Было еще раннее утро, когда мы въехали в Мондольфо – я и сопровождавший меня крестьянин.
Поскольку было воскресенье, на улицах в этот час незаметно было никакого движения, и город представлял собою совсем другую картину по сравнению с тем, что я видел в прошлый раз Однако разница состояла не только в отсутствии оживленной суеты базарного дня и толпы, через которую мне приходилось пробираться в день отъезда. Теперь я смотрел на него глазами, способными сравнивать, и после широких улиц и внушительных здании Пьяченцы мой родной город показался мне жалким и провинциальным.
Мы миновали церковь, посвященную Богоматери Мондольфо Ее широкие двери были распахнуты настежь и завешены тяжелой алой занавесью, на которой был вышит золотом огромный крест, отчего вся она стала похожей на хоругвь На ступенях гнусавыми голосами просили милостыню нищие калеки; несколько богомольных горожан спешили к ранней мессе.
Дальше и дальше, вверх по плохо вымощенной улице ехали мы в направлении огромной серой цитадели, высившейся на вершине холма, подобно гигантскому стражу, охраняющему город Мы беспрепятственно миновали подъемный мост, проехали под аркой ворот и оказались в никем не охраняемом внутреннем дворе крепости.
Я осмотрелся вокруг, хлопнул в ладоши и крикнул:
– Оля, оля!
В ответ на мой зов дверь караульного помещения сразу же отворилась и оттуда выглянул человек. Он грозно нахмурился, но через мгновение брови у него поползли вверх, а рот разинулся от удивления.
– Это же Мадоннино! – крикнул он через плечо и поспешил принять у меня повод моего мула, бормоча приветственные слова, рассеявшие страхи и сомнения моего крестьянина, который давеча так и не поверил мне, когда я назвал себя.
В караульном помещении поднялась суматоха, и на пороге показались двое или трое стражей из того смехотворного гарнизона, который содержала моя мать, в то время как, расталкивая их, из дверей вышел дородный детина, одетый в кожу, с мечом на поясе, и, слегка прихрамывая, направился к нам. Взглянув на его мрачную, обветренную физиономию, я тут же признал в нем моего старого приятеля Ринольфо и подивился, увидев его в таком облачении.
Он остановился передо мной и приветствовал меня холодно и недружелюбно; затем он велел своим подчиненным помочь мне спешиться, подержав мое стремя.
– Какую должность ты отправляешь здесь, Ринольфо? – коротко осведомился я у него.
– Я кастелян, – сообщил он.
– Кастелян? А где же мессер Джорджо?
– Он умер месяц тому назад.
– Кто назначил тебя на эту должность?
– Мадонна графиня, чтобы вознаградить меня за то зло, которое вы мне причинили, – ответил он, протягивая вперед свою хромую ногу.
Тон у него был грубый и враждебный, однако теперь это не вызывало во мне раздражения. Я заслужил его нелюбовь. Я сделал его калекой. На минуту я забыл, что он сам меня на это вызвал – забыл, что, поскольку он поднял руку на своего господина, он не имел права жаловаться, даже если бы его за это повесили. Я видел в нем лишь очередную жертву моей греховности, пострадавшего от моей руки человека. И я склонил голову, приняв упрек, столь явно выраженный в его тоне и взгляде.
– Я не хотел, Ринольфо, нанести тебе столь серьезное увечье, – сказал я и прикусил язык, поняв, что солгал. Разве я не выразил в тот день сожаления, что не свернул ему шею?
Медленно, с большим трудом я спешился, ибо все мои члены одеревенели, а ноги были покрыты ранами. Ринольфо мрачно усмехнулся моим словам, а еще более тому, что я осекся; однако я сделал вид, что этого не заметил.
– Где мадонна? – спросил я.
– К этому времени она обычно возвращается из часовни, – ответил он.
Я обернулся к стражу.
– Тогда ступай, доложи обо мне, – приказал я. – А ты, Ринольфо, позаботься о животных и об этом добром человеке. Пусть его накормят, дадут ему вина и всего, что требуется. Я еще повидаюсь с ним, прежде чем он тронется в обратный путь.
Ринольфо пробурчал, что все будет сделано, как я приказал, и я дал знак стражу идти впереди меня и доложить о моем прибытии.
Мы поднялись по ступеням и очутились в прохладном огромном холле. Здесь мой солдат, которого, конечно, до глубины души возмутило поведение Ринольфо по отношению к его господину, осмелился выразить свое сочувствие и негодование.
– Ринольфо – грязное животное, Мадоннино, – пробормотал он.
– Все мы грязные животные, Эудженио, – сурово отозвался я, и его так поразили мои слова и тон, которым они были сказаны, что он не осмелился продолжать, но прямо проводил меня до столовой моей матери, открыл дверь и спокойно доложил обо мне.
– Мадонна, прибыл мессер Агостино.
Я услышал, как она вскрикнула, еще прежде чем увидел ее. Она сидела во главе стола на своем обычном месте в большом деревянном кресле, а фра Джервазио, заложив руки за спину и склонив голову вперед, расхаживал по устланному тростником полу. Они беседовали.
Услышав мое имя, он мгновенно выпрямился и резко обернулся, устремив вопросительный взгляд на дверь. Моя мать поднялась с кресла, да так и осталась в этом положении, глядя на меня с величайшим изумлением, которое все возрастало по мере того, как могла разглядеть, в каком виде я нахожусь.
Эудженио затворил дверь и удалился, оставив меня стоять с внутренней ее стороны, в комнате. Некоторое время никто из нас не произносил ни слова.
Знакомая мрачная комната, которая показалась мне еще более мрачной, чем раньше, с ее высоко расположенными окнами и отвратительным распятием, подействовала на меня необычайно. В этой комнате я знавал мир и покой, которые являются достоянием каждого ребенка, чем бы ни омрачалось его детство. Сейчас я пришел сюда с адом в душе, черный грешник перед Богом и людьми, беглец, ищущий безопасного убежища.
В горле у меня стоял ком, из-за которого я был не в силах говорить. Но потом, разразившись рыданиями, я бросился к ней, не обращая внимания на боль в израненных ногах. Я упал перед ней на колени, зарылся лицом в ее платье, и единственное, на что я был способен в этот момент, был отчаянный крик:
– Матушка! Матушка!
Оттого ли, что она увидела, в каком состоянии я нахожусь, и поняла мои безумные страдания, но только то, что осталось в ней от женщины, исполнилось жалостью; может быть, мой вскрик был подобен жезлу Моисееву – прикоснувшись к скале ее сердца, иссушенного чрезмерной набожностью, он возвратил к жизни источник, так давно иссякший, и напомнил ей о тех узах, которые нас связывали. Во всяком случае, голос ее, когда она ко мне обратилась, звучал более нежно и ласково, чем мне когда-либо приходилось слышать.
– Агостино, дитя мое! Что привело тебя сюда? – И ее восковые пальцы нежно коснулись моей головы. – Почему ты здесь и в таком виде? Что с тобой случилось?
– О, я несчастный! – стенал я.
– В чем дело? – продолжала спрашивать она со все возрастающим беспокойством.
Наконец я набрался смелости для того, чтобы сказать ей что-то, что приготовило бы ее к дальнейшему.
– Матушка, я великий грешник, – с трудом вымолвил я.
Я почувствовал, как она отпрянула от меня, как от чего-то нечистого и заразного, ибо в ее мозгу каким-то неуловимым образом зародилось предчувствие – она начала догадываться о том, что я сделал. Но потом заговорил Джервазио, и его спокойный тон оказал такое же действие, как масло, пролитое на бурные волны.
– Все мы грешны, Агостино. Однако раскаяние очищает грех. Не предавайся отчаянию, сын мой.
Однако мать, которая родила меня на свет, не разделяла этой христианской точки зрения.
– Что случилось? Что ты сделал, несчастный? – И холодная враждебность, прозвучавшая в ее голосе, снова лишила меня смелости, которую я только-только начал обретать.
– О, Господи, помоги мне! Помоги мне, Господи! – в отчаянии стенал я.
Джервазио, видя, в каком состоянии я нахожусь, с его всегдашней способностью проявить сочувствие, быстро подошел ко мне и положил руку мне на плечо.
– Дорогой Агостино, – сказал он. – Может быть, тебе легче будет все рассказать сначала мне? Не хочешь ли исповедаться, сын мой? Позволь мне снять это тяжкое бремя с твоей души.
Все еще стоя на коленях, я поднял голову и посмотрел в его доброе бледное лицо. Я схватил его тонкую руку и поцеловал ее, прежде чем он успел ее отдернуть.
– Если бы на свете было побольше таких священников, как ты, то было бы меньше таких грешников, как я! – воскликнул я.
Тень пробежала по его лицу; он улыбнулся слабой улыбкой, которая напоминала бледный луч солнца, проглянувший с обложенного облаками неба, и обратился ко мне с кроткими утешительными словами божественного милосердия.
Я поднялся на ноги, превозмогая боль.
– Я исповедуюсь тебе, фра Джервазио, – сказал я, – а потом мы все расскажем моей матери.
Она взглянула на нас, словно желая возразить, однако фра Джервазио пресек эту ее попытку.
– Так будет лучше, мадонна, – серьезно сказал он. – Больше всего он нуждается в утешении, которое может дать только одна Церковь.
Он взял меня за руку и осторожно повел к двери. Мы прошли в его скромную келью с ее навощенным полом, где стояла узкая кровать с жестким соломенным тюфяком – жалкое ложе, на котором он спал; на стене висело изображение Пресвятой Девы, исполненное в синих и золотых тонах, а возле кровати стояла конторка с лежащей на ней открытой рукописью, которую он украшал цветными рисунками, ибо он был очень искусен в этом занятии, вышедшем к тому времени из моды.
За этой конторкой, стоящей у окна, он и сел в свое кресло, а мне сделал знак стать на колени. Я прочитал «Верую». Затем, закрыв лицо руками, терзаемый муками раскаяния и стыда, я исповедался, рассказав ему все о совершенном мною гнусном злодеянии.
Он почти не прерывал меня во время моего рассказа, только иногда, когда я останавливался или колебался, он вставлял одно-два слова сочувствия или утешения, которые падали, словно благословенный бальзам, на мои душевные раны и давали мне силы продолжать мой ужасный рассказ.
Когда я закончил, ему стало известно все, он знал, что я совершил два страшных греха: прелюбодеяние и убийство, и наступило продолжительное молчание, во время которого я ждал, что он мне скажет, словно преступник в суде, ожидающий своего приговора. Однако приговора не последовало. Вместо этого он принялся меня расспрашивать, как бы желая поглубже вникнуть в то, что я ему рассказал. Он пытался разобраться в отдельных моментах, задавая мне тот или иной вопрос, причем все это делалось с умом и тактом, показывающими недюжинное знание человеческой природы, а также доброту и сочувствие, проистекающие из этой печальной осведомленности.
Он заставил меня вернуться к самому началу, к первому дню моего пребывания в доме Фифанти; а потом, шаг за шагом, провел меня по тому пути, который я проделал за последние четыре месяца, пока не добрался до самого первоисточника зла и не проследил, как крохотный ручеек постепенно рос, набирая силу, и наконец превратился в мощный бушующий поток, который и разрушил свое узкое русло.
– Тот, кто знает, как родился грех, смеет ли осудить грешника? – воскликнул он наконец, так что я поднял голову и взглянул на него с удивлением, чувствуя, как сквозь мрак пробивается робкий луч надежды и утешения. Ответный его взгляд был полон бесконечной жалости.
– Это все из-за женщины. На нее падает основная вина, – сказал он наконец.
Я стал горячо возражать в ответ, добавив, что должен покаяться еще в одном мерзком поступке, ибо только сейчас, в первый раз, я это по-настоящему понял. И я рассказал ему, как вчера ночью я оттолкнул ее от себя, отрекся от нее и бежал, предоставив ей расплачиваться за все в одиночестве.
Он не стал осуждать меня за этот поступок.
– Это ее грех, – повторил он. – Она – жена своего мужа, и она совершила прелюбодеяние. Более того, она соблазнительница. Именно она развратила твой ум чтением непристойных произведений, разрушила фундамент добродетели в твоей душе. Если разразилась буря, в результате которой она может погибнуть, то виновата в этом только она сама, и никто больше.
Я продолжал возражать, сказав, что эта точка зрения слишком щадит меня, что она проистекает исключительно из его любви ко мне и что это несправедливо. Тогда он стал разъяснять мне многие вещи, которые вы, знакомые со светом, прекрасно поняли сами, прочитав мое подробное добросовестное повествование, но которые для меня в ту пору были окутаны мраком неизвестности.
Он как будто бы показал мне зеркало – умное и всеведущее зеркало, в котором отражались мои поступки, освещенные светом его глубокой мудрости. Он показал мне весь процесс постепенного обольщения, которому я подвергался; показал мне Джулиану в ее истинном свете на основании того, что я ему рассказал; напомнил, что она была десятью годами старше меня, весьма искушена во всех житейских делах и в особенности в том, что касалось мужчин; что там, где я брел вслепую, не подозревая, к какому концу ведет меня дорога, по которой я иду, она сознательно вела меня по ней, точно зная конечную цель и стремясь к ней.
Что же до убийства Фифанти, то тут дело обстоит значительно серьезнее, однако это произошло в пылу борьбы, и вряд ли я действительно желал лишить жизни этого несчастного человека. Нельзя также сказать, что во всей этой истории Фифанти уж совсем не виноват. Он сам во многом способствовал этой трагедии. В его сердце было много злобы. Хороший человек не оставил бы жену в таком окружении, которое, как он прекрасно понимал, было для нее вредно и опасно, не стал бы использовать ее в качестве приманки для того, чтобы захватить и уничтожить своего врага.
Но больше всего он винил этого мессера Арколано, который рекомендовал моей матери Фифанти в качестве наставника, прекрасно зная – по крайней мере он должен был бы об этом знать, – что собой представляет дом, в котором он живет, и какая распутница у него жена. Арколано искал случая услужить Фифанти, отнюдь не думая об интересах моей матери и моих, и ей следовало наконец узнать, что собой представляет этот скверный человек.
– Однако, – заключил он, – все это совсем не означает, Агостино, что ты не должен считать себя грешником. Ты согрешил, совершил ужасный грех, даже принимая во внимание все, о чем мы говорили.
– Я знаю это! Знаю! – стонал я.
– Но не было еще такого грешника, который не заслуживал бы прощения, и это относится к тебе тоже. Поскольку твое раскаяние глубоко и истинно, я наложу на тебя епитимью, с помощью которой ты очистишься от скверны, приставшей к твоей несчастной душе, а после этого ты получишь от меня отпущение грехов.
– Наложи, наложи на меня епитимью! – страстно воскликнул я. – Нет такой кары, которую я не согласился бы нести, чтобы заслужить прощение и обрести душевный покой.
– Я обдумаю это, – серьезно проговорил он. – А теперь пойдем к твоей матушке. Нужно все ей рассказать, ибо от этого зависит очень многое, Агостино. Карьера, для которой ты был предназначен, теперь закрыта для тебя, сын мой.
Душа моя содрогнулась при этих словах, и в то же время я почувствовал невероятное облегчение, словно какая-то огромная тяжесть свалилась с моих плеч.
– Конечно, я недостоин, – сказал я.
– Я думаю не об этом, сын мой. Дело не в том, что ты недостоин, дело в твоей натуре. Зов мира слишком силен в тебе. Недаром ты сын Джованни д'Ангвиссола. В твоих жилах течет его кровь, это горячая красная кровь живого человека. Таким, как ты, нет места в монастыре. Необходимо, чтобы твоя матушка это поняла и рассталась со своими мечтами касательно твоего будущего. Это нанесет ей глубокую рану. Однако это лучше, чем… – Он пожал плечами и встал. – Пойдем, Агостино.
Я тоже встал, безмерно успокоенный и умиротворенный, хотя нельзя сказать, чтобы в душе моей царили мир и покои. Когда мы вышли из комнаты, он положил руку мне на плечо.
– Погоди, – сказал он. – Мы в какой-то мере позаботились о твоей несчастной душе. Давай теперь подумаем и о теле. Тебе нужна одежда и много чего другого. Пойдем со мной.
Он повел меня наверх, в мою собственную крошечную комнатку, достал из шкафа чистое платье, позвал Лоренцу и велел ей принести хлеба, вина, теплой воды и уксусу.
В очень слабом растворе уксуса он велел мне обмыть мои израненные ноги, а потом, разорвав на полосы кусок тонкого полотна, перевязал их, прежде чем я стал надевать панталоны и сапоги. И в то время как я поглощал хлеб с солью, запивая его крупными глотками немного кисловатого вина, мой душевный покой укреплялся, по мере того как насыщалось тело.
Наконец я поднялся – впервые за эти ужасные двенадцать часов я стал хоть сколько-нибудь похожим на себя, – ибо уже настал полдень, и в эти двенадцать часов вместилось столько событий, что их могло хватить на целую жизнь.
Фра Джервазио обнял меня за плечи так ласково, как мог бы это сделать отец, и снова повел меня вниз, где я должен был предстать перед моей матерью.
Мы нашли ее коленопреклоненной перед распятием, она молилась, перебирая четки; и мы несколько минут молча стояли в ожидании; наконец она вздохнула, медленно поднялась с колен, шелестя грубой тканью своего черного платья, и обратилась в нашу сторону.
Сердце мое бешено колотилось в момент, когда я увидел это бледное, скорбное лицо. Затем фра Джервазио заговорил тихим, вкрадчивым голосом.
– Ваш сын, мадонна, был введен в грех распутной женщиной, – начал он, но она тут же прервала его, издав жалобный крик.
– Только не это! О, только не это! – воскликнула она, протянув вперед дрожащие руки.
– Именно это, ко еще и другое, мадонна, – сурово продолжал он. – Мужайтесь и выслушайте до конца. То, что с ним произошло, весьма прискорбно. Однако источник божественного милосердия неистощим, и Агостино припадет к нему, как только очистит свои уста покаянием.
Она стояла перед нами прямая, безмолвная, похожая на призрак; лицо ее казалось прозрачным на фоне черных складок вуали, его обрамлявших, а глаза напоминали две огромные чаши, до краев наполненные скорбью. Бедная, бедная матушка! Такой сохранилась ты в моих воспоминаниях; ибо с того дня мы больше ни разу не встречались, и я готов десять лет оставаться в чистилище, только бы мне вспомнить последние слова, которыми мы обменялись.
Как можно более кратко, все время выставляя на первый план искушения, которыми меня окружали, силки, расставляемые для того, чтобы меня заманить, Джервазио рассказал историю моего грехопадения.
Она выслушала его до конца, все в той же неподвижной позе, прижав одну руку к сердцу, шевеля губами, но не произнося ни слова; лицо – бледная маска, воплощение страдания и ужаса.
Когда он закончил, меня настолько потрясло это выражение скорби, что я снова рванулся к ней и упал перед ней на колени.
– Матушка, простите меня! – молил я. Не получив ответа, я протянул руку, чтобы дотронуться до ее руки. – Матушка! – взывал я к ней, и слезы ручьем катились по моему лицу.
Но она отпрянула от меня.
– И это мое дитя? – вопрошала она голосом, полным ужаса. – Неужели это то, что выросло из младенца, которого я обещала отдать Богу чистым и целомудренным? Вот она расплата за мой собственный грех – я согрешила, родив сына Джованни д'Ангвиссола, этому богоотступнику!
– О, матушка, матушка, – вскричал я снова, надеясь, возможно, этим всемогущим словом пробудить в ней жалость и мягкосердечие.
– Мадонна! – взывал к ней Джервазио. – Если вы ищете милосердия, будьте милосердны сами.
– Он осквернил мою клятву, – проговорила она каменным голосом. – Он был искупительной жертвой, которую я обещала в обмен на жизнь его недостойного отца. Вот кара мне за столь недостойное приношение и столь же недостойную цель, во имя которой была принесена жертва. Проклят плод моего чрева! – простенала она, и голова ее упала на грудь.
– Я все это искуплю! – воскликнул я, потрясенный ее горем.
– Искупишь! – отозвалась она дрожащим голосом, ломая бледные руки. – Иди же, искупай. Но никогда больше не показывайся мне на глаза. Я не желаю ничего знать о грешнике, которому дала жизнь. Уходи! Прочь с глаз моих! – И она подняла руку трагическим жестом, изгоняя меня от себя.
Я отодвинулся от нее, медленно поднимаясь на ноги. И тут заговорил Джервазио – голос его обрел необычайную силу от справедливого негодования.
– Мадонна, это бесчеловечно! – гремел он. – Посмеете ли вы взывать о милосердии, будучи столь немилосердной?
– Я буду молить Создателя о том, чтобы он даровал мне силы простить. Однако его вид может ввести меня во искушение: я могу вспомнить о том, что он сотворил, – отвечала она, и к ней снова вернулась ее ужасная холодная сдержанность.
И в этот момент то, что фра Джервазио хранил в себе столько лет, мощным потоком вырвалось наружу.
– Он ваш сын, и он таков, каким вы его сделали.
– Как это я его сделала? – спросила она, спокойно встречая взгляд монаха.
– По какому праву сделали вы из него искупительную жертву? По какому праву вы решили обречь еще не рожденное дитя на жизнь затворника, не задумываясь о его характере, о том, каковы могут быть его желания в будущем? По какому праву вы позволили себе решать судьбу еще не рожденного человека?
– По какому праву? – спросила она. – Какой же вы священник, если спрашиваете меня, по какому праву я дала обет, что он будет служить Богу?
– А вы думаете, что нет другого способа служить Богу, кроме как затворившись в монашеской келье? – требовал он ответа. – Ведь если ни один человек не должен быть осужден на проклятие с самого рождения и если, по вашему мнению, все мирское заслуживает проклятия, то значит, что все люди должны запереться в монастырях, и, таким образом, со временем человечеству наступит конец. Вы слишком самонадеянны, мадонна, если берете на себя решить, что угодно Богу. Берегитесь, как бы вам не впасть в грех фарисейства, я часто замечал, что вам грозит эта опасность.
Она покачнулась, словно силы оставили ее, и снова ее бледные губы зашевелились.
– Довольно, фра Джервазио, я ухожу! – вскричал я.
– Нет, еще не довольно, – возразил он и большими шагами пересек комнату, остановившись возле нее и меня. – Он такой, каким вы его сделали, – повторил он осуждающим тоном. – Если бы вы дали себе труд изучить его характер, его наклонности, если бы вы предоставили ему свободу и дали возможность развиваться в обычных условиях, в которые Господь помещает обыкновенных людей, вы бы имели возможность определить, годится он для монастыря или нет. И тогда можно было бы принять окончательное решение. Но вы не желали понять, что он оказался не таким, каким вам хотелось бы его видеть, и вы, по всей вероятности, обрекли бы его на проклятие, сделав из него дурного священника. В своем фарисейском высокомерии вы в отношении этого мальчика пытались противопоставить свою волю воле Божией, вы подменили Его волю своей. И поэтому грехи вашего сына падут на вашу голову, и за них придется расплачиваться не кому-нибудь другому, а вам. Остерегитесь, мадонна. Держитесь более скромных взглядов, если хотите, чтобы Господь взглянул на вас. Научитесь прощать, ибо, говорю я вам, сегодня вы нуждаетесь в прощении за то, что совершил Агостино, ничуть не меньше, чем он сам.
Он наконец замолчал и стоял перед ней, весь дрожа; глаза его сверкали, легкий румянец покрывал щеки. Она же смотрела на него холодно и бесстрастно, мрачное выражение ее лица ничуть не изменилось.
– Разве ты священник? – спросила она со спокойной насмешкой. – Неужели ты действительно священник? – И тут сдержанность изменила ей, гнев ее вырвался наружу, и она разразилась потоком хриплой брани. – Какую змею пригрела я на своей груди! – вопила она, раскачиваясь от злости. – Богохульник! Теперь я понимаю, из какого источника родилось безбожие и неверие Джованни д'Ангвиссола. Он всосал их с молоком твоей матери!
Рыдание вырвалось из его груди.
– Моей матери уже нет в живых, мадонна, – упрекнул он ее.
– Значит, она счастливее, чем я, поскольку она не дожила до того, чтобы увидеть, каких грешников она вскормила. Уходи же отсюда, презренный монах. Оба уходите. Вы стоите один другого. Уходите из Мондольфо, и чтобы я больше никогда не видела ни того, ни другого.
Она с трудом добралась до своего кресла и упала в него, в то время как мы стояли на месте, молча глядя на нее. Что касается меня, то я с трудом сдерживался, чтобы не высказать все язвительные слова, которые просились мне на уста. Если бы мне дали волю, мой язык был бы подобен жалу скорпиона. Гнев мой был рожден совсем не тем, что она сказала мне, но тем, что она говорила этому святому человеку, который протянул руку, чтобы помочь мне выбраться из трясины греха, в которую я погружался. То, что его, прекрасного и милосердного последователя Господа, оскорбляли, называли богохульником, а священную для него память его матери оскверняли ханжескими поношениями, – вот что возмутило мою душу, наполнило ее негодованием.
Но он положил руку мне на плечо.
– Пойдем, Агостино, – сказал он очень ласково. – Мы уйдем отсюда, раз нас выгоняют. Уйдем вместе, ты и я.
А потом, исключительно по доброте своей натуры, он, сам того не желая, нашел оружие, которое должно было поразить ее в самое сердце.
– Прости ее, сын мой. Прости, ибо ты и сам нуждаешься в прощении. Она не ведает, что творит. Пойдем. Будем молиться за нее. Да научит ее Господь, в своем бесконечном милосердии, смирению и истинному пониманию Его воли.
Я видел, как она вздрогнула, словно ее что-то кольнуло.
– Богохульник! Изыди! – снова закричала она хриплым от ярости голосом.
И вдруг дверь распахнулась, и в комнату, бряцая оружием, вошел Ринольфо с воинственным и важным видом, держа за спиной шпагу острием вверх.
– Мадонна, – объявил он, – здесь находится капитан стражи порядка, он прибыл к нам из Пьяченцы.
Воцарилось недолгое молчание, после того как Ринольфо выпалил свое сообщение.
– Капитан стражи порядка? – переспросила моя мать испуганным голосом. – Что ему нужно?
– Ему нужен мессер Агостино д'Ангвиссола собственной персоной, – твердым голосом доложил Ринольфо.
Моя мать глубоко вздохнула.
– Достойный конец всякого преступника, – прошептала она и обернулась ко мне. – Если таким образом ты искупишь свои грехи, – сказала она мне, и голос ее звучал несколько мягче, – то пусть свершится воля Божия. Введи капитана, Ринольфо.
Он поклонился и повернулся кругом, чтобы идти.
– Остановись! – крикнул я, и он замер на месте, повинуясь моему повелительному тону.
Фра Джервазио был более чем прав, говоря, что по своей натуре я не гожусь для монастырской кельи. В тот момент я, вероятно, полностью это осознал по той готовности, с которой я тут же приветствовал мысль о предстоящей драке, а также по тому жару, который наполнил все мое существо от одного только ее предвкушения. Я был истинным сыном Джованни д'Ангвиссола.
– Сколько человек сопровождают капитана? – спросил я.
– При нем находится шесть всадников, – ответил Ринольфо.
– В таком случае ты передашь ему от моего имени, чтобы он убирался вон.
– А если он не уйдет? – последовал дерзкий вопрос Ринольфо.
– Ты ему скажешь, что я его отсюда выгоню вместе с его храбрыми воинами. Наш гарнизон состоит по крайней мере из двух десятков человек – вполне достаточно для того, чтобы заставить их удалиться.
– Но он снова вернется с подкреплением, – сказал Ринольфо.
– Какое тебе до этого дело? – оборвал я его. – Пусть приводит с собой кого хочет. Я сегодня соберу достаточно людей из города и окрестных деревень, мы поднимем мост и зарядим пушки. Это мое родовое гнездо, моя крепость, и я буду защищаться, как подобает мне по рождению и по тому имени, которое я ношу. Здесь я господин и повелитель, и пусть капитан стражи порядка не рассчитывает на то, что владетель Мондольфо позволит себя отсюда увезти. Ты получил мое приказание. Выполняй же его. Живо!
Обстоятельства указали мне путь, по которому мне следовало идти, и я понял, как глупо было бы послушаться приказания моей матери и покинуть Мондольфо, сделавшись бродягой и изгнанником. Я был владетелем Мондольфо, и с этого часа они должны были это почувствовать – все, как один, не исключая моей матери.
Но моей ошибкой было то, что я не принял во внимание ту ненависть, которую питал ко мне Ринольфо. Вместо того чтобы сразу же подчиниться, как я рассчитывал, он снова повернулся к моей матери.
– Вы этого желаете, мадонна? – спросил он.
– Здесь должны подчиняться моим желаниям, ты, негодяй! – прорычал я и двинулся к нему.
Однако он повернулся ко мне без всякого страха.
– Я исполняю свою должность по поручению моей госпожи графини. Я не подчиняюсь здесь никому другому.
– Клянусь телом Христовым! Ты смеешь мне перечить? – вскричал я. – Господин я или лакей в своем собственном доме? Делай то, что тебе говорят, Ринольфо, а не то я тебя просто уничтожу. Посмотрим, кому будут подчиняться наши люди, – добавил я самоуверенно.
Легкая улыбка появилась на его физиономии.
– Наши люди и пальцем не шевельнут, если им будет приказывать кто-то помимо мадонны или меня, – дерзко заявил он.
Мне стоило больших усилий не наброситься на него и не отколотить. Но в эту минуту снова заговорила моя мать.
– Все именно так, как говорит Ринольфо, – сообщила она мне, – так что прекрати это бессмысленное сопротивление, сын мой, и прими искупление, которое тебе предлагается.
Я посмотрел на нее, однако она избегала моего взгляда.
– Мадонна, я не могу себе представить, чтобы это было так, – сказал я. – Эти люди знают меня с детства. Многие из них участвовали в кампаниях моего отца. Они не отвернутся от его сына в трудную минуту. Они не столь бесчеловечны, как моя мать.
– Вы ошибаетесь, сэр, – сказал Ринольфо. – Из старых солдат, что знали вас, не осталось почти никого. Большинство из тех, кто составляют гарнизон, набраны мною в течение последних нескольких месяцев.
Это было поражение, полное и окончательное. Он говорил уверенным тоном, он знал, насколько тверда его позиция, не оставляя мне ни малейшего сомнения в том, что именно произойдет, если я обращусь к его подлым приспешникам. Руки мои бессильно опустились, и я посмотрел на Джервазио. Он сразу осунулся, и в глазах его, обращенных ко мне, проглянула глубокая печаль.
– Это правда, Агостино, – сказал он.
В то время как он это говорил, Ринольфо, хромая, вышел из комнаты, чтобы ввести капитана стражи порядка, как велела ему моя мать; на губах его играла жестокая улыбка.
– Госпожа моя матушка, – с горечью обратился я к ней. – То, что вы сделаете, чудовищно. Вы узурпировали власть, которая мне принадлежит, и вы отправляете меня, своего сына, на виселицу. Я надеюсь, что впоследствии, когда вы до конца поймете то, что вы совершаете, вы сможете продолжать жить со спокойной совестью.
– Мой первый долг – это долг Господу Богу, – отвечала она, и на это жалкое, ничтожное заявление нечего было возразить.
И я отвернулся от нее и стал ждать; фра Джервазио стоял возле меня, сжимая кулаки от бессилия и немого отчаяния. А потом послышался звон доспехов, возвещающих о приближении капитана, начальника стражи порядка.
Ринольфо придержал дверь, и в комнату твердо и уверенно вошел Козимо д'Ангвиссола в сопровождении двух своих подчиненных.
На нем был камзол из буйволовой кожи, под которым он, несомненно, носил кольчугу; шею и руки защищали латный воротник и запястники из сверкающей стали, а на голове был стальной шлем, прикрытый бархатом персикового цвета. Ноги были обуты в невысокие сапоги, а на поясе висели шпага и кинжал в серебряной оправе. На его красивом лице с орлиным носом застыло торжественное выражение.
Он низко поклонился моей матери, которая поднялась с места, чтобы ответить на приветствие, а потом бросил в мою сторону быстрый взгляд своих пронзительных глаз.
– Я сожалею о возложенном на меня поручении, – коротко объявил он. – Я не сомневаюсь, что вам уже известно, в чем оно состоит.
И он снова посмотрел на меня, позволяя себе задержаться взглядом на моем лице.
– Я готов, сэр, – отвечал я.
– В таком случае не будем медлить, ибо я понимаю, насколько нежелательно мое присутствие здесь. И тем не менее, мадонна, позвольте вас уверить, что для меня в этом нет ничего личного. Я лишь выполняю своя функции.
– Такие пространные объяснения, несмотря на то, что не было выражено никаких сомнений, – заметил фра Джервазио, – сами по себе уже внушают подозрения относительно вашей искренности и честности. Разве вы не Козимо д'Ангвиссола, кузен и наследник моего господина?
– Да, это верно. Однако это не имеет ни малейшего отношения к существу дела, господин монах.
– А почему, собственно, не имеет? Пусть имеет то отношение, которое оно должно иметь. Вы собираетесь препроводить человека одной с вами крови на виселицу, не так ли? А что скажут об этом люди, в особенности когда они узнают, насколько это вам выгодно?
Козимо смотрел прямо на него, однако не в глаза, а между глаз. Его орлиное лицо сильно побледнело.
– Господин священник, я не знаю, по какому праву вы обращаете ко мне свою речь. Но вы ко мне несправедливы. Я исполняю должность подесты60 в Пьяченце и связан клятвой, нарушить которую было бы для меня равносильно бесчестью, и я должен либо нарушить свою клятву, либо выполнить мой долг. Но довольно! – добавил он высокомерным, безапелляционным тоном. – Мессер Агостино, я жду, когда вам будет угодно за мною последовать.
– Я обращусь с жалобой в Рим! – вскричал фра Джервазио, вне себя от горя.
Козимо улыбнулся, мрачно и с сожалением.
– Неужели вы воображаете, что Рим будет слушать жалобы, касающиеся сына Джованни д'Ангвиссола?
С этими словами он сделал мне знак следовать за ним, не оглянувшись в сторону моей матери, которая сидела на своем месте молчаливым свидетелем сцены, которую одобряла.
Стражники двинулись за мной, по одному с каждой стороны, и таким образом мы вышли во двор, где ожидали остальные люди Козимо и где собрались все обитатели замка – небольшая, испуганная толпа, безмолвно созерцающая эту сцену.
Мне привели мула, и я сел в седло. Потом я снова неожиданно увидел возле себя фра Джервазио.
– Я тоже ухожу отсюда, – сказал он. – Не теряй мужества, Агостино. Я сделаю все возможное и невозможное ради твоего спасения. – Дрожащим голосом он добавил какие-то прощальные слова, но потом капитан строго велел ему отойти, что он и сделал. Небольшой отряд окружил меня, и таким образом, через два часа после возвращения домой, я снова покинул Мондолъфо, отданный в руки палачу благочестивыми руками моей матери, которая, вне всякого сомнения, на коленях будет благодарить Создателя за то, что он оказал ей великую милость, позволив совершить столь праведный поступок.
Только раз мой кузен обратился ко мне, это было вскоре после того, как мы оставили наш город позади. Он знаком велел своим стражам отъехать в сторону, приблизился ко мне, и мы поехали рядом. Он посмотрел на меня презрительным, ненавидящим взглядом.
– Мне кажется, ты зря бросил играть в святость, но вот грешник из тебя получился великолепный, – сказал он.
Я ничего ему не ответил, и он некоторое время продолжал ехать рядом со мной.
– Ну что же, – выдохнул он наконец. – Твой путь по этой тропе был недолог, зато полон событий. Кто бы мог подумать, какой свирепый волк скрывается под этой овечьей шкурой! Клянусь телом Христовым! Ты одурачил нас всех. Ты и твоя белоликая шлюха.
Он проговорил эти слова сквозь крепко сжатые губы и с такой яростью в голосе, что было ясно, как он беснуется.
Я мрачно смотрел на него.
– Как тебе кажется, пристало ли насмехаться над человеком, который является твоим пленником?
– А разве ты не насмехался надо мной, когда у тебя была эта возможность? – с бешенством отозвался он. – Разве вы с ней вместе не смеялись над бедным дурачком Козимо, чьи деньги она брала с такой охотой, а ведь он был единственным, кому она не дарила своего расположения.
– Ты лжешь, собака! – обрушился я на него с такой яростью, что солдаты обернулись в нашу сторону. Он побледнел и поднял одетую в перчатку руку, в которой у него был хлыст. Однако он взял себя в руки и обратил свой гнев на солдат.
– Пошли вперед, чего стали! – рявкнул он.
Когда они немного отъехали и мы снова оказались одни, он продолжил:
– Я не лгу, синьор Агостино, – сказал он, – я предоставляю это соплякам и святошам всех мастей.
– Если ты говоришь, что она брала что-то от тебя, ты лжешь, – повторил я.
Он внимательно, как бы изучая, посмотрел на меня.
– А откуда, по-твоему, брались все эти бриллианты и драгоценные наряды? Уж не Фифанти ли ей их покупал, этот нищий педант? Или ты думаешь, что это делал Гамбара? Со временем этот скупердяй, возможно, заставил бы заплатить герцога. Но платить самому? Клянусь кровью Христовой, не было еще такого случая, чтобы он за что-нибудь заплатил. Или ты полагаешь, что всю эту роскошь ей предоставил Каро? Мессер Аннибале Каро, который сидит в таких долгах, что боится нос показать в Пьяченце, разве что какому-нибудь болвану-патрону вздумается вознаградить его за его поэтические труды. Нет, господин святоша. Это я платил, это я был таким дураком, что платил. Боже правый! Я почти что подозревал их всех. Но тебя, святошу… Тебя!
Он вскинул голову и рассмеялся горьким, весьма неприятным смехом.
– Ну ладно, – заключил он. – Теперь заплатишь ты, хотя и другой монетой. Как видишь, все останется в семье. – И он крикнул солдатам, приказывая им подождать.
После этого ехал впереди, мрачно и одиноко, в то время как я ехал в сопровождении моих стражей. То, что он мне рассказал, сорвало пелену с моих глупых глаз. Мне стали понятны сотни мелочей, которые прежде приводили меня в недоумение. И я увидел, как бесконечно глуп и слеп я был, не понимая вещей, которые сразу же разглядел фра Джервазио на основании только моего рассказа.
Когда мы въезжали в Пьяченцу, через ворота Сан-Ладзаро, я снова попросил моего кузена подъехать ко мне.
– Господин капитан, – позвал я его, ибо не мог себя заставить назвать его кузеном. Он подъехал, вопросительно глядя на меня.
– Где она сейчас? – спросил я.
Он смотрел на меня несколько мгновений, так, словно моя наглость удивила его.
– Я и сам хотел бы это знать, – со злостью ответил он. – Очень хотел бы. Тогда вы оба были бы в моих руках. – И я увидел по выражению его лица, как он меня ненавидит, ненавистью, не знающей прощения, какая жестокая ревность терзает его. – Я думаю, об этом мог бы сообщить мессер Гамбара. Я в этом почти не сомневаюсь. Если бы я был в этом уверен, чего бы я только с ним не сделал! Что из того, что он губернатор Пьяченцы? Да пусть он будет губернатором хоть в самом аду, он и тогда от меня не уйдет. – И с этими словами он снова поехал вперед, оставив меня одного.
Слух о нашем прибытии разнесся по городу с невероятной быстротой, и горожане высыпали из домов и толпились на улицах; они указывали на меня пальцем, шептались между собой и неодобрительно качали головами. И чем дальше мы продвигались, тем больше становилось людей, так что, когда мы достигли площади перед дворцом-ратушей, обнаружили, что там собралась огромная толпа, ожидавшая нашего прибытия.
Мои стражи окружили меня, словно для того, чтобы защитить от этих людей. Но, как это ни странно, я не испытывал никакого страха, и вскоре мне пришлось убедиться, как мало было для него оснований, и понять, что действия стражей определялись совсем другими мотивами.
Люди стояли неподвижно, и на каждом обращенном ко мне лице, которое мне удавалось разглядеть, я замечал выражение, очень близкое к жалости. А потом, по мере того как мы приближались к дворцу, в толпе поднялся ропот. Он все разрастался, приобретая зловещий характер. И вдруг раздался крик, отчетливый и неистовый:
– Свободу ему! Свободу!
– Он владетель Мондольфо, – кричал какой-то высокий человек, – а кардинал-легат заставил его таскать для себя каштаны из огня! Он расплачивается за злодейства, совершенные мессером Гамбарой!
В ответ ему снова раздались крики:
– Свободу ему! Свободу! – в то время как другие голоса гневно требовали: – Смерть легату!
Я ломал себе голову над тем, что здесь происходит, тогда как Козимо смотрел на меня, обернувшись через плечо, и, хотя губы его были неподвижны, глаза, казалось, улыбались насмешливой улыбкой. Кроме насмешки, однако, в этой улыбке чувствовалось еще и нечто другое, что было мне непонятно. Затем я услышал его повелительный голос.
– Назад, трусливые собаки! Убирайтесь в свои конуры! Прочь с дороги, не то мы раздавим вас.
Он обнажил свою шпагу, и его бледное лицо выражало такую жестокость и решительность, что толпа расступилась перед ним и крики стихли. Мы въехали во дворик дворца, огромные ворота захлопнулись перед лицом толпы и были заложены на засов.
Я слез со своего мула, и по указанию Козимо меня провели в одну из темниц, расположенных в подземельях дворца, где и оставили, сообщив, что назавтра я должен предстать перед трибуналом руоты61.
Я бросился на охапку сухой соломы, сваленной в углу, которая должна была служить мне постелью, и отдался своим горьким мыслям. В частности я размышлял о странном поведении толпы. Не то чтобы эту загадку трудно было разгадать. Было очевидно, что, поскольку они считали Гамбару любовником Джулианы и им стало известно – да еще в приукрашенном виде, как это обычно случается, – что кардинал-легат ночью явился в дом Фифанти, то они и заключили, что это гнусное убийство было делом рук мессера Гамбары.
Таким образом, легат пожинал плоды ненависти, порожденной тиранством и постоянными вымогательствами, столь характерными для его жестокого правления в Пьяченце. Поэтому, охотно веря всему мерзкому относительно человека, которого они ненавидели, они не только обвинили его в смерти Фифанти, но пошли еще дальше, считая, что он сделал меня козлом отпущения, заставляя отвечать за его преступления; что меня приносят в жертву ради спасения жизни и репутации легата. Возможно, они вспомнили, в какой немилости мы, Ангвиссола из Мондольфо, были в Риме из-за нашей принадлежности к гибеллинам и из-за восстания, которое мой отец поднял против папской власти; вот таким образом, на основании этих обстоятельств, они и вывели свое заключение.
Население Пьяченцы уже давно находилось на грани бунта и мятежа против несправедливости Гамбары, и нужна была последняя капля вроде этой, которая переполнила чашу, для того, чтобы ненависть выплеснулась наружу.
Все это было ясно и очевидно, и мне казалось, что завтрашний суд может стать весьма интересным. Все, что мне нужно было сделать, – это отпираться; мне достаточно было стать рупором слухов, которые ходили по городу, – и только Богу известно, чем все это могло обернуться.
Однако потом я лишь горько улыбнулся этим мыслям. Отпираться? О нет! Это была бы окончательная низость, я не мог на нее согласиться. Руота должна выслушать правду, а Гамбару нужно оставить в покос, пусть позаботится о Джулиане, которая – Козимо был в этом уверен – бежала к нему, нуждаясь, естественно, в защитнике.
Это была горькая мысль. Степень этой горечи заставила меня осознать, как обстояло дело со мной, и это меня встревожило. И, размышляя об этом, я уснул, измученный душой и телом всеми ужасными событиями этого дня.
Я проснулся оттого, что надо мною стоял человек. Он был закутан в черный плащ, в руках у него был фонарь. Находившаяся за его спиной дверь была открыта – входя, он не закрыл ее.
Я мгновенно сел, вспомнив все то, что со мною происходило и где я нахожусь. Увидев, что я проснулся, посетитель заговорил.
– Ты очень крепко спишь для человека в твоих обстоятельствах, – сказал он, и я узнал голос мессера Гамбары, в котором слышалось холодное неодобрение.
Он поставил фонарь на табурет, так что от него падало круглое пятно света, пересеченное черными полосами. Плащ распахнулся, и я увидел, что Гамбара одет по-дорожному, в простое темное платье, и вооружен.
Он стоял немного в стороне, так чтобы мое лицо было освещено, тогда как его собственное оставалось в тени; таким образом он рассматривал меня в течение некоторого времени. Наконец, очень медленно, очень горько качая головой, он заговорил.
– Какой глупец! Какой безнадежный глупец! – сказал он.
Как вы знаете, я вывел свои заключения из поведения толпы и поэтому не вполне мог понять истинное значение его слов.
– Как было бы хорошо, – от всей души отвечал я, – если бы моя вина заключалась только в глупости.
Он раздраженно фыркнул.
– Ханжа всегда остается ханжой, – презрительно бросил он. – Ну же, вставай и будь, наконец, мужчиной, Ты уже сбросил свою тогу святости. Полно же притворяться.
– Я не притворяюсь, – ответил я ему. – А что до того, чтобы вести себя как мужчина, я, во всяком случае, сумею мужественно принять наказание, которое наложит на меня закон. Если только я смогу искупить…
– Плевать мне на твое искупление, – оборвал он меня. – Как ты думаешь, для чего я здесь нахожусь?
– Я жду, что вы мне это объясните.
– Я нахожусь здесь потому, что ты по своей глупости погубил нас всех. Зачем тебе понадобилось, – кричал он голосом, звенящим от гнева, – зачем тебе понадобилось убивать этого осла Фифанти?
– Иначе он убил бы меня, – ответил я. – Я заколол его в порядке самозащиты.
– Ха! И ты надеешься спасти свою шкуру подобными заявлениями?
– Нет. Я не собираюсь никого в этом убеждать. Говорю это только вам.
– Мне ничего не нужно говорить, – отрезал он. – Я прекрасно знаю, как было дело. Лучше я тебе кое-что скажу. Понимаешь ли ты, что из-за тебя я не могу оставаться в Пьяченце ни одного дня?
– Мне очень жаль… – неловко начал я.
– Прибереги свои сожаления для сатаны, – оборвал он меня. – Мне они ни к чему. Я поставлен перед необходимостью оставить свою должность губернатора и бежать среди ночи, словно вор, за которым гонятся. И за это я должен благодарить тебя. Ты видишь меня накануне отъезда. Лошади ждут меня наверху. Ко всем остальным подвигам, которые ты вчера совершил, можешь добавить и мою погибель. Ты отлично поработал для святого.
Он отвернулся и зашагал по моей темнице, до стены, а потом назад, так что я увидел его лицо, искаженное злобой. От его обычной изнеженности не осталось и следа; шарик с благовониями был забыт, изящные пальцы отчаянно теребили острую бородку, огромный сапфир поблескивал в темноте.
– Послушайте-ка, господин Агостино, я мог бы вас убить, и сделал бы это с превеликим удовольствием. Ей-Богу! – Пристально глядя на меня, он достал из-за пазухи сложенный лист бумаги. – А вместо этого я приношу тебе свободу. Покажешь это офицеру у ворот Фодесты. Он тебя пропустит. А потом убирайся, чтобы тебя не видели на территории Пьяченцы.
На какое-то мгновение сердце мое замерло от изумления. Я быстро сбросил ноги на пол и привстал. Но потом снова опустился на свое ложе. Решение было принято… Мне надоел этот мир; надоела эта жизнь, – я отпил всего один-единственный глоток напитка, и он так жестоко обжег мне горло. Если я могу искупить мои грехи смертью и получить прощение, проявив покорность и смирение, большего я и не желаю. Я с радостью приму освобождение от всех горестей и скорбей, для которых я был рожден.
В нескольких словах я сообщил ему мое решение.
– Вы желаете мне добра, милорд, – заключил я. – Но…
– Клянусь всеми святыми! – вскричал он. – Я и не думаю желать тебе добра. Желаю тебе всего, чего угодно, только не добра. Разве я не сказал, что с удовольствием убил бы тебя? Каковы бы ни были грехи Эгидио Гамбары, он не лицемер и предстает перед своими врагами без маски.
– Но почему же тогда вы предлагаете мне свободу? – с удивлением воскликнул я.
– Да потому, что это проклятое население так настроено, что, если тебя начнут судить, неизвестно, что может произойти. Вполне возможно, что будет восстание, прямой мятеж против власти папы и кровопролитная война на улицах. А сейчас не время для этого. Святой Отец требует покорности. Со дня на день герцог Пьерлуиджи явится сюда, чтобы вступить во владение своими новыми землями, и очень важно, чтобы его любящие подданные оказали ему соответствующее гостеприимство. А если, напротив, его встретит мятежный непокорный люд, станут доискиваться причины, и вина падет на меня. Твой кузен Козимо уж позаботится об этом. Он очень хитрый господин, этот твой кузен, и он умеет блюсти свои интересы. Так что теперь ты понимаешь, как обстоят дела. Я не имею ни малейшего желания быть раздавленным этой историей. Достаточно того, что я пострадал из-за тебя, потеряв пост губернатора. А это выход из положения. Завтрашний суд не должен состояться. Будет известно, что ты сбежал. Таким образом, они успокоятся, и все затихнет. Итак, господин Агостино, теперь мы друг друга понимаем. Ты должен исчезнуть.
– Но куда мне идти? – воскликнул я, вспомнив свою мать и то, что Мондольфо – единственное безопасное место, было закрыто для меня ее жестокими благочестивыми руками.
– Куда? – повторил он. – Какое мне до этого дело? К дьяволу – куда угодно, лишь бы тебя не было здесь.
– Предпочитаю отправиться на виселицу, – сказал я совершенно серьезно.
– Отправляйся себе на здоровье, меня это совершенно не беспокоит, – ответил он со все возрастающим раздражением. – Но если тебя повесят, прольется кровь, погибнут невинные люди, и я сам могу пострадать.
– До вас, синьор, мне нет никакого дела, – ответил я ему, принимая его собственный тон и возвращая ему грубую откровенность, с которой он разговаривал со мной. – Я не сомневаюсь, что вы заслужили страдание. Но, поскольку может пролиться и другая кровь, могут пострадать невинные люди… Давайте мне бумагу.
Он нахмурил брови, и в то же время на губах его появилась змеиная улыбка.
– Твоя откровенность нравится мне больше, чем твое ханжество, – сказал он. – Итак, теперь мы понимаем друг друга, и никто ни у кого не остался в долгу. Отныне берегись Эгидио Гамбары. Это мое последнее честное предупреждение. Смотри, никогда больше не попадайся на моем пути.
Я встал и посмотрел на него сверху вниз, с высоты моего роста. Я хорошо понял источник этого последнего проявления ненависти. Так же, как у Козимо, она проистекала от ревности. Ведь ничто не порождает столько зла, как это чувство.
Некоторое время он выдерживал мой взгляд, потом повернулся и взял свой фонарь.
– Пошли, – сказал он, и я покорно пошел за ним по винтовой каменной лестнице и дальше, до самых ворот дворца.
Мы никого не встретили. Не имею представления, куда девалась стража; думаю, что Гамбара позаботился о том, чтобы ее убрали. Он открыл для меня калитку и, когда я выходил, вручил мне бумагу и тихо свистнул. Почти в тот же момент я услышал приглушенный стук копыт под колоннадой, и тут же возникла фигура человека с мулом на поводу, еле различимые в жемчужных сумерках рассвета, ибо рассвет уже наступил.
Гамбара вышел вслед за мной и закрыл калитку.
– Этот мул для тебя, – коротко сказал он. – С его помощью ты сможешь быстрее скрыться.
Так же коротко я поблагодарил его и сел в седло с помощью слуги, который держал мое стремя.
О, это была самая странная сделка, какую только можно себе представить! Мессер Гамбара, сгорая желанием меня убить, дарует мне жизнь, которая мне совсем не нужна.
Я тронул пятками бока своего мула и двинулся в путь сначала через пустую безмолвную площадь, а потом по узким улицам, где царила почти полуночная тьма.
Я выехал на открытое место перед Порто-Фодеста и подъехал к самым воротам. Одно из окон караульного помещения светилось желтым светом, и, как только я позвал, из дверей тотчас же вышел офицер с двумя солдатами, один из которых нес фонарь, прикрепленный к пике. Он высоко поднял его, чтобы офицер мог меня рассмотреть.
– В чем дело? – окликнул он меня. – Никого не велено выпускать сегодня ночью.
Вместо ответа я сунул ему под нос бумагу.
– Приказ мессера Гамбары, – сказал я.
Но он даже не посмотрел на бумагу.
– Сегодня ночью никого не велено выпускать, – невозмутимо повторил он. – Таков полученный мною приказ.
– Чей это приказ? – спросил я, удивленный его тоном и манерой держаться.
– Приказ капитана стражи порядка, если тебе так хочется знать. Так что поворачивай и отправляйся, откуда пришел, и дожидайся утра.
– Нет, постой, – настаивал я. – Мне кажется, ты меня не расслышал. Со мною приказ милорда губернатора. Капитан стражи порядка не может препятствовать его выполнению. – И я снова помахал перед ним бумагой.
– Мне приказано никого не пропускать, даже самого губернатора, – твердо заявил он.
Это было очень смело со стороны Козимо, и я ясно видел его цель. Он, как правильно заметил Гамбара, был весьма хитер. Он тоже держал руку на пульсе состояния умов жителей Пьяченцы и понимал, чего можно от них ожидать. Он жаждал мести, это было ясно по его поведению, и был полон решимости не выпускать ни меня, ни Гамбару. Сначала нужно было, чтобы судили, приговорили и повесили меня, а потом, несомненно, горожане разорвут на части Гамбару; и вполне возможно, что сам мессер Козимо найдет тайные способы возбудить негодование толпы против легата и побудить ее к действиям. И, по всей вероятности, все нужные карты были у него на руках, ибо решительное поведение офицера показывало, насколько беспрекословно исполнялись его приказания.
Вскоре я смог еще раз убедиться в том, насколько точно они исполнялись. Я все еще стоял, тщетно пытаясь протестовать, когда на улице, у меня за спиной, показался сам Гамбара верхом на крупной высокой лошади, в сопровождении конных носилок и эскорта, состоящего из десятка вооруженных всадников.
Он издал удивленное восклицание, увидев, что я все еще в городе, ворота закрыты, а я разговариваю с офицером. Он пришпорил коня и быстро подъехал к нам.
– В чем дело? – вопросил он гневно и высокомерно. – Этот человек едет по государственному делу. Почему ты медлишь и не открываешь ворота?
– У меня приказ, – отвечал лейтенант вежливо, но твердо, – в котором говорится, что сегодня нет никаких пропусков.
– Вы меня знаете? – спросил Гамбара.
– Да, мессер.
– И вы смеете говорить о каких-то приказах? В Пьяченце не существует никаких приказов, кроме моих. Открывайте немедленно ворота.
– Мессер, я не смею.
– Обвиняю тебя в неповиновении, – объявил легат голосом, в котором слышались ледяные нотки.
Ему не нужно было спрашивать, чей это был приказ. Он сразу разглядел сети, раскинутые для того, чтобы его схватить. Но если мессер Козимо был хитер, то мессеру Гамбаре тоже нельзя было отказать в хитрости. Ни словом, ни жестом не показал он, что подвергает сомнению свою власть над этим офицером.
– Обвиняю тебя в неповиновении. – Больше он ничего ему не сказал, но обратился к солдатам, стоявшим позади лейтенанта. – Эй, вы там! – позвал он. – Вызовите стражу. Я Эгидио Гамбара, ваш губернатор.
Он был так спокоен и тверд, столько уверенности такого неоспоримого права командовать ими было в его тоне, что солдаты тут же бросились выполнять его распоряжение.
– Что вы хотите делать? – спросил офицер, который казался обескураженным.
– Болван! – прошипел Гамбара сквозь зубы. – Сейчас ты увидишь.
Из караульного помещения поспешно вышли шестеро солдат, и Гамбара обратился к ним.
– Пусть выйдет вперед капрал, – сказал он.
Из ряда, в который они поспешно выстроились, вышел один из них и салютовал губернатору.
– Посадите вашего офицера под арест, – холодно распорядился легат. – Он должен находиться в караульном помещении под замком до моего возвращения. А ты, капрал, примешь на это время командование.
Испуганный капрал снова салютовал и двинулся по направлению к своему офицеру. В глазах лейтенанта появилось выражение беспокойства. Он зашел слишком далеко. Он никак не ожидал, что с ним так обойдутся. Он чувствовал себя в своем праве, пока выполнял всего-навсего приказания Козимо, за которые должен был отвечать Козимо. А вместо этого оказалось, что губернатор собирается сделать ответственным его самого. Что бы он ни сделал сам, он прекрасно знал – так же, как знал это и Гамбара, – что его солдаты никогда не осмелятся ослушаться губернатора, который представлял здесь высшую власть, был первым после папы.
– Милорд, – воскликнул он. – У меня был приказ от капитана стражи порядка.
– И вы смеете утверждать, что этот приказ включал и моих посланников, и меня самого? – возмутился утонченный прелат.
– Совершенно определенно, мессер, – отвечал лейтенант.
– Это мы выясним по моем возвращении, и, если окажется, что ты говорил правду, капитан ответит за измену вместе с тобой, ибо это есть преступление. Уведите его, и пусть кто-нибудь откроет мне ворота.
Таким образом ослушанию был положен конец, и минуту спустя мы уже были за пределами города, на берегу реки, которая с тихим журчанием спокойно несла свои воды в туманном свете наступающего дня между радами мощных тополей, что стояли словно часовые, охраняя ее.
– А теперь уходи, – коротко приказал мне Гамбара; и, повернув своего мула, я поехал к понтонному мосту, пересек по нему реку и направился в сторону холмов, лежащих на том берегу.
Однако на полпути я остановился, обернулся и посмотрел назад, на другую сторону реки. Стало заметно светлее, и на востоке появились розовые блики, провозвестники приближающегося восхода солнца. Там, вдали, можно было еще разглядеть небольшую кавалькаду легата, которая направлялась к югу. И тут, в первый раз за все это время, я подумал о носилках с кожаными занавесками, которые были плотно задернуты. Кто в них находился? Неужели это была Джулиана? Неужели Козимо говорил правду, уверяя меня, что она будет искать приюта у Гамбары?
Еще совсем недавно я призывал смерть, с восторгом думая о возможности искупления, о том, что я смогу очистить себя от скверны своих грехов. А сейчас, когда мне пришла в голову эта мысль, я стал жертвой невыносимой ревности по отношению к женщине, которую я еще так недавно ненавидел за то, что она была причиной моего падения. О, непостоянство человеческого сердца, вечная борьба жалкой натуры, подобной моей, между сознанием того, что хорошо, и желанием того, что дурно!
Напрасно я стремился обратить мои помыслы в другое русло; напрасно обращался к недавним событиям и недавним решениям; напрасно вспоминал покаянные мысля вчерашнего утра, исповедь у колен фра Джервазио и твердое решение искупить свой грех и загладить свою вину чистотой всей своей дальнейшей жизни. Все было напрасно.
Я повернул мула и, все еще борясь со своей совестью, снова пересек реку и направился на юг, чтобы догнать мессера Гамбару и положить конец сомнениям.
Я должен знать! Должен! Я не желал слушаться голоса разума, который говорил мне, что все это меня не касается, что Джулиана принадлежит прошлому, с которым я порвал, прошлому, которое я должен искупить, за которое должен молить о прощении. Я должен знать. Итак, я ехал по пыльной дороге следом за мессером Гамбарой, который, как я полагал, собирался присоединиться к герцогу в Парме.
Для меня не составляло никакого труда следовать за ними. Вопрос там, вопрос здесь, сопровождаемые описанием этой группы, – этого было достаточно, чтобы я мог идти по их следам. И, судя по ответам, мне казалось, что расстояние, разделяющее нас, все время уменьшается.
Я ослабел от голода, так как в последний раз ел накануне в поддень, в Мондольфо, да и то немного. Единственное, чем мне удалось утолить голод с тех пор, были несколько кистей винограда, которые я украл на винограднике и съел, продолжая трястись в седле по бесконечной Виа-Эмилия.
Было уже около полудня, когда наконец хозяин таверны в Кастель-Гвельфо сказал мне, что интересующая меня группа проехала через город всего за полчаса до меня. Услышав это, я пришпорил усталое животное и поехал дальше, ибо было ясно, что, если я не потороплюсь, вполне может случиться так, что Гамбара со своими спутниками затеряются в Парме, прежде чем мне удастся их настигнуть. И вот, десять минут спустя, я заметил впереди, примерно в полумиле от меня, что среди деревьев что-то мелькает. Я свернул с дороги и углубился в лес. Некоторое время я еще ехал верхом; потом спешился, привязал мула к дереву и осторожно пошел дальше пешком. Я нашел их в небольшой лесной лощинке возле ручья. Лежа на животе в высокой траве, я смотрел на них сверху, и черная ненависть наполняла мое сердце.
Они возлежали в этом прохладном благоуханном уголке, в тени огромного бука. Перед ними на земле была разостлана скатерть, на которой стояли блюда с жареным мясом, белым хлебом и фруктами, а также бутыль с вином, тогда как вторая бутыль студилась в ручье.
Мессер Гамбара говорил, а она смотрела на него, полуприкрыв глаза, на ее несравненном лице блуждала ленивая, дерзкая улыбка. Вдруг, очевидно в ответ на какое-то его замечание, она рассмеялась, и этот смех был настолько неуместным, настолько беспечно-веселым, что я подумал: а уж не снится ли мне все то, что передо мною происходит? Это был вполне искренний и невинный смех ребенка, но еще никогда в жизни не слышал я звуков, наполнявших меня таким ужасом. Гамбара потянулся к ней и погладил ее по щеке своими изящными пальцами, и она спокойно приняла его ласку в своей обычной лениво-насмешливой манере.
Больше я не мог там оставаться. Я немного отполз назад, до зарослей орешника, которые позволяли мне встать, оставаясь незамеченным. Отсюда я бежал бегом. Сердце мое готово было разорваться, а губы способны были произнести только одно слово, которое вырвалось из моей груди, словно проклятие, и это слово было: «Шлюха!»
То, что случилось два дня назад, должно было бы наполнить ее душу скорбью и отчаянием. А она могла сидеть вот так, смеяться, наслаждаться изысканной пищей и предаваться разврату с этим кардиналом.
То немногое, что оставалось от моих иллюзий, было разбито в прах в этот ужасный час. Нет больше добра на этом свете, твердил я себе, ибо, даже если к нему стремятся, оно искажается, принимая уродливую форму, как это случилось с моей матерью. И все-таки, несмотря на все свое ханжество, она была права. Покой и счастье можно найти только в монастыре. Горечь отчаяния и сожаления охватила меня со всей силой, когда я наконец понял, что не смею искать этого милосердного убежища, ибо мое собственное поведение сделало меня навеки недостойным.
Словно слепой, пробирался я сквозь густые заросли, спотыкаясь на каждом шагу и даже не замечая, что спотыкаюсь, и наконец добрался до своего мула. Я вскочил в седло и помчался сломя голову, но не тем путем, каким приехал, а на запад; не по дороге, а по тропинке, вьющейся по лесам и лугам, вверх по холму и вниз в долину, словно одержимый, не зная, куда и зачем, и не думая об этом.
Да и куда мне было идти? Так же, как и мой отец, я стал изгоем, беглецом вне закона. Однако это меня покуда не тревожило. Моя душа – вся моя измученная израненная душа – была наполнена прошлым. Только о Джулиане думал я в этот теплый сентябрьский день, погоняя свое измученное животное. Никогда еще человек не предавался столь противоречивым раздумьям.
Во мне не осталось и следа от того настроения, которое охватило меня в тот час, когда я отвернулся от нее после убийства Фифанти. Я выслушал приговор, который тогда вынес ей фра Джервазио; в то время я сомневался в его справедливости, мне казалось, что он судит ее без всякого милосердия. Теперь мои собственные глаза убедили меня в том, что он говорил правду; но в то же время, когда я увидел, что она принадлежит другому, во мне проснулась бешеная ревность и не менее бешеное желание.
Эта тоска, это страстное желание охватило меня после того, как я обвинил ее, и как же скоро это случилось! Человеку свойственно, как я впоследствии убедился, желать чего-то с особенной силой, когда убеждаешься в том, что желанное для тебя потеряно. Как горько казнил я себя за то, что не увез ее с собой два дня тому назад, когда бежал из дома Фифанти, когда она сама просила меня об этом. Я презирал себя за то, что отрекся от нее, в тысячу раз более горько, чем презирал себя тогда, когда считал, что совершаю подлость, отрекаясь от нее.
Только сейчас я понял, как бесконечно я ее люблю, как глубоко корни нашей страсти проросли в моем сердце и укрепились в нем так прочно, что вырвать их можно разве только вместе с самой жизнью. Так я думал в тот момент; и эта мысль заставила меня звать ее, громко кричать, называя ее имя, взывать к ней через благоухание соснового леса, выражая этим криком свою тоску по ней, свое отчаяние.
Но вскоре это настроение сменилось другим. Меня охватило сознание греховности всего этого, настойчивое желание очиститься, изгнать из своего сердца память о ней, ибо она не может там оставаться, не толкая меня вновь на грех плотского желания. Я пытался это сделать изо всех моих слабых сил. Снова и снова я обвинял ее, называя бездушной распутницей; винил се во всех бедах, которые со мною приключились; приписывал ей даже то, что она использовала меня как орудие, которое помогло ей избавиться от докучливого мужа.
Однако потом я понял, что это всего лишь хитрая уловка, самообман, совсем как в басне о лисе, которая не может дотянуться до спелых, сочных гроздьев винограда, висящих у нее над головой. С тем же успехом можно ожидать от голодного человека, что он усилием воли утолит голод, терзающий его внутренности.
Так желание и совесть сцепились между собой в неразрешимом конфликте, и каждое чувство по очереди одерживало верх, в то время как я бесцельно двигался вперед, пока не оказался на берегу реки.
Широкая серая полоса высушенных солнцем камней доходила до ручья, в который превратилась река в результате долгой засухи. По другую сторону этой сверкающей ленты воды простиралась вторая каменистая полоса, дальше шли зеленые луга, а за ними поднималась серая громада города.
Этим городом был Форново, а обмелевшая река называлась Таро – старинная граница, разделявшая два народа: галлов и лигурийцев. Я стоял на историческом месте: именно здесь Карл Восьмой с боями пробивался назад во Францию, после того как захватил Неаполь. Однако не этот ничтожный король, уже четверть века назад превратившийся в прах, занимал в этот момент мои мысли. При виде Таро я думал не о битвах, а о доме. Для того чтобы добраться до Мондольфо, мне достаточно было следовать вверх по речной долине по направлению к длинному горному хребту, который возвышался передо мною со своими высокими, покрытыми снегом вершинами Монте-Гизо и Монте-Орсаро, сверкающими на солнце. Два, от силы три часа пути вдоль этого прохладного сверкающего потока, и я увижу серую цитадель Мондольфо.
Эти мысли заставили меня задуматься над своим положением, спросить себя, куда мне следует повернуть. Денег у меня не было – даже медного гроссо. Продать мне было нечего, кроме платья, которое было на мне – это было черное монашеское одеяние, – я надел его вчера в Мондольфо. Не было у меня и оружия, за которое я мог бы получить несколько монет. Единственное, что у меня было, – это мул, за него можно было выручить дукат или даже два. А что будет после того, как деньги будут истрачены? Обращаться с просьбами к этому благочестивому осколку льда, моей матери, было более чем бесполезно.
Куда мне было идти? Мне, владетелю Мондолъфо и Кармины, одному из самых богатых и могущественных властителей долины Таро? При этой мысли я чуть было не засмеялся горьким смехом отчаяния. Возможно, какой-нибудь крестьянин из contado62 пожалеет своего господина и даст ему приют и пищу в обмен на то, что могут заработать сильные руки его господина на земле, ему, господину, принадлежащей.
Вполне возможно, что мне придется испробовать этот путь. Это единственное, что мне остается. Ибо для того, чтобы бороться с моей матерью и отстаивать свои права, я не могу прибегнуть к помощи закона, который обрек меня на изгнание и был бы применен ко мне со всей строгостью, если бы я только себя обнаружил.
Потом я стал думать о том, чтобы искать убежища в каком-нибудь монастыре, предложить себя в качестве работника для выполнения самой тяжелой работы. Таким образом я, может быть, мог бы найти покой и, хотя и в меньше степени, чем предполагалось вначале, утешение в религии, которой я так бессовестно изменил. Эта мысль постепенно крепла и наконец превратилась в твердое решение. Она принесла мне утешение, сделалась страстным желанием.
Я пришпорил мула и поехал дальше по тропе, которая становилась все круче. Я понимал, что так или иначе мне придется скоро где-нибудь остановиться, ибо мой мул начал уставать.
Проехав еще три мили через зеленые заросли у подножия горы, я оказался возле небольшой деревушки, которая носила название Поджетта. Она состояла всего лишь из одной улицы, от которой отходили два-три узеньких переулка; там была жалкая маленькая церквушка и еще более жалкая таверна. Единственной вывеской этой последней служила ветка розмарина, прикрепленная над грязной дверью.
Я остановил своего мула, измученный не меньше, чем он сам, ослабевший от голода и жажды. Я спешился под подозрительным взглядом хозяина таверны, мощный подбородок которого напоминал фонарь; несмотря на мое скромное одеяние, он, по-видимому, счел меня слишком изысканной особой для своего заведения.
– Позаботься о моем муле, – велел я ему. – Я пробуду здесь час-другой.
Он угрюмо кивнул и увел мула, а я вошел в единственную комнату таверны. После яркого солнечного света я поначалу ничего не мог разглядеть, настолько там было темно. Свет проникал туда только через открытую дверь, поскольку единственное окошко давным-давно покрылось толстым слоем грязи и паутины и почти не пропускало света. Это была довольно обширная комната с низким беленым потолком, который держался на прокопченных параллельных балках.
Скользкий от грязи и остатков пищи пол был устлан тростником, таким грязным, что было ясно: его не меняли месяцами. Всюду валялись кости, их, по-видимому, бросали вежливые гости, которых принимал у себя хозяин. Стоял густой запах прогорклого масла, пригоревшего мяса и еще чего-то непонятного, словом, все было пропитано едкой тошнотворной вонью.
В дальнем конце комнаты был очаг, там, над огнем, висел котелок с каким-то варевом, над ним хлопотала молодая девушка. Когда я вошел, она обернулась. Это была высокая черноволосая девица, по-своему миловидная, несмотря на грубоватые черты лица и загорелую кожу, и обладающая недюжинной силой, судя по се мускулистым рукам, обнаженным до локтей.
При виде столь необычного посетителя лицо ее оживилось. Она отошла от очага, вытирая на ходу руки о платье, и придвинула для меня табурет к простому длинному деревянному столу, занимающему всю середину комнаты.
В верхнем конце стола сидели четыре человека. Это были крестьяне, загорелые бородатые мужики в свободных крестьянских куртках и обмотках, перекрещенных ремешками.
При моем появлении воцарилось молчание – они в свою очередь разглядывали меня с откровенным любопытством, которое в своем простодушии они и не думали скрывать.
Я устало опустился на свой табурет, не обращая на них никакого внимания, и в ответ на вопросительный взгляд девушки попросил подать себе хлеба, мяса и вина. В то время как она все это готовила, один из мужиков вежливо обратился ко мне с каким-то вопросом. Я ответил ему так же вежливо, однако несколько рассеянно, поскольку мои мысли были заняты совсем другими вещами. Потом другой крестьянин дружелюбным тоном осведомился, откуда я приехал. Я инстинктивно скрыл правду, ответив неопределенно, что следую из Кастель-Гвельфо – это то селение, возле которого я нагнал мессера Гамбару и Джулиану.
– А что говорят в Кастель-Гвельфо о том, что случилось в Пьяченце? – спросил кто-то из них.
– В Пьяченце? – переспросил я. – А что там могло случиться?
Тут они наперебой стали мне рассказывать, желая показать, как это свойственно сельским жителям, свою осведомленность в делах горожан, то, что, как я понял, было распространенной версией событий, связанных со смертью Фифанти. Говорили они оживленно, каждый старался вставить словечко, едва другой замолчит, а иногда говорили все наперебой, настолько каждому не терпелось высказать свое суждение.
Версия эта заключалась, конечно, в том, что Гамбара, будучи любовником жены Фифанти, отослал под каким-то предлогом доктора, а сам явился ночью ее навестить. Но что подозрительный Фифанти никуда не уехал, а затаился поблизости и, увидев, что кардинал вошел в дом, последовал за ним и напал на него; завязалась схватка, и Гамбара убил мужа. А потом этот коварный злодей-прелат пытался переложить вину за это убийство на юного правителя Мондольфо, который состоял в учениках доктора и жил в его доме, в результате чего молодого человека подвергли аресту. Однако жители Пьяченцы не пожелали мириться с такой несправедливостью. Они восстали, угрожая жизни губернатора, и ему пришлось бежать в Рим или в Парму, в то время как власти, желая избежать скандала, помогли мессеру д'Ангвиссола бежать, так что он тоже скрылся неизвестно куда.
Просто удивительно, с какой быстротой эта весть достигла отдаленного горного селения. Однако версия была ложной изначально. Жители Пьяченцы считали, что у них есть доказательство справедливости их предположения: показания мальчишки, которого Фифанти оставил шпионить за своим домом и который сказал, что видел, как кардинал вошел в дом. А бегство легата было для них лишним доказательством его виновности.
Так создается история. Нет сомнения в том, что какой-нибудь усердный летописец в Пьяченце, имеющий зуб против Гамбары, перенесет на бумагу эти слухи, циркулирующие в Пьяченце, и отныне убийство Асторре Фифанти, осуществленное с самыми гнусными целями, несомненно, войдет в число преступлений Эгидио Гамбары, дабы потомки могли проклинать его имя с еще большим пылом, чем он на самом деле того заслуживает.
Я выслушал их молча и безучастно, лишь иногда задавая вопрос, чтобы узнать, какими еще подробностями обросла эта глупая история. И в то время как они поносили легата – с отвращением еврея, говорящего о свинине, – явился хозяин с блюдом жареной козлятины, хлебом и кувшином вина. Все это он поставил передо мной и включился в беседу о мерзостях мессера кардинала.
Я с жадностью набросился на еду, и при том, что мясо было жесткое и пригорелое, эта жареная козлятина на грязном столе казалась мне самой вкусной пищей, какую мне приходилось есть.
Увидев, что я неразговорчив и что от меня нельзя узнать ничего нового и интересного, крестьяне стали говорить между собой, и к ним вскоре присоединилась девушка, которую звали, кажется, Джованоцца. Она рассказала им о новом чуде, которое сотворил отшельник с Монте-Орсаро.
Я посмотрел в ее сторону, потому что ее рассказ заинтересовал меня больше, чем все предыдущие, и спросил, кто этот анахорет.
– Пресвятая Дева! – воскликнула девушка, уперев руки в мощные бока и глядя на меня с великим удивлением. – Откуда вы явились, синьор, что ничего на свете не знаете? Не знаете о том, что творится в Пьяченце, а это уже известно всем и каждому, и никогда не слышали об анахорете с Монте-Орсаро! – И она возвела глаза к небу.
– Это очень святой человек, – сказал один из крестьян.
– И он живет совсем один в хижине, высоко в горах, – добавил другой.
– В хижине, которую он построил своими собственными руками, – пояснил третий.
– И питается орехами и травами и тем, что оставляют ему добросердечные путники, – ввернул четвертый, желая показать, что он осведомлен не менее остальных.
Однако теперь разговором завладела Джованоцца, решительно и бесповоротно, и, поскольку она была женщиной, ее язык работал безостановочно, и она с легкостью забила остальных собеседников, так что они не могли и слова вставить до тех пор, пока рассказ не был закончен. От нее я узнал, что у анахорета, некоего фра Себастьяно, было чудотворное изображение блаженного мученика святого Себастьяна, чьи раны чудесным образом кровоточили во все время Страстной недели, и что не было на свете такой болезни, которую нельзя было бы излечить с помощью этой крови, при условии, что у того, кого ею пользуют, не было бы смертных грехов и чтобы он был исполнен духа милосердия и веры.
Каждый набожный путник, следующий через перевал Чиза, непременно делал крюк, чтобы завернуть к его убогой хижине, приложиться к чудотворному изображению и испросить благословения отшельника. И каждый год, в то время как свершалось это чудо, к его жилищу совершалось настоящее паломничество со всей долины Таро и долины Баньянцы и даже из мест по ту сторону Апеннин. Так что фра Себастьяно собирал огромное количество милостыни, часть которой он снова раздавал бедным, а другую копил, чтобы построить мост через бурные потоки Баньянцы, переправа через которую стоила жизни многим бедным людям.
Я внимательно слушал рассказ о все новых чудесах. Теперь к девушке снова присоединились крестьяне; каждый из них поведал о каком-нибудь чудесном исцелении, о котором он знал не иначе как из первых рук. Множество удивительных подробностей сообщили они мне об этом святом – ибо они уже называли его святым, – так что у меня не было ни малейшего сомнения в том, что это действительно святой человек.
Джованоцца рассказала мне, как один пастух, проходя однажды ночью через перевал, вдруг услышал пение; это были самые удивительные, самые сладкие звуки из всех, что когда-либо раздавались на земле; они привели этого человека в такой необычайный экстаз, что было совершенно ясно: он услышал не что иное, как ангельский хор. А потом один из крестьян, самый высокий и темноволосый из всех, поклялся великой клятвой, что однажды, находясь в горах, он видел, как хижина отшельника светилась небесным светом на фоне темной массы горы.
Все это заставило меня задуматься, наполнив душу удивлением. Однако потом направление беседы изменилось, они заговорили о винограде, о том, как он прекрасно уродился на виноградниках Фонтана-Фредда. и о том, что нынче следует ожидать хорошего урожая маслин. А потом гул голосов мало-помалу стих, а для меня исчез вовсе, и я уснул, положив голову на руки.
Проснулся я приблизительно час спустя, чувствуя, что руки у меня затекли, а все тело одеревенело от неудобного положения, в котором я спал. Крестьяне все разошлись, а угрюмый хозяин стоял возле стола надо мной.
– Вам следует продолжать свой путь, – сказал он, видя, что я проснулся. – До заката осталось не более двух часов, и, если вы собираетесь ехать через перевал, не следует медлить, иначе вас в пути застанет ночь.
– Мой путь? – вслух спросил я и вопросительно посмотрел на него.
В какие края лежал мой путь, кто бы мог ответить?
Потом я вспомнил о принятом раньше решении искать приюта в каком-нибудь монастыре, и его слова о перевале заставили меня подумать о том, что для меня было бы разумнее оказаться по ту сторону гор, в Тоскане. Там меня не достанут когти Фарнезе, тогда как сейчас, пока я нахожусь на территории, подвластной папе, меня в любую минуту могут схватить.
Я тяжело поднялся с места и вдруг вспомнил о том, что у меня совсем нет денег. На мгновение это привело меня в отчаяние. Но потом я вспомнил о муле и решил, что дальше я буду двигаться пешком.
– Я хочу продать мула, – сказал я хозяину. – Он находится у тебя в конюшне.
Он почесал за ухом, соображая, очевидно, что у мена на уме. – Да? – спросил он с сомнением. – А на какой рынок вы собираетесь его вести?
– Я предлагаю его тебе, – сказал я.
– Мне? – воскликнул он, и мгновенно в его хитрых глазах вспыхнуло подозрение, отразившееся и на грозных морщинах лба. – А где вы взяли этого мула? – спросил он, крепко сжав губы.
Девушка, которая вошла в этот момент в комнату, смотрела на нас и слушала.
– Где я его взял? – как эхо повторил я. – А какое тебе до этого дело?
Он улыбнулся неприятной улыбкой.
– А вот какое: если сюда явятся барджелли63 и найдут у меня в конюшне краденого мула, мне не поздоровится.
Я покраснел от гнева.
– Ты хочешь сказать, что я его украл? – вскричал я с такой яростью, что он изменил тон.
– Нет, нет, нет, что вы, – успокаивал он меня. – Но дело в том, что мул мне не нужен, у меня уже есть один, я человек бедный…
– Полно причитать, – остановил я его. – Дело в том, что у меня нет денег. Ни гроссо, за обед я могу заплатить только продав мула. Назначь цену – и покончим с этим делом.
– Ха! – закричал он. – Так, значит, я должен купить твоего краденого мула? Думаешь, ты меня напугал и воображаешь, что я так сразу и куплю его? Убирайся отсюда, негодяй, а не то я подниму на ноги всю деревню, и тебе тогда не поздоровится. Убирайся, тебе говорят!
Выкрикивая эти слова, он пятился назад, по направлению к очагу, и там, пошарив в углу, достал толстое дубовое полено. Хозяин – подлец, отъявленный мерзавец и вор, это было ясно. Однако не менее ясно было и то, что я должен подчиниться и оставить ему моего мула или же быть готовым к чему-то весьма неприятному.
Если бы давешние честные крестьяне все еще находились здесь, он не посмел бы так себя вести. Но при существующем положении, при отсутствии свидетелей, которые могли бы подтвердить, как все это было, можно ли было поверить такому человеку, который не может заплатить за съеденный обед? Мне пришлось бы плохо.
Если бы нужно было помериться силами, я бы в два счета его утихомирил, несмотря на его полено. Но нельзя было забывать о девушке, которая поднимет тревогу, и тогда к обману с моей стороны прибавится драка, и меня сочтут попросту за обыкновенного бандита.
– Прекрасно, – сказал я. – Ты гнусный вор и негодяй, самым подлым образом ты воспользовался моим положением. Я еще когда-нибудь вернусь за своим мулом, а пока прими его в качестве залога за то, что я тебе должен. Но смотри, будь готов к расплате, когда я предъявлю тебе счет.
С этими словами я повернулся на каблуках, прошел мимо большеглазой девицы и вышел вон из этой вонючей дыры на свет Божий, сопровождаемый грозными ругательствами этого мерзавца.
Я свернул на улицу, которая круто поднималась вверх, и быстро зашагал в сторону гор.
Вскоре я оставил деревню и по крутой дороге направился к перевалу Чиза, по которому можно переправиться через Апеннины в Понтремоли. Этим путем следовал Ганнибал, когда он вторгся в Этрурию две тысячи лет тому назад. Я свернул с дороги на верховую тропу и зашагал по склону величественной Монте-Принцера. Я шел все время вверх между серо-зелеными оливами и яркой зеленью фиговых деревьев, наконец достиг узкого ущелья между двумя огромными утесами, где царили папоротники и влажная прохлада и все было окутано густой тенью.
Надо мною к синему небу вздымались горы; их зеленые склоны местами были тронуты золотом, там, где пальцы осени прикоснулись к их вершинам; в других же местах зияли серые и пурпурные раны – там, где сквозь зелень пробивались голые скалы.
Я бесцельно двигался вперед, пока не наткнулся на хвойные заросли, через которые стал пробираться, услышав звуки падающей воды. В конце концов я остановился на скале, над бурным потоком, с ревом стремившимся по глубокому ущелью, которое он пробил между горами. Отсюда открывался вид на длинную извилистую долину, освещенную лучами заходящего солнца, а вдали красноватым пятном виднелся город Форново, через который я проходил днем. Это и была река Баньянца, мощный поток, преградивший мне путь. Я стал подниматься вверх по ее руслу, карабкаясь по покрытым лишайниками скалам или погружаясь по самую щиколотку в мягкий, податливый мох.
Наконец, утомленный и неуверенный в правильности выбранного пути, я опустился на землю, чтобы отдохнуть и подумать о том, что делать дальше. Мысли мои постоянно обращались к отшельнику, живущему где-то поблизости, в этих горах, о том, как прекрасна и счастлива такая жизнь, вдали от мира, который человек наполнил таким злом. Но потом, вместе с мыслями о мире, явилась мысль о Джулиане. Две ночи тому назад я держал ее в своих объятиях. Две ночи тому назад! А казалось, что прошла уже целая вечность, так далеко отодвинулась вся моя прошлая жизнь, частицей которой она была. Ибо с убийством Фифанти в жизни моей наступил перелом, и за последние два дня я пережил и перечувствовал больше, чем за все предыдущие восемнадцать лет.
Думая о Джулиане, я вызвал в памяти се образ: пылающую медь волос, таинственный блеск ее загадочных глаз, полуприкрытых веками, ее томную улыбку. Вот она стоит передо мною, вся в белом, пленительная, как прежде, и опаляющая страсть снова терзает сердце невыразимой мукой.
Я отчаянно боролся. Я пытался изгнать этот образ. Но он оставался на месте, смеясь надо мною. И вдруг издалека, со стороны долины, легкий ветерок, шелестящий в ветвях хвойных деревьев, донес до меня еле слышный звон колокольчиков. Я узнал звуки «Ангелуса»64.
Я пал на колени и стал молить Пресвятую Деву, чтобы она даровала мне силы и в душе моей снова воцарились мир и покой. После этого я забрался под выступающую скалу, завернулся поплотнее в свой плащ и улегся на твердой земле, сломленный усталостью.
Лежа там, я наблюдал за тем, как меркнут краски на небе. Я видел, как пурпур, окрасивший облака на востоке, сменился оранжевым оттенком, оранжевый, в свою очередь, постепенно бледнея, превратился в бледно-желтый, а на смену ему пришел бирюзовый. Тени подбирались к самым вершинам. В небе зажглась звезда, потом другая, и вот уже десятки звездочек заблистали в глубокой синеве небесного свода.
Я повернулся на бок и закрыл глаза, призывая сон; и вдруг неожиданно до ушей моих донеслись невыразимо сладостные звуки; они были едва слышны, в них не было ни мелодии, ни ритма, присущих земной музыке. Я сел, затаив дыхание, и стал прислушиваться. Едва слышные звуки по-прежнему доносились откуда-то издалека. Они напоминали звон колокольчиков, и все-таки это было не то. Я припомнил рассказы, которые услышал в тот день в Поджетте, когда сидел в таверне, о таинственной музыке, привлекавшей путников к жилищу отшельника. Заметив направление звука, я решил, руководствуясь им, броситься к ногам этого святого человека и умолять того, кто способен исцелять недуги тела, совершить чудо: исцелив мою душу, избавить меня от мучений.
Итак, я двинулся вперед при свете звезд, стараясь идти по открытому месту, – в тени деревьев невозможно было разглядеть разные мелкие препятствия. По мере того как я продвигался вперед, придерживаясь русла Баньянцы, мелодия становилась все слышнее, приближаясь к своему источнику; и шум потока, уже не столь бурного, не заглушал этого другого звука.
Это была мелодия, состоящая из долгих певучих нот, – мне казалось, что в основном это были две ноты, в которые иногда вплетались третья и четвертая и в редких интервалах – пятая. Она была необыкновенно гармонична, и в то же время в ней было нечто таинственное, даже сверхъестественное, неземное; но теперь еще более отчетливо слышались колокольчики, их мелодичный серебряный звон.
И вдруг, совершенно неожиданно, я услышал крик, даже не крик, а жалобный стон, говорящий о беспомощности и страдании. Ускорив шаги, я двинулся в том направлении, откуда раздался этот крик, обогнул густые ореховые заросли и внезапно очутился перед примитивной убогой хижиной, сложенной из сосновых бревен, прилепившейся к краю скалы. Сквозь маленькое оконце, в котором не было стекла, виднелся слабый огонек.
Я замер на месте, едва переводя дыхание, охваченный страхом. Это, должно быть, и есть жилище отшельника. Я находился в святом месте.
Затем крик повторился. Он доносился из хижины. Я приблизился к окну и, набравшись храбрости, заглянул внутрь. При свете единственного фитилька медной масляной лампы мне с трудом удалось разглядеть внутренность хижины.
Дальней стеной ей служила сама скала, в которой была выдолблена ниша широкая и глубокая; в глубине этой ниши неясно вырисовывалась небольшая, примерно в два фута высотой, фигура. Это, несомненно, и было то самое чудотворное изображение святого Себастьяна. Перед статуей находился грубо сколоченный невысокий аналой, на котором лежали огромная книга с медными застежками и желтый ухмыляющийся череп.
Все это я заметил с одного взгляда. В хижине не было никакой другой мебели, ни стола, ни стула; медная лампа стояла прямо на полу, возле ложа, состоящего из охапки тростника и соломы, на котором можно было разглядеть самого отшельника. Он лежал на спине, это был сильный, здоровый мужчина, по всей видимости, довольно высокий.
На нем была свободная коричневая ряса, подпоясанная грубой веревкой, с которой свисали длинные четки. Волосы и борода у него были черные, а лицо покрывала мертвенная бледность; когда я взглянул на него, он снова испустил стон и заметался на своем ложе, словно испытывая невыносимые страдания.
– О, Господи Боже мой, Господи Боже мой! – стенал он. – Неужели я так и умру в одиночестве? Смилуйся! Я раскаиваюсь! – И он продолжал корчиться и стонать, потом повернулся на бок, и я увидел, что его бледное лицо все покрыто потом.
Я подошел к двери и поднял щеколду.
– Ты страдаешь, святой отец? – спросил я, чувствуя, что мне становится жутко.
При звуке моего голоса он внезапно сел на своей постели, обратив ко мне лицо, искаженное ужасом.
– Благодарю тебя, Господи, благодарю тебя!
Я вошел в комнату, приблизился к ложу и опустился перед ним на колени.
Не дав мне выговорить ни слова, он вцепился в мою руку своими влажными пальцами и с трудом приподнялся на локте, устремив на меня глаза, пылающие лихорадочным огнем.
– Священника! – выдохнул он. – Приведи священника, чтобы я мог исповедаться! О, приведи его, и ты будешь спасен от вечных мук в геенне огненной. Я умираю, но я не могу покинуть этот мир с таким бременем грехов, тяготящих мою душу.
Даже сквозь ткань моей одежды я чувствовал, какие у него горячие руки. Положение было ясно: жестокая лихорадка сжигала его тело.
– Успокойся, – сказал я. – Я отправлюсь немедленно. – И я поднялся, чтобы идти, в то время как он осыпал меня благословениями.
У двери я остановился, чтобы спросить, где найти ближайшего священника.
– В Кази, – хрипло ответил он. – Поверни направо и увидишь тропинку, ведущую вниз по склону холма. Ее нельзя не заметить. Через полчаса будешь на месте. И возвращайся немедленно, мне уже недолго осталось жить. Я чувствую это.
Пробормотав какие-то слова успокоения и утешения, я закрыл дверь и отправился в путь, погрузившись в густой мрак ночи.
Я нашел тропинку, о которой говорил отшельник, и, следуя ее извилистым путем, побежал вниз; впрочем, бежать можно было только тогда, когда она шла по открытой местности, если же на пути встречались деревья, двигаться приходилось более осторожно, хотя и по-прежнему быстро.
Примерно через полчаса я заметил внизу мерцающие огоньки деревушки, прилепившейся к склону холма, и спустя несколько минут шел уже между домишками Кази. Найти священника, который жил в маленьком домике возле церкви, не составляло особого труда; сообщить ему о цели моего прихода и уговорить его пойти со мной, чтобы помочь святому человеку, который лежит один далеко в горах и, может быть, умирает, тоже было достаточно просто. Значительно труднее, однако, было возвращение назад, в хижину отшельника, ибо тропинка была достаточно крута, священник стар и немощен, ему требовалась помощь, а я был настолько измучен, что не всегда мог ему эту помощь оказать. К счастью, у него был фонарь – он настоял на том, чтобы захватить его с собой, – и мы двигались вперед со всей возможной скоростью. И тем не менее прошло не менее двух часов с того момента, как я тронулся в путь, прежде чем мы добрались до той небольшой площадки, где стояла его хижина.
В хижине царила полная темнота. Масло в маленькой лампочке все выгорело, и она погасла. И когда мы вошли, человек, лежащий на убогом ложе из ветвей акации, распевал непристойную кабацкую песню. Эта песня, исходящая из святых уст, привела меня в ужас и недоумение.
Что до священника, которому достаточно часто приходилось исполнять эту печальную обязанность – присутствовать при последнем вздохе умирающего, – то он быстро понял причину столь странного поведения. Огонь, сжигавший тело несчастного, разгорался все жарче, прежде чем совсем погаснуть, и умирающий сам не знал, что делает.
Не менее часа сидели мы возле него в ожидании. Священник был уверен, что перед концом обязательно должно наступить некоторое улучшение и к умирающему вернется сознание.
В течение всего этого печального часа я сидел на корточках возле постели, в первый раз в жизни наблюдая жуткий процесс угасания человеческой жизни.
Если не считать Фифанти, мне никогда еще не приходилось сталкиваться со смертью; впрочем, нельзя сказать, что в тот раз я действительно мог ее наблюдать. Тогда смерть наступила внезапно – мгновенно была перерезана нить жизни, и я понял, что он мертв, еще до того, как у меня могла возникнуть мысль о смерти вообще, возможно, потому, что в тот момент я был слишком возбужден и взволнован.
А теперь, когда умирал фра Себастьяно, мне не мешали мои собственные мысли. Я был невольным посторонним свидетелем, оказавшимся здесь по воле случая. Впечатление, оставшееся в моей душе от этого зрелища, изгладилось не скоро, и именно им, этим впечатлением, отчасти объясняется то, что произошло впоследствии.
Ближе к рассвету бессвязное бормотание больного – а оно было столь же непристойно и богохульственно, как и песни, которые он то и дело принимался петь, – немного утихло. Блеск его невидящих глаз, взгляд которых время от времени обращался в нашу сторону, сделался тусклым и осознанным, и он попытался приподняться, однако его члены отказывались ему повиноваться.
Священник склонился над ним, шепча слова утешения, а потом обернулся ко мне и сделал знак выйти из комнаты. Я встал и двинулся к двери. Но не успел я дойти до порога, как за спиной у меня раздался хриплый вскрик, а затем горестное восклицание священника. Я резко обернулся и увидел, что отшельник лежит опрокинувшись навзничь, рот у него открыт, а глаза еще более потускнели.
– В чем дело? – невольно воскликнул я.
– Он скончался, сын мой, – печально ответил старик священник. – Но он покаялся, а жизнь его была жизнью святого. – И, достав из-за пазухи маленький серебряный ковчежек со святыми дарами, он совершил последний обряд над телом, душа от которого уже отлетела.
Я медленно вернулся назад, встал возле него на колени, и мы долго молились за упокой души этого святого человека. А пока мы молились, снаружи поднялся ветер, и в лоне этой ночи, такой ясной и спокойной сначала, родилась буря. Сверкала молния, освещая внутренность хижины так, словно был яркий полдень, ярко высвечивая нишу, стоящего в ней святого Себастьяна и жуткий ухмыляющийся череп на аналое отшельника.
Грохотал гром, раскатываясь по холмам оглушительным эхом, в то время как дождь хлестал по холмам и долинам, изливаясь на землю неистощимым потоком. Струи дождя нашли слабое место в крыше, с потолка закапало, и вскоре на полу образовалась лужа.
Гроза бушевала более часа, и все это время мы стояли на коленях возле покойного отшельника. Потом гром начал стихать и постепенно замер вдалеке; дождь перестал, и в долину прокрался рассвет, бледный, как отблеск лунного камня.
Мы вышли наружу, чтобы сделать глоток освеженного грозой воздуха, как раз в тот момент, когда первый луч солнца окрасил роскошным румянцем рассветные сумерки, заливавшие склоны холмов и долины. От земли повсюду поднимался пар, а Баньянца, вздувшаяся от дождя, с грохотом катила свои воды по узкому ущелью.
Когда солнце поднялось достаточно высоко, нашли лопату и выкопали могилу под самой площадкой, на которой стояла хижина. Там мы и похоронили отшельника, а над могилой я соорудил крест из самых больших камней, которые мне удалось найти. Священник считал, что его следует похоронить в самой хижине; однако я предположил, что, возможно, найдется еще какой-нибудь человек, который захочет занять место отшельника и посвятить свою жизнь тому, чтобы продолжать дело этого святого человека: охранять святыню и собирать милостыню для бедных и для построения моста.
Тон моего голоса заставил священника обратить на меня проницательный взор его добрых глаз.
– Может быть, ты думаешь о себе? – спросил он меня.
– Только в том случае, если вы не сочтете меня недостойным этого святого дела, – смиренно ответил я.
– Но ты очень молод, сын мой, – сказал он и ласково положил мне руку на плечо. – Ты, наверное, жестоко страдал в этом мире, – так жестоко, что тебе захотелось от него отказаться, покинуть все земное и обратиться к покою и одиночеству?
– Я должен был сделаться священником, отец мой, – ответил я. – Готовился к тому, чтобы принять духовный сан. Однако грехи мои сделали меня недостойным. Возможно, что здесь я смогу искупить свою вину, очистить душу от скверны, наполнившей ее в греховном мире.
Он оставил меня час спустя, чтобы вернуться назад в Кази, после того как выслушал от меня достаточно о моем прошлом и понял, в каком я нахожусь состоянии. Этого было довольно, чтобы он одобрил мое решение наложить на себя епитимью и искать душевного покоя в одиночестве. Прежде чем уйти, он просил меня обращаться к нему в Кази в любой момент, когда меня станут одолевать сомнения или когда мне покажется, что ноша, которую я взвалил на свои плечи, слишком тяжела для меня.
Я смотрел, как он спускается вниз по извилистой горной тропинке, видел его согбенную фигуру, облаченную в длинный кафтан из грубого сукна, до тех пор, пока он не скрылся из глаз за поворотом.
Тут я впервые ощутил горький вкус одиночества, на которое обрек себя в это утро. Я почувствовал себя оторванным от всего, в сердце моем проснулась жалость к себе, быстро погасившая пламя восторга, согревавшего меня, когда я думал о том, чтобы занять место скончавшегося отшельника.
Мне еще не было двадцати лет; я был сеньором, владельцем огромного состояния; я еще даже не начал жить – мне довелось выпить всего лишь один опрометчивый, исполненный яда глоток, – и вот я отказываюсь от мира, я добровольно отрекаюсь от него ради того, чтобы искупить свой грех. Это справедливо; но это тяжело и горько. Однако позже я снова почувствовал порыв восторга при мысли о том, что именно горечь, страдание – вот что придает цену моему отречению, что только через все испытания и трудности мой путь может привести меня к благодати.
Некоторое время спустя я занялся осмотром хижины, и первое, на что я обратил внимание, была чудотворная статуя. Я смотрел на нее со священным трепетом, я преклонил колена, чтобы вымолить прощение за то, что я, недостойный, предлагаю себя для служения этой святыне.
Сама по себе статуя была сделана весьма грубо и выглядела достаточно непривлекательно. Она отчетливо напомнила мне распятие, которое висело на стене в столовой у моей матери и вызывало у меня такое отвращение.
От двух ран на груди, нанесенных стрелою, шли вниз две коричневые полоски – следы последнего чудесного явления. На лице этого юного римского центуриона, который принял мученическую смерть за свое обращение в христианство, была улыбка, взгляд обращен к небу – эта часть произведения скульптору удалась. Все же остальное было просто ужасно: фигура была вырезана грубо и неправильно, тело так непропорционально широко, что напоминало сплющенного карлика.
Громадная книга, стоящая на аналое из простого соснового дерева, оказалась, как я предполагал, служебником65; и у меня вошло в привычку каждое утро справляться по ней, что именно нужно делать во время утренней, обеденной и вечерней службы.
В грубо сколоченном шкафу я обнаружил глиняный кувшин, наполовину наполненный маслом, и другой кувшин, побольше, в котором было несколько кукурузных лепешек и пригоршня каштанов. Был там и коричневый узелок, в котором оказалась монашеская ряса с власяницей внутри.
Я обрадовался этой находке – тут же снял с себя мирское платье и облачился в грубую коричневую рясу, которая по причине моего высокого роста доходила мне только до середины икры. За неимением сандалий я остался босым и, связав в узелок снятое платье, засунул его в шкаф, на место того, что оттуда вынул.
Таким образом, я, который должен был, согласно клятве, сделаться затворником ордена святого Августина, начал жизнь анахоретом, не прошедшим обряда посвящения. Я вынес из хижины ветви акации, на которых мой блаженный предшественник испустил последний вздох, дочиста вымел пол связкой веток орешника – я специально нарезал их для этой цели – и пошел к бурному раздувшемуся потоку, чтобы набрать свежих ветвей и тростника для своей собственной постели.
О моем существовании можно было сказать не только то, что оно было одиноким, оно также было исполнено самых суровых лишений. Люди редко показывались возле моего жилища, если не считать нескольких благочестивых женщин из Кази или Фьори, которые просили помолиться за них, оставляя для меня в качестве платы масло и кукурузные лепешки, и порою проходили многие дни, в течение которых я не видел ни одного человеческого существа. Моим основным пропитанием были кукурузные лепешки да еще орехи – я набирал их в ореховой рощице у самой двери моей хижины и сделал себе небольшой запас – и каштаны, за которыми приходилось отправляться подальше в лес. Иногда мне приносили в качестве подарка кувшинчик с оливами, для меня в то время это было самое роскошное лакомство. Ни к мясу, ни к рыбе я в то время не прикасался, поэтому я сильно исхудал и часто испытывал голод.
Дни мои проходили частично в молитве, частично в размышлениях, и я много раздумывал об «Исповеди» святого Августина – насколько мне удавалось восстановить ее по памяти, – находя большое утешение при мысли о том, что, если этот святой, один из великих отцов Церкви, сумел удостоиться милости после всех грехов, осквернивших его юность, у меня не было оснований отчаиваться. И все-таки я еще не получил отпущения смертных грехов, совершенных мною в Пьяченце. Я исповедался фра Джервазио, и он обещал наложить на меня епитимью, однако это так и не осуществилось. Сейчас я наложил се на себя сам. И всю свою жизнь я буду ее нести.
Но ведь я могу умереть, прежде чем истечет ее срок, и эта мысль привела меня в ужас, ибо мне нельзя умереть в грехе. И я решил, что буду говеть66 в течение года, а потом попрошу кого-нибудь из тех, кто меня посещает, передать священнику в Кази, что прошу его прийти ко мне, дабы я мог получить отпущение из его рук.
Поначалу мне казалось, что я делаю неплохие успехи на своем пути в поисках милосердия и прощения, что на меня нисходит известное спокойствие духа, благодетельное, словно роса, падающая на истомленную жаждой землю. Однако через какое-то время это мое состояние изменилось, и я стал ловить себя на том, что мои мысли, дотоле занятые благочестивыми предметами, улетают назад, в прошлое, с сожалением и тоской по той жизни, от которой я был оторван.
Я вздрагивал в благочестивом гневе на себя и пытался отделаться от этих мыслей еще более усердными молитвами и еще более строгим постом. Но если мое тело начинало привыкать к лишениям, которым его подвергали, то дух мой приобретал мятежную свободу, препятствующую делу очищения, к которому я пытался его принудить. В силу того, что мой желудок был постоянно пуст, меня то и дело посещали греховные видения, терзавшие меня по ночам; я тщетно пытался с ними бороться, пока наконец не вспомнил о мерах, которыми, судя по его рассказам, пользовался в аналогичных случаях фра Джервазио. И тут мне пришла в голову благая мысль прибегнуть к помощи власяницы, чего прежде я страшился.
Это было, верно, в конце сентября – дни в эту пору становились холоднее, – когда я впервые надел на себя эту броню, долженствующую защитить меня от сатанинского искушения. Она раздражала меня ужасно, нежная моя кожа горела, каждое движение причиняло невыносимые страдания; но зато ценой страданий моего тела я, по крайней мере, вернул себе душевный покой, и плоть моя, усмиренная и утишенная, не мешала более своими дурными прихотями чистоте, столь необходимой для моих размышлений.
Больше месяца понадобилось для того, чтобы пытка, причиняемая этой тканью из конского волоса, сделала то, что от нее требовалось. Но к началу декабря, по мере того как моя кожа огрубела от постоянного раздражения и привыкла к соседству грубого конского волоса, дух мой снова начал свои мятежные блуждания. Для того чтобы снова его укротить, я снял с себя власяницу и всю другую нижнюю одежду, оставшись в одной только грубой монашеской рясе. Таким образом я решил подвергнуть себя испытанию холодом, так как на той высоте, где находилось мое жилище, климат был достаточно суров и снег подкрадывался, спускаясь по горным склонам.
Я видел, как зеленый цвет сменялся в долинах золотом, а затем багряным пламенем. Я видел, как огненные блики постепенно исчезали с осенней палитры и, по мере того как опадали листья, в мире постепенно воцарялась серая, лысая старость. А на смену ей пришли холодные зимние ветры, которые выли и свистели в прорехах моей жалкой хижины; прилетая сверху, со стороны скованных морозом вершин, ветер пронизывал меня до костей.
Мои страдания от холода усугублялись еще тем, что я был страшно истощен; с каждым днем я худел все больше и больше, так, что постепенно превратился в мешок костей, и было просто удивительно, что эти кости не стучали, когда я двигался.
Я страдал и в то же время радовался этому страданию, радовался, испытывая боль, и благодарил Бога за то, что он в своей великой милости позволил мне ее испытывать, ибо, чем тяжелее были страдания тела, тем спокойнее становилось у меня на душе и тем дальше удалялись от меня соблазны плотских желаний, с помощью которых сатана все еще старался подловить мою душу. Если другие ищут обычно утоления боли, то я искал утоления своих страданий в самой боли. Физические муки были моим летейским68 напитком, лишь они давали мне забвение, которого я так жаждал.
Думаю, что в течение этих месяцев разум мой немного помутился, не выдержав чрезмерных лишений, и мне кажется, что состояние экстаза, во власти которого я подолгу находился, объяснялось лихорадкой, явившейся результатом сильной простуды.
Я проводил долгие часы в коленопреклоненной молитве и размышлениях. И, помня о том, как некоторым счастливцам в аналогичных случаях было даровано великое счастье и благодать – им явились небесные видения, – я молился и надеялся на подобный же знак Божьей милости, уверенный в том, что такое видение даст мне силы, поддержит меня, поможет устоять против любого искушения.
И вот однажды ночью, когда год подходил к концу, мне показалось, что мои молитвы не остались без ответа. Я не думаю, что это видение посетило меня во сне. По крайней мере я уверен, что не спал, когда оно появилось. В это время я стоял на коленях возле своего ложа из ветвей акации, и была поздняя ночь. Внезапно дальний конец моей хижины засветился слабым светом; было похоже на то, что из земли стал подниматься фосфоресцирующий туман; он колебался, поднимаясь вверх раскаленными добела клубами, и потом, в самой сердцевине этого тумана, стала проступать фигура – она была в белой одежде, поверх которой было накинуто темно-синее покрывало, все усыпанное золотыми звездами; в сложенных руках она держала серебряные лилии.
Я не испытывал страха. Сердце мое билось учащенно восторженно, когда я наблюдал, как видение делается все более отчетливым, так что я уже мог разглядеть белое лицо несказанной красоты и опущенные вниз глаза.
Это была Пресвятая Дева, какой изобразил ее мессер Порденоне в церкви святой Клары в Пьяченце; платье, лилии, сладостно-прекрасный лик – все это было мне известно, даже пышное круглое облако, на которое опиралась маленькая босая ножка.
Я испустил крик восторга и страстного желания, простирая руки к волшебному видению. Но стоило мне это сделать, как вид его стал постепенно изменяться. Под синим покрывалом, которое представляло собой нечто вроде вуали, появилась масса золотистых блестящих волос; снежная бледность лица сменилась теплым оттенком слоновой кости; губы потемнели, сделались карминно-красными и сложились в живую мирскую улыбку; в глазах появился томный блеск; лилии исчезли, бледные руки потянулись ко мне.
– Джулиана! – воскликнул я, и мой чистый, радостный восторг сменился жгучим плотским вожделением. – Джулиана! – Я протянул руки, и она медленно поплыла ко мне, не касаясь неровного земляного пола моей хижины.
Я обезумел от страсти. Я попытался подняться с колен, чтобы пойти ей навстречу, чтобы хоть на секунду сократить эту муку ожидания. Однако ноги отказывались мне повиноваться, мне казалось, что весь я сделан из свинца, а она тем временем приближалась все медленнее, ее томная улыбка становилась все более насмешливой.
И тут меня вдруг охватило отвращение, внезапное и непредсказуемое. Я закрыл лицо руками, чтобы отогнать это видение, истинное значение которого вдруг открылось мне со всей ясностью.
– Retro me, Sathanas!69 – загремел я. – Господи! Пресвятая Дева Мария!
Наконец я поднялся с колен, чувствуя, что ноги у меня онемели и затекли. Я снова поднял глаза. Видение исчезло. Я был один в своей келье, а снаружи ровными струями лил и лил дождь. Я застонал в отчаянии. Потом покачнулся, склонился набок и потерял сознание.
Когда я очнулся, было уже совсем светло и бледное зимнее солнце рассылало свои серебристые лучи с зимнего неба. Мне было холодно, я чувствовал страшную слабость, и, когда попытался встать на ноги, все вокруг меня поплыло, и пол моей кельи качался, словно палуба корабля в сильный шторм.
В течение многих дней после этого я находился в некоем трансе, меня мучили попеременно то озноб, то пылающий жар; и, если бы не пастух, который завернул к отшельнику, желая получить его благословение, и который остался возле меня из милосердия и ходил за мной в течение трех или более дней, я скорее всего просто бы умер.
Он поил меня молоком от своих коз – роскошь, от которой ко мне быстро возвращались силы, – и даже после того, как он покинул мою хижину, он приходил каждый день в течение недели и настаивал на том, чтобы я пил принесенное им молоко, не слушая моих возражений, что теперь, когда нужда в этом отпала, у меня нет оснований так себя баловать.
После этого наступил некоторый период покоя.
Я понимал это так, что дьявол, нанеся мне мощный удар искушения и потерпев поражение, прекратил борьбу. Но я тем не менее соблюдал осторожность, стараясь не тешить себя этой мыслью, опасаясь, как бы моя самоуверенность не вызвала дурных последствий. Я благодарил небо за силу, которая была мне дарована, и умолял и дальше не оставить столь слабый сосуд без своего покровительства.
Теперь мой склон холма и долина начали одеваться в наряд очередного нового года. Февраль, как добрая фея, легкой поступью спустился вниз по лугам и речным долинам, лаская спящую землю своим нежным дыханием. И вскоре там, где проходила эта посланница весны, поднимали свои желтые головки крокусы; доставая из подола, она щедро рассыпала по земле алые, голубые и пурпурные анемоны, которые пели славу весне нежной гармонией разнообразных оттенков; скромная фиалка и душистый папоротник возносили свое благоухание к ее алтарю, а вдоль ручьев проклюнулись ростки чемерицы.
А потом, когда березы, дубы, каштаны и буки оделись в свой нежный светло-зеленый наряд, пришел март, а вслед за ним не замедлила явиться и Пасха.
Однако приближение Пасхи наполнило меня ужасом. Ведь именно в Страстную неделю совершалось чудо святого Себастьяна, статую которого я охранял. А что, если чудо не совершится оттого, что я недостоин быть его хранителем? Меня то и дело охватывал страх, и я начинал молиться еще более ревностно. И это было не лишне, ибо весна, столь благотворно прикоснувшаяся к земле, не обошла и меня. Временами во мне снова вспыхивала тоска по миру, и снова приходили мучительные мысли о Джулиане – а я ведь думал, что с ними покончено навсегда, – и мне снова приходилось прибегать к помощи власяницы; а когда и она оказалась бессильной, я набрал длинных, напоминающих бич, побегов молодой эглантерии70, сделал из них плеть и стегал себя по голому телу, так что острые шипы разрывали кожу и моя мятежная кровь капала на землю.
Наконец однажды вечером, когда я сидел возле своей хижины, глядя на изумрудные холмы, я был вознагражден. Я чуть было не лишился чувств от бесконечной радости и благодарности, когда это понял. Еле различимо, точно так же, как я впервые это услышал, когда подходил к жилищу отшельника, до моих ушей донеслась таинственная, напоминающая звон колокольчиков, музыка, которая тогда привела меня к хижине. С тех пор я ни разу не слышал этих звуков, хотя частенько прислушивался, надеясь, что они раздадутся опять.
И вот я слышал их снова, они, казалось, прилетели на крыльях весеннего ветерка, эти восхитительные звуки, этот ангельский звон, наполнявший мое сердце таким восторгом веры и счастья, какого я не испытывал с того момента, как поселился здесь.
Это было знамение – знак прощения, знак милости. Иначе быть не могло. Я пал на колени и вознес молитву глубокой радостной благодарности.
И всю последующую неделю эти неземные серебряные звуки были со мною, утешая меня и успокаивая. Даже если я бродил в полях, она все равно не оставляла меня, разве что мне случалось слишком близко подходить к бурным водам Баньянцы, тогда рев потока заглушал божественную музыку. Я перестал испытывать страх, ко мне возвращалась уверенность в себе. Страстная неделя приближалась, но она уже не внушала мне такого ужаса. Я почитал себя достойным того, чтобы быть хранителем святыни. Тем временем я молился, особо направляя мои молитвы святому Себастьяну, моля его, чтобы он не подвел меня, помог бы мне сделать то, что от меня требуется.
Наступил апрель, как я узнал от странников, принесших мне милостыню в виде хлеба, а со второго числа этого месяца начиналась Страстная неделя.
Был Страстной четверг, именно в этот день раны на статуе святого Себастьяна начинали кровоточить, что продолжалось до рассвета пасхального воскресенья.
Теперь, когда назначенное время приближалось, я самым внимательным образом наблюдал за статуей, а в среду смотрел на нее со страхом и волнением, которые не мог преодолеть, ибо не замечал ни малейших признаков чуда. Коричневые подтеки, остатки предыдущего потока крови, по-прежнему оставались сухими. Всю эту ночь я усердно молился, терзаемый муками сомнения, которые в какой-то степени успокаивала музыка, не прекращавшаяся ни на минуту.
С первыми проблесками рассвета мне послышался звук шагов возле хижины, однако я не обратил на это внимания. Когда же взошло солнце, вся поляна возле хижины гудела от звука голосов, напоминавшего рокот волн, катящихся на берег. Я встал и еще раз внимательно посмотрел на святого. Это был всего-навсего кусок дерева, бесчувственный и безжизненный, и по-прежнему не было никаких признаков чуда. Снаружи – я это понял – уже собралась толпа пилигримов. Они ждали, бедные глупцы. Но могло ли их ожидание сравниться с моим?
Еще один час провел я на коленях, умоляя небо сжалиться надо мною. Но оно оставалось безответным, и раны святого по-прежнему были сухи.
Наконец я поднялся на ноги, в полном отчаяния, и, подойдя к двери, широко распахнул ее.
Вся площадка перед хижиной была заполнена крестьянами, а те, что не поместились, стояли на нижних склонах холма или разместились наверху, справа и слева от хижины. Увидев меня – худого и изможденного донельзя, увидев мои глаза, безумные от отчаяния, воспаленные от постоянного недосыпания, мою спутанную бороду, покрывающую впалые щеки, толпа застыла. Единый вздох, выкрик, выражающий ужас и благоговение, вырвался из недр ее. Вся масса людей качнулась, заколебалась и в едином порыве, словно склоненная ветром, опустилась на колени – все, кроме кучки калек, собравшихся перед самой хижиной, – эти несчастные приплелись сюда в надежде на чудесное исцеление.
Оглядывая толпу собравшихся, я заметил, что на дороге, ведущей вверх, в сторону Чизанского перевала, что-то блеснуло. По ней спускался небольшой отряд вооруженных всадников. Их было человек двадцать; на верхушках их копий развевались алые вымпелы с изображенным на них девизом, который я не мог разглядеть за дальностью расстояния.
Отряд приостановился, и один из них, человек, ехавший на крупной черной лошади, в доспехах, сверкающих, как само солнце, протянул одетую в перчатку руку, указывая на что-то внизу. Затем они снова двинулись вперед, и блеск их доспехов, развевающиеся вымпелы на копьях на какое-то мгновение наполнили меня странным волнением, прежде чем я снова повернулся к толпе паломников, ожидающих моего слова. Скорбным голосом, повесив голову и опустив глаза, я сообщил им неприятное известие:
– Дети мои, чудо еще не свершилось.
Слова мои были встречены мертвым молчанием. Затем раздался ропот, послышались возмущенные выкрики, жалобные стоны. Один из жителей горных мест, оказавшийся смелее других, протиснулся в первые ряды, не вставая с колен.
– Отец мой, – вскричал он. – Как это может быть? За все последние пять лет не было такого случая, чтобы на заре в Страстной Четверг раны нашего святого не начинали кровоточить.
– Увы! – застонал я. – Я ничего не знаю. Говорю только то, что есть. Всю ночь я провел в молитве, на коленях, у ног святого. Я буду молиться и дальше, и вы молитесь тоже.
Я не смел высказать им свои подозрения насчет того, что дело тут, по-видимому, во мне, что это – знак небесного неодобрения хранителю этого святого места, который оказался недостаточно чистым и, следовательно, недостоин.
– Но музыка! – вскричал один из увечных хриплым голосом. – Я же слышу божественную музыку!
Я не знал, что сказать, а толпа молчала, прислушиваясь. Все слышали нежный, умиротворяющий перезвон колокольчиков, исходящий словно из самого лона горы, снова из центра толпы вырвался многоголосый крик – крик надежды на то, что, если происходит одно чудо, непременно должно произойти и другое, что там, где звучит ангельский хор, все должно быть хорошо.
И вдруг раздался стук копыт и лязг металла, и отряд, который я заметил на горе давеча, уже ехал через пастбище по направлению к моему убежищу, свернув с главной дороги. У подножия утеса, к которому прилепилась моя хижина, отряд остановился по знаку своего командира.
Я наблюдал эту картину, испытывая непонятное волнение, и люди в толпе тоже поворачивались посмотреть, что за необычные паломники явились к этому святому месту.
Командир спешился без посторонней помощи, несмотря на тяжелые доспехи, и, подойдя к носилкам, которые находились в хвосте кавалькады, помог даме, которая в них находилась, спуститься на землю.
Все это я наблюдал с неослабным интересом и вскоре разглядел, что символ на вымпелах представляет собой голову белой лошади. По этому символу я узнал, кто они такие. Они принадлежали к дому Кавальканти – этот род, как я слышал, находился в союзе и в большой дружбе с моим отцом. Но ведь не может быть, чтобы их появление здесь имело какое-то отношение ко мне? Это было бы слишком невероятно. Ни одной душе не было известно, где я нахожусь, и никто не подозревал о том, как зовут отшельника с Монте-Орсаро.
Воин вместе с дамой подходили ближе, оставив солдат дожидаться их возвращения внизу, а я старался рассмотреть их, так же, как и все собравшиеся возле хижины паломники.
Мужчина был среднего роста, широкий в плечах и очень подвижный; у него были сильные, длинные руки, на одну из них опиралась его миниатюрная спутница, которой трудно было подниматься по крутой тропинке. Гордое, суровое, чисто выбритое лицо, твердые линии рта и решительный подбородок казались высеченными из камня. Только когда они приблизились, я мог заметить, что общая суровость этого лица смягчалась добрым взглядом глубоко посаженных карих глаз. Что до его возраста, мне тогда показалось, что ему около сорока лет, хотя в действительности ему было пятьдесят.
Дама, опиравшаяся на его руку, была прелестнейшим созданием, какое только можно себе вообразить. Ее лилейная кожа была лишь слегка тронута румянцем на щеках; личико – правильный овал; ротик – во всем мире не нашлось бы ничего более нежного и изящного; низкий и широкий лоб; и глаза – темно-синие сапфиры, видные только тогда, когда она поднимала свои длинные ресницы, осеняющие их, словно тени. Ее каштановые волосы были убраны в сетку из золотых нитей, унизанных бриллиантами, а на шее поблескивало изумрудное ожерелье. Узкое платье и мантилья были цвета бронзы, и, когда она двигалась, лучи солнца играли на шелке, придавая ему металлический блеск. Талия была стянута поясом чеканного золота, а коричневые бархатные перчатки были вышиты жемчугом.
Только один раз взглянула она на меня, когда они подходили, а потом снова тотчас же опустила глаза, но я был еще так слаб, так полон мирского тщеславия, что в этот момент мне стало стыдно при мысли о том, в каком виде я перед ней стою: грубое одеяние отшельника, лицо покрыто косматой бородой, давно не стриженные волосы длинны и нечесаны. Этот стыд окрасил румянцем мои впалые щеки. Но затем я снова побледнел, потому что мне показалось, что некий голос, неизвестно откуда, вдруг спросил меня:
– И ты еще удивляешься, что кровь не течет из ран святого?
Так ясно и отчетливо прозвучал этот голос, исходящий из уст совести, что мне казалось, будто они были произнесены вслух, и я огляделся вокруг, в страхе, что кто-нибудь еще может их услышать.
Рыцарь стоял передо мной, сдвинув брови, глядя на меня с величайшим изумлением. Несколько мгновений прошло в полном молчании. Когда он наконец заговорил, голос его прозвучал резко, как оклик.
– Как твое имя? – спросил он.
– Мое имя? – повторил я, удивленный не только его вопросом, но и пристальным испытующим взглядом. – Меня зовут Себастьян, – ответил я достаточно правдиво, ибо это было мое новое имя, имя, которое я принял, поселившись на месте покойного отшельника.
– Из какого ты рода, Себастьян, и из каких мест? – допрашивал он.
Он стоял передо мной, спиной к толпе поселян, не обращая на них ни малейшего внимания, словно их там не было вовсе, чувствуя себя полным хозяином положения. А между тем дама, опиравшаяся на его руку, то и дело украдкой посматривала на меня.
– Себастьян, и все тут, – отвечал я. – Себастьян – отшельник, хранитель святыни. Если вы пришли…
– Но как тебя звали в миру? Назови свое прошлое имя, – нетерпеливо перебил он меня, продолжая всматриваться в мое исхудалое лицо.
– Это имя грешника, – ответил я. – Я вычеркнул его, сбросил его с себя.
По его лицу пробежало выражение нетерпеливого раздражения.
– Но как зовут твоего отца? – настаивал он.
– У меня нет отца, – ответил я. – У меня нет родных, ничто не привязывает меня к этому миру. Я Себастьян-отшельник.
Губы его сложились в раздраженную гримасу.
– Тебя нарекли Себастьяном при крещении? – спросил он.
– Нет, – ответил я. – Я принял это имя, когда стал хранителем святыни.
– Когда это случилось?
– В сентябре прошлого года, когда скончался святой отец, бывший здесь хранителем до меня.
Я увидел, как в глазах его зажегся внезапный свет, и слабая улыбка тронула губы.
– Приходилось ли тебе слышать имя Ангвиссола? – спросил он, близко приблизив свое лицо к моему и впиваясь в меня взглядом.
Однако я ничем себя не выдал, поскольку этот вопрос уже не был для меня неожиданностью. Я знал, что сильно похожу на своего отца, и в том, что человек, принадлежащий к дому Кавальканти, с которым был столь тесно связан Джованни д'Ангвиссола, заметил это сходство, не было ничего удивительного. Кроме того, я был убежден, что его присутствие здесь было чисто случайным; что его привлекло сюда обыкновенное любопытство, вызванное толпой паломников.
– Синьор, – сказал я ему, – мне неизвестны ваши намерения, но я нахожусь здесь не для того, чтобы отвечать на вопросы, касающиеся мирских обстоятельств. Мир отказался от меня, а я отказался от мира. Итак, если вы находитесь здесь не для того, чтобы поклониться этой святыне, я попрошу вас удалиться и не докучать мне более. Вы явились сюда в крайне не благоприятный момент, когда мне нужны все мои силы для того, чтобы забыть мир и мое греховное прошлое во имя того, чтобы через меня свершилась воля Божия.
Я видел, что, в то время как я говорил, нежный взор девы обратился на меня с выражением ласкового сочувствия. Я заметил, как она сделала знак своему спутнику, прижав рукой его локоть. Повиновался ли он этому движению, или на него подействовала твердость моего тона, я сказать не могу. Во всяком случае, он коротко кивнул.
– Ладно, ладно, – сказал он, бросив на меня последний испытующий взгляд, повернулся вместе со своей спутницей и, бряцая доспехами, стал спускаться вниз по проходу, который освобождали ему в толпе.
Ему ясно давали понять, что его присутствие здесь нежелательно, поскольку оно вызвано не благочестивым желанием поклониться святыне, а какими-то иными соображениями. Люди опасались, что вторжение столь явно мирской персоны в такой ответственный момент может создать дополнительные трудности для появления ожидаемого чуда.
Дело нисколько не улучшило то обстоятельство, что, выбравшись из толпы, он остановился и стал расспрашивать, по какому случаю совершается паломничество. Я не слушал, что ему отвечали, но видел, как он внезапно вскинул голову, и уловил его следующий вопрос:
– А когда лилась кровь в последний раз?
Снова неразборчивый ответ, и снова его звенящий голос:
– Значит, до того, как сюда пришел молодой отшельник? А сегодня, вы говорите, раны сухи и кровь не идет?
Он бросил в мою сторону еще один пронзительный взгляд своих прищуренных глаз, в которых, казалось, сквозила насмешка. Девушка шепнула что-то ему на ухо, но он только презрительно рассмеялся в ответ.
– Дурацкое лицедейство, – отрезал он и потянул ее за собой, чему она, по моему мнению, повиновалась весьма неохотно.
Однако толпа его услышала, услышала оскорбление, нанесенное святыне. По рядам прокатился угрожающий гул, и кое-кто вскочил на ноги, словно приготовившись напасть на него.
Он остановился и круто обернулся, услышав эти звуки.
– Ну, что вы там? – крикнул он. Голос его был подобен трубному гласу, глаза угрожающе сверкали; и, подобно собакам, которые уползают на свое место при грозном окрике хозяина, толпа испуганно смолкла под взором одного-единственного человека, облаченного в стальные доспехи.
Он рассмеялся глубоким грудным смехом и спокойно зашагал вниз по тропинке, ведя под руку свою даму.
Но когда он сел на лошадь и стал отъезжать, толпа почувствовала себя в безопасности и осмелела. По мере того как он удалялся, все более громко раздавались проклятия по его адресу: «Насмешник!» и даже «Богохульник!»
Но он невозмутимо и презрительно продолжал свой путь, лишь один раз обернувшись, чтобы посмеяться над ними.
Вскоре он скрылся из глаз под горой, видны были только алые вымпелы с изображенной на них головой белой лошади. Постепенно и они скрылись из вида, и я снова остался один на один с толпой пилигримов.
Велев им вернуться к прерванным молитвам, я снова пошел в хижину.
Как мы ни молились, наступившая ночь не принесла с собой никаких признаков чуда. Толпа разошлась, обещая вернуться с рассветом, – это обещание прозвучало для меня как угроза.
Я снова остался один, наедине со своими мыслями. И думал я не только о святом Себастьяно, о том, что он не слышит наших молитв, не хочет отозваться на мольбы верующих в него: я был не только во власти страха, что его неотзывчивость может быть знаком небесного неодобрения, указанием на то, что я недостоин быть хранителем святыни из-за скверны грехов, в которых я погряз. Мысли мои невольно устремились вниз по склону горы, вслед за доблестным отрядом с его суровым предводителем и ясноокой дамой, которая опиралась на его руку. Снова я видел своим мысленным взором сверкание доспехов, слышал грохот конских копыт, в то время как образ девушки в платье, отливающем бронзой, не оставлял меня ни на минуту.
Вот жизнь, которая должна была бы быть моей! Такая девушка должна бы быть спутницей моей жизни, родить мне детей. И снова я краснел при воспоминании, так же как покраснел и в тот момент – из-за того, что она видела меня в таком жалком непрезентабельном виде.
Как она, должно быть, сравнивала меня с разряженными придворными кавалерами, которые увиваются за нею, ловят каждое се ласковое слово. Могу ли я надеяться, что ее посетит хотя бы единая мысль обо мне, тогда как в моей душе навеки поселился ее образ и я думаю о ней неотступно. О, если она и вспомнит обо мне, то только как об отшельнике, который облачился в рубище анахорета и повернулся спиной к миру, ставшему для него пустыней.
Вы, живущие в миру и читающие эти строки, легко можете догадаться, что со мною произошло. Я страстно полюбил. Достаточно было встретиться с нею взглядом, и все было кончено. Вы, конечно, скажете, что в этом нет ничего удивительного, принимая во внимание то, что я вел такую уединенную жизнь, в особенности в последние несколько месяцев, и поэтому первая же красивая девушка, которую я увидел, мгновенно покорила мое сердце, для этого ей было достаточно всего только взмахнуть ресницами.
И все-таки я не могу согласиться с тем, что вы так уж проницательны.
Эта встреча была предопределена. В книге судеб было записано, что она должна явиться и сорвать с моих глаз эту глупую повязку, чтобы я сам мог увидеть то, о чем говорил мне фра Джервазио, а именно: ни хижина отшельника, ни монастырская келья не могут быть моим призванием; меня зовет к себе мир; именно в миру найду я свое спасение, ибо я нужен миру, там есть для меня необходимое дело.
И никто, кроме нее, сделать этого не мог. В этом я убежден, и вы тоже убедитесь, когда прочитаете дальше.
Томление, наполнявшее мою душу, не имело ничего общего с желаниями, вызванными воспоминаниями о Джулиане. Она полностью очистила мою душу от этих греховных желаний, добившись того, что оказалось не под силу молитве, посту, власянице или плетке. Мысль о ней наполняла меня небесным блаженством, я мечтал о ней так же, как истинно святые души жаждут, чтобы им явились блаженные обитатели небес. Одно лишь созерцание се прекрасного лица очистило меня от скверны, избавило от мрака плотских вожделений, в котором я пребывал независимо от своей воли; ибо то, что я испытