские и шварцвальдские крестьяне. Всего их было человек пятнадцать из разных деревень, но лично ему известны лишь оренбахский староста Симон Нейфер, Лингарт Бреннэкен по прозвищу Большой Лингарт, из Шварценброна, свояк владельца «Красного петуха» да Леонгард Мецлер из Бретгейма. Из горожан никого не было.
Эразм фон Муслор записал на листке имена и похвалил трактирщика за его гражданскую доблесть, но голос его звучал холодно. Столь же холодно простился он с Лангенбергером, после того как тот до конца облегчил свою совесть. Жаль только, что ему не удалось подслушать весь разговор, у него была пропасть народу с рынка, добавил он и с низким поклоном попятился к двери. На крыльце он остановился и с недовольным видом нахлобучил свою войлочную шляпу. Столь важные сведения заслуживали, по его мнению, совсем иного приема. Выйдя на улицу, он ядовито усмехнулся и сплюнул. Нет, пусть на будущее время эти господа из магистрата сами о себе заботятся. Что до него, то он умывает руки.
Катанье на санях
С гравюры Ганса Зебальда Бегама
Оставшись один за письменным столом, бургомистр потер свой узкий треугольный лоб, словно пытаясь стереть какое-то пятно. Доносы он приветствовал, но доносчиков гнушался. Впрочем, он отнюдь не был склонен переоценивать это сообщение. Эка важность! Кучка каких-то мужланов! Ведь они вечно недовольны. В дождь подавай им солнце, а в вёдро — дождь. В неурожайный год они жалуются на голод, а в урожайный — на низкие цены на хлеб. Ропот и мятежи среди подданных других феодальных владетелей его нисколько не тревожили: это их дело, пусть сами выкручиваются, как могут.
Звон бубенцов и щелканье бичей на улице прервали его размышления. Приписав несколько слов к списку заговорщиков, он запер его в стол и подошел к окну. Перед самым домом выстроилась длинная вереница саней: городская знать спешила воспользоваться ясным зимним днем. Выкрашенные в яркие цвета одиночные и парные сани имели самую причудливую форму; там были раковины, русалки, драконы, лебеди, гондолы. На круто загнутых кверху полозьях стояли мифологические или аллегорические фигуры. На головах лошадей развевались пестрые султаны, сбруи были унизаны бубенцами. Два переодетых турками форейтора, непрерывно щелкая бичами, гарцевали впереди кортежа. Переливая всеми цветами радуги, шумный кортеж пересек площадь, выехал через Родерские ворота и вихрем понесся по искрящейся накатанной дороге на Ансбах. В первых санях, в золотой раковине на красных полозьях, рядом с Сабиной фон Муслор, жених которой правил лошадьми, сидела в вишневой атласной шубке прекрасная Габриэла. Она кокетливо надвинула отороченный куньим мехом берет на бледный лоб, и ее черные глаза горели задором.
На кровлях, башнях и зубчатых стенах Гибельштадтского замка в лучах полуденного солнца сверкал и искрился снег. Замок стоял на Среднефранконской возвышенности, по соседству с деревней Гибельштадт. Часах в трех пути к северу дорога понижалась и подходила к стенам города Гейдингсфельда, лежавшего на левом берегу Майна, наискосок от Вюрцбурга. Замок был невелик. Его окружал болотистый, поросший ивняком ров, теперь затянутый тонкой коркой льда. За рвом возвышались стены с четырьмя толстыми круглыми башнями по углам. К юго-востоку от деревни через ров был перекинут подъемный мост, который вел к воротам замка. Над стрельчатой аркой ворот широко распростер свои крылья каменный коршун. Правую сторону тесного двора занимал господский дом; оба верхних этажа его сообщались с примыкавшими к нему угловыми башнями. На противоположной стороне двора, у стены, между двумя другими угловыми башнями, помещались службы: конюшни и амбары для фуража и зерна. Подступы к стенам были защищены круглыми бастионами, сообщавшимися между собой куртинами, скрытыми за зубцами стены.
В замке с незапамятных времен сидели Гейеры Гейерсбергские. Этот древний род, представленный двумя процветающими ветвями, принадлежал еще к той партии знати, которая, совершив государственный переворот, возвела на престол Конрада III — первого императора из династии Гогенштауфенов[54]. Гейеры Гейерсбергские блистали и в ратных делах, и при дворе императоров швабской фамилии, и когда в Ротенбургском замке младший сын Конрада III со своей юной супругой задавал веселые пиры, Гейеры бывали там желанными гостями. Но в середине XV столетия алчная феодальная знать, приходя в упадок, стала покушаться на вольности имперского города на Таубере, дарованные ему высочайшей милостью рыжебородого Фридриха, и гражданам живописного города пришлось тогда взяться за меч, чтоб отстоять свои права. Тогда под натиском ротенбуржцев рухнули стены Гибельштадтского замка. Такая же участь постигла и замок Цобелей Цобельштейнских, стоявший у северо-западного края деревни, всего на расстоянии выстрела от родного гнезда Гейеров. Теперь эти бурные времена отошли в далекое прошлое. Разрушенные стены замков восстановлены, и в старых гнездах живут новые поколения знатных родов.
Рыцарь Флориан Гейер фон Гейерсберг был на охоте. Во внутренних покоях, на втором этаже замка, его ожидала жена. Она сидела у камина, в котором пылали буковые поленья. На руках она держала грудного младенца — первый плод их брака. Откинувшись в большом кресле — единственном уютном месте в этой комнате замка, — она положила ноги на медвежью шкуру. На ней было простое темное домашнее платье. Отороченная мехом черная бархатная шапочка оттеняла белокурые, отливающие бронзой косы, уложенные в узел на затылке. Яркие щеки и нежно-белая кожа — под стать волосам — напоминали алые розы на снегу. Ее нельзя было назвать красавицей, но лицо ее дышало умом и добротой, а в синих глазах светилась чистая радость материнства. Она ласкала младенца, который тянулся к ней и улыбался, дрыгая пухлыми ножками. Эту очаровательную группу оживляла игра солнечных бликов, проникавших сквозь узкие оконницы с гранеными, оправленными в свинец стеклами. Занавеси из зеленого аррасского шелка были раздвинуты. Стены, увешанные охотничьими трофеями и оружием, были обшиты мореным дубом; сводчатый потолок и стены над панелью — выбелены. В простенках и глубоких амбразурах стояли дубовые скамьи, покрытые подушками, а посреди комнаты — накрытый к обеду стол на скрещивающихся ножках. По обеим сторонам стола — ничем не покрытые скамьи. Уже пробило двенадцать часов; стало быть, господа опаздывали с обедом на целый час. Дворовая челядь и крестьяне обедали в десять часов. Стол был накрыт чистой домотканой скатертью. На нем были расставлены тарелки из блестящего олова, кувшин с легким местным вином, серебряные кубки и солонка.
Фрау Барбара вдруг перестала играть с сыном и прислушалась. «Тише, отец едет, Мецхен!» — воскликнула она, и ее нежное лицо порозовело. Она поднялась с кресел. Слух не обманул ее. На пороге появился владелец замка, стройный мужчина лет тридцати пяти, широкогрудый и мускулистый. На нем был зеленый колет и серые штаны из домотканой шерсти, заправленные в высокие сапоги. В руках у него был мушкет, через плечо висел рог с порохом, а на бедре — короткий меч. Широкополая шляпа с петушиными перьями оттеняла энергичное лицо, крупный нос и серьезные глаза. Над резко очерченным ртом дыбились закрученные кверху усы. Загорелое лицо и крепкая сухощавая фигура говорили о жизни на вольном воздухе. Когда он выехал на охоту, мать и дитя еще спали, и теперь, приветствуя жену, он запечатлел на ее устах нежный поцелуй. Мальчуган плаксиво сморщился, хотя отец коснулся его лба осторожно, стараясь не уколоть усами. Но мать успокоила ребенка поцелуем.
— Удачна ли охота? — спросила она рыцаря Флориана, пока тот снимал шляпу и оружие.
— Не очень. Снег глубокий и рыхлый, — отвечал он, отбросив со лба прядь волос. — Егерь понес на кухню несколько зайцев. Но скоро предстоит охота на зверя покрупнее. Ингольштадтские крестьяне поговаривают, будто в Гуттенбергском лесу объявились волки. Надо, не мешкая, уничтожить хищников.
— В лесу, близ Римпара, мне нередко приходилось слышать их вой, — сказала молодая женщина. — Зимой мы слышали, как они завывают за Плейхахом, в Грамшацском лесу, и так жутко становилось.
— И ты спешила юркнуть с головой под одеяло? — поддразнил он ее.
— Разве я городская барышня? — рассмеялась она в ответ. — Да, на камине лежит письмо из Ротенбурга. Его принес Вёльфль. Если с ответом время терпит, он заедет. За ним на обратном пути из Вюрцбурга. Должно быть, он еще в деревне со своим товаром.
— А что он принес для тебя? Дала ли ты ему что-нибудь заработать?
— Да, мне нужны были кой-какие мелочи. Но прочитай письмо. Остальное потерпит.
— Ясно, ясно. Единственное, что не может терпеть, это женское любопытство, — шутливо продолжал он. — Так неужто у Вёльфля не нашлось для тебя ничего занимательного?
— В Оренбахе случилось страшное дело, — замявшись, отвечала она и рассказала о выселении Конца Гарта, о самоубийстве его жены, утопившейся вместе с двумя маленькими детьми, и о том, как Гарт из мести поджег церковные амбары в Эндзее. Сам он, говорят, скрылся, забрав с собой старшего мальчика.
В глазах фрау Барбары блестели слезы, и она крепко прижала к груди дитя. Муж слушал ее, нахмурившись, и шагал взад и вперед по комнате.
— Кровавый посев даст кровавые всходы. Что ж, пусть сами пеняют на себя, — произнес он, стиснув зубы.
Потом он подошел к жене, посмотрел на сына, который вытаращил на него глазенки, и сказал:
— Бедный ребенок. Ты появился на свет в печальное время. Всюду царит насилие и произвол. Несчастный народ, замученный непосильным трудом, изнывает под гнетом. Что ждет тебя в будущем? Увидишь ли ты зарю освобождения? Пробьется ли она сквозь черные тучи? Доживешь ли ты до того дня, когда восторжествует свобода и справедливость? — Он провел рукой по лбу и продолжал: — Один в поле не воин. Чтобы завоевать свободу, мы все должны объединиться. Нужно вырастить из нашего мальчугана бесстрашного борца за правду и справедливость.
— Это не так уж трудно, — ответила фрау Барбара. — Чтобы стать человеком с благородным сердцем, сильной волей и бесстрашным духом, ему достаточно брать пример с отца.
— Замолчи, Барбара! — сурово воскликнул рыцарь Флориан.
— Нет, мой дорогой, я вовсе не льщу, — живо возразила она. — Я лишь повторяю то, что говорят все. Впрочем, я и сама знаю тебя до самых глубин твоей души. Однако пора к столу.
Она вышла из комнаты, чтобы отдать ребенка няне и распорядиться обедом. Он взял с камина письмо, вскрыл кинжалом перешитый крест-накрест конверт и углубился в чтение. Когда фрау Барбара вернулась, она застала его в глубоком раздумье с письмом в бессильно повисшей руке.
— Опять дурные вести? — озабоченно спросила она.
— Это письмо о моем незабвенном друге, Ульрихе фон Гуттене[55], — сказал он, покачав головой, и, сложив его, спрятал за пояс. — Автор мне неизвестен. Это некий Макс Эбергард, доктор права. Конечно, там, в Ротенбурге, говорить открыто о трудах и взглядах Ульриха невозможно, и вот он высказывает мне, чужому человеку, свое преклонение перед Гуттеном и открывает свое сердце. Гуттен внушает страх своим врагам даже после смерти, и ненависть, преследовавшая славного рыцаря при жизни, не пощадит, вероятно, и камня на его одинокой могиле.
— Благо, что он обрел наконец покой, — тихо промолвила фрау Барбара. — Ты ведь рассказывал, что он много лет страдал неисцелимым недугом.
— Его пламенный дух понуждал тщедушное тело служить ему до конца. Но когда после злосчастного похода Зиккингена против архиепископа Трирского я оставлял друга в Ландштуле, наскоро пожав ему руку, то я не думал, что мы расстаемся навсегда. Он отправился тогда в Швейцарию за помощью, Франц — на Рейн, а я — сюда, чтобы расшевелить наше тяжелое на подъем дворянство и заставить его вложить ногу в стремя.
— Что до меня, то я нисколько не жалею, что ты не заперся с Францем фон Зиккингеном в его Ландштуле, — сказала фрау Барбара, многозначительно посмотрев на него смеющимися глазами.
Он понял намек. Как раз тогда, в замке Римпар, родовом гнезде Грумбахов, где она жила вместе с братьями Гансом и Вильгельмом, он и встретился с нею впервые. Он обнял ее за плечи и прижал к своей груди.
— Счастье улыбнулось Ульриху лишь однажды, — сказал Флориан, чувствуя на себе ее полный нежности и гордости взгляд, — и это случилось как раз в те дни, когда мы встретились впервые. То было в Вюрцбурге, зимой тысяча пятьсот семнадцатого — восемнадцатого года. Он только что вернулся в Германию из Болонского университета, и в Аугсбурге сам император Максимилиан увенчал его во время сейма лаврами поэта. Венок сплела для него красавица Констанция Пейтингер. Он был молод, в ореоле славы, полон веры в то, что возвещенная гуманистами заря действительно взойдет. Таким он был, когда я встретился с ним при дворе епископа Вюрцбургского, Лоренца фон Бибра, склонявшегося к идеям Реформации. То была прекрасная пора. В такое время стоило жить, как говорил, бывало, Гуттен. А теперь — черная ночь, какой еще не видела наша страна.
И он махнул рукой, точно отгоняя гнетущие мысли.
Молодая женщина ласково потянула его к столу, где уже ждал их обед: говядина с брюквой и жареная задняя нога вепря. Рыцарь Флориан был состоятельным человеком и мог бы себе позволить более изысканный стол, но он не испытывал в этом потребности. С юных лет, закалив свое тело на охоте и в ратных делах, он был врагом всяких излишеств и роскоши, расцветавших тогда пышным цветом. Поступив еще в юные годы на службу к императору Максимилиану, он обучался военному искусству у Георга фон Фрундсберга, который в корне преобразовал армию, выдвинув на первый план пехоту. Рыцарство, как основное и привилегированное военное сословие, составлявшее до того времени вместе со своими дружинами ядро армии, отжило свой век. Феодальное войско из рыцарей, закованных в тяжелые доспехи, стало ненужным с изобретением пороха. Рыцарский дух угасал, и рыцарство само подписало себе смертный приговор, когда еще во время гуситских войн, в сражении под Таусом[56], при одном известии о приближении народной армии, состоявшей преимущественно из крестьян, оно разлетелось, как мякина на ветру, несмотря на то что сам кардинал освятил его оружие на борьбу с еретиками.
Император Максимилиан взирал благосклонным оком на молодых дворян, вступавших в его ландскнехтские отряды для изучения новой военной тактики. Это пополнение могло дать неплохих военачальников. В одном из таких отрядов, численностью в четыреста человек, обучался военному искусству, начиная с копейных приемов, и рыцарь Флориан Гейер. С этим отрядом он проделал поход в Италию, где под знаменами Георга Фрундсберга сражался против французов. Несмотря на свою молодость, он, должно быть, проявил незаурядные способности, ибо, когда в 1519 году, в год смерти императора Максимилиана, герцог Ульрих Вюртембергский, нарушив всеобщий мир, напал на имперский вольный город Рейтлинген якобы за то, что рейтлингенцы убили фогта Ахальмского лесничества, и когда Швабский союз[57] выступил, чтобы по приговору имперских властей изгнать герцога, Флориан Гейер получил под свое командование самостоятельную часть. В то время как главные силы Союза во главе с Трухзесом фон Вальдбургом двинулись к Гогенаспергу и Тюбингену, Флориану было приказано повернуть на север против Геца фон Берлихингена[58] — рыцаря с железной рукой, защищавшего в Мекмюле дело герцога. И грозный эпигон кулачного права вынужден был сдаться молодому полководцу и следовать за ним, как пленник, в Гейльброн. Во время этого же похода, в результате которого Вюртемберг попал в руки австрийского правительства, рыцарь Флориан встретился с Францем фон Зиккингеном, который пригласил его в Эбербург — «убежище справедливости», как окрестил этот замок Гуттен. Ибо там должна была взойти заря новой эры — эры справедливости, когда в государстве не будет иного главы, кроме императора, и иной церкви, кроме протестантской.
— Но теперь я больше не жалею, — продолжал свои мысли вслух хозяин замка, сидя за обедом, — что Зиккингену пришлось заставить поплясать архиепископа Трирского, не дождавшись, пока будет подготовлена почва для свержения князей. Хотя по настоянию Гуттена Зиккинген и договорился с имперскими городами, но он с чисто дворянским предубеждением недооценивал роль бюргерства и городских масс, а о привлечении на свою сторону крестьян не допускал и мысли. С Реформацией он считался, но как с делом второстепенным. Главной же его целью было, теперь мне это ясно, расчистить себе, с помощью дворянства и новой религии, местечко среди князей и в качестве светского курфюрста самому усесться на трон архиепископа Трирского. Достигнув вершин могущества, богатства, славы, Зиккинген не мог бы примириться с положением подданного. Если б он победил и даже помимо собственной воли двигался бы дальше к намеченной цели, у нас была бы теперь аристократическая республика с бессильным императором во главе. Вместо кучки князей появился бы целый легион мелких деспотов из знати, которые выжимали бы из народа последние соки. Империя стала бы жертвой безграничного произвола. Подумать страшно.
Фрау Барбара, сидевшая до сих пор в задумчивости, при последних словах мужа вздохнула и, подняв свои синие глаза, устремила на него взгляд, полный тепла.
Ульрих фон Гуттен
С портрета работы неизвестного художника XVI в.
— Дома у нас, в Римпаре, тоже немало говорили об этом походе, но все только и думали о том, чтобы увильнуть от исполнения своего ленного долга перед епископом Вюрцбургским и поделить между собой его владения. Облегчить страдания народа — этого и в помышлении ни у кого не было. Я тоже считала, что это в порядке вещей, — созналась она, покраснев. — Но тогда ведь я еще не знала тебя и думала, что исполняю свой долг в полной мере, подавая время от времени милостыню нашим крепостным. Мой брат Вильгельм хвастался, что он тоже в один прекрасный день, по примеру Берлихингена, на свой страх и риск пустится в военные приключения и будет потрошить сундуки богатых горожан; он убеждал меня, что тогда у меня будет сколько угодно нарядов и драгоценностей, а я только смеялась. К несчастью, наш отец умер как раз в то время, когда его сильная рука нужней всего была этому дикарю.
— Твой брат только высказал вслух то, о чем так мечтают они все, — с негодованием воскликнул Флориан Гейер. — Будь у них наглость Берлихингена, кулачное право и разбой на большой дороге процветали бы и поныне. Это волки, и всех их надо уничтожить.
— Увы, все это так, но за Вильгельма ты возьмись. — Ее голос при упоминании о брате зазвучал умоляюще. — Из него еще можно сделать человека. Ведь он так молод — ему всего двадцать лет. С тобой он очень считается, ведь ты взял в плен Берлихингена, перед которым он так преклонялся.
— Из молодых, да ранний, — сурово возразил ей муж. — Как и подобает младшему сыну, он так и смотрит, чьи плечи покрепче, чтобы вскарабкаться повыше.
— Пуще всего ненавистно ему, что он, Грумбах, должен быть вассалом духовного лица, именующего себя герцогом Франконским[59]. Да еще такого, как нынешний епископ Конрад Тюнгенский, который слывет за человека жестокого и несправедливого.
— Таков он и есть, недаром вюрцбуржцы так его ненавидят. Что ж, ладно, я попытаюсь приобщить твоего братца к новым идеям.
Сам он не потерял веры в победу новых идей, несмотря на крушение дела Зиккингена. Он не обладал ни легко воспламеняющимся вдохновением, ни неотразимым красноречием Гуттена, но пламя гуттеновских идей, раз вспыхнув в нем, уже не угасало. Человек большого практического ума, он в такой же мере был способен бороться делом, как его покойный друг — словом, и неустанно работал, претворяя в жизнь свои идеи. Не теряя времени, он принялся восстанавливать нити, оказавшиеся разорванными после поражения Зиккингена и смерти Гуттена, и завязывать новые связи. Пока меч покоился в ножнах, он с удвоенным усердием работал пером, не нуждаясь в так называемых «письмоводах». Все светлые умы того времени были убеждены, что религиозные, политические и социальные условия существования в Германской империи стали невыносимы и нуждаются в немедленном преобразовании. На этой почве единомышленники легко узнавали друг друга, и в Гибельштадтском замке то и дело появлялись гонцы странного вида.
Стук копыт во дворе заставил Флориана Гейера подняться из-за стола.
— Кто-то приехал, — сказал он, выглянув в окно.
Всадник в длинном черном плаще и меховой шапке, надвинутой на глаза, сошел с коня. К седлу был приторочен дорожный мешок. Фрау Барбара, стоя за спиной мужа, видела, как незнакомец направился к подъезду замка, между тем как подбежавший слуга повел его коня в конюшню. Послышались шаги, звон шпор, и на пороге показался человек. Приподняв меховую шапку, он обнажил седеющую голову. Умные глаза смотрели прямо и честно.
— Мы никогда с вами не встречались, почтеннейший рыцарь, — заговорил он приятным голосом, — но друзья наших друзей — наши друзья. Я знаю вас по переписке с питейным старшиной курфюрста Майнцского, Фридрихом Вейгандом из Мильтенберга[60]. Зовут меня Вендель Гиплер.
— Добро пожаловать, господин канцлер, — радушно произнес хозяин и крепко пожал гостю руку, с которой тот уже стащил перчатку. — Разоблачайтесь и устраивайтесь поудобней.
— Позвольте мне прежде всего засвидетельствовать свое почтение благородной хозяйке дома, — ответил Вендель Гиплер. Фрау Барбара радушно приветствовала гостя:
— Вы застали нас за трапезой, господин канцлер, так прошу вас, уж не взыщите…
— Благодарствуйте, сударыня, но я не канцлер более. Это звание я бросил к ногам графов Гогенлоэ, — ответил Вендель Гиплер.
Ответ этот несколько удивил Флориана Гейера и его жену, но они не сочли возможным докучать гостю расспросами. Впрочем, он сам, отстегивая меч, который носил поверх кожаного колета, рассказал, что, направляясь из Нюрнберга к своему другу в Мильтенберг, не хотел упустить случая лично познакомиться с рыцарем Флорианом. Хозяйка тем временем вышла из комнаты распорядиться, чтобы для гостя поставили прибор и подали лучшее вино.
— Мой пример, — продолжал Гиплер, грея руки у камина, — лишний раз подтверждает старую истину, что скорей можно дождаться смоквы от терновника, чем благодарности от князей.
Он оставил службу у графов Гогенлоэ. За его долголетние бескорыстные труды их сиятельства отплатили ему черной неблагодарностью. Отстаивая их интересы, он потерял собственное состояние и ушел от них таким бедняком, что вынужден был жить у тестя в долине Вимпфена, близ Гейльброна. Правда, уступая его законным требованиям, графы пообещали ему доходы с одного из своих имений, но когда он пожелал получить их, оказалось, что те уже давно взысканы владельцами. Так он и остался ни с чем. А теперь он защищал в имперском суде права двух графских подданных, жестоко обиженных ими, и выиграл дело.
Замок Эбербург Франца фон Зиккингена
С гравюры Иоста де Неккера
— Кто знает графов Альбрехта и Иорга фон Гогенлоэ, — заключил он, — тот, конечно, не станет ждать от них справедливости, а тем более милосердия. Да что говорить о неблагодарности, они еще оскорбили меня, бросили тень на мою честь. Вот каковы они, эти господа!
— Меня это нисколько не удивляет, — сурово заметил Флориан Гейер. — Своекорыстие и алчность князей виной тому, что страна наша пришла в упадок. Но какое дело нашим князьям, графам и рыцарям до страны? Они и в грош не ставят ее интересы. Коли им это не в убыток, пусть нехристи опустошат всю Германию, они и пальцем не шевельнут и уж конечно не развяжут своей мошны.
Между тем слуга принес прибор и вино и придвинул к столу кресло для гостя. Хозяин наполнил кубки. Это был чудесный напиток из винограда, произраставшего на солнечных склонах Мариенберга, близ Вюрцбурга, и Вендель Гиплер отдал ему должное.
— Прекрасная лоза, — сказал он. — Но тем, кто в поте лица возделывает ее, не приходится даже отведать плодов. Впрочем, так же, как и других благ земных. Их дело — обрабатывать поля, косить луга, сеять лен, стлать его, мочить, мыть, чесать и прясть, шелушить горох, копать морковь и спаржу, — и все это для господ. Даже хорошая погода только для господ, ибо когда же как не в вёдро трудится на них бедняк, оставляя свой хлеб гнить на поле.
— И как только терпит такое господь? — обратилась к нему хозяйка, вернувшаяся из кухни. — Однако прошу вас, кушайте на здоровье.
Вендель Гиплер немалое время пробыл в пути, и уговаривать его не пришлось. За едой он не забывал и о разговоре. Помня истину, что женщина — враг политики, он рассказывал о чудесном городе, где только что побывал, о его замечательных храмах, великолепных дворцах и фонтанах, о сокровищах живописи, ваяния и зодчества, собранных в Нюрнберге. Фрау Барбара, знавшая лишь Вюрцбург, до которого от замка Римпар был какой-нибудь час пути, с большим вниманием слушала гостя. Хозяин замка, поглощенный своими мыслями, рассеянно прислушивался к рассказу, но наконец спросил:
— А что вы скажете о нюрнбержцах? Чем они дышат?
— О, они себе на уме, — с тонкой усмешкой отвечал гость. — Они любят кусок пожирнее и не спрашивают, есть ли что-нибудь в тарелке у соседа. Они готовы помочь тому, кто им полезен, если только им самим это не в ущерб. Они вовремя допустили представителей цехов в магистрат в надежде, что когда грянет буря, она разобьется о стены их города.
— А буря грянет, и ждать уже недолго, — задумчиво произнес Гейер. Гость многозначительно посмотрел на него и пожал плечами. Ему самому не терпелось высказаться, и как только фрау Барбара оставила мужчин одних, он отодвинул тарелку и, отхлебнув вина, проговорил:
— Верьте мне, я всей душой скорблю при виде тяжких страданий нашего народа, и, если мы воспользуемся сложившимися благоприятными обстоятельствами, его освобождение уже не за горами.
— О каких обстоятельствах вы говорите? — насторожившись, спросил Флориан Гейер.
— О кознях изгнанного из Вюртемберга герцога Ульриха, который тайно вооружается, чтобы вернуть свои владения.
— Мне это известно. Мои друзья, укрывшиеся в Швейцарии после падения Ландштуля, писали мне об этом, предлагая присоединиться к герцогу. Присоединиться к герцогу? Никогда!
— Иного ответа я от вас и не ждал, — согласился Гиплер. — Но в Вюртемберге ветер как будто переменился. Герцог объявил, что дарует свободу изнемогающему от непосильного бремени бедному люду и будет отцом родным для своих подданных. Теперь он собственной персоной объезжает Унтерзее и Шварцвальд и всюду заигрывает с крестьянами.
— Ему, конечно, все равно, кто поможет вернуть его владения: башмак или сапог, крестьянин или дворянин, — воскликнул Флориан Гейер, нахмурившись. — Герцог Вюртембергский в роли освободителя народа! Герцог, чья власть была непрерывной цепью насилия, подлости и преступлений! Он думает, вюртембержцы забыли, с какой бесчеловечной жестокостью он расправился с крестьянами Ремской долины, когда безысходная нужда заставила их примкнуть к «Бедному Конраду»? Он думает, они забыли о его ненасытной жажде роскоши и наслаждений, в погоне за которыми он довел свой народ до нищеты? Забыли, как он чеканил неполноценную монету, подделывал гири, как издевался над правосудием и торговал государственными должностями? Забыли о коварном убийстве[61] своего друга — двоюродного брата Гуттена, которого он заколол, воспылав страстью к его красавице жене? Забыли о его разнузданности, превратившей Вюртемберг в Содом и Гоморру, так что его жене пришлось бежать в Баварию к родным? Да разве можно забыть все это? Даже если правосудие осталось глухо к голосу такого обвинителя, как Ульрих фон Гуттен, голосу звучавшему как трубы Страшного суда.
— Правосудие осталось бы глухо и после рейтлингенского дела, если бы знатные господа не перегрызлись из-за лакомого куска, — спокойно заметил Вендель Гиплер. — Сохранилось ли в памяти у вюртембержцев что-нибудь из всего этого — я не знаю. Возможно, что и нет. И все же крестьяне и горожане поднимутся за герцога по первому его зову. Несчастные рады ухватиться за малейшую надежду, а австрийское господство равно ненавидят и в городе и в деревне. И конечно, чтобы насолить австрийскому дому, его закоренелый враг, король Франциск охотно раскошелится на вооружение герцога, а Швейцарский союз уже обещал прислать ему вспомогательные войска. Быть может, вы находите, любезный рыцарь, что герцогу не пристало брать французские деньги? Но ведь он лишь идет по стопам многих немецких князей, которые без всякого зазрения совести набивали себе карманы французским золотом, пообещав голосовать за галльского Франциска против испанского Карла.
Франц фон Зиккинген
С гравюры Иеронима Гопфера
— Поистине приходится стыдиться того, что ты немец, — произнес Флориан Гейер и стиснул зубы. — Если герцог не располагает другими средствами, кроме перечисленных вами, господин Гиплер, то ему долго не удержаться на своем вновь завоеванном престоле, как бы он ни изворачивался. Летом по дорогам империи колесили вербовщики Фрундсберга[62], и все праздношатающиеся и отлынивающие от службы ландскнехты устремились на зов барабанов и были переправлены через Альпы. Что станется с герцогом, когда в Ломбардии кончится старая драка между Германией и Францией[63]?
— Вы затронули самый важный для нашего дела вопрос. Не будь его, стоило бы нам думать об интригах герцога? — отвечал бывший канцлер. — Он делает ставку на отчаянное положение крестьян во всей империи. Везде под пеплом тлеют искры, и его эмиссары изо всех сил стараются раздуть пламя. Они рыщут по всей стране — от Шварцвальда до Богемского Леса. Канцлер герцога, очень ловкий человек, он же доктор Фуксштейн…
…объявившийся в Кауфберене как проповедник евангелия и сторонник крестьян, — продолжил Флориан Гейер. — Мне это известно. Он агитирует среди крестьян епископа Аугсбургского, князя-аббата Кемптенского, аббата Ирнейского и многих других между Изаром, Лехом и Дунаем, до самой границы Баварии…
…на которую должны одновременно напасть Богемия и Швабия, чтобы вклиниться между нею и Швабским союзом, — заключил Вендель Гиплер.
— Я сам так предполагал, но у вас, должно быть, имеются точные сведения?
— По дороге в Нюрнберг, в гейльбронском трактире «Сокол» мне повстречался рыцарь Стефан фон Менцинген, направлявшийся в Ротенбург, — с тонкой усмешкой заметил гость.
— Менцинген? — в изумлении повторил Гейер. — Тот самый Менцинген, чья подпись красовалась под отречением герцога Ульриха в пользу Швабского союза, Менцинген, которому герцог доверил своих детей в Гогентюбингене? И он направился в Ротенбург, несмотря на ссору с магистратом?
Убийство Ганса фон Гуттена герцогом Ульрихом Вюртембергским
С гравюры XVI в.
— Да, он самый, — подтвердил Вендель Гиплер. — Он обратился в суд и получил охранную грамоту. Прежде всего он заехал в Рейнсберг и взял с собой семью, чтобы внушить к себе доверие в Ротенбурге. За бокалом вина легко развязывается язык — и я не скрыл от него, что всюду, где только можно, стараюсь насолить графам фон Гогенлоэ. Он не остался в долгу и тоже раскрыл свои карты. С наступлением весны герцог собирается двинуться из Гогенгвиля на Вюртемберг. А к тому времени по всей стране запылает пламя восстания, и господам придется так туго, что они не смогут оказать сопротивления герцогу.
— И на таком гигантском костре герцог собирается сварить себе похлебку? — едко усмехнулся Флориан Гейер. — А не боится ли он, что горшок выкипит еще до того, как будет готово это варево?
— Должно быть, он не знает мудрого изречения кардинала Кузы, — сказал, лукаво посмотрев на своего собеседника, Вендель Гиплер. — По-немецки «Как князья пожирают империю, так народ пожрет князей». Так и у нас в Германии. Пусть герцог рискует на этот ход, в выигрыше останутся крестьяне.
Он налил себе вина и крупными глотками осушил кубок. Флориан Гейер сидел в глубоком раздумье. Затем он встал, зашагал взад и вперед по комнате, потом остановился перед гостем и, насупив брови, сказал:
— С нашей стороны действительно было бы изменой делу свободы упустить благоприятную возможность, которую дает нам в руки герцог. Мы не должны препятствовать его выступлению, хотя меня несказанно огорчает, что мы не можем отделить наше святое дело от его нечистой игры.
И он продолжал ходить по комнате.
— Иного выбора нет, — сказал он, остановившись и откинув назад голову. — Так смелей же за дело, направим все силы на борьбу для достижения нашей цели.
— Я преклоняюсь перед вашей решимостью, — отвечал гость. — Победа — в наших руках. Ведь за нас не только крестьяне, в которых новая вера пробудила чувство собственного достоинства и которые не станут больше покорно сносить нужду и рабство. Их сердца горят огнем возмущения. К нам примкнет и бюргерство, особенно же бюргерство имперских вольных городов. Оно тяготится господством патрициата. Ремесла и торговля нуждаются в просторе, чтобы развернуться во всю ширь, и все сословия одинаково страшатся возросшего могущества князей, которые присваивают себе непомерную власть, не гнушаясь никакими средствами. Наша задача — расчистить дорогу для создания нового, возрожденного государства, которое станет храмом свободы для всех.
— Мой меч принадлежит народу, — с глубоким чувством произнес Флориан Гейер.
— Как и острое перо Вейганда, — заключил Вендель Гиплер. — Да будет благословен этот час, дорогой рыцарь Гейер фон Гейерсберг. Так смелей же за дело!
И, крепко пожав мужественную руку рыцаря, он распростился с ним.
Когда сторож на башне городской ратуши пробил девять часов, из большого дома на Церковной площади вышел человек, закутанный с головы до пят в длинный плащ. Впрочем, вряд ли была необходимость так кутаться и надвигать на глаза шляпу из страха быть узнанным. Одни лишь звезды, блиставшие как алмазы в прозрачном зимнем небе, глядели на улицы Ротенбурга. Даже окна в первых этажах были закрыты ставнями, и лишь кое-где сквозь них светились огоньки. Город спал, и запоздалый путник, обогнув длинную площадь за церковью пречистой девы и свернув на Замковую улицу, а потом на улицу Роз, не встретил ни живой души. Только мирный топот ночного дозора отдавался в гулкой тишине. Закутанный в плащ путник шел посреди улицы. Идти вблизи домов было рискованно, в темноте прохожего на каждом шагу подстерегала опасность: он мог наткнуться на выступы лестниц, провалиться в подвал, а то и угодить в свиной хлев. Из любого окна на голову пешехода мог пролиться душ самого подозрительного свойства. Дойдя до середины улицы Роз, незнакомец свернул налево, на Дворцовую улицу, в конце которой на фоне звездного неба зловеще высилась над городской стеной громада башни. Остановившись возле высокого узкого дома, он тихо трижды постучался в ставень у входа. Дверь тотчас бесшумно отворилась и так же бесшумно закрылась за вошедшим.
— Он пришел, мейстер Эчлих? — спросил вполголоса ночной гость, остановившись в сенях в полосе света, падавшего через полуоткрытую дверь из соседней комнаты.
— Да, пришел, как только наступили сумерки, господин почетный бургомистр, — отвечал отец Каспара Эчлиха, узнав посетителя, и принес свечу в железном поставце. Колеблющееся пламя осветило лицо хозяина, такое же суровое, как и у сына, но лишенное его юмора. Тонкие, скорбно сжатые губы, большой рот, глубокая вертикальная складка, прорезавшая лоб, и мохнатые брови, сросшиеся у переносицы, придавали старику Эчлиху угрюмый вид.
— Не откажите в любезности следовать за мной, господин бургомистр, — сказал он, направляясь к лестнице.
— А он еще не отдыхает? — спросил Эренфрид Кумпф.
— Не знаю, отдыхает ли он вообще когда-нибудь.
— Как, мейстер Килиан, что вы хотите этим сказать?
Стригальщик лишь молча покачал головой и повел гостя на второй этаж, где открыл ему дверь и со словами: «Входите, пожалуйста, я позже за вами приду», — удалился.
Бургомистр вошел в просторную комнату с низким потолком и выбеленными стенами. Оба окна, выходившие во двор, на здание стригальни, были закрыты изнутри ставнями. Узкая кровать, несколько соломенных стульев и простой еловый стол составляли всю обстановку комнаты. За столом сидел человек и писал; лампа с жестяным абажуром отбрасывала небольшой кружок света. На столе стояла миска с почти нетронутой едой; поодаль лежал меч в истрепанных ножнах и видавшая виды шляпа с отвислыми полями. Приход бургомистра остался незамеченным, гусиное перо продолжало скрипеть по грубой бумаге. Сидевший за столом оторвался от своего занятья лишь тогда, когда бургомистр после минутного молчания заговорил:
— Поистине пламенное рвение! Едва избегнув опасности, вы снова за работой. Дозвольте мне, Эренфриду Кумпфу, приветствовать вас в Ротенбурге, почтеннейший господин доктор!
Доктор отложил перо и, приподняв абажур, вскочил из-за стола и живо бросился пожимать руку вошедшему. Это был маленький человек, худощавый и смуглый, его черные глаза горели внутренним огнем. Одет он был по-крестьянски: в грубый тиковый кафтан и башмаки с ремнями.
— Я слишком долго отдыхал поневоле, а время не терпит, — сказал он, не выпуская рук бургомистра из своих и пристально разглядывая его. — Вот я и хочу раззадорить виттенбергского быка, ожиревшего в холе. Уж и возрадуется Томас Мюнцер, читая это. И мои новые друзья в Страсбурге и Базеле не меньше его. Не угодно ли взглянуть?
Сложив по порядку листки, он протянул их гостю, который тем временем снял плащ и берет.
«Поход против Лютера и его толкования таинства причащения»! — воскликнул гость и принялся читать.
— Вам, конечно, знаком его трактат, где он утверждает, что вино и хлеб действительно суть кровь и плоть Христовы? — спросил щупленький доктор. — Я воздаю ему по заслугам за эту небылицу. Склонив на свою сторону Цвингли[64] в толковании святых даров как чисто символического акта, я окончательно впал в немилость у Лютера, и теперь он сам открыто заявляет, что против меня и моих друзей все средства хороши. Он кричит, что мы — бунтовщики, и подстрекает князей и имперские власти запретить нам проповедовать и изгнать нас из страны. Он делает все, чтобы в Германии не осталось такого уголка, где мы могли бы приклонить голову или напечатать что-либо в свою защиту против его клеветы и брани, его ultima ratio[65]. Римский гонитель еретиков вряд ли способен преследовать инакомыслящих с большим ожесточением!
Эти тяжкие обвинения исходили из уст доктора Карлштадта, который назывался так по месту рождения — Карлштадту близ Вюрцбурга. Настоящее его имя было Андреас Боденштейн[66]. Даже его враги вынуждены были признать, что глубиной и обширностью знаний он превосходил знаменитого реформатора, которому, будучи деканом богословского факультета в Виттенберге, он вручил докторскую шапку. Жертва нетерпимости «божьего человека»[67], Карлштадт, изгнанный им из Саксонии, направился сначала в Верхнерейнскую область, где находились Томас Мюнцер, Буцер и другие изгнанники, лишенные права проповедовать и преподавать. Выразив желание вернуться на родину, в Восточную Франконию, Карлштадт подвергся гонению со стороны маркграфа Казимира. Но Валентин Икельзамер, ротенбургский учитель латыни, один из его наиболее способных учеников в Виттенбергском университете, который он покинул вместе со своим учителем, помог ему тайно проникнуть в город. Стража у Родерских ворот, близ которых жил стригальщик Эчлих, не обратила внимания на невзрачного с виду человека в крестьянской одежде. Шедший с ним учитель латыни пользовался популярностью в городе, и все знали, что он родом из Оренбаха и что у него в деревне многочисленная родня.
Как было условлено, Карлштадт ждал своего бывшего ученика на постоялом дворе, где имели обыкновение останавливаться возчики с товаром на пути из Аугсбурга в Вюрцбург. Его крестьянское платье не было маскарадным костюмом в противоположность дворянскому камзолу Лютера в Вартбурге. Лютер еще не вернулся из своего вартбургского убежища, когда Карлштадт уже проповедовал в Виттенберге, что лучше заниматься ремеслом, чем теологией, что доктора и магистры богословия — сущий бич божий, что молодые люди должны оставить университеты, а монахи — монастыри и изучать какое-нибудь ремесло или, подобно Адаму, возделывать землю. Он сам первый подал пример и, поселившись у своего тестя, взялся за мотыгу и велел называть себя не доктором, а соседом Андреасом.
Беседа с ним интересовала Эренфрида Кумпфа больше, чем неоконченная рукопись.
— Скорблю душой, — заявил почетный бургомистр, со вздохом положив листки на стол, — что этот высокочтимый реформатор все больше и больше льет воду на папскую мельницу и стремится опять ввергнуть в оковы едва освободившийся разум.
— Я тоже ценил его за природные дарования больше, чем кто бы ни было, — с горячностью вымолвил Карлштадт. — За него я был готов хоть в преисподнюю, а надо вам сказать, любезный мой покровитель, что князь тьмы задал ему немалую работу. Но настоящего беса, взявшего над ним верх в его вартбургском уединении и приведшего его к гибели, он, к сожалению, так и не признал. Этот бес тщеславия внушил ему, еще когда он предстал перед князьями и имперскими чинами на Вормском сейме[68], что Реформация вышла из его головы, как Афина Паллада из головы Зевса. Он считает себя непогрешимым и убежден, что сам господь глаголет его устами. Он мужественный человек, слова нет, и в душе его горит пламень, без коего никакие дерзания не осуществимы. Но лукавый помутил его разум, ему недостает проницательности и дальновидности, а без них нельзя довести дело Реформации до победы. Теперь же по наущению диавола он стал столь жестоковыйным, что готов скорей вызвать раскол среди протестантов, чем признать свое заблуждение в толковании святых таинств и принять руку, которую протягивает ему Цвингли.
— Да простит ему бог! — взволнованно воскликнул почетный бургомистр.
— А как вы полагаете, почему он в таком гневе примчался из Вартбурга в Виттенберг, где я отменил исповедь, прекратил католическое богослужение и ввел причащение под двумя видами?[69]
— И удалил иконы из церквей? — дополнил Эренфрид Кумпф.
— Это было сделано без моего участия, — возразил Карлштадт.
— И правильно сделано! Идолам не место в храме! — воскликнул почетный бургомистр. — Никто в толк не возьмет, почему он повернул к старому и даже снова надел сутану, вместо того чтобы окончательно порвать с Римом. Зато вы, доктор, действовали поистине в духе Реформации.
— Он не оспаривал справедливости моих действий, да и не мог оспорить, — сказал Карлштадт. — Но он решил, что все должно исходить лишь от него и совершаться лишь через него, — вот в чем суть. Вот что явилось поворотным пунктом в его жизни. С той поры он начал лебезить перед князьями и выпустил свои когти против нас, не позволивших ему опутать наш разум.
Эренфрид Кумпф задумался и не сразу прервал молчание.
— Достойно удивления, что князья потакают ему. Видно, память у них коротка. Давно ли он сам призывал громы небесные на их головы?
— Уж он сумеет их ублажить, помяните мое слово, — и горькая усмешка искривила губы Карлштадта. — Князей он ублажит церковными и монастырскими владениями.
— Гм… наш магистрат тоже был бы не прочь наложить руку на имения духовенства, — сказал, покачав головой, Эренфрид Кумпф. — Тут и доминиканки, и серые сестры[70], и францисканцы — мужской и женский монастыри, и Тевтонский орден, и иоанниты, и вечный трезвон, и песнопенья, и молебствия, и крестные ходы, хоть святых выноси! Но наши «именитые» боятся вызвать бурю: не ровен час, она выметет их вместе со всем сором и хламом, в который вросли корнями они сами. Совесть их нечиста, им стыдно смотреть в глаза согражданам. И так как доктор Дейчлин воочию показал им, как велико его влияние на умы, то внутренний совет не осмеливается изгнать его, даже получив на это полномочия от внешнего совета. Из Вюрцбурга, насколько мне известно, уже послано тайное предписание на этот счет, и если магистрат не трогает доктора, то потому лишь, что надеется освободиться от этого страшного смутьяна с помощью епископа.
— Если это так, то тем легче нам будет сломить сопротивление магистрата. Позаботьтесь только, дорогой друг, о том, чтобы я выступил в городе. Вы знаете, что я, как и вы сами, готов воздавать кесарю кесарево. Я не политик. Я стою лишь за то, чтобы алчущие духом могли утолить свою жажду чистым и укрепляющим вином евангелия, а не разбавленным пойлом виттенбергского отступника.
Почетный бургомистр, видимо, был озадачен.
— Это нелегко будет осуществить, — сказал он. — Не скрою, любезный доктор, что ваш пламенный дух внушает им даже больший страх, чем красноречие Дейчлина. Положитесь на меня. Я сделаю все, чтобы исполнить ваше желание. Заканчивайте поскорей вашу брошюру, а о ее напечатании позабочусь я сам.
— Так спешите, действуйте, дорогой покровитель и друг, чтобы не потерять столь могущественного союзника, как доктор Дейчлин, — горячо подхватил щуплый человечек. — Друзья в Верхней Швабии, на Дунае, в Шварцвальде и нюрнбергские эмиссары призывают всех немцев к совместному походу против Рима. Так исполним же и мы свой долг! Когда я сидел в трактире у Родерских ворот в ожидании Икельзамера, мимо окон вдруг промчалась со звоном, щелканьем и свистом блестящая кавалькада патрициев. Конечно, ни одному из этих господ никогда не придет в голову, что лишь упорный труд бедняка одевает их в бархат и атлас, что его кровавому поту обязаны они своим благоуханием. Рим толкает их к гибели, невзирая на то, что в Деяниях апостолов сказано: «Не было между ними никого, кто бы нуждался, ибо все они, кто владел землями или домами, продали их, приносили цену проданного и полагали к ногам апостолов, и каждому давалось, в чем он имел нужду». Да, любезнейший покровитель, единственное спасение человечества — в возвращении христианской церкви к ее первоначальной чистоте.
Увлеченный своим пламенным воображением, он предался мечтам о грядущем золотом веке. То были видения глубокого, мистически настроенного ума, видения вечного царствия божиего, подобные тем, что возвещали своему порабощенному народу пророки Исайя и Даниил. Слова, лившиеся из уст вдохновенного проповедника, уже перестали быть понятными Эренфриду Кумпфу, а тем более Килиану Эчлиху: стригальщик вошел во время речи Карлштадта, сел в уголок и стал слушать. Когда тот умолк и в комнате воцарилась тишина, почетный бургомистр вскочил, как молодой, в глазах его горело воодушевление. Он протянул брату Андреасу руку и воскликнул:
— Да, победа будет на нашей стороне! Однако вам пора отдохнуть, дорогой друг. В ближайшее время я приведу к вам наших единомышленников — Дейчлина, командора и слепого монаха.
— Буду очень рад встретиться с ними, — тепло откликнулся Карлштадт.
— Мейстер Килиан, — уже на лестнице обратился Эренфрид Кумпф к стригальщику, провожавшему его со светильником в руке, — излишне напоминать вам, сколь необходимо соблюдать осторожность для безопасности нашего гостя. Вы знаете, как обстоит дело. Не откажите взять на себя также заботу о его жизненных удобствах. Сам он пренебрегает ими.
— Будьте покойны, — заверил его мейстер Эчлих. — Я тоже заметил, что он не щадит себя. Но, господин Кумпф, уж не обессудьте меня, хоть я и одобряю все, что предлагает нам доктор, только, по моему разумению, пером зла не одолеешь.
— Но перо распространяет правду, а правда убивает ложь.
Мейстер Килиан только покачал головой.
— Слишком медленно убивает, когда тебя душит ложь. А тем временем сила одержит верх над правом. Зачем доктору ждать, пока магистрат разрешит ему проповедовать? Пусть только выйдет на улицу. Если он знает свое дело, наши ротенбуржцы сумеют за него постоять, как сумели постоять за слепого монаха.
Мартин Лютер
С гравюры Лукаса Кранаха
— Только не надо насилия, мейстер! — предостерег его Кумпф. — Несокрушимая сила евангельской истины растопит сопротивление упорствующих папистов, как огонь топит воск.
— Я не сторонник насилия, — возразил стригальщик, — но разве допустимо, господин бургомистр, чтобы доктор бедствовал и скитался из-за своей веры? Имеет ли право кто-либо преследовать человека за его религию? Учитель латыни мне все объяснил. Моя покойная жена — царство ей небесное — тоже была из Оренбаха, и он мой старый знакомец. Что толку в вере, если я не могу ее исповедовать? Что толку в праве, раз я не могу его добиться? Что толку терпеть и вечно ждать?
Между тем они спустились в сени, и бургомистр, остановясь, участливо спросил:
— Так, стало быть, старая рана еще не зарубцевалась? Но ведь вы теперь человек с достатком?
И без того угрюмое лицо старого стригальщика помрачнело и брови ниже нависли над глазами.
— О деньгах я давно и думать забыл, но не забыл о вопиющей несправедливости. И рад бы забыть, да не могу. От своего права я никогда не отступлюсь, как ни гни меня и ни ломай.
— Рассудительный человек применяется к обстоятельствам, раз он бессилен их изменить, — возразил бургомистр. — Вы носитесь со своей обидой, как капризное дитя, и только изводите себя.
— Я добиваюсь своего права, — упорно твердил Килиан, отодвигая засов.
Эренфрид Кумпф положил руку ему на плечо и убежденно произнес:
— Интересы нашего города требуют ваших забот. Похороните прошлое и излечитесь от своей болезни. Доброй ночи, мейстер.
И он исчез во мраке.
Килиан Эчлих не внял совету. Жизнь его была отравлена нанесенной ему обидой. Вечно погруженный в свои мучительные думы, даже за работой у прялок, он стал почти человеконенавистником. А в последнее время его рану еще разбередила уверенность в том, что магистрат не приведет в исполнение своего решения в отношении Стефана фон Менцингена, как не привел его и по отношению к знатному семейству Трюбов. Он собственными глазами видел, как рыцарь расхаживает по улицам с таким гордым видом, будто сам черт ему не брат.
Через несколько дней, уже в сумерки, к старику Эчлиху ввалились гурьбой знакомые цеховые мастера. Перед тем они провели часок за вечерней кружкой вина в «Красном петухе» на Кузнечной улице, напротив церкви св. Иоанна. Этот трактир посещали преимущественно бюргеры. Его владелец, Ганс Кретцер, был женат на сестре Большого Липгарта. Все гости, явившиеся в дом стригальщика, были видные в цеховом мире люди. Не успели они войти в комнату, где Каспар заправлял лампу на тяжелом дубовом столе, как поджарый и шустрый скорняк, мейстер Лоренц Дим, расхохотался:
— Ну, Эчлих, сегодня на твоей улице праздник!
— Счастье твое, что юнкеры Розенберг и Финстерлор отплатили за тебя магистрату, — перебил его скрипучим голосом сапожник Мельхиор Мадер. Глядя на его огромный нос, высокий выпуклый лоб и полные мысли глаза, его скорей можно было принять за ученого.
— Правда, можешь порадоваться, — подтвердил третий гость, мужчина атлетического сложения, настоящий геркулес по сравнению с остальными. Мастер цеха мясников Фриц Дальк славился на весь Ротенбург своей силой.
— Что вы говорите загадками? — спросил Килиан Эчлих, вопросительно обводя всех глазами. — Однако садитесь, друзья. Надеюсь, не откажетесь выпить по стаканчику.
Фриц Дальк поспешил его заверить, что отказа не будет, хотя они и успели малость заправиться в трактире, и Каспар, закрыв ставни, отправился с пузатым кувшином в погреб.
— Да он и впрямь ничего не знает! — удивился скорняк Лоренц Дим.
— Час тому назад возвратился магистратский гонец, — сказал Мельхиор Мадер, — и поднял на Рыночной площади и в трактирах шум до небес. Городу нанесено тяжкое оскорбление, и мы не можем его снести. Магистрат должен открыть арсеналы и вооружить цеха. В «Красном петухе» кто-то даже затянул старую боевую песню, которую ротенбуржцы распевали еще в те времена, когда ходили в поход на Ингольштадт против Вильгельма фон Эльма и его шайки дворян-разбойников.
— Песню эту пел портной, но он не помнил дальше первого куплета, — засмеялся Лоренц Дим. — Так значит, магистрат послал Фингерлинга к этим двум дворянчикам, чтобы потребовать от них уплаты штрафа и возмещения убытков от бесчинства в день трех волхвов. Фингерлинг — хитрая бестия — сперва подался в Лауденбах. Но юнкер Филипп даже не соблаговолил принять повестку, расхохотался посланному в лицо и заявил, что в знак уважения к мудрому магистрату готов уплатить один гульден, если магистрат пришлет к нему в замок девку канатного плясуна.
Фриц Дальк так и залился жирным смехом, а его мясистое круглое лицо побагровело.
Тем временем Каспар принес вино и наполнил кубки. Скорняк облизал языком губы и продолжал:
— В Гальтенбергштеттене Бешеный Цейзольф, правда, принял повестку, но разорвал ее в клочки и бросил Фингерлингу в лицо, да еще спустил на него собак. Они его изрядно потрепали, а юнкер со своей челядью хохотали до упаду, любуясь этим зрелищем. Он сам потом хвастался в городе.
Килиан Эчлих слушал рассказчика, насупив брови.
— Ну, ну, и что же дальше? — нетерпеливо спросил он.
Мясник Дальк хриплым голосом, отчаянно фальшивя, затянул:
Я, мастер Петер Вогелей,
Во славу цеха пекарей
Всегда пропеть вам рад
Про то, как кликнули мы клич:
«Пора дворянчиков постричь!» —
И загудел набат.
И ротенбургский наш народ
С крестьянством двинулся в поход
На замок Ингольштадт.
Он оборвал песню, смеясь, и Каспар сухо заметил:
— Теперь бы до этого не дошло.
— Даже если б горожане были все заодно, ничего бы из этого не вышло, — сказал сапожник. — Времена не те. Разве что натравили бы на себя Швабский союз. Юнкеры-то ведь из имперского рыцарства. Магистрат должен жаловаться на них в имперский суд.
Стригальщик едко ухмыльнулся:
— Знаю я на собственном опыте, чем это пахнет. Ворон ворону глаз не выклюет. Магистрат только слабым показывает зубы. Будь наш брат горожанин хоть тысячу раз прав, жалуясь на притеснения знатных особ, магистрату хоть бы что. Так пусть же теперь наши досточтимые испытают на собственной шкуре, что значит несправедливость, а я уж посмеюсь над ними, посмеюсь…
И он разразился язвительным смехом.
— А все-таки позор для нашего города остается позором и для всех нас! — рявкнул сапожных дел мастер.
— А что случилось со мной, разве не позор? Не позор для города? — простонал стригальщик.
— Черт побери, он прав! — воскликнул Фриц Дальк и что было силы стукнул по столу кулачищем. — Магистрат пожинает, что посеял. Вытащи он этих юнкеров за шиворот в день трех волхвов, до этого бы дело не дошло.
— Уж эти мне монастыри да духовные ордена! — заговорил Мельхиор Мадер. — Они пользуются всем, что мы добываем в поте лица, а сами не платят ни геллера. Ведь мы трудимся на благо нашего города. Следовало бы заставить и их нести городские повинности.
— Что правда, то правда! — поддакнул шустрый Лоренц Дим. — Да и на кой нам прах монастыри да ордена? Пользы от них ни на грош. Будь то в моей воле, закрыл бы я их все, да и дело с концом!
— А кто этому мешает, как не магистрат? — спросил Килиан Эчлих. — По чьей милости я вынужден ждать того, что мне полагается по праву, до дня святого Никовоки, как говорит мой племянник, оренбахский староста?
— Стыд и позор, что мы, ротенбуржцы, плетемся в хвосте всех имперских городов в деле новой веры, — заметил скорняк.
— В других местах цехи уже давно заседают в магистрате, — добавил Мельхиор Мадер.
— А я вам прямо скажу: нынешний магистрат ни к черту не годится! — загремел Фриц Дальк.
В этот момент кто-то трижды постучался в окошко. Но в пылу беседы никто, кроме хозяина, ничего не услышал. Килиан зажег лучину и пошел открывать дверь. Со времени тайного прихода бургомистра этот условный стук раздавался каждый вечер; верный своему обещанию, Эренфрид Кумпф приводил к Карлштадту то Дейчлина, то командора, то других сторонников Реформации.
На этот раз, с опаской впустив посетителя, Килиан отпрянул в изумлении: перед ним стоял рыцарь Стефан фон Менцинген. Хозяин направился было к лестнице, ведущей наверх к Карлштадту, но рыцарь остановил его словами:
— У вас гости? Я слышал с улицы. Слышал невольно: они говорят слишком громко. Будьте осторожны, мейстер. Разве у вас все окна выходят на улицу?
Килиан смущенно посмотрел на него и пробормотал:
— У нас нет никаких тайн.
— Ну конечно. Недоставало только, чтобы вы кричали среди бела дня на площади, что нынешний магистрат ни к черту не годится, — возразил рыцарь с легкой усмешкой.
— Особенно после того, что случилось сегодня? Однако пожалуйте в комнаты.
Но рыцарь снова остановил его.
— Терпение, мейстер. Ваше мнение о магистрате меня нисколько не удивляет после того, как он поступил с вами. Скверно поступил, клянусь честью, очень скверно. Что называется, прибавил к старой несправедливости новое беззаконие. Мне рассказал обо всем почетный бургомистр. Хуже быть не может. Но вы так глядите на меня, будто я говорю по-халдейски. Неужели Кумпф, щадя вас, скрыл последнюю новость? Так вы действительно не знаете, что он недавно добился пересмотра вашего дела во внутреннем совете и что магистрат положил считать его решенным раз и навсегда?
Из груди старого стригальщика вырвалось нечто вроде хрипа. Он позеленел.
— Успокойтесь, мейстер, — подбодрил его фон Менцинген. — Я сам не хуже вашего знаю все лицемерие здешнего магистрата и подумал, раз вы советуетесь с вашими друзьями, как вам добиться справедливости, быть может, и я смогу быть вам полезен советом.
Килиан Эчлих стоял как громом пораженный и, казалось, ничего не слышал. Видно, он до последней минуты не расставался с надеждой отстоять свое право. Теперь он был подобен кораблю, который, лишившись последнего якоря во время бури, очутился во власти разъяренной стихии. Вдруг в его мозгу молниеносно промелькнули слова, недавно произнесенные почетным бургомистром: «Только никакого насилия», — и он повторил их вслух со злобной усмешкой. Потом, после минутного колебания, глубоко перевел дух и сказал:
— Да, это мне было неизвестно. Если вы, благородный рыцарь, не побрезгаете обществом таких мелких людишек, как я и мои друзья, и удостоите нас чести…
— Прошу не чиниться, мейстер, — прервал его фон Менцинген. — С братом Андреасом я повидаюсь в другой раз. Идемте к вашим друзьям. Любить магистрат у меня так же мало оснований, как и у вас.
Когда Килиан ввел знатного гостя, беседа мастеров сразу оборвалась и все глаза с изумлением устремились на вошедшего. Радушно поздоровавшись со всеми, рыцарь уселся за стол, как с равными. Стригальщик достал из буфета огромный серебряный кубок — приз, полученный им когда-то на состязаниях в стрельбе по птицам на лугу у Родерских ворот, и, наполнив его, поднес с поклоном высокому гостю. Стефан фон Менцинген с честью вышел из испытания, хотя кислое вино едва ли пришлось по вкусу избалованному рыцарю.
— Простите, почтеннейшие, что я задержал нашего хозяина. Если не ошибаюсь, вы обсуждали вопрос, как вновь поднять добрую славу нашего города, уничтожив беззаконие?
Первым заговорил Мельхиор Мадер. Степенно откашлявшись, он промолвил:
— Действительно, таковы наши намерения, ваша милость. Мы так полагаем: закон должен оставаться законом, не то верность и честность полетят…
— К чертям! — закончил басом мясник.
— Ведь на нас держится община, — заметил Лоренц Дим. — Мы несем все тяготы на своих плечах, а именитые граждане живут, как моль в меху.
— Так ты бы выколотил ее оттуда, на то ты и скорняк! — вполголоса произнес за его спиной Каспар, исполнявший обязанности виночерпия.
Все засмеялись, а Мельхиор продолжал:
— Да ведь нас теснят не одни именитые. Нам, горожанам, не дают свободно вздохнуть и дворяне и попы. Нет от них житья ни ремеслу, ни торговле.
— Они везде снимают сливки! — крикнул Фриц Дальк.
— К сожалению, это так, — подтвердил рыцарь. — Однако это дело надо обсудить на свободе. Прежде всего надо поразмыслить, как вернуть честным людям их попранные права.
— Одно упирается в другое, — сказал скорняк Лоренц Дим.
— Вот если б цехи были допущены в большой совет и имели право голоса, тогда все было бы по-иному, — начал мясник.
А сапожных дел мастер закончил:
— Да ведь суть в том, что все они — одна шайка, не исключая и поповских гнезд.
— А почему, собственно, цехи не имеют своих представителей в магистрате, почтеннейшие мастера? — спросил фон Менцинген, обводя всех пытливым взором из-под тяжелых век.
— Этот орешек нам не по зубам, — сказал Дальк.
— Так разрешите раскусить его за вас, мейстер, — отвечал рыцарь. — Цехи сами позволили дворянам вытеснить себя из внешнего совета, где они прежде заседали.
Мастера с недоверием покачали головами. Об этом они никогда не слыхивали.
— Святая истина, — заверил фон Менцинген. — И было это в тысяча четыреста пятидесятом году, стало быть не так уж давно. Тогда, как только что сказал мейстер Мадер, именитые господа жестоко теснили горожан и подневольных людей, и в один прекрасный день угнетенные восстали и принудили угнетателей дать цехам представительство во внешнем совете. Заключенный между сословиями договор и по сей день хранится в архиве городской ратуши.
Старшины слушали рыцаря затаив дыхание и продолжали смотреть ему в рот, даже когда он замолчал. В комнате наступила такая тишина, что слышно было, как червь точит балку на потолке. Старшины переглянулись. Насладившись их оцепенением, рыцарь с оттенком пренебрежения в голосе продолжал:
— В те времена у горожан еще текла кровь в жилах: города с оружием в руках боролись против местной знати. Мирное житье остудило им кровь.
— Ну это как сказать! — воскликнул мясник и потряс громадным кулаком.
— Тем лучше, если я ошибаюсь, почтенный мейстер, — согласился рыцарь. — Но, ей-богу, — продолжал он, покручивая кончики усов, — если б наши отцы и деды были дальновидней, магистрату не удалось бы сыграть такую скверную шутку с мейстером Эчлихом.
— Где уж нам это понять! Может, оно и было, да быльем поросло! — воскликнул Лоренц Дим, разглаживая обеими руками спускавшиеся на лоб подстриженные в скобку волосы.
— Понять не так уж трудно, — возразил рыцарь. — Бюргерство решило, что раз оно одержало победу над дворянами и заставило их признать и подтвердить документом и клятвой его права, то оно может опочить на лаврах. А как вы полагаете, мейстер Эчлих, много ли стоит бумажное право, когда нет силы, чтобы его поддержать?
Килиан Эчлих гневно ударил кулаком по столу, и рыцарь продолжал:
— Итак, бюргеры вернулись к своим мирным занятьям, трудились и наживались, и в заботах о своем личном благе забыли про благо общее. И общественных делах они разбирались туго и были даже рады, что именитые граждане избавили их от хлопот. Они и не заметили, как те разными уловками и хитростями постепенно оттеснили их в сторону от общественных дел. Если кто и почуял, что дело неладно, то было поздно — среди бюргерства уже не было единодушия. Так и случилось, что старинные права горожан были забыты.
— Забыты? Так, стало быть, нужно напомнить о них магистрату и бюргерству! — крикнул скорняк, побагровев.
— Да, и напомнить так, чтоб господа не скоро очухались! — чуть не задохнулся от ярости Фриц Дальк.
— Если горожане твердо потребуют признания своих прав, подтвержденных грамотой, я уверен, они их получат, — произнес фон Менцинген, обращаясь ко всем мастерам. — Тогда и мейстер Эчлих добился бы своего, и цехи законным путем положили бы конец злоупотреблениям патрицианского правительства. Ей-богу, беззакония магистрата зашли слишком уж далеко, у меня просто желчь вскипает, стоит мне об этом подумать.
Разгоряченные мастера заговорили, закричали наперебой. Каспар старательно подливал им вина. Только Килиан Эчлих не проронил ни звука, но глаза его горели.
— Однако час уже поздний. Отложим нашу беседу до следующего раза, — промолвил фон Менцинген. — И не плохо бы приготовить нам комнату окнами во двор, мейстер Эчлих.
— Сделайте одолжение, — отвечал тот.
— Ну, стало быть, до голубого понедельника[71], если почтеннейшие мастера не возражают, — предложил рыцарь.
Все согласились.
— К тому же эта комната слишком тесна, — заметил Мельхиор Мадер. — Среди горожан немало таких, что с нами заодно.
— Итак, да хранит вас бог. — И рыцарь сердечно простился с мастерами, взяв плащ и шляпу.
Мейстер Килиан проводил его до двери.
— Теперь я спокоен за свои права, — сказал он.
Порывистый западный ветер разгуливал по темным улицам, разгоняя тучи, сквозь которые изредка проглядывали звезды. Визжали и скрипели флюгера на крышах и вывески на длинных железных шестах, протянутых над тротуарами, «Погодите, — думал рыцарь, шагая к Родерским воротам и плотнее закутываясь в плащ, — скоро налетит вихрь не чета этому и развеет в прах все ваше прогнившее могущество!» Вдруг он остановился и прислушался. Ветер донес до его слуха неясный шум, к которому словно примешивался звон оружия. Шум доносился с Райской улицы, начинавшейся вправо от Родерских ворот. Там, неподалеку от бань, находился публичный дом. Патрицианские сынки не редко затевали там ссоры с подмастерьями, подчас спор решали мечи и далеко не всегда в пользу молодых дворянчиков. Так золотая молодежь готовилась к роли будущих градоправителей. Усмехнувшись про себя, рыцарь скрылся под темной аркой, которая вела к центру города.
С юга и запада уже задули весенние ветры, и на горизонте стали сгущаться грозные тучи. Горе тем, на кого надвигалась эта гроза: от нее не спасешься ни покорностью, ни силой. И до слуха ротенбургских господ дошла весть о том, что брат императора эрцгерцог Фердинанд[72], получив заем у Вельзеров[73] в Аугсбурге, поручил Трухзесу Георгу фон Вальдбургу набирать войска для упрочения власти Габсбургского дома на Верхнем Рейне и в Вюртемберге. Но в Рогенбурге об этом мало думали.
Габриэль Лангенбергер больше не появлялся у высокородного господина бургомистра, хотя крестьяне продолжали совещаться в трактире Лангенбергера по базарным дням. Трактирщик вдруг стал глух на оба уха. Возмущение горожан, вызванное наглым поведением юнкеров Розенберга и Финстерлора, кончилось ничем, и магистрат воспринял это как доказательство прочности своей власти, так что почетному бургомистру пришлось вынести немало насмешек по поводу его пессимизма. Никогда еще в Ротенбурге так шумно не развлекались, как в эту зиму. Предстоявшая на пасху свадьба Сабины фон Муслор с Альбрехтом фон Адельсгеймом явилась удобным предлогом для аристократических домов города, которые принялись состязаться друг с другом в пышности балов. Но истинной царицей балов была не невеста, а ее прекрасная подруга, отдававшая дань своей молодости и красоте с таким пылом и упивавшаяся балами с такой ненасытностью, что Сабина только диву давалась. Когда Сабина взмолилась об отдыхе, прекрасная Габриэла отвечала, смеясь, что для отдыха еще будет время, что молодость не длится вечно. Чем больше она кружилась в вихре развлечений, тем больше чувствовала себя в своей стихии.
Лишь слабые отголоски шумных развлечений патрициата доходили до слуха фрау фон Менцинген и ее дочери. Фрау фон Менцинген считала, что ей не следует «бывать в свете» до тех пор, пока честь ее мужа не будет восстановлена публично. Будучи последней в роде Прелей, она не имела родственников в Ротенбурге, а знакомства, завязанные еще в годы девичества и в первое время после замужества, оборвались с отъездом из Ротенбурга, вызванным столь тяжкими обстоятельствами. Ее болезненная щепетильность помешала ей тогда напомнить о себе рейнбургским друзьям. Она надеялась, что они сами, по собственной инициативе, докажут свою преданность, но те предпочли забыть о жене опального беглеца. Тем меньше она была расположена искать сближения со старыми друзьями теперь. И Эльза и ее мать лишь изредка выходили из дому, разве только чтобы послушать проповедь доктора Дейчлина или командора Христиана в соборе св. Иакова. Фрау фон Менцинген отдавала предпочтение проповедям командора, который умел сочетать мужественность с известной долей кротости, тогда как полнокровный доктор Иоганнес казался ей чересчур неистовым и бурным. Молодые патриции, которые по окончании богослужения обычно толпились на паперти, чтобы поглазеть на молодых прихожанок, обратили внимание на Эльзу. В храме они наперебой старались поднести ей сосуд со святой водой. О ней уже поговаривали в городе. Глядя на ее головку, окруженную золотистым ореолом чудесных каштановых волос, ее прозвали прекраснокудрой. Слухи о ней дошли и до Габриэлы Нейрейтер.
Но внимание золотой молодежи не только не льстило Эльзе, но даже оскорбляло ее девичью скромность. Ее не влекло к развлечениям. Дни в Ротенбурге и без того были заполнены. «Ну конечно, — подсмеивался над нею отец, не одобрявший такого поведения, — наряды, чтение рыцарских романов и игра на лютне не оставляют молодой девице ни минуты свободного времени». Но Эльза не любила наряжаться, не умела играть на лютне, а единственной книгой, которую она по вечерам читала вслух матери, была библия. Для своей матери она была не только дочерью, но и подругой. Их сблизили невзгоды и уединенная жизнь в Рейнбургском замке. Она взвалила на свои юные плечи труднейшую часть забот: она преданно помогала матери по хозяйству и в воспитании младших сестер и утешала ее, когда отец был в изгнании. Но испытаниям фрау фон Менцинген еще не пришел конец. От нее не могло долго оставаться тайной, что ни годы, ни превратности судьбы не укротили честолюбия ее супруга и что он затаил обиду против магистрата, считая его иск тяжким оскорблением своей чести.
Все это отнюдь не укрепляло в ней надежды на примирение мужа с ротенбургскими градоправителями, и для нее было большим утешением, когда Макс Эбергард так горячо и серьезно взялся защищать дело фон Менцингена. Ознакомившись с актами и документами, переданными ему рыцарем, он стал добиваться пересмотра его процесса в имперском верховном суде. Молодой Эбергард внушал ей доверие. И мать и дочь неизменно оказывали ему теплый прием.
Приняв не без колебаний приглашение рыцаря, Макс вскоре стал частым гостем в его доме. Спокойствие и приветливость фрау фон Менцинген, прошедшей через тяжкие испытания, и серьезность юной Эльзы, которая среди всех треволнений сохранила невозмутимость духа, освежали его, как вечерняя прохлада освежает истомленного зноем путника. Выросший без матери и сестер, он лишь теперь познал облагораживающее влияние возвышенной женской души. Впервые по возвращении из Италии он вырвался из одиночества, в котором жил, замкнувшись в своем внутреннем мире из отвращения к распущенности своих сверстников. Фрау Маргарета и Эльза с увлечением слушали его рассказы об Италии, о замечательных произведениях итальянского искусства. Они хорошо знали горький жребий простых людей и разделяли его надежды на близкое освобождение народа. Какое глубокое понимание он видел в синих глазах Эльзы! И вот однажды вечером, когда он читал им ответ, полученный от рыцаря Флориана, сиянье ее очей проникло в его сердце, как солнечный луч, и переполнило его до краев.
Флориан Гейер писал ярко, но просто, без всяких словесных прикрас. Нельзя вливать новое вино в старые мехи. Только в союзе подлинно свободных людей, писал он, можно создать счастье народа. Нужно быть до конца верным своим убеждениям и не останавливаться ни перед чем для достижения высокой цели. Не словами, а делами обновится мир.
Письмо Гейера пришло вовремя; оно поддержало Макса в его борьбе с отцом. Недовольство Конрада Эбергарда сыном, который отказался стать орудием его честолюбивых замыслов, построенных на деньгах Габриэлы Нейрейтер, получило новую пищу, когда Макс взялся вести дело фон Менцингена. Такое начало карьеры не сулило, по мнению отца, ни славы, ни денег. Наперед можно было сказать, что это дело проигранное. Жизнь в родительском доме становилась Максу все более в тягость. Только в обществе Эльзы и ее матери находил он забвенье.
К письму Флориана Гейера было приложено второе письмо, написанное другим почерком, для Стефана фон Менцингена. «От Венделя Гиплера», — сказал Макс, вручая его рыцарю.
— Он пишет мне из замка Гейера фон Гейерсберга! — воскликнул фон Менцинген, поспешно развернув письмо. — Добрый знак! Рыцарь Флориан тоже был со своим отрядом под Гогентюбингеном, и я убежден, что дело не дошло бы до такой крайности, если бы главнокомандующим был назначен он, а не этот коварный и жестокий солдафон Трухзес фон Вальдбург. Конечно, Трухзес — самый подходящий человек, чтобы добыть для Габсбурга такую жемчужину, как Вюртемберг. Но посмотрим! Ведь герцог Ульрих еще жив!
Он вторично пробежал глазами письмо и продолжал:
— А! Он выиграл дело по иску крестьян к графам фон Гогенлоэ. И советует мне для ведения моего дела обратиться к вам, милейший доктор. Его рекомендация имеет в моих глазах большой вес: во-первых, за его спиной стоит, конечно, Флориан Гейер, во-вторых, как он мне сам заявил в Гейльброне, он питает ужас к докторам римского права. Конечно, тогда он еще не знал вас, милейший доктор. Эти doctores, сказал он тогда, залечат Германию до смерти. Не в обиду вам будь сказано, доктор.
— Вполне согласен с Венделем Гиплером, — поспешил заверить его Макс. — Римское право — гнилой нарост на теле империи. Оно так же под стать немецким условиям, как дряхлая старуха псовой охоте. Римское право лишило наши сельские общины земли и свободы, вольных крестьян обратило в крепостных, а крепостных — в рабов. Когда наша городская и землевладельческая знать — светская или духовная, безразлично — замышляет какой-либо захват или насилие, что ей служит опорой, как не римское право? Оно вскармливает алчность и своекорыстие, освящает их и возводит в закон, само черпая в них свою силу.
Император Карл V
С гравюры Кристофа Амбергера
— Охотно верю вам, милейший доктор, — невозмутимо произнес рыцарь. — Но так уж устроен мир, что им управляет корысть, а не прекрасные идеалы. Лишь тот свободен, кто силен, ибо на его стороне право. Посему я утверждаю: сила, сила и сила превыше всего. Это волшебный жезл, открывающий все клады мира.
Жена бросала на рыцаря робкие взгляды. Он не имел обыкновения посвящать ее в свои дела. Но сегодня он был радужно настроен, разговорился при ней и велел подать вина, чтобы выпить за здоровье Венделя Гиплера и Флориана Гейера. Макса он попросил, когда тот будет писать в Гибельштадт, передать его нижайший поклон рыцарю Флориану, затем, снова наполнив кубки, сказал:
— Впрочем, я хоть сейчас готов, наперекор моим словам, для общего блага поступиться собственными интересами. Кроме того, любезный доктор, я в некотором роде звездочет. Посему да позволено мне будет поднять этот кубок за скорейшее осуществление благоприятствующих нашему делу знамений, которые я читаю на небе.
Но знамения знамениями, а на всякий случай рыцарь и сам не плошал и по возвращении в Ротенбург со всем усердием принялся двигать свое дело. Не теряя времени, он завязал связи с многими сторонниками Реформации, получив с помощью почетного бургомистра доступ в дом фрейлейн фон Бадель, служивший им местом встреч. Правда, эти знакомства не могли поднять его репутацию в глазах магистрата, зато они снискали ему расположение бюргерства. Он проявлял особую предупредительность к горожанам, а его гордое и сдержанное обращение с аристократами принималось бюргерством как доказательство чистоты его совести и вздорности возведенных против него обвинений. Он не гнушался обществом даже самых маленьких людей и, проходя через Рыночную площадь, неизменно останавливался возле мелочных лавочек у ратуши, чтобы перекинуться словечком с торговцами и разным слонявшимся там без дела людом. На площади всегда было много всяких праздношатающихся, и оттуда распространялись по городу самые свежие новости. И цеховые мастера, с которыми фон Менцинген совещался в доме Килиана Эрлиха, тоже способствовали росту его популярности в городе.
Однажды он подарил Эльзе кусок драгоценного венецианского шелка на платье. Приближался традиционный бал патрициата, и рыцарь счел это удобным случаем, чтобы вывезти в свет свою дочь. Он решился наконец выйти из своего уединения, опасаясь, что оно будет превратно истолковано аристократией. Столь дорогой подарок привел в смущение фрау фон Менцинген. Для нее не было тайной, что материальное положение ее супруга отнюдь не оправдывало подобной расточительности. Она и так отказывала во многом себе и детям, чтобы удовлетворить пристрастие рыцаря к изысканному столу. Он был из тех мужей, которые привыкли, чтобы их малейшее желание исполнялось. Но фрау фон Менцинген старалась оправдать тяготение своего мужа к роскоши лишениями, выпавшими на его долю после изгнания его господина, герцога Ульриха Вюртембергского. Коль скоро упреки все равно ничего не могли изменить, она не стала укорять его и омрачать радость дочери, любовавшейся прекрасной тканью при ярком свете дня. Но вдруг Эльза свернула материю и, отложив ее в сторону, сказала:
— Нет, это слишком дорогая вещь. Такое платье пристало носить какой-нибудь графской дочери при дворе.
— А тебе так не пристало? — спросил отец, наморщив лоб. — Почему? Фон Менцингены принадлежат к древнему рыцарскому роду, имевшему с незапамятных времен право участвовать в турнирах. Кто знает, быть может, и тебе суждено блистать при княжеском дворе. И даже скорее, чем ты думаешь.
Эльза с удивлением посмотрела на отца, упрямо покачала кудрявой головкой и, взяв материю, вышла из комнаты.
— Напрасно вы смущаете девичью душу честолюбивыми мечтами, — сказала рыцарю жена. — Много ли дала вам милость князей, любезный мой супруг? Один из них спокойно допустил, чтобы вы принесли ему в жертву свое доброе имя, а другой увлек вас за собой в своем падении. Наше дитя — сама простота и скромность. Светский блеск не даст ей счастья.
— Пусть она сначала узнает его, — возразил фон Менцинген. — По своему происхождению Эльза должна вращаться в более высоких кругах, а не среди здешнего дворянства аршина, четверика и давильного пресса. Туда же в знать лезут! Смех, да и только!
— Но ведь вы сами взяли себе жену из этого круга! — горячо возразила фрау Маргарета.
— Ну и что ж, что взял? — раздраженно воскликнул он. — Мужчина либо возвышает, либо низводит женщину до своего уровня. Но будущее Эльзы — не ваша печаль. Позаботьтесь только, чтобы на балу она имела подобающий ее происхождению вид.
Фрау фон Менцинген, сокрушенно вздохнув, промолчала.
В то время как Эльза с матерью занимались приготовлениями к балу, прекрасная Габриэла получила из монастыря записочку от почтенной матери игуменьи Ламперты с просьбой навестить ее. Игуменья Ламперта посвящала своих питомиц в тайны женских рукоделий, первое место среди которых занимало вышиванье. Чтобы за этим занятьем не оставлять праздным ум, она заставляла своих воспитанниц читать ей вслух, по очереди, жития святых или же раскрывала перед ними сокровищницу собственного житейского опыта, повествуя о жизни знати, турнирах и придворных празднествах, и поучала, как в различных случаях жизни приличествует вести себя благородным девицам. Габриэла и Сабина также принадлежали к числу ее питомиц, и множество подушечек, скатертей, накидок и покрышек, красовавшихся на креслах, молитвенных скамеечках, столах и стульях в дортуаре девушек, красноречиво свидетельствовали о приобретенном ими искусстве выводить причудливые золотые и разноцветные узоры по сукну, бархату и шелку. Однако справедливость требует заметить, что большинство этих произведений искусства было создано прилежными пальчиками Сабины. У ее подруги не хватало терпения заниматься рукодельем. Она предпочитала, полулежа в глубоком и мягком кресле с резной спинкой, мечтательно созерцать пеструю ткань ковров на стенах или искусную роспись золотых, серебряных и хрустальных сосудов, служивших украшением камина. О чем мечтала она?
Хотя Габриэла не принадлежала к числу прилежных и послушных учениц, все же она всегда была любимицей матери Ламперты, вероятно потому, что в характере девушки и в ее многообещающей красоте она видела материал, из которого можно вылепить идеал знатной дамы. Вероятно, поэтому она и не поддержала своих благочестивых сестер монахинь, которые пытались было после смерти родителей Габриэлы заполучить эту золотую рыбку в свой монастырский пруд в пику магистрату, заинтересованному в том, чтобы сохранить состояние богатой наследницы для города и патрициата.
С какой целью хотела мать Ламперта видеть свою бывшую питомицу между десятью и одиннадцатью часами утра, об этом в письме не говорилось ни слова. Габриэла не раз получала такие записочки, ибо благочестивая мать игуменья была великая охотница до светских новостей. Привратница проводила Габриэлу в сад, окруженный с трех сторон сводчатой галереей; четвертой стороной являлась городская стена, за которой расстилалась долина Таубера. Монахиня прогуливалась по крытой галерее не одна: рядом с нею шагал мужчина в черном плаще и гладком берете. Они шли спиной к Габриэле. Монахиня первая услышала шуршанье шелкового платья по каменным плитам.
— Ах, наконец-то, милое дитя! — радостно воскликнула она, оглянувшись, и поплыла вперевалку навстречу девушке. Благочестивым людям все идет впрок, и почтенной матери Ламперте, как видно, монастырская жизнь шла на пользу. Это была весьма упитанная особа, и, глядя на ее круглое лицо, приветливо улыбающееся гостье из-под белой повязки и черной вуали, ей никто бы не дал ее сорока лет. Лицо у нее было гладкое, белое, румяное и лоснящееся, как будто только что покрытое восковыми красками. Рука, которую она протянула девушке для поцелуя, отбросив широкий рукав рясы, вся была в ямочках.
— Очаровательна, как всегда! — воскликнула она, окидывая прекрасную гостью восхищенным взглядом своих маленьких, заплывших жиром глаз.
Между тем ее спутник тоже повернулся лицом к девушке, и изумленная Габриэла узнала в нем юнкера Цейзольфа фон Розенберга. Но ее удивление длилось лишь миг. Она вспомнила, что юнкер был племянником матушки Ламперты и что там, где северное крыло галереи упиралось в городскую стену, была калитка, избавлявшая обитателей монастыря от необходимости делать большой крюк через городские ворота, чтобы пройти к своим виноградникам в долине Таубера. Легкая насмешливая улыбка заиграла на гордых устах Габриэлы, когда она отвечала на приветствие молодого дворянина, склонившегося перед нею с ловкостью, которой трудно было ожидать от его приземистой фигуры.
Монахини с четками
С гравюры Георга Пенца
— Ты пришла как раз вовремя, чтобы помочь мне, — продолжала монахиня. — Мне пришлось прочитать суровую проповедь этому нечестивцу. Ты, верно, помнишь моего племянника еще с той поры, когда ты, как резвая козочка, носилась по монастырскому двору. Но сядем, дитя мое.
И она присела на дубовую скамью, а Габриэла опустилась рядом с нею.
— Этот закоренелый грешник, — продолжала плести свою нить мать Лампорта, устремив на молодого дворянина исполненный материнской нежности взгляд, — не желает уплатить магистрату штраф. Я убеждала его, но он не поддается. Ты должна помочь мне убедить его.
— Я? — с холодным изумлением спросила девушка.
— Это было бы воистину по-христиански: ведь он просто погибает от скуки в своем Гальтенбергштеттене, — со вздохом сказала монахиня и рассмеялась.
Габриэла равнодушно пожала плечами. Цейзольф фон Розенберг посматривал на нее своими водянистыми глазами, подергивая рыжие обвислые усы. Но его тетушка, внезапно оживившись, воскликнула:
— Благодарение пречистой деве, что я никогда не была красива! Красота могла бы сделать меня такой же жестокой, как ты, милое дитя!
— Прекрасная фрейлейн не должна думать, что я отказываюсь из упрямства, — сказал, откашлявшись, юнкер, — у меня есть свои основания.
— Но не мне судить о них, — отрезала Габриэла.
— Нет, благородная фрейлейн заблуждается на мой счет…
— Я вас не знаю, господин фон Розенберг, и, следовательно, не могу заблуждаться, — холодно отпарировала Габриэла.
— И все-таки заблуждаетесь, — пробормотал он.
— Ломайте, ломайте копья и не обращайте внимания на меня, — добродушно вставила игуменья. — Люблю, когда молодежь горячится.
Холодный взгляд Габриэлы скользнул, не задев этой младенчески невинной души.
— Так она заблуждается на твой счет, племянник? Но кто это? Кажется, сестра Беата выглянула из трапезной!
Она встала, засеменила, переваливаясь, к двери, приоткрыла ее и, просунув голову, сделала вид, будто обращается к кому-то. Потом, повернувшись к молодым людям, крикнула: «Я сейчас приду!» — и скрылась.
Габриэла проводила ее взглядом, насупив тонкие черные брови.
— Так в чем же я заблуждаюсь? — равнодушно спросила она.
— В том, что не видите, какую власть надо мной имеет ваша красота! — весь загоревшись, воскликнул Цейзольф фон Розенберг.
Габриэла широко раскрыла глаза, но юнкер с воодушевлением продолжал:
— Клянусь честью! Я помню вас еще с монастырских лет. Потом я видел вас в день трех волхвов, когда вы проезжали верхом через площадь. Гром и молния! Как вы прекрасны! — И он с такой силой ударил себя кулаком в грудь, что скрытый под плащом панцирь глухо загудел.
Лицо Габриэлы вспыхнуло от гнева, губы искривились, она поднялась со скамьи и едко сказала:
— Так меня позвали сюда, чтобы выслушать вашу исповедь?
Он смутился, но, чтобы скрыть замешательство, воскликнул:
— Да, черт возьми! Должен же я вам сказать, что меня околдовала ваша красота!
Она молча пожала плечами и повернулась, чтобы уйти, Он протянул руку, удерживая ее, но она посмотрела на него таким ледяным взором, что его рука повисла в воздухе.
— Выслушайте меня! — воскликнул он. — Вы должны меня выслушать, прекрасная Габриэла! Клянусь сатаной, я безумно вас люблю!
— Кричите громче! Вы хотите, чтобы вас слышал весь монастырь? — спросила она, гневно нахмурив лоб, казавшийся еще белее под черной меховой опушкой ее бархатной шапочки.
— Что мне до того? — вскричал он, но уже несколько тише. — По мне, пусть знает целый свет…
— Что вы дурак! — процедила она сквозь зубы.
Он отпрянул, но тут же продолжал:
— Напротив, в жизни я еще не был рассудительней, чем сейчас. Клянусь… моим патроном — чтобы не оскорблять ваши прелестные ушки упоминанием о его сатанинском величестве, — я люблю вас, прекрасная Габриэла.
Эти признания Бешеного Цейзольфа начинали ее забавлять, и она уже насмешливо сказала:
— Должно быть, это совсем особенный святой, если он рискнул взять под свое покровительство Бешеного юнкера фон Розенберга?
Он, видимо, был польщен, услышав свое прозвище из ее уст. Обеими руками он сгреб свою огненно-рыжую бороду и, пожирая Габриэлу страстным взглядом, пробормотал:
— Теперь я верю: это не пустые бредни, что дьявол иногда принимает образ прекрасной женщины, чтобы сводить нас с ума.
— Так перекреститесь, если не разучились, и наваждение исчезнет, — насмешливо продолжала Габриэла.
— Чтобы действительно оказаться дураком, каким вы меня считаете? — крикнул он с плохо сдерживаемой страстью. — Нет, такого обольстительного дьявола я бы не выпустил из своих рук, и, клянусь, он сам не захотел бы вырваться, если б попался в мои объятия.
— Если бы попался! — повторила она с вызывающим видом. — Но оставим в покое дьявола и святых. Ваши клятвы для них пустой звук, так же как и для меня.
Она снова попыталась уйти, но он, засопев, преградил ей дорогу.
— Если вы не верите моим словам, я докажу вам на деле, как я вас люблю. Чего вы желаете? Приказывайте. Я — ваш раб. Хотите, я подожгу с четырех концов этот проклятый город и обращу его в пепел вместе с магистратом?
— Правда?! — воскликнула она с презреньем. — Вы так трусливы, что хотите ухватиться за меня, как за предлог, чтобы свести счеты с городом?
— Тысяча смертей! Если б это посмел мне сказать кто-либо другой в мире! — загремел он, судорожно хватаясь за меч. — У вас есть враги?
— У кого их нет?
— Назовите мне их, и кто бы они ни были, они умрут!
Глаза прекрасной Габриэлы загорелись зловещим огнем, но она промолчала.
— Назовите! — настаивал он.
— Довольно! — воскликнула она, отстраняя его повелительным жестом. — Обратитесь к вашей благочестивой тетушке и попросите научить вас, как добиваются женской любви.
И она упорхнула. Бешеный Цейзольф смотрел ей вслед, словно окаменевший. Мать Ламперта, вернувшись вскоре после того из трапезной и не найдя Габриэлы, сделала изумленное лицо.
— Ушла? — спросила она. — Но ты добился своего?
Рыцарь яростно задергал кончики своих рыжих усов и с глухим рычаньем произнес:
— Клянусь всеми чертями, она будет моей!
Благочестивая монахиня перекрестилась.
— Да простит тебе пресвятая дева твою ужасную божбу, племянничек. Так значит, ты уверен в успехе? Хвала всевышнему! Пора тебе покончить с распутной жизнью. Да и денежки тебе, конечно, тоже пригодятся. Ну рассказывай же!
Сгорая от любопытства, она опустилась на скамью. Он окинул ее насмешливым взглядом, покрутил усы и сказал:
— Вы должны помочь мне, благочестивая тетушка. Она сказала, чтобы я попросил вас научить меня, как добиваются женской любви. — И он осклабился.
— Так и сказала? — протянула мать Ламперта и после короткого раздумья добавила: — Она права. В делах любви вы все, мужчины, простофили. Представляю себе, как ты увивался за этой избалованной красавицей. Должно быть, как рыцарь с большой дороги за толстой сумой проезжего купца! Хорошо, я тебе помогу. Я уверена, что вы предназначены друг для друга самим небом! Ах, когда наконец все вы, молодые дикари, научитесь применяться ко времени и поймете, что лучше устроиться при дворе, чем, сидя в кустах, подстерегать добычу, как твой милейший кузен Кунц фон Розенберг, как Паппенгейм, как Томас фон Абсберг и сколько их там еще! Да, племянничек, нечего тебе тайком прокрадываться сюда. Ухаживай за ней открыто. Кстати, вот удобный случай — патрицианский бал.
Рыцарь слушал ее с возрастающим нетерпением.
— Рассчитываю на вашу помощь, — сказал он. — Коль ваше благочестие вступит в союз с моей греховностью, то черт меня побери, если прекрасная Габриэла не будет моей!
Почтенная мать игуменья в ужасе всплеснула руками. Но он почти насильно поднес ее руку к своим губам.
— Ужасный человек! — простонала она. — Да простят тебе святые угодники!
— Аминь, благочестивая тетушка, — засмеялся он и быстро вышел через калитку в городской стене. Оттуда к Тауберу круто спускалась тропинка, извивавшаяся между густыми зарослями. Дальше дорога вела через зыбкий мостик на другой берег реки и тянулась до самой Фуксмюле. Под ольхой у мельницы его ожидал конюх с лошадьми. У дороги стоял старик нищий, и юнкер плюнул в протянутую им шляпу. Это было его подаяние. Старик злобно погрозил кулаком вслед удалявшемуся вскачь всаднику. И у мельницы и позже в городе старик рассказывал, что видел собственными глазами, как дьявол в образе рыжебородого юнкера фон Розенберга выскочил из женского доминиканского монастыря.
Прекрасная Габриэла так поспешно удалилась из подворья, как будто опасалась погони. Только на Оружейной улице, под галереей хоров св. Иакова, она замедлила шаг. Дома она с игривым смехом рассказывала Сабине, как ей объяснялся в любви Бешеный Цейзольф и как предлагал поджечь город в доказательство неподдельности своей страсти. О предложении уничтожить ее врагов она умолчала.
— Не правда ли, душенька, у меня есть основание гордиться? — закончила она, заливаясь смехом и любуясь собой в венецианском зеркале в серебряной оправе, украшенной павлиньими перьями. — По сему случаю я желаю быть завтра прекрасней, чем всегда.
— Наряжаться для всего света значит наряжаться для самой себя. Ах, если б у меня был человек, для которого стоило так стараться! — вздохнула белокурая невеста рыцаря фон Адельсгейма.
Но ее подруга не стала терять времени.
Танцевальный дом патрициата, в котором происходил бал, помещался на Дворянской улице, наискосок от городской ратуши. На этом месте когда-то стояло старое, сгоревшее здание ратуши. От него оставались толстые стены первого этажа с тремя входами. Верхние этажи были надстроены из легкого материала, а на крыше красовались два Золотых шара — добыча, захваченная ротенбуржцами во время похода против Архсгофенского замка. В нижнем этаже были расставлены столы мясников, которым воспрещалось продавать свой товар в другом месте под угрозой штрафа в пять фунтов геллеров или десять гульденов, подобно тому как булочникам разрешалось торговать только в булочной на площади, между Дворянской питейной и ратушей. Большой танцевальный зал примыкал непосредственно к мясным рядам. По случаю празднества он был разукрашен флагами и еловыми ветками, а тянувшиеся вдоль стен скамьи устланы подушками. Хотя до открытия бала — в три часа пополудни — оставалось еще много времени, узкая галерея хоров была уже переполнена любопытными. Те, кому не посчастливилось проникнуть внутрь, толпились на Дворянской, чтобы хоть одним глазком посмотреть, как будут съезжаться именитые гости. Нельзя было сказать, чтобы среди ожидавших царила торжественная тишина. Толпа прямо сгорала от нетерпения, а среднефранконцы всегда славились бойким характером.
Работая своими широкими плечами, Каспар Эчлих протиснулся на хоры и проложил дорогу Гансу, неохотно следовавшему за ним. Постепенно они пробились к самому барьеру: тут Каспару помог его острый язычок. Подобно ротенбургскому летописцу Томасу Цвейфелю, знатоку истории своего города, Каспар знал всю подноготную про каждого из именитых горожан. И по мере того как гости, сняв с себя плащи, накидки, шарфы и капюшоны, входили в зал, он сопровождал их появление меткими шуточками. Громкий задорный смех, вызываемый его замечаниями, уже стал привлекать к хорам внимание собравшихся внизу.
— Гляньте-ка на этого важного индюка в камзоле из рубчатого черного бархата, с белыми пышными брыжами, на которых его башка лежит как голова Иоанна Крестителя на блюде! Это рыцарь фон Менцинген. Ты его знаешь, Ганс.
Ганс повернул голову, но его глаза остановились не на рыцаре, а на его дочери, которая шла рядом с матерью, скромно потупив взор. Густые каштановые волосы, волнистыми локонами рассыпавшиеся по ослепительно белым плечам, были стянуты ниткой жемчуга, скрепленной крупным сапфиром на ее чистом лбу. Жемчуг мерцал на нем, как предрассветная роса, и затканный серебром шелк охватывал ее стройную девичью фигурку, каждое движение которой дышало простотой и благородством. Легкое смущение, отражавшееся на ее лице, исчезло, когда к ней подошел Макс Эбергард и предложил руку.
— Ах, хороша девчонка! — шепнул Каспар на ухо своему другу, задумчиво следившему за Эльзой глазами. Зал быстро наполнялся.
— А ты заметил голову женщины на хорах святого Иакова? — спросил Ганс.
— Ну конечно, это изображение знатной девицы, построившей эти хоры на собственные деньги. Да и собор тоже сооружен на средства горожан.
— Ее кости поди давно истлели, а образ остался на века, — промолвил Ганс и, вздохнув, добавил: — Эх, и есть же счастливцы, которым дано увековечить красоту.
Каспар покосился на него, но тот этого не заметил. Глаза его с тоской устремились вдаль. Вдруг грянула музыка. Заревели трубы и рожки, забили литавры. В зал вошел глава города со своей семьей. Плацмейстеры в красных камзолах с белыми рукавами помчались навстречу почетным гостям, чтобы проводить их на отведенные им места. Лицо Ганса Лаутнера вдруг запылало. С истинно царственным величием отвечала Габриэла на приветствия обступившей ее знатной молодежи, как будто ее гордое чело, обрамленное распущенными волосами, украшал не венец из золотых листьев, а королевский венец. Ее высокую стройную фигуру облегало платье из желтого атласа, в серьгах и ожерелье сверкали драгоценные камни. Края одежды и рукава на запястьях были затканы цветным шелком. Синяя атласная лента дважды перехватывала рукава с буфами, сквозь прорезы в которых также виднелся синий шелк. Короткая пелерина, доходившая до локтей, прикрывала обнаженные плечи. Во время танцев она сняла ее; кавалеры также сбросили свои короткие, отороченные мехом плащи с меховыми воротниками.
Окинув беглым взглядом зал, Габриэла заметила Эльзу фон Менцинген. Она видела эту красивую головку впервые, но узнала ее по описанию подруг. Ее алые губки вытянулись слегка в пренебрежительную гримасу. Нет, решительно Эльза не стоила похвал, расточавшихся по ее адресу молодыми патрициями.
Между тем музыканты сменили свои трубы на скрипки, флейты и лютни, нежные звуки которых призывали к хороводному танцу. Прекрасную Габриэлу подхватил юнкер Герман фон Горнбург. Один из его предков, желая обеспечить себе вечное блаженство, основал францисканский монастырь у Городских ворот, напротив дома фрейлейн фон Бадель. Но его потомок заботился лишь о земном блаженстве и, как говорили тогда, сеял свой дикий овес полными пригоршнями. Тускло-бледное лицо изобличало в нем прожигателя жизни, пышный наряд — завзятого щеголя. В то время начал входить в моду причудливый костюм ландскнехтов, и молодой фон Горнбург первым ввел его в Ротенбурге. На нем был красно-бело-зеленый камзол с пышными шелковыми буфами и с прорезами на рукавах, на бедрах и коленях. Даже его башмаки, так называемые «коровьи копыта» или «медвежьи лапы», с широченными круглыми носками, были с буфами и прорезами, как и сдвинутый на правое ухо огненно-красный берет с развевающимся пером.
У Габриэлы вдруг едва не подкосились ноги. Макс, этот суровый проповедник, танцует! Незаметный среди этой пестрой толпы, в скромной черной одежде юриста, Макс вел за руку в танце свою прекрасную даму. Габриэла готова была разразиться злым смехом, но что-то сдавило ей горло. Так вот почему он пренебрег ею, почему он не показывался в доме бургомистра с самого крещенья! Муки уязвленного самолюбия и униженной гордости еще усугубились ревностью, острым жалом впившейся в ее сердце. Машинально следуя за своим кавалером, она не слышала ни одного его слова.
Ганс не сводил с нее глаз. Блестящей пестрой змеей, под воркующий рокот и всплески лютней, скрипок и флейт, проносился через весь зал хоровод. Пары скользили, окутанные легкой дымкой пыли. Танцующих вел плацмейстер, распорядитель танцев, со своей дамой, и каждое их движение должна была повторять за ними каждая пара. Распорядитель с дамой старались превзойти самих себя не только в изображении замысловатых фигур, но и заставляя танцующих проделывать забавные и непристойные прыжки, к немалому удовольствию зрителей. В тот грубый век о приличиях люди имели самое смутное представление. Эльзе, воспитанной в деревенском уединении, было не по себе; об этом говорил ее растерянный взгляд, то и дело устремлявшийся к матери. Они с Максом не повторяли прыжков плацмейстера. Вдруг первая пара остановилась, распорядитель и его дама обнялись и обменялись преувеличенно страстным поцелуем. Остальные пары последовали их примеру под хохот и шутки молодежи и громкое гоготанье пожилых зрителей. У Эльзы от страха судорожно заколотилось сердце, да и у Макса захватило дух. Распущенность претила ему, и он лишь почтительно поднес к губам похолодевшую руку девушки. Наградой ему был взгляд, показавшийся ему слаще поцелуя, который он мог бы сорвать здесь, на глазах у всех, с этих прелестных уст.
Хороводный танец кончился. Пожилая публика устремилась в соседний зал к столам с напитками и едой. В зале поднялся шум и гам, возбужденный говор, громкий смех. Многие терялись в догадках, кто заплатил распорядителю за фигуру с поцелуем. Подобного рода подкуп был самым обычным делом. Если молва не ошибалась, приписывая этот трюк юнкеру фон Торнбургу, то он все равно не достиг цели. Ганс видел, как прекрасная Габриэла резко отвернулась и как похотливые губы юнкера едва коснулись ее черных кудрей.
Танцы в доме патриция
С гравюры XVI в.
Каспар, исподтишка наблюдавший за Гансом, толкнул его локтем в бок.
— Ну, пойдем, старина, тебе здесь вредно оставаться.
Ганс вздрогнул, точно спросонья, но подчинился. Бросив прощальный взгляд на чернокудрую головку в золотом венце, он спустился вслед за другом с галереи по крутой черной лестнице прямо на улицу. Перед входом в танцевальный зал собрался народ, окруживший слепого монаха. Посох, с помощью которого он обычно пробирался по улице, болтался у него на руке. В ином поводыре он не нуждался: коренной житель Ротенбурга, он знал здесь каждый камень. Ослеп он уже в монастыре. На нем была черная ряса, перепоясанная бечевкой. Монах откинул капюшон, обнажив огромный лысый череп. Когда Каспар и Ганс подошли, он говорил толпе:
— И вы, глупцы, внимаете бряцанию кимвалов, под сладкие звуки которых отплясывают господа, попирая ногами вас, угнетенных! Ведь им принадлежит и рыба в воде, и птица в воздухе, и все плоды земные! Но если умирающий с голоду, боже упаси, украдет кусок хлеба, они казнят его смертию. Набив себе брюхо до отвалу, они проповедуют воздержание, а сами глухи к голосу истины, господи их прости!
— Монах, придержи язык! Ведь это мятеж! — раздался скрипучий голос Конрада Эбергарда, который, выйдя из дому, незаметно подошел к толпе.
— Бургомистр! — смущенно зашептали кругом.
Но францисканец неустрашимо продолжал:
— Чтобы не было мятежей, пусть господа уничтожат причины, их порождающие.
Забыв, что перед ним слепой, почтенный господин Конрад впился в лицо монаха испепеляющим взором и угрожающе произнес:
— Зачтутся тебе эти слова, уж погоди. Придет день, и я тебе их припомню! — И он направился к танцевальному залу.
Ганс Шмидт запустил узловатые пальцы в пышную бороду, ниспадавшую ему на грудь, и сказал:
— Придет день, и мы все предстанем перед всевышним судией. Тогда обнаружится тот, о ком написаны слова: «Мене, текел, фарес»[74], — что значит: взвешено, измерено и признано недостаточным. Трудитесь, дабы не впасть во искушение… Да хранит вас господь.
И он зашагал по направлению к своему монастырю у Городских ворот, где, следуя учению Карлштадта, старался убедить монахов сбросить рясу и добывать себе пропитание, научившись какому-нибудь ремеслу.
Каспар уговаривал своего друга завернуть с ним в «Медведя» или «Красного петуха». «Вино веселит сердце, а тебе это так необходимо». Но Ганс отказался, ему хотелось поскорей остаться одному.
— Когда же мы наконец перейдем от слов к делу? — сказал он со вздохом, расставаясь с Каспаром на площади.
Тем временем второй бургомистр вошел в танцевальный зал. Его приход вызвал всеобщее удивление. Все знали, что он не охотник до забав. После столкновения с монахом его и без того неподвижное лицо окаменело.
— Что за чудо! Вы — здесь! — обратилась к нему Габриэла, когда только что окончился танец.
— Я ищу фон Муслора, — не слишком любезным тоном ответил он.
— О! Ну конечно, как я не догадалась! — засмеялась она. — Вы найдете его там, где звенят бокалы. А я — то думала, что вы пришли повеселиться туда, где веселятся все. Ведь у вас теперь для этого есть полное основание, любезный опекун.
— Какое, дитя? Ты говоришь загадками.
— Ведь вас, кажется, можно поздравить? — спросила она, насмешливо глядя на него.
— С чем? Ты знаешь, я желаю лишь одного.
Она сделала вид, что не поняла намека, и, понизив голос, продолжала:
— Пожалуй, кроме свадьбы Сабины, мы заодно отпразднуем пасхой и вторую? Или это пока еще тайна? — И она молча показала взглядом на Макса, который стоя разговаривал с Эльзой, сидевшей подле матери.
— Кто это? — резко спросил Конрад Эбергард.
— Как, любезный опекун, вы не знаете фрейлейн фон Менцинген?
Он бросил взгляд на молодых людей и сухо произнес:
— К сожалению, он ведет дело ее отца.
— И свое собственное, добиваясь взаимности его дочери. Второе-то он несомненно выиграет. — Злая усмешка искривила ее прелестный рот.
— Вздор, дитя мое, сущий вздор! — воскликнул он, сдвинув густые брови.
Габриэла лишь повела своими полными обнаженными плечами. В это время к ней подошел кавалер, чтобы пригласить ее на очередной танец, а Конрад Эбергард направился к столам с закуской. За столом, оживленно беседуя с ратсгером Георгом фон Берметером и городским писцом Томасом Цвейфелем, восседал Стефан фон Менцинген. Эбергард подозвал знаком бургомистра, отвел его в сторону и углубился с ним в разговор.
— Даже здесь нет покоя от дел, черт бы их побрал! — засопел советник фон Зейбот. — Как будто нельзя отложить до завтра.
— Чтоб опохмелиться! — пискливым голосом вставил ратсгер фон Шраг. Все шумно засмеялись.
— Стало быть, яичко снесено? — спросил дородный ратсгер фон Винтербах, подойдя к столу бургомистра, и поднял кубок. — Ваше здоровье, милейший господин Конрад. По лицу видно, что вам необходимо подкрепиться.
— Да, яичко давно снесено, и скоро вылупится птенец, — ответствовал господин Конрад с принужденной улыбкой.
— Готов побиться об заклад, что вылупится утенок! — воскликнул ратсгер фон Бухау с багрово-сизыми от вина щеками и носом.
— Могу открыть вам тайну, почтеннейшие господа, — заговорил Эразм фон Муслор. — Согласно сведениям, полученным из Ульма, из канцелярии Швабского союза, герцог Ульрих выступил из Гогентвиля в поход, чтобы вернуть себе Вюртемберг.
Все зашумели, загудели, забросали бургомистра вопросами. Известие ошеломило Стефана фон Менцингена, но он не подал и виду. Почувствовав на своем лице взгляд Конрада Эбергарда, он с холодным высокомерием отвернулся.
— Это будет охота почище чем у Верницера, куда мы приглашены на заговенье, — рассудил один из градоправителей.
— У-лю-лю! У-лю-лю! — заулюлюкал кто-то, подражая охотнику, преследующему раненого оленя, а ратсгер фон Винтербах искусно воспроизвел губами звук охотничьего рога. Полные губы рыцаря фон Менцингена сложились в презрительную гримасу, и, чтобы не выдать свои чувства, он поспешно приложился к кубку.
А в зале опять мерно покачивались пары. Красотой Эльза не могла соперничать с Габриэлой, но юность, ослепительная свежесть и новизна ее появления в обществе давали ей перевес. Золотая молодежь так и увивалась вокруг нее, и Габриэла почувствовала в ее лице серьезную соперницу. Она делала вид, что не замечает Эльзы, но исподтишка метала на девушку злобные взгляды, особенно когда плацмейстеры подводили к Эльзе все новых молодых людей, добивавшихся чести танцевать с нею. Как ни старалась Габриэла скрыть свою неприязнь, все иге Эльза уловила один-другой красноречивый взгляд. Однако не это злобное пламя, горевшее в черных глазах красавицы, пламя зависти, непостижимой простодушию Эльзы, побуждало ее всем сердцем стремиться вон из этого зала. Нескромные, нет, более того, циничные и развязные речи кавалеров внушали ей глубокое отвращение. Этот развратный мир пугал ее. Только танцуя с Максом, она дышала полной грудью. Только чувствуя свою руку в его руке и прильнув плечом к его плечу, она погружалась в спокойствие и безмятежность. И когда она обращала к нему свое прекрасное, но строгое лицо, в ее глубоких и синих, как озеро, глазах светилась вся ее душа.
Стефан фон Менцинген с женой и дочерью уехал с бала раньше, чем другие. Он спешил домой, где надеялся получить объяснение причины, побудившей герцога уже теперь, в середине февраля, привести в исполнение замысел, приуроченный к началу весны. Впереди шел слуга с факелом, освещая дорогу. Макс вел свою даму под руку, что допускалось обычаем того времени. Шли они в молчании, которое было красноречивей всяких слов.
— Спокойной ночи! — прошептал он, расставаясь с девушкой. Ее губы беззвучно зашевелились, но Макс и так понял, что говорит ее сердце. Он почувствовал это в легком пожатии ее пальцев.
Дома рыцарь не нашел никакого известия. Это привело его в столь угнетенное состояние духа, что жена даже осмелилась спросить, не случилось ли чего. Разве она сама не слыхала на балу, с раздражением отвечал он, что герцог Ульрих выступил, чтобы отвоевать свои владения.
— Избави боже! — в испуге воскликнула она.
— Силой у него их отняли, силой он их и вернет. Такой порядок в этом мире.
— Ужасный порядок! — сказала со вздохом фрау фон Менцинген. — А сколько прольется невинной крови.
— Велика беда! — резко возразил он, но, спохватившись, уже спокойней продолжал: — Впрочем, герцог, наученный горьким опытом, стал другим человеком, и вюртембержцам будет под его державой куда легче, чем здешним людям под этим насквозь прогнившим патрициатом. Я, со своей стороны, предпочел бы подчиняться одному владыке, чем этой шайке «именитых». Здесь сколько голов, столько и пиявок, присосавшихся к общественному добру.
— Неужели ты все еще возлагаешь надежды на герцога? — спросила она и так испытующе посмотрела на него, что он почувствовал смущенье.
— Герцог всегда был для меня милостивым господином, так же как и маркграфы Ансбах-Байрейтские, — уклончиво отвечал он. — Человек должен склоняться перед силой обстоятельств.
Его жена промолчала, с тоскою думая о том, что дни тяжких испытаний все еще не миновали ни для нее, ни для ее семьи. Гнетущие заботы, страх за судьбу дочери, в сердце которой она читала лучше самой Эльзы, не дали ей сомкнуть глаз всю ночь.
И Макс Эбергард тоже не спал, думая об Эльзе. Он не сомневался более в том, что любит ее. Но трепетная надежда, которую он уносил в душе, прощаясь с Эльзой, теперь, в одиночестве, погасла. А что, если он ошибался? Ну конечно, он ошибался. Быть любимым ею — неслыханное, несбыточное счастье! Мучительные, но сладостные сомнения теснили его грудь. Но даже если он не ошибается и она действительно любит его, к чему все это приведет? Ведь у него нет никаких средств, и понадобится много времени, пока его профессия даст ему возможность создать свой домашний очаг. В обычных условиях все это не помешало бы ему назвать Эльзу своей женой. По принятому в ту эпоху обычаю сын вводил жену в родительский дом, и родные поддерживали его до тех пор, пока он не станет на ноги. Дома патрициев были достаточно просторны, чтобы приютить под своим кровом две семьи, и дом Конрада Эбергарда не составлял исключения. Но при существующих отношениях с отцом нечего было и думать об этой возможности, даже если бы его мужская гордость позволила Максу решиться на такой шаг. Нечего также было надеяться и на то, что его отец согласится просить руки Эльзы у рыцаря фон Менцингена. Нет, придется быть собственным сватом. Но чем глубже становился разлад между ним и отцом, лишавший его всякой поддержки, тем нестерпимей казалась мысль завладеть сердцем Эльзы за спиной у ее родителей и наслаждаться ее любовью тайком, как вор — похищенным кладом. Нет, пусть обстоятельства против него, — он все же откроется ее родителям, откроется не откладывая. Если они откажут, — при одной мысли об этом его сердце сжималось от боли, — он перенесет этот удар, как подобает мужчине. Но он не свяжет Эльзы и не бросит тень на ее честь.
Терзаемый сомнениями и нерешительностью, он с трудом заставил себя на следующее утро приняться за дела. К счастью, клиенты еще не слишком донимали молодого юриста, и часам к одиннадцати утра он уже покинул свой кабинет, чтобы, отдавая долг вежливости, осведомиться у фрау фон Менцинген и своей дамы, как они себя чувствуют после вчерашнего бала. Дома он застал лишь хозяйку и ее супруга. Фон Менцинген в задумчивости расхаживал по комнате. При виде Макса он с напускной веселостью воскликнул:
— Ну, доктор, как вы находите карнавальную шутку герцога Ульриха? Нет ли у вас свежих новостей? Может быть, от Венделя Гиплера?
Но Макс, который в данную минуту был так же далек от авантюры герцога, как от Северного полюса, ничего не знал и никаких писем не получал.
— Он ошеломил всех! — воскликнул рыцарь, неприятно удивленный. — И сейчас, я в этом больше чем уверен, заседают досточтимые, милостивые и любезные господа, — продолжал он, высмеивая сакраментальную формулу обращения к магистрату и указывая перстом на ратушу. — Они совещаются о спешном подкреплении, которое обязаны выставить по требованию Швабского союза.
Под спешным подкреплением разумелись пешие и конные войска, которые в случае войны обязался выставить каждый член Швабского союза. Фон Менцинген не ошибся в своих предположениях: отцы города порешили снарядить в двухнедельный срок лишь треть предусмотренного договором числа ратников.
— Я видел, как отцы города слетались в ратушу, словно стая воронов. Но так как военные силы империи, навербованные Трухзесом Иоргом для эрцгерцогу незначительны, то, пожалуй, вчера вечером эти господа слишком поторопились трубить победу.
Макс был избавлен от необходимости отвечать на эту тираду. Вошла Эльза, вернувшаяся домой. На ней была простая черная шубка и гладкий берет. При виде гостя она покраснела, но не от смущения. На ее розовых устах, в ответ на приветствие Макса, промелькнула радостная улыбка. Она ходила в церковь в сопровождении слуги: ее мать чувствовала усталость после вчерашнего бала.
— Да, батюшка, чтобы не забыть, — сказала она, снимая шубку и берет. — Там в прихожей вас ожидает крестьянин. Он хочет передать вам письмо в собственные руки.
— Прошу прощенья, любезный доктор. — И рыцарь поспешил к двери.
Эльза подошла к матери и прислонилась к ее креслу, опершись рукой на высокую спинку. Макс, сидя в кресле напротив, думал о том, что сегодня удобный случай открыться родителям Эльзы уже упущен. Он смотрел восхищенным взором на стройную грациозную фигурку девушки, — рядом с увядающей пожилой женщиной она казалась еще более цветущей.
— Должно быть, это и есть известие, которого супруг мой ждет с таким нетерпением со вчерашнего вечера, — сказала фрау фон Менцинген, когда рыцарь вышел из комнаты. — И без того мы живем в постоянных волнениях, а этот поход герцога только усугубит смятение и тревогу.
— Вы правы, сударыня, — подхватил Макс. — Но тем более необходимо, чтобы те, кто связан узами крови или взаимным тяготеньем сердец, тесней объединились друг с другом. Ибо откуда же им черпать силы для борьбы, а коли суждено, и для страданий, как не из любви друг к другу? — И он недвусмысленно устремил свой взгляд на Эльзу.
Эльза обвила руками шею матери и прижалась к ее бледной щеке своим лицом, залившимся ярким румянцем. При виде внезапного подтверждения своих подозрений фрау фон Менцинген вздрогнула. Как ни ценил Макса ее супруг, все же он так презирал городскую знать и так высоко воспарил в своих честолюбивых замыслах, что вырвать у него согласие на этот брак казалось ей делом исключительно трудным и едва ли возможным. Особенно теперь, когда авантюра герцога раздула в нем затаенные надежды, подобно тому как свежий ветер раздувает паруса.
— Простите меня, сударыня, что я позволил себе отдаться внезапному порыву, — вновь заговорил Макс, стараясь победить волненье. — Я пришел, чтобы говорить с родителями Эльзы и выслушать их решение: могу ли я надеяться получить руку вашей дочери и стать ее опорой в это столь трудное время? Фрейлейн об этом ничего не знает и может свободно располагать своей рукой.
Оторвавшись вдруг от матери, Эльза протянула ему руку, и он пылко сжал ее в своих. Их взгляды слились в безграничном доверии друг к другу.
— Ах, вы рассчитываете без хозяина, — вздохнула растроганная фрау Маргарета. — Прежде всего нужно получить его согласие, а для этого необходимо время. Говорить с ним сейчас — значит испортить все дело. Вооружитесь терпением. Я не откажу вам в своем благословении, милый доктор, и знаю, что мой супруг питает к вам большое доверие, но вы поймите его, если он не пожелает дать вам согласие сейчас. Он счел бы недопустимым связать вашу судьбу с судьбой своей семьи до окончания этого злосчастного процесса, бросившего тень на его честь. Его гордость никогда с этим не примирилась бы.
Максу пришлось склониться перед этими доводами, хотя его прямой натуре было противно скрывать свое чувство к Эльзе. С почтительной благодарностью он поднес к своим губам руку той, кому отныне он вверял свою судьбу. Эльза обняла мать и осушила ее глаза нежными поцелуями. Потом, смущенная и сияющая, бросилась на грудь любимому, который в немом восторге обнял ее.
Стефан фон Менцинген не вернулся в гостиную и не потревожил влюбленных, ворковавших под крылышком матери Эльзы. Его ждал нарочный с письмом из Кауфберена. Получив от рыцаря награду за труд, он тотчас же ускакал обратно. Письмо было от герцогского канцлера — рыцаря и ученого доктора фон Фуксштейна. Стефан фон Менцинген вскрыл его с лихорадочной поспешностью. Но вести были неутешительные. Подстегиваемый стремлением поскорей вернуть свои владения, а главное, недостатком денег, герцог преждевременно раскрыл свои карты. Король Франциск не сдержал полностью своих обещаний, так как сам нуждался в деньгах на вооружение против императора; от ростовщиков же ему не удалось получить ни единого геллера. Герцогу Ульриху нечем было платить завербованным в его войска ландскнехтам, даже до начала весны, и, не выступи он немедленно, можно было опасаться, что вся его армия растает, как вешний снег. Поэтому он двинулся в поход из Гогентвиля, имея всего-навсего шесть тысяч человек пехоты, двести всадников, три больших картауны, три кулеврины и четыре фальконета[75]. Он шел прямо на Вюртемберг в надежде, что там его примут с распростертыми объятьями. За несколько дней до выступления он связался с предводителями шварцвальских крестьян. Швабский союз не успеет и опомниться, как герцог уже будет в Штуттгарте, где намерен отпраздновать карнавал. Он даже приказал приготовить себе постель в штуттгартском замке. «Когда вы получите это послание, — заключал свое письмо Фуксштейн, — я уже буду в лагере его высочества. Дальнейших вестей ждите оттуда или из самого Штуттгарта».
Фон Менцинген с горечью и досадой отбросил письмо. Все, что могло бы обеспечить успех герцога, еще даже не начато! Зажечь фитиль, не насыпав пороху! Фуксштейн поступил правильно, бросив эту хитроумную комбинацию, которую он начал создавать в Кауфберене. Ибо если герцогу удастся не позже чем через две недели взять Штуттгарт, все хитросплетения окажутся излишними. В случае же неудачи никакие интриги его все равно не спасут. Рыцарь фон Менцинген погрузился в тяжкое раздумье. Его личные интересы настоятельно требовали продолжать начатое им в Ротенбурге дело. Ведь если он замыслил свергнуть господство патрициев, то для того чтобы платить за нанесенную ему обиду и тем самым способствовать успеху герцога. Последовать примеру Фуксштейна означало отказаться от желанной мести и унизиться перед магистратом. Нет, ни его самолюбие, ни его стесненные обстоятельства не позволяют этого. Теперь не время сидеть сложа руки! Если герцог восторжествует, у него еще будет время для отступления; если он потерпит поражение, у него останется опора в бюргерстве.
Между тем весть об авантюре герцога проникла и в мастерскую на Церковной площади, где Ганс Лаутнер трудился над моделью серебряного кубка, заказанного начальниками шести городских кварталов ко дню бракосочетания их главы — Альбрехта фон Адельсгейма. Украшенная гирляндами, плодами, масками и фигурками, вещица обещала быть нарядной. У мастера Эльвангера, кроме белокурого шваба, было еще двое подмастерьев и двое учеников, но Ганс мог всех заткнуть за пояс способностями и усердием. Последние недели он работал не покладая рук, стараясь не думать ни о чем, кроме своей работы, но это ему плохо удавалось. Даже любовь Кэте не могла разрушить чар Габриэлы. Непосредственность и живость Кэте освежали его душу, как прохладный родник истомленного зноем путника. Да, эта девушка нравилась ему, и когда он сидел подле нее в Оренбахе, слушая ее болтовню, а она с томной нежностью устремляла на него свои темно-карие глаза и подставляла упругие девичьи губы, он целовал ее и верил, что любит. Но стоило ему вернуться в Ротенбург и подышать одним воздухом с Габриэлой, а тем более увидеть ее, как все шло насмарку. Увы, и не только тогда! Уже сколько раз в его воображении Кэте превращалась в Габриэлу: лаская одну, он видел перед собой другую, прижимал ее к своей груди, целовал в губы! А вчерашний бал был последней каплей. Никогда еще Габриэла не казалась ему столь обольстительно прекрасной! В атласном золотистом платье, с обнаженными плечами… К чему это приведет? Как искупит он свою вину перед Кэте? Уже не раз думал он о том, что, пожалуй, лучше всего оставить Ротенбург и уйти в Нюрнберг, куда давно влекло его стремление совершенствоваться в своем искусстве.
Его привел в себя квакающий голос Бронтлейна, почтенного торговца пряностями, рассказывавшего своему куму — мейстеру Эльвангеру о походе герцога Ульриха.
— Э-хе-хе! — закончил Бронтлейн свое повествование, покачивая тыквообразной головой на длинной шее. — Ну и времена настали! Вечные смуты и неурядицы. Торговлишке совсем конец.
— Ничего не поделаешь, куманек, нужно применяться к обстоятельствам, — философски заметил мастер. — Большие господа не могут жить без драки. Это у них в крови.
— А нашему брату горожанину расплачиваться за все своими боками! — заквакал торговец. — Мы не притязательны, были бы тишина да порядок. Но помяни мое слово, на этот раз Швабский союз не даст спуску бунтовщикам и смутьянам! — ядовито продолжал он под вечерний благовест, доносившийся с колокольни пречистой девы. — И что только власти миндальничают с этими обнаглевшими мужланами — никак в толк не возьму. Колоть, рубить, четвертовать их надо — и дело с концом!
— Побойся бога, кум! Пожалуй, со страху ты сам заделаешься кровожадным тираном! — смеясь, воскликнул золотых дел мастер. — Ну, шабаш! Зайдем, что ли, ко мне да выпьем стаканчик шалькбергского заместо княжеской иль крестьянской крови. — И он повел гостя в дом.
Ганс вспомнил, как шесть лет тому назад он стоял вместе с бабкой в Бекингене, на пороге постоялого двора Еклейна Рорбаха, и смотрел на проходившие мимо войска. Они шли под знаменами Гейера фон Гейерсберга на Штуттгарт, разбив под Мекмюлем войска герцога Ульриха и взяв в плен Геца фон Берлихингена. Старуха неистово благословляла их оружие и заклинала Гейера не выпускать герцога живым. И вот теперь герцог снова возвращается в свои земли, а кровь отца и матери, умерших страшной смертью, останется неотмщенной. В его ушах звучал зловещий хохот старухи. Наспех убрав инструменты, он забрался к себе наверх, чтобы вдали от посторонних сбросить свою маску невозмутимости и дать волю клокотавшей в нем буре.
В воскресенье, накануне заговенья, выпавшего на последний день февраля, Ганс решил отправиться в Оренбах. С ним пошел и Каспар. Было раннее утро. В воздухе веяло кротким дыханьем весны. Поля в веселом ярко-зеленом наряде озимых всходов точно подсмеивались над хмурой суровостью елового бора. Пройдя немного по извивавшейся большой дороге, друзья свернули на тропинку, которая вела кратчайшим путем из Штейнбахской долины в деревню Гаттенгофен. Ганс шел молча, погруженный в свои думы, и Каспар не мешал ему. Странствуя с другом, тот привык к молчанию. Сам он все время насвистывал и мурлыкал себе под нос. Так они дошли до Штеффлейнского колодца, где перед ними во всей своей дикой красе открылась Штейнбахская долина. Этот колодец напоминал о том, что здесь некогда была деревня Оберштейнбах. Лет восемьдесят назад ее снесли по распоряжению ротенбургского магистрата, стремившегося увеличить население города. Каспар приник к источнику и напился прозрачной родниковой воды.
— Выпей и ты, дружище. Это славно освежает мозги. О чем ты замечтался?
Но Гансу пить не хотелось.
— Да вот я думаю, долго ли мне еще ходить этой дорогой? — отвечал тот.
— Почему? Что это тебе взбрело на ум? — спросил изумленный Каспар.
— Ну, пойдем.
И они углубились в чащу леса, окружавшего Лендахское и Линдлейнское озера.
— Сколько раз, ясным воскресным утром, я проходил по этой долине, — сказал Ганс. — Здесь такая тишина, и кругом всегда ни души. Только и слышно, как шепчутся деревья, поют птицы да журчит ручей.
— И ты, конечно, доставал свою дудку и наигрывал, как в тот раз, когда мы с тобой повстречались в пути?
— Бывало и так, — улыбнулся Ганс. — Иной раз придет в голову такое, что словами не выскажешь. Порой думалось, как бы хорошо жилось на свете, не будь ни князей, ни дворян, ни господ, ни попов, ни крепостных. Одни лишь свободные люди! Как ты думаешь, Каспар, придет ли такая пора?
— Нет, Ганс, такого не будет, — решительно отрезал тот. — Видишь ли, в человеке сидит какой-то бес и так вот и подзуживает его попирать ногами слабых. Ведь каков обычай среди мастеров? Они громче всех орут о свободе. Но свобода им нужна только для себя. А уж если кто из них дорвется до магистрата, то нашего брата подмастерья и вовсе в бараний рог согнет.
— А я все-таки верю! — задумчиво произнес Ганс. — Пора, о которой пророчила бабка, наступит, и ты еще доживешь до лучших времен.
— А ты — нет? — воскликнул Каспар, уже теряя терпенье.
— Не знаю… только не в Ротенбурге. — И Ганс глубоко вздохнул. — Вчера мастер расплачивался со мной за неделю, и я попросил расчета. Да и срок мой кончился.
Каспар словно остолбенел.
— Да ты что-о о? — протянул он.
— Здесь мне больше нечему учиться, — пояснил Ганс. — Вот сделаю кубок, соберу свой узелок и марш отсюда. До тех пор я обещал хозяину повременить.
— Нечему учиться? — переспросил Каспар, ошеломленный, и после минутного молчания продолжал: — А как же месть за своих? Побоку? Так я тебя понимаю?
— Нет, дружище, — с жаром возразил Ганс. — Видно, еще надо потерпеть. Теперь, когда Швабский союз готовится выступить против герцога Ульриха, обстоятельства не благоприятствуют нашему делу. Но это ничего не значит. Поднимется народ под знаменем Башмака, и я не останусь в стороне, где бы я ни был. Верь моему слову.
— Верю, охотно верю. А вот насчет ученья, это ты зря!
— Однако пора, идем, — сказал Ганс, избегая его взгляда.
— Ладно, ладно, — проворчал Каспар, следуя за ним.
Немного погодя он с укоризной продолжал:
— Нет, не ожидал я от тебя такого. Испортил ты мне вконец все воскресенье. Не я ли тебя предостерегал от этой… этой…
— Молчи, прошу тебя, молчи! — горячо прервал его Ганс.
— Да уж ладно, — проворчал Каспар.
По камням они перебрались через ручей, и Каспар, уже на другом берегу, спросил:
— А как же Кэте?
— Ох, это тяжелый крест на моей совести, — сказал Ганс, и густая краска залила его бледные щеки.
— Не уходи, Ганс! — решительно запротестовал Каспар. — Ради нее. Ради всего святого. Прошу тебя. Ведь она в тебе души не чает. Я заметил это еще на крещенье.
Ганс пристально посмотрел ему в глаза и сказал:
— И я тогда кое-что заметил. Ты ведь… Боже, как я был слеп!
— При чем тут я? — в сердцах воскликнул Каспар. — Я ей не пара. Люби ее на здоровье. Думаешь, на ней свет клином сошелся? У меня уже есть на примете… И не одна!
И он расхохотался.
Ганс, растроганный, крепко стиснул его руку.
— Ты славный парень, Каспар. Я не имел права ответить на ее любовь. Может статься, повстречайся мы раньше, все было бы иначе. А теперь все это ни к чему.
— Не понимаю тебя. Где твои глаза? Ведь стоит сравнить одну и другую… — Каспар только покачал головой, не находя слов. — Повремени, Ганс.
Он взял друга под руку, и они зашагали по тропинке, под оголившимися буками, на север, к Гаттенгофену. Грустная улыбка появилась на губах молодого подмастерья, когда он заговорил снова:
— Нет, я бы только сделал несчастными ее и себя. Теперь ты знаешь все, Каспар, и у меня стало легче на сердце. Первым делом поговорю с Кэте, а там будь что будет. Пусть она узнает тебя, как знаю я, и, голову даю на отсечение, вы будете счастливы.
Каспар горько рассмеялся, как бы насмехаясь над самим собой.
— Ты меня знаешь? Не говори обо мне девчонке ни слова. Я не хочу этого. Она сама знает куда лучше твоего, что я просто… кусок дерюги…
— Олух ты царя небесного, вот ты кто! — отвечал Ганс.
Они взошли на холм у самого Гаттенгофена и, переведя дух, зашагали дальше. Перед ними простиралось плоскогорье, поросшее лесом. На северо-востоке высились башни и кровли Эндзейского замка; на севере, над темной стеной елового бора — колокольня оренбахской церкви. По правую руку лентой тянулась большая дорога; миновав Гаттенгофен, она, извиваясь между холмами, терялась в лесной чаще. Взор Ганса остановился на замке, на башне которого под ветром полоскался флаг.
В замке всю неделю жизнь била ключом. Леса оглашались веселыми звуками охотничьих рогов и звонким лаем гончих. До поздней ночи там выслеживали и травили оленей, козуль, диких кабанов, били стрелами и огневым боем тетеревов, уток, фазанов, спускали соколов на красную дичь. Вечером, когда при свете факелов в замок свозили охотничьи трофеи, все гости собирались за столом, и день заканчивался музыкой, танцами и веселым пиром.
Георг фон Верницер, прозванный Богемцем, — один из его предков был отправлен когда-то во главе посольства к императору Сигизмунду в Богемию, — имел обыкновение устраивать каждый год на исходе зимы большую охоту. Это было как бы выражением благодарности городу с его стороны за приглашения на пиры в дома патрициата. Однако фон Верницер, представитель одной из самых древних фамилий города, бывал только на пирах, которые носили официальный характер. Убийство, совершенное им под горячую руку в молодости, а также преждевременная смерть жены наложили печать угрюмой замкнутости на его характер. Он был скуп на слова, строг, но справедлив, если можно говорить о справедливости там, где законом считается произвол господствующих классов. От приступов черной меланхолии он искал спасения в вине. После кровавого дела в Дворянской питейной он больше не прикасался ни к картам, ни к костям. Бедная родственница заменяла мать его единственному сыну, она же вела хозяйство в замке.
У фон Верницера собрался весь цвет ротенбургской знати. В числе дам были также Сабина и Габриэла в сопровождении жениха Сабины, Альбрехта фон Адельсгейма. Прекрасная Габриэла слыла неутомимой и бесстрашной охотницей. В субботу, когда все общество собралось за столом, прибыл новый гость, появление которого вызвало почти всеобщее удивление. То был юнкер Цейзольф фон Розенберг. Когда Георгу фон Верницеру пришлось бежать из Ротенбурга, он провел не одну неделю в Гальтенбергштеттене, у покойного отца Цейзольфа. В силу давнишнего знакомства фон Розенберг из года в год, с тех пор как фон Верницер сделался тамошним шультгейсом, получал приглашение на охоту в Эндзее. Ротенбургские патриции привыкли видеть здесь Бешеного Цейзольфа. Но явиться в ротенбургские владения и искать их общества теперь, после того как он самым недвусмысленным образом выразил свое неуважение к магистрату, — это было уж слишком.
Хозяин замка принял гостя с обычным радушием, но большинство патрициев встретило его подчеркнуто холодно. Впрочем, он не обратил на это ни малейшего внимания и как ни в чем не бывало уселся за стол. Не такой он был человек, чтобы считаться с чужим мнением.
Дам он приветствовал общим поклоном и больше не смотрел в их сторону. Все же, вероятно, от его внимания не ускользнуло, что при его появлении прекрасная Габриэла мрачно насупила брови. Должно быть, поэтому он и решил держаться от нее подальше. Наблюдательная Сабина с удивлением отметила, что за столом он ни разу не взглянул на ее очаровательную подругу. Она отметила также, что за время ужина отношение общества к Бешеному Цейзольфу резко изменилось. И когда после трапезы мужчины остались одни за традиционным кубком вина, разыгралась шумная попойка, душой которой оказался юнкер фон Розенберг. Его способность поглощать напитки вызывала всеобщее восхищение, а грубые шутки, которыми он приправлял каждый бокал, — веселое ржанье. Под воздействием винных паров его поступок принял в глазах щепетильных градоправителей характер невинной шутки. Мертвецки пьяных гостей одного за другим уносили и укладывали в постель, и поле брани осталось за Розенбергом. И на следующее утро, едва протрубили рога и залились в ответ бешеным лаем собаки, он раньше всех был на ногах.
После ночной пирушки завтрак задержался, и было уже довольно поздно, когда гостям подвели лошадей, седлать которых усердно помогал конюх Цейзольфа. Подсаживая своего господина в седло, он шепнул:
— Все сделано, как вы приказали, ваша милость.
— Не теряй меня из виду, — шепнул ему в ответ юнкер.
Он спустился по склону холма, на вершине которого стоял замок, одним из последних и так же, как накануне, избегал приближаться к прекрасной Габриэле. Она была бледна и в ответ на участливые расспросы сослалась на бессонницу.
Лесничий вывел охотников на прогалину, где было становище матерого оленя. Спустили легавую, и вскоре яростный лай дал знать, что пес напал на след зверя. Тогда спустили всю свору, и охотники бросились вслед за лесничим. Охота бешеным галопом пронеслась на запад.
Вдруг прекрасная Габриэла осадила коня и соскользнула на землю. Остальные промчались вперед, не заметив отставшей. Габриэла почувствовала, что ее седло съехало набок. В ту же минуту к ней подлетел Цейзольф фон Розенберг.
— Что случилось? — спросил он и тоже спешился.
Вместо ответа Габриэла показала хлыстом на длинный конец подпруги, волочившийся по земле под брюхом лошади. Если бы она потрудилась осмотреть лопнувшую подпругу, она бы обнаружила на переднем крае надрез шириной в три пальца. Но она лишь беспомощно промолвила:
— Что делать?
Юнкер пожал плечами.
— В данную минуту беда непоправима.
И, подумав немного, прибавил:
— Пожалуй, лучше всего отправиться туда, где назначен первый привал. Наш хозяин подробно описал мне это место, и я надеюсь найти его без труда.
— Какая досада! — воскликнула она, наморщив лоб.
— Понятно, раз вам придется воспользоваться мною в качестве провожатого. Ба! Да вот и мой конюх! Штоффель, сюда! — грозно крикнул он. И он поручил подошедшему конюху отвести лошадей к старому каменному дубу, где был назначен первый привал.
— Ты знаешь дорогу? — спросил он.
Тот кивнул и, взяв под уздцы лошадей, пошел вперед. Юнкер предложил Габриэле следовать за ним, и она, перебросив через руку шлейф амазонки, зашагала через просеку.
— Где ж этот дуб? — спросила она.
Он показал на юг. Спустя некоторое время он остановился у тропинки, сворачивающей направо, и сказал:
— Нужно повернуть сюда, и мы скоро будем у цели.
— Вы, кажется, чувствуете себя в этом лесу, как в собственном доме?
— Это не первая моя охота в ротенбургских угодьях, — отвечал он.
Довольно долго они шли молча. Потом Габриэла сказала:
— Я только в Эндзее узнала, что вы знакомы с фон Верницером, и даже с давних пор.
— Вы хотите сказать, что, знай вы это раньше, вы бы ее приехали сюда? — глухо произнес он.
— А почему? — холодно возразила она. — Хоть я и женщина, но не так тщеславна, как вы. Мне и в голову не приходило, что вы приняли приглашение Верницера из-за моей персоны.
— Но это так! Я приехал в надежде увидеть вас! — сказал он, едва сдерживая страсть.
— Ах, вот оно что… — протянула она и насмешливо прибавила: — Так вы хотели доказать мне, что ради меня готовы на все? Я так и думала. Да, конечно, при ваших отношениях с Ротенбургом надо обладать известной смелостью, чтоб явиться сюда. Но знайте, мне не нужно доказательств вашей отваги. Все ваши старанья напрасны.
Она ожидала бешеной вспышки, но обманулась. Он, правда, весь побагровел, но продолжал следовать за ней молча. Лишь когда они вышли на просеку, он зашагал рядом с ней и сказал:
— В одном вы попали в самую точку: мне не место среди этих городских хлыщей, так же как и вам, прекрасная Габриэла. Но вы глубоко ошибаетесь, надеясь насмешками погасить мою любовь. Она как греческий огонь. Ее нельзя погасить ничем. И сейчас, в зеленой амазонке и шляпе с пером, вы так чертовски хороши, что я лишился бы рассудка, если бы вы не похитили его давно.
— Раз насмешки на вас не действуют, я серьезно вам запрещаю даже думать обо мне, — оборвала она юнкера и остановилась. — Скоро ли мы придем?
Он огляделся по сторонам.
— Да, скоро. Теперь надо взять вправо, — сказал он и свернул по узкой тропинке, которая вела в лесную чащу. — Ваша власть надо мной велика, прекрасная Габриэла, но запретить мне думать о вас вы не вольны. Прикажите луне не смотреть на землю или черту перекреститься. И как бы там ни было, любите вы меня или нет, все равно никому другому вы не достанетесь. Пусть только кто-нибудь посмеет вас пожелать, и, клянусь адом, дни его сочтены.
— А вы мастер клясться, как я погляжу, — насмешливо заметила Габриэла. — Сегодня вы грозите убить того, кто осмелится меня полюбить; недавно вы клялись уничтожить моих врагов. Уничтожьте себя, и я поверю в вашу любовь.
— Я сдержу обе клятвы, можете не сомневаться! — воскликнул он, и глаза его загорелись.
— В таком случае составим список осужденных, — попробовала она отделаться шуткой. — Моей руки не добивается никто. Перейдем к моим врагам.
Кровь бросилась в лицо Бешеному Цейзольфу, и он угрожающе произнес:
— Не пытайтесь ускользнуть от меня таким путем. Вы думаете, я не знаю, что вас должен ввести в свой дом сын бургомистра?
— Ах! — воскликнула она, глубоко вздохнув, и остановилась. Вдали, между деревьями, она заметила всадника и показала на него рукой.
— Это мой конюх. Мы уже почти у цели, — сказал он.
Габриэла повернулась к нему. Лицо ее побледнело, глаза горели странным огнем, и, впиваясь в юнкера взглядом, она прошипела:
— Тот, кого вы назвали, мой злейший враг. Он нанес тяжкое оскорбление моей чести. Я ненавижу его всей душой.
Юнкер Цейзольф сгреб обеими руками свою козлиную огненно-рыжую бороду и выдержал взгляд Габриэлы.
— Как глупо, что я разоткровенничалась с вами! Идемте!
Он не тронулся с места.
— Я вам верю. Скажите, что вы будете моей, и я отомщу за вас.
— Оставим этот разговор. Идемте же.
— Если я отомщу за вас, будете ли вы моей? — с жаром повторил он и схватил ее за руку. Она пыталась вырваться, но безуспешно. — Слово мое твердо, как камень. Так обещаете? Не хотите? Надеетесь меня провести? Ошибаетесь, прекрасная Габриэла. Союз заключен. Ну, по рукам? Он — в могиле, вы — в моей постели!
— Пустите! Что вы делаете! Мне больно! — кричала она, отбиваясь.
— Нет, дудки! — грубо крикнул он. — Вспомните, что я вам говорил в монастыре. Если прекрасный дьявол попадет в мои руки, я уж его не выпущу.
— Вы с ума сошли! — в ужасе вскричала она. — Помогите! На помощь!
— Никто вас не услышит, — и, схватив ее в охапку, несмотря на яростное сопротивление, он поднял ее и понес.
Пройдя несколько шагов, он очутился у старого дуба, где, по его словам, был назначен привал. Но там был лишь его конюх с двумя лошадьми и всадник в черной маске и длинном плаще. Этот всадник поскакал навстречу Цейзольфу, который закричал:
— Скорей плащ. Нужно заткнуть рот этой дикой кошке.
Не успел всадник протянуть ему плащ, как раздались крики: «Стой! Держи!» Из-за кустов выбежали Ганс и Каспар и, обнажив мечи, ринулись на похитителей. Юнкер Цейзольф, набросив плащ на голову Габриэлы, намеревался подсадить ее на седло своего сообщника, и Ганс, сразу узнавший рыжебородого, с криком бешенства набросился на него. Пока Цейзольф обнажал свой короткий меч, Габриэла вырвалась из рук всадника, но тот схватил ее за волосы, и она дико закричала. Шляпа свалилась с ее головы. Каспар кинулся на всадника, и тому пришлось выпустить прекрасную добычу, чтобы защитить себя от меча подмастерья. Воспользовавшись этим, Габриэла с громким воплем умчалась в лес. Враги сражались с молчаливым ожесточением. Ганс наносил юнкеру яростные удары.
Вдруг раздался крик:
— Бей их! Бей дворянчиков! — и на просеку выбежали несколько человек; страшные и одичалые, они набросились на Розенберга и его сообщников. Нападавшие были вооружены чем попало: топорами, мечами, самопалами, копьями. Сражение длилось не более минуты. Бешеному Цейзольфу удалось вскочить в седло и вместе со своим спутником и конюхом умчаться на запад. Разбойники — так называли скрывавшихся в лесах беглых крестьян — бросились за ними в погоню. Каспар узнал в их предводителе выселенного из Оренбаха крепостного Конца Гарта. Бросив взгляд вслед нежданным спасителям, он обернулся, ища своего друга. Силы небесные! Ганс Лаутнер лежал на земле, и блеклая трава быстро окрашивалась в алый цвет. Цейзольф фон Розенберг, ускользнув от длинной шпаги Ганса, пронзил ему грудь своим охотничьим мечом. Каспар опустился на землю рядом с другом и в скорбном молчании положил его голову к себе на колени. Он был бледен, как истекавший кровью Ганс. Каспар был один с умирающим, лицо которого, еще искаженное яростью борьбы, постепенно прояснялось. Старый дуб распростер над ними свои еще голые, могучие ветви. В отдалении мирно пощипывала траву лошадь Габриэлы. Глаза Ганса в предсмертной тоске устремились на друга; побелевшие губы зашевелились. Каспар приник ухом к его губам.
— Бабка… передай ей… — прошептал умирающий.
— Да, да, Ганс, я знаю, что ей передать, — едва сдерживая рыдания, вскричал Каспар. — Ради бога, держись. Слышишь голоса, к нам идут на помощь. Держись, Ганс, голубчик.
Улыбка скользнула по лицу юноши.
— Кэте… — прошептал он едва слышно и испустил дух.
— Ганс! Ганс! — простонал Каспар, впиваясь глазами в его бледное лицо, на которое смерть уже наложила свою печать.
Голова друга покоилась на коленях у Каспара, а сам он погрузился в забытье. Как долго он просидел так — он и сам не знал. Только представилось ему, будто он спит и видит сон. Лес ожил, вокруг старого дуба появилась целая ватага охотников: егеря, загонщики, ловчие, псари со сворой. Олень убит, и все весело спешат на привал, правда не к каменному дубу, а совсем в другое место. Услышав по пути крики Габриэлы, все направились к ней. Фон Верницер и лесничий, знавшие этот дуб, помогли Габриэле найти место привала. Широко раскрытыми глазами смотрела она на труп бедного Ганса. Волосы ее рассыпались, амазонка была в беспорядке, шлейф висел клочьями.
Пока егеря ловили ее коня и скрепляли подпругу, фон Верницер, мрачнее обычного, спрыгнул с лошади и подошел к телу Ганса Лаутнера. Все стояли молча в напряженном ожидании. Убедившись, что Ганс уже не нуждается ни в чьей помощи, он сказал: «Мертв», — и это слово беззвучно упало в тишину.
У Каспара вырвался гортанный звук, похожий на сдавленное рыдание. Фон Верницер, подозвав знаком лесничего, о чем-то с ним заговорил. Сабина направила своего белого, как молоко, иноходца к Габриэле и сказала вполголоса:
— Это тот самый красивый малый, который приносил тебе золотой венец. Бедняжка!
Тонкие брови красавицы сурово сдвинулись. Что ей за дело до бедняка подмастерья, которому вздумалось рисковать из-за нее жизнью? Или, может быть, она думала в эту минуту о том, кого она только что обрекла на смерть от меча Розенберга? Егерь принес ей шляпу, кто-то подвел коня.
— Благодарю за услугу, любезный, — небрежно бросила она Каспару, который, закрыв глаза другу, осторожно положил его голову на землю. — Приходи ко мне в город за наградой.
— За наградой? — вспыхнул он. — Да разве все ваше золото может вернуть жизнь тому, кто умер за вас?
Она отвернулась, оправила платье и с помощью подошедшего юнкера фон Торнбурга вскочила в седло.
— На сегодня охота окончена, господа. Вернемся в Эндзее, — громко сказал фон Верницер.
И пестрая толпа исчезла за деревьями. Остались только лесничий с двумя егерями да несколько загонщиков. Пока они ломали молодые ветки для носилок, старик лесничий расспрашивал Каспара о том, что произошло под дубом.
— Какова наглость! — воскликнул старик, когда Каспар закончил свой рассказ. — Должно быть, юнкер знает эти места не хуже меня, раз он надеялся добраться с фрейлейн до Таубера. Не сносить ему головы за похищение девушки.
— Так ли? Ведь господа рубят головы только воришкам, — с горечью возразил Каспар.
Тело положили на носилки, и Каспар прикрыл его плащом, брошенным всадником в маске. Кто бы это мог быть? По дородной фигуре и желтым, как солома, волосам можно было предположить, что под маской скрывался юнкер фон Финстерлор. О появлении беглых крестьян Каспар предпочел умолчать, не желая выдавать лесничему Конца Гарта. Печальное шествие двинулось по направлению к Гумпельдорфу — ближайшей деревне у большой дороги. Там раздобыли телегу, на нее и положили покойника.
Женщины плакали и причитали:
— Ах, сердечный! Совсем еще мальчик!
— Что для господ жизнь бедняка? — озлобленно крикнул Каспар. Мужчины молчали, искоса посматривая на лесничего: они боялись его. Но лесничий со своими людьми скоро отправился в Эндзее. Остался только старший егерь, чтобы проводить тело в Ротенбург и дать показания городскому судье.
Не успела процессия выйти из деревни, как Каспар услышал знакомый бас Большого Лингарта:
— Боже правый! Да ведь это Лаутнер! — Каспар остановил телегу. — Ох, беда, беда! Ему бы жить да жить! А я еще надеялся поплясать под его музыку.
И бывший ландскнехт горестно покачал головой, и две слезы скатились по его усам.
— Он погиб от руки Розенберга, — глухо проговорил Каспар.
Лингарт выпрямился во весь свой богатырский рост и, потрясая кулаком в сторону Гальтенбергштеттенского замка, злобно крикнул:
— Так пусть рыжебородый убийца простится с жизнью! Клянусь дьяволом, ему несдобровать! Эх, бедняга!
Каспар спросил, куда он направляется.
— В Оренбах, — отвечал тот.
— Может, я могу справить за тебя твое дело? — спросил Каспар и, указав на тело друга, добавил: — А ты бы проводил его. Мне до зарезу надо в Оренбах.
— Что ж, ладно, иди. Только не завидую тебе: с такой вестью… Если воротишься засветло, найдешь меня у свояка, в «Красном петухе».
И он медленно зашагал вслед за телегой, а Каспар направился в противоположную сторону. Чем ближе он подходил к Оренбаху, тем больше замедлял шаг. Мысль о Кэте тяжелым грузом давила его сердце. Он мучительно старался придумать, как бы поосторожней сообщить ей роковое известие. Солнце уже склонялось к закату, когда он вошел в деревню.
Симон Нейфер с семьей сидел за большим дубовым столом и читал вслух из библии, подаренной ему братом Андреасом, восьмую главу книги пророка Самуила. Он читал о том, как народ Израиля пришел к Самуилу просить, чтобы он поставил над ним царя, и как бог повелел внять мольбам народным, но предупредить его о гнете и притеснениях, которые ему придется претерпеть от царей. «И будете вы ему рабами, — сказал Самуил, — и возопиете тогда из-за царя вашего, которого вы избрали себе, но не услышит вас господь».
Тут в комнату вошел Каспар. Детвора с радостным визгом бросилась к нему. Он любил возиться с малышами и был им куда больше по душе, чем его угрюмый друг. Приласкав детей, он начал играть с ними и лишь мимоходом заметил, что встретил Большого Лингарта.
— А что твой друг? — спросила Кэте.
— Кто? Ганс? Просил тебе кланяться, — отвечал он и нагнулся к мальчугану, чтобы не встретиться взглядом с девушкой. — Он не мог прийти, — продолжал он с деланным спокойствием. — У него работа… спешная… ему надо поскорей развязаться… Видишь ли, дело к спеху, потому как… гоп, гоп, Мартин! — и, подхватив мальчугана, он начал подбрасывать его.
— Да не тяни, говори толком, в чем дело, — сказал Симон.
…потому как он опять собирается в путь, — отвечал Каспар, поставив ребенка на пол.
— Еще! Еще! — просил мальчуган.
Но Кэте, все время не сводившая глаз с Каспара, растерянно повторила:
— В путь? Не может быть, я бы знала.
— Право слово, — поспешил ее заверить тот и далее осмелился посмотреть на нее в подтверждение своих слов, но, встретившись с ее взглядом, опустил глаза.
— Ты врешь, Каспар! — вскричала она. — Ты что-то скрываешь. — И, вскочив из-за стола, крепко схватила его за руку. — Что случилось? Смотри мне в глаза. Я хочу знать.
— Ну да, — отвечал он в страшном смущенье. — Сейчас скажу. Только ты не волнуйся. Случилось несчастье.
— Что?! — в один голос вскрикнули все, кроме Кэте. Каспар искал слов, но не находил. Кэте широко раскрыла глаза.
— Он умер! — вскрикнула она, задыхаясь, и, бледная, как полотно, упала на скамью.
Каспар только опустил голову. Лицо его мучительно исказилось. У всех точно отнялся язык. Кэте сидела неподвижно, глядя в одну точку. Глаза ее застыли. Рот был полуоткрыт. Она точно оцепенела. Старый Мартин сокрушенно качал головой. Его невестка, горестно заломив руки, простонала:
— Царица небесная, как же это случилось?
Симон с усилием несколько раз провел рукой по лицу и каким-то чужим голосом, словно ему сдавили горло, попросил Каспара рассказать о происшедшем. Но едва тот раскрыл рот, как Кэте обеими руками схватилась за голову и опрометью выбежала из комнаты. Вслед за тем из кухни донесся ее страшный крик. У взрослых кровь застыла в жилах. От испуга ребятишки заплакали и прижались к коленям матери. Кое-как успокоив малышей, она дрожащими руками отстранила их и поспешила к Кэте.
Между тем в Ротенбурге произошло событие, которого с таким нетерпением ожидал магистрат. На это намекал почетный бургомистр Кумпф еще при первой своей встрече с доктором Карлштадтом. Рим сказал свое слово устами епископа Вюрцбургского. Командор Тевтонского ордена и доктор Дейчлин были отлучены от церкви. Но отлучение это возымело совершенно непредвиденное действие. Еще когда Каспар с Гансом были на пути в Оренбах, доктор Дейчлин сам объявил с амвона собора св. Иакова об анафеме, которой предали его и его друга. Он говорил с полным спокойствием и тонкой иронией, свидетельствовавшими о том, что его вовсе не приводят в содрогание молнии, которые мечет Рим. Его лишь удивляет, сказал он, что в Вюрцбурге слово человеческое почитают больше, чем слово божие, которое пребудет живо и нетленно, присно и вовеки, людское же слово рассыплется в прах. Он полагал, что люди уже достаточно хорошо знают евангелие и не дадут больше водить себя за нос.
Предчувствие надвигающихся грозных событий, надежды и опасения не давали многим спокойно сидеть дома. А тут еще яркое солнце манило на улицу из низеньких комнат. Хотелось в беседе с друзьями отвести душу. Смутное предчувствие развязки томило всех не меньше, чем дыханье весны. И вот через Ворота висельников в город, громыхая, въехала телега с телом юного подмастерья. Рядом с телегой шагал Большой Лингарт, мрачный и грозный, а впереди шествовал посланный лесничим егерь в зеленой куртке, красных штанах, с охотничьим копьем в руке и арбалетом за спиной. Телегу окружили любопытные и, замирая от ужаса, расспрашивали о кровавом деле. На Вюрцбургской окна распахнулись настежь. Люди выбегали из домов, толпа росла с каждой минутой. Весть об убийстве облетела весь город. Печальное шествие с трудом прокладывало себе дорогу в густой толпе. У высокой квадратной башни над воротами, ведущими во внутренний город, пришлось остановиться. Большой Лингарт, которого все время забрасывали вопросами, загремел басом:
— Да, беднягу Ганса убил Розенберг. Из-за Нейрейтерши, за которую Ганс вступился. Но будь я проклят, если не раздавлю подлеца юнкера! — и он с силой ударил себя в грудь кулаком. Возбужденная толпа загудела: «Смерть юнкеру!»
Когда народ наконец расступился, телега свернула налево, на Капелленплац, обогнув Белую башню, а егерь направился к дому городского судьи Хорнера. Вскоре толпа запрудила всю площадь, и Георгу Хорнеру, вышедшему в сопровождении писца и лекаря для осмотра тела, лишь с большим трудом удалось протиснуться к дому Эльвангера. Сочувствие к несчастному парню, павшему жертвой Бешеного Цейзольфа, все возрастало. Ганс пользовался популярностью в городе. Особую же благосклонность снискал себе этот красивый подмастерье с печальными синими глазами среди женщин. Его трагическая гибель взволновала всех.
Макс Эбергард знал его лично. На указательном пальце доктора была печатка с камнем, вывезенным из Италии, карнеолем искусной резьбы, изображавшей прощанье Гектора с Андромахой. Ратсгер Георг фон Берметер, человек бездетный и большой любитель искусства, указал ему на способного подмастерья, и Ганс, с разрешения Эльвангера, сделал оправу для камня. Макс объяснил ему содержание рисунка. Эльза, увидев перстень, многозначительно посмотрела на возлюбленного: может быть, и ей когда-нибудь придется скрепя сердце протянуть ему меч. Теперь он с грустью вспоминал о бедном юнце, которого, как и троянского героя, погубила прекрасная женщина.
А в Эндзейском замке Ганса успели забыть. Кто он, подмастерье? Зато неудавшееся покушение окружило прекрасную Габриэлу в глазах знатной молодежи новым ореолом. Разгоряченные вином, молодые юнкеры клялись отомстить за оскорбление и сразиться не на жизнь, а на смерть с Бешеным Цейзольфом. Даже Герман фон Горнбург вышел из себя. Черные глаза прекрасной Габриэлы сверкали, но она запретила своим рыцарям рисковать из-за нее жизнью, заявив, что наглость юнкера фон Розенберга так же не может оскорбить ее честь, как нападение дикого зверя.
— К тому же, господа, прекрасная фрейлейн и не нуждается в ваших рыцарских услугах, — заявил фон Верницер. — Бургомистр и магистрат не оставят этого оскорбления без последствий, ибо в лице прелестной фрейлейн оскорблен весь ротенбургский патрициат. К сожалению, мы лишены возможности предать юнкера нашему суду, поскольку он принадлежит к имперскому рыцарству Оденвальдского кантона. Но не подлежит сомнению, что магистрат не замедлит подать на юнкера жалобу в имперский верховный суд. Я первый позабочусь об этом, ибо я оскорблен более других: он злоупотребил моим гостеприимством в угоду своим низким замыслам.
Прекрасная Габриэла склонила головку с улыбкой благодарности на устах, но со страхом в сердце. Сославшись на усталость от переживаний этого бурного дня, она вскоре удалилась от общества. Предложение Сабины сопровождать ее в отведенные им покои она решительно отвергла. Когда позже Сабина пришла в спальню, Габриэла лежала в постели с закрытыми глазами. Но она не спала. Бушевавшая в ее груди буря не давала ей уснуть. Ее тщеславие было уязвлено покушением Цейзольфа больше, чем ее женская честь. Его безрассудная выходка свидетельствовала о неукротимости его страсти, что до некоторой степени смягчало вину в ее глазах. Однако раньше она думала, что может командовать этой страстью и пользоваться ею по своему усмотрению. Теперь ее ошибка казалась ей тем более непростительной, что она не только не достигла своей цели, но и скомпрометировала себя. Даже вырвавшись из объятий Розенберга, она осталась его сообщницей, и слова фон Верницера наполнили ее сознанием угрожающей ей опасности. Зная Эразма фон Муслора и своего опекуна, она не сомневалась, что они не упустят случая отомстить Цейзольфу. А кто может поручиться, что он будет держать язык за зубами и в отместку не расскажет о ее предложении убить Макса Эбергарда? Ведь юнкер рискует головой. Даже попытка похищения девушки каралась по закону смертной казнью. Увы, ни один из молодых патрициев, предлагавших ей свою шпагу, не мог тягаться с Цейзольфом по силе и искусству владеть оружием. И кому, как не Максу Эбергарду, она обязана ужасным положением, в котором очутилась? При одной мысли об этом у нее выступал холодный пот.
Когда наступило утро, горечь отвергнутой любви и муки ревности уступили место ледяной ненависти. Теперь ей казалось непонятным, как она могла считать смерть достаточным для Макса наказанием. Нет, она придумает для него и Эльзы такое, что смерть покажется им благодеянием!
Наутро Альбрехт фон Адельсгейм предупредил свою невесту и ее подругу, чтобы они собирались домой. Его прислал магистрат, опасавшийся, что отлучение от церкви Дейчлина и командора может привести к беспорядкам. Прекрасной Габриэле не терпелось покинуть Эндзее, и она как никогда обрадовалась появлению этого сухого молчаливого человека. Теперь все зависело от того, успеет ли она пустить в ход свое влияние на отца Сабины и своего опекуна, чтобы помешать им возбудить дело против Розенберга.
Добрейшая фрау фон Муслор приняла Габриэлу, как родную дочь — с нежным участием и заботой. Она нашла, что у девушки совсем больной вид и что ей необходимо как можно скорее лечь в постель, но, однако, не оставляла ее, продолжая расспрашивать о подробностях прискорбного происшествия. Господин фон Муслор с усмешкой обратил внимание супруги на это противоречие между ее советами и поведением. Нетерпеливо поведя бровями, Габриэла поспешила его заверить, что чувствует себя вполне здоровой, и прибавила:
— Но я не спокойна. Фон Верницер сказал, что магистрат возбудит из-за меня преследование против юнкера фон Розенберга. Так ли это, господин фон Муслор?
— На этот счет я ничего не могу сказать, пока не получено официальное сообщение эндзейского шультгейса. Я не понимаю, однако, почему это может беспокоить тебя, дитя мое? Должно быть, ты еще не пришла в себя от пережитых волнений?
— Нет, нет, ни за что! Я не нуждаюсь в удовлетворении через суд! — крикнула она. — Я могу лишь повторить то, что уже сказала в Эндзейском замке. Я слишком высоко ставлю свою честь, чтобы на нее мог набросить тень какой-то Розенберг. Сабина может подтвердить. Я презираю его. Лучшая защита для женщины — незапятнанное имя. А этой защиты я лишусь, если мое имя будут трепать по судам, если оно будет у всех на языке, если его запачкает клевета. Меня ужас охватывает при одной мысли, что всякий, кто пожелает, сможет забрасывать меня грязью, и я не смогу защитить себя.
— Ты сгущаешь краски, милая Габриэла, — попытался успокоить ее господин Эразм.
— Она права, — заметила Сабина, устало откинувшись полным телом на пурпурные подушки.
— Будь вы моим отцом, — с необычной живостью воскликнула Габриэла, и ее черные глаза вспыхнули, — вы сделали бы все, чтобы избавить вашу дочь от позора. Я прошу, я заклинаю вас, откажитесь от жалобы. — И она умоляюще сложила руки.
— Повторяю, ты сгущаешь краски, — ласково ответил он. — Во всяком случае, ты будешь избавлена от необходимости лично давать показания перед судом. В свидетелях нет недостатка. И, наконец, ты сама понимаешь, решить это дело не в моей власти.
— О да, я знаю, что нам, женщинам, вечно приходится расплачиваться за тупость мужчин.
Эразм фон Муслор только улыбнулся и развел руками.
— Ты умная девушка, — заговорил он серьезным тоном, — и должна понять, что эта прискорбная история задевает не только твою честь. Наглым нападением юнкера, перешедшего от грубых забав к насилию, нанесено тяжкое оскорбление всем нашим патрициям. Можешь ли ты требовать от магистрата, чтобы он покорно снес подобное оскорбление? Да он и не вправе так поступить. Ибо это значило бы убрать все преграды, стесняющие преступные наклонности этого деревенского барчука. Но даже если б магистрат на это пошел, кровь заколотого вопиет об отмщении. Все бюргерство требует наказания убийцы. Мы не имеем права молчать и играть в великодушие, как ты. Интересы сохранения мира в наших стенах властно повелевают не препятствовать правосудию. И ты, Габриэла, не должна становиться ему поперек дороги. Ведь бедный парень лишился жизни, защищая твою честь. И единственная благодарность, которую ты еще можешь воздать ему, заключается в том, чтобы дать свершиться правосудию.
Кровь отхлынула от лица Габриэлы. Страстные возражения уже готовы были сорваться с ее губ, но, почувствовав, что она только испортит все дело, она превозмогла себя. Сабина встала, подошла к ней и обняла за талию, но та резким движением вырвалась и выбежала из комнаты. Сабина опять опустилась в кресло и спокойно погрузилась в созерцание своих белых рук. Как часто ее подруга высказывала свое пренебрежение, даже презрение к мнению света. И вдруг теперь она так страшится его! Нет, она не понимала больше Габриэлы.
— Но она все-таки права, отец, — повторила Сабина, медленно отрывая взгляд от своих рук.
— Ну конечно, и мы были бы превосходными градоправителями, если б руководствовались в наших действиях расстроенными чувствами молодых девиц, — насмешливо произнес господин Эразм.
Сабина последовала за подругой. Габриэла металась по комнате. На столе стоял открытый ларец, рядом с ним были разбросаны ее драгоценности, а на полу валялся растоптанный и погнутый золотой венец, сделанный для нее Гансом Лаутнером.
— О, как ты могла, Габриэла! — с ужасом воскликнула Сабина, укоризненно глядя на подругу. Ответом был лишь язвительный, отталкивающий смех.
Благо Гансу Лаутнеру, что он не слышал этого смеха. Он лежал на возвышении, в часовне, под траурной пеленой, покрытый целой грудой венков, освещенных мерцающим пламенем свечей. Под темными сводами часовни гулко отдавались голоса пришедших помолиться за упокой его души.
На следующее утро траурная процессия двинулась из часовни на кладбище во дворе собора св. Иакова. Даже в дни карнавала ротенбуржцам не случалось видеть такое Зрелище. Подмастерья цеха золотых дел несли на носилках зашитое в саван тело под красным покровом с большим золотым крестом. В те времена было принято хоронить в гробу только знатных и богатых. За носилками шли Симон Нейфер с женой и сестрой, Каспар Эчлих и Большой Лингарт. За мейстером Эльвангером и старшиной цеха золотых дел шли подмастерья и делегации других цехов, присланные на похороны другими ремесленными корпорациями. Траурное шествие открывали городские музыканты. Пригласить оркестр уговорил мейстера Эльвангера Каспар. Друг покойного не мог допустить, чтобы Ганса, который был таким прекрасным музыкантом, проводили в последний путь без музыки. Мейстер Эльвангер был человек старого закала, и по его настоянию священник отпевал покойного по католическому обряду. Но среди собравшихся на кладбище было немало видных представителей реформатского движения. Там были доктор Дейчлин, командор Тевтонского ордена Мельхиор, слепой монах, почетный бургомистр, ректор латинской школы Валентин Икельзамер. Стефан фон Менцинген и доктор Макс Эбергард тоже пришли на похороны. Бедная Кэте была вся в черном, с черным платком на голове. На ее смуглых полных щеках еще играл юный румянец, но ямочки исчезли и не было больше лукавой усмешки. Ее глаза потеряли яркий блеск, а в сдвинутых бровях затаилась скорбь. Когда тело опустили в могилу, Кэте разрыдалась. Только теперь она поняла со страшной, леденящей душу ясностью, что надежда завоевать его любовь потеряна безвозвратно. Она никогда не переставала надеяться, хоть и чувствовала с болью в сердце, что его ласки только милостыня и что им всецело владеет слепая страсть к другой. И теперь он погиб, погиб из-за той! Крепким пожатием Каспар стиснул ее бессильно опущенную руку. Она сделала над собой усилие и вытерла мокрые глаза тыльной стороной ладони. Взглянув на нее, Большой Лингарт мрачно задергал кончики усов.
Священник начал читать «Отче наш», и присутствующие, обнажив головы, громко повторяли за ним слова молитвы. Затем наступила тишина. И вдруг раздался громкий голос:
— Нет, дорогие друзья, мы не можем так покинуть эту могилу. Мы не можем уйти, не сказав ни слова на прощанье!
Маленький человек в крестьянской одежде выступил вперед. Утреннее солнце играло на его исхудалом, смуглом лице. «Брат Андреас!» — в изумлении вскрикнул Каспар. «Доктор Карлштадт!» — с не меньшим удивлением воскликнули все знавшие его. Его брошюра о святых таинствах была не только написана, но благодаря посредничеству Эренфрида Кумпфа тайно отпечатана в Ротенбурге и разослана с указанием вымышленного издателя и места издания. После недавнего выступления доктора Дейчлина ему стало невмоготу скрываться, и он покинул свое убежище.
— Засыпайте могилу! — крикнул он могильщикам. — Да, вы можете тело засыпать землей, но преступление, жертвой которого он пал, будет взывать к небесам. И взывать тем громче, что преступник принадлежит к сильным мира сего, а жертва — к низкорожденным. Но ведь низкорожденный тоже наш брат, наш признанный брат во Христе. И вот мы стоим перед его могилой и поднимаем голос против погубившего его насилия. Подобно взбесившемуся коню оно мчится, закусив удила, и в слепой ярости топчет своими копытами всех, кто попадется ему на пути. Это дитя народа, само того не подозревая, отдало свою жизнь за высокую цель. Но знайте, если целый народ безропотно терпит жесточайшее иго и не стремится к освобождению, значит он сам заслужил свое проклятие.
Завтра — среда первой недели великого поста. Завтра мы начнем переживать вновь смерть во плоти Иисуса Христа и его воскресение из мертвых для жизни вечной. Ах, дорогие друзья, сколь долгие годы длится великий пост для народа, который в рубище и пепле несет покаяние за чужие грехи? Не тщетно ли он ждет дня своего освобождения? Не пребудет ли он во веки веков во тьме безысходной? Но ведь спасительное откровение возвещено всем христианам — и господину и рабу. Ибо Христос хотел не только спасти мир от мрака язычества, но и призывал к себе всех страждущих и обремененных, призывал к себе простой народ, чтобы освободить его от гнета нужды. Иисус Назарей не знал церкви. Но церковь разрушила то, что он построил. Сын божий не имел даже где приклонить голову, а церковь завладела всеми благами здесь, на земле, и не оставила народу ничего, кроме неба там, наверху, к которому он тщетно взывает в тисках голода и нужды, под гнетом крепостничества и рабства. Ибо пока царствует эта церковь, пока владычествует Рим, до той поры не свершится обновление мира. Так долой же Рим! Да воссияет истина! Да воскреснет народ! И да свершится воля господня!
Все стремительней и кипучей несся поток его слов, и его хилое тело трепетало, как лист на ветру. Речь его потрясла слушателей до глубины души. Правда, среди бюргеров было немало таких, кому речь Карлштадта пришлась не по вкусу. Но то ли они не решились возражать, то ли сами были увлечены общим воодушевлением, только все они присоединили свой голос к единодушному громовому крику «Долой Рим!».
Маленького доктора тотчас окружили друзья. Фриц Дальк, Лоренц Дим, Иос Шад, Мельхиор Мадер и другие горожане обступили Карлштадта, как почетная охрана, и проводили его домой. Между тем кучка наиболее экзальтированных горожан носилась по улицам с оглушительными криками «Долой Рим!». Начиная с того дня стоило показаться на улице монаху или монахине, как им вслед неслись оскорбительные возгласы. Особенно доставалось доминиканкам, и магистрат еще великим постом распорядился замуровать калитку в городской стене, которая вела в сад при монастыре.
Симон Нейфер с женой и сестрой, Большой Лингарт и Каспар оставили кладбище в числе последних. Лингарт уговаривал их зайти по пути в «Красный Петух» подкрепиться стаканчиком вина, но Симон обещал своему дяде разделить с ним его скромную трапезу. Прощаясь с Кэте, Лингарт сжал в своем огромном кулаке ее маленькую жесткую руку:
— Не вешай голову, девонька. Ты еще слишком молода. А с юнкером я уж рассчитаюсь, можешь на меня положиться.
Кэте только покачала головой.
— А ведь он прав. Ты не должна губить себя, предаваясь отчаянью, — заговорил Каспар, идя рядом с ней. — Поверь мне, Кэтхен, и в твоем сердце будет еще светлый праздник. Эх, черт побери, что-то я порастерял свои шутки, а то бы я тебя рассмешил, право слово.
— Я и сама могу тебя рассмешить, — произнесла она с горечью, полоснувшей его но сердцу. — Он хотел отдать свою жизнь за нас, за простой народ, а вот пролил свою кровь за эту знатную куклу. Чего же ты не смеешься, Каспар?
— Смеюсь, смеюсь! — хрипло воскликнул он. — И непременно заведу себе дурацкий колпак… Ведь сегодня во всем мире праздник дураков[76], хейо! Но терпение, терпение!
— Терпение? — с презрением спросила Кэте. — У вас, мужчин, слишком много терпения.
То же самое сказал и доктор Карлштадт своим друзьям, упрекавшим его в том, что он покинул свое убежище. Теперь не время думать о личной безопасности, сказал он. Он пригласил своих спутников к себе, и мейстер Эчлих проводил их в большую комнату на втором этаже. Слепой монах Ганс Шмидт поддержал Карлштадта, заявив, что настало время — теперь или никогда — осуществить Реформацию в Ротенбурге. Валентин Икельзамер в связи с этим предложил, чтобы бюргерство отрядило делегацию к магистрату.
— Чтобы нам наконец вернули наши законные права, — добавил Килиан Эчлих.
— И предоставили право заседать, как прежде, во внешнем совете, — закончил Мельхиор Мадер. — Это наше старинное право, подтвержденное грамотой.
— Которую давно мыши изъели, — раздался грубый голос мясника Далька.
Магистр Бессенмейер посоветовал остерегаться опрометчивых решений, а доктор Дейчлин воскликнул:
— Первым делом мы должны добиться того, что для всех является высшей целью: очищения веры. Выждем, пока магистрат примет наш вызов. Пусть он отрешит меня от должности, я все равно не покину город. Пусть передо мной закроют кафедру святого Иакова, я буду проповедовать под открытым небом.
— Мы не дадим вас в обиду! — воскликнул дубильщик Иос Шад под одобрительные возгласы всех мастеров.
— Все это прекрасно, господа, — произнес, отчеканивая каждое слово, Стефан фон Менцинген, — но положение дел таково, что мы не добьемся Реформации, пока бюргерство не восстановит своих прав.
— Нет, нет, мы не должны мешать религию с политикой! — горячо возразил Эренфрид Кумпф.
— В таком случае, да позволено мне будет спросить почтенных господ, что же получим мы, простой народ?
Перед ними стоял незаметно вошедший в комнату оренбахский староста. Все взоры устремились на него.
— Новая вера освободит вас так же, как и горожан, — отвечал Карлштадт. — Мы не хотим браться за мечи; вера должна быть нашим щитом перед лицом врага. Новая вера реформирует не только церковь, но и государство. И мир увидит новое общество, все члены которого будут связаны узами братства.
— Гм… братство по вере, братство во Христе, это еще куда ни шло, только… — начал зажиточный скобяной торговец с двойным подбородком. Но, почувствовав на себе пристальный взгляд Симона Нейфера, он счел за благо оставить свои сомнения невысказанными.
— И каждый член братства будет трудиться, — закончил слепой монах. — Основой нового общества будет труд.
— К труду-то нашему брату крестьянину, чай, не привыкать, — сказал Симон. — Только как мыслят почтеннейшие господа претворить это в жизнь? Медведь еще не убит, а мы спорим о шкуре. Добром у магистрата ничего не возьмешь, как есть ничего. И коль скоро у всех нас жмет башмак — у одних здесь, у других там, — то, сдается мне, нужно всем, и городским и деревенским людям, понатужиться вместе, чтобы дело пошло на лад.
Ремесленные мастера, слепой монах, учитель латыни поддержали его. Но некоторые стали возражать. Макс Эбергард напряженно наблюдал за спокойно стоявшим у дверей Симоном, за которым внимательно следил, покручивая усы, и рыцарь фон Менцинген. Среди гула голосов спорящих отчетливо прозвучали слова Эренфрида Кумпфа.
— Только заклинаю вас, друзья мои, никакого насилия! — призывал он, воздевая руки к потолку.
Мейстер Килиан резко и отрывисто рассмеялся, но почетный бургомистр, не обращая на него внимания, продолжал:
— При нынешнем положении дел, я твердо убежден, никакого насилия и не потребуется. Достаточно будет одного морального воздействия, и магистрат уступит.
Симон Нейфер медленно обвел собравшихся умным взглядом карих глаз, слегка пожал плечами и, повернувшись, спустился вниз, где его ждали жена и сестра вместе с Каспаром. Кундлихер, почтенный торговец скобяным товаром, вздохнул с облегчением.
В тяжелом раздумье вышел Макс Эбергард из дома стригальщика. Он полагал, что если доведенный до отчаяния народ с таким пламенным воодушевлением бросается в объятья новой веры, то причина тому — разложение старого мира, упадок нравов, вырождение старой религии, беспощадная эксплуатация бедняков. В новой вере бедный люд видел свою опору, которая поможет ему выпрямить спину. Теперь Макс увидел пропасть, отделявшую сторонников религиозной реформы от тех, кто одновременно добивался и политических преобразований. Лишь благодаря вмешательству почетного бургомистра удалось предотвратить открытый разрыв. Но если этот раскол произойдет, не приведет ли он к окончательной гибели их дела, которое может победить лишь при теснейшем единении всех?
Когда, вернувшись домой, Макс поднимался к себе, его окликнул отец, появившийся на пороге своего кабинета. Отец и сын уже давно разговаривали друг с другом лишь в случаях крайней необходимости. Рабочая комната Конрада Эбергарда была обставлена очень просто, являя собой полную противоположность кабинету первого бургомистра. Старик зашагал взад и вперед по комнате, а Макс остановился в молчаливом ожидании; он слишком хорошо знал отца, чтобы не понять по его застывшему лицу, что тот старается овладеть собой и не замедлит открыть причину своего волнения. Наконец господин Конрад, резко повернувшись, сделал несколько шагов по направлению к сыну и спросил:
— Ты был на похоронах этого подмастерья? — Голос его звучал хрипло, и он откашлялся.
Макс утвердительно кивнул головой.
— Знаешь ли, что, в сущности, ты — виновник его смерти?
— Я, отец? — воскликнул Макс, вне себя от изумления.
— Да, ты, — продолжал старик, отчеканивая каждый слог. — Если б ты не отказался от руки моей подопечной, юнкер фон Розенберг никогда бы не отважился на свою безумную выходку по отношению к невесте моего сына. Мы избежали бы кровопролития и всех прискорбнейших последствий: и возбуждения умов, и возмутительной надгробной речи Карлштадта, и бесчинств черни.
Обвинения были слишком нелепы, чтоб их опровергать. Макс продолжал молчать.
— Почему ты пренебрег ею? — спросил Эбергард-старший и снова зашагал по комнате. — Ведь это просто смешно!
— Мне казалось, отец, что с этим вопросом мы уже покончили? — спокойно заметил Макс.
— Нисколько! Еще не поздно исправить твою ошибку. — И так как сын продолжал молчать, он добавил: — Ты не хочешь? Ну хорошо, я скажу тебе, почему ты не хочешь.
— Остановитесь, отец! — прервал его Макс так решительно, что тот смешался и молча подошел к окну. На улице начиналась суета карнавальной ночи.
— Мне кажется, для нас обоих было бы лучше оставить этот разговор, — сказал спустя некоторое время Макс приглушенным голосом.
— Не в моих правилах откладывать то, что можно сделать сейчас же, — отвечал отец, не оборачиваясь. Голос его звучал спокойней. Он отошел от окна, опустился в кресло и сказал: — Садись. Давай покончим с этим. На правах отца я буду с тобой, как всегда, вполне откровенен. Впрочем, это в твоих интересах. Я хочу услышать из твоих уст, правда ли, как это утверждают, что ты увиваешься за Эльзой фон Менцинген?
— Да, это так, — слегка покраснев, произнес Макс. — Я надеюсь в будущем назвать ее своей женой.
Хотя Конрад Эбергард и ждал такого ответа, все же его нависшие брови чуть вздрогнули.
— Вот как! — хрипло произнес он. И сухим деловым тоном продолжал: — Ты заявил мне однажды, что твоя честь не позволяет тебе жениться на моей питомице, потому что ее состояние якобы приобретено не совсем чистыми путями. А знаешь ли, какое обвинение тяготеет над Стефаном фон Менцингеном?
— Знаю, — отвечал Макс. — Но, ознакомившись с документами — копии их уже отправлены в имперский верховный суд, — я убедился в том, что он действовал исключительно по распоряжению своего суверена.
— И что суммы, вырванные им у креглингенцев путем вымогательства, он пересылал в Ансбах, ничего не положив себе в карман?
— Отец! — в негодовании воскликнул Макс.
Тот знаком приказал ему успокоиться и продолжал:
— Я задал лишь тот вопрос, на который тебе придется отвечать перед судом, если дело твоего клиента будет пересматриваться. Тебе, как юристу, следовало бы это знать.
— Я вызову свидетелей: казначея маркграфа, да и его самого, и они подтвердят невиновность рыцаря, — с горячностью сказал Макс.
— Что ж, вполне возможно, что маркграф Казимир и поможет своему старому слуге выйти сухим из воды. Но допустим даже, что фон Менцинген честно исполнил свой долг по отношению к маркграфу. Откуда же в таком случае это богатство, приобретенное в такой короткий срок? Ведь на службу к маркграфу он поступил бедняком? Откуда у него средства, дающие ему возможность так широко жить теперь? Ты должен признать, что над ним тяготеют серьезнейшие подозрения, даже если ты сумеешь снять с него обвинение в вымогательстве.
— Эти подозрения рассеются, — с убеждением ответил сын.
Но отец, не обращая внимания на его слова, продолжал:
— Что же касается его процесса с нашим магистратом, то последний отнюдь не намерен освободить его от уплаты налога, несмотря на все его уловки. Насколько мне известно, ему придется обратиться к оскорбленным им членам магистрата с письменным извинением. Магистрат отвергнет эту просьбу, и фон Менцингену придется лично предстать перед собранием обоих советов и принести во всеуслышание свои извинения, которые будут предметом обсуждения. Правда, оскорбленные им советники уже выступили из состава магистрата за истечением срока их полномочий, но это нисколько не меняет дела.
Макс порывисто встал:
— На такое унижение рыцарь никогда не согласится.
— Так его заставят, — холодно возразил господин Конрад. — Но объясни мне, что за двуликая у тебя честь, которая разрешает тебе в отношении дочери Менцингена то, что запрещает по отношению к моей опекаемой. Я предоставляю тебе возможность быть своим собственным судьей. Решай.
Макс глубоко перевел дух и, чтобы совладать с собой, ухватился обеими руками за спинку кресла.
— Позвольте мне прямо объяснить то, чем отличается один случай от другого. Я люблю Эльзу, а Габриэлу не люблю. Вы, вероятно, помните, что я не возлагал на вашу опекаемую ответственности за дурную славу ее отца, так почему же я должен быть менее справедлив к Эльзе, которую люблю? Ведь я должен был жениться не на Габриэле, а на ее деньгах. Я отказался, не желая стать соучастником нечистоплотных дел ее отца, которыми создано ее состояние. Фрейлейн фон Менцинген бедна. То немногое, что имеет семья, должно быть распределено между всеми братьями и сестрами. И я женюсь на ней не ранее, чем будет упрочено мое положение.
— Да разве ты не видишь, — воскликнул его отец, и молния сверкнула в его холодных глазах, — что твое роковое ослепление этой девчонкой отдает тебя целиком в руки Менцингена, который, судя по его окружению, перешел в лагерь новоявленных пророков. Зная твои, мягко выражаясь, заблуждения, которые ты так гордо называешь своими убеждениями, я нисколько не удивляюсь, что ты пренебрегаешь моими советами и становишься на сторону людей, преступно подрывающих священные основы церкви и государства. Проповеди Дейчлина и командора, их дерзкий вызов высшим церковным властям, речь Карлштадта на кладбище, бесчинства черни — все это могло бы открыть глаза даже тебе. Ведь эти люди помышляют лишь об одном — разорвать все узы повиновения, ниспровергнуть всякий порядок, разрушить все, и далее нашу святую мать-церковь. Конечно, что им за дело до того, что их махинации сеют ненависть и рознь, смерть и разрушение в нашем прекрасном городе? Они здесь чужие. Среди них нет ни одного ротенбуржца. Опомнись же, Макс! Одумайся, пока не поздно! Настало время, когда все, кто желает блага своему родному городу, должны сплотиться воедино на защиту самых высоких, самых священных идеалов от посягательств этой мятежной черни.
— Полно, так ли это, отец? Магистрат располагает средствами отстоять мир от всяких покушений, от кого бы они ни исходили. Но почему же он противится духу и настоятельным нуждам нашего времени? Пусть он введет наконец Реформацию в Ротенбурге, пусть возвратит цехам их старинное право участия в управлении городом, пусть облегчит непосильные тяготы своих подданных, пусть уничтожит позорное крепостничество, и тогда наступит для нашего города прекрасная пора мирного труда, довольства и процветания. То, что некогда было вызвано к жизни нуждами времени, должно отойти в прошлое, когда наступают новые времена. Старый порядок изжил себя, и человеческий разум строит новую жизнь. Если и можно говорить о сеятелях мятежа, то, мне думается, в этом следует обвинять тех, кто, вопреки назревшей необходимости, своекорыстно стремится погасить светоч разума и оставить мир навсегда во власти тьмы.
— Довольно! — воскликнул старик, повелительным жестом остановив его, и встал. — Ты просто фантазер. Я надеялся образумить тебя, но и эта надежда рухнула, как, впрочем, и все мои надежды на тебя. Иди же навстречу своей гибели, раз ты не слушаешь ни советов, ни предостережений. Но знай, что то старое, которое, по твоим словам, уже изжило себя, еще достаточно сильно, чтобы разгромить ваше новое. И, бог свидетель, так оно и будет, и не ждите тогда ни пощады, ни сожаления! Довольно!
Он подошел к письменному столу, взял какие-то бумаги и, протянув их сыну, сказал:
— К сожалению, я предвидел, что так случится. Вот отчет об управлении оставленным тебе матерью наследством. А вот распоряжение моему банкиру выплатить тебе эту сумму. Здесь всего четыреста с лишним гульденов. Мы в расчете.
Макс долго молча смотрел на бумаги. Потом поднял глаза на отца и с дрожью в голосе произнес:
— Мне остается лишь поблагодарить вас, отец, за все то доброе, что вы сделали для меня. Верьте мне, я не хотел бы отплатить вам черной неблагодарностью. Но высшее благо для человека — верность своим убеждениям. Я презирал бы себя, если бы поступил против своей совести. Прощайте, отец!
Он поклонился и вышел. Последняя нить между ними порвалась. Теперь Макс должен был искать себе новый кров.
Конец первой книги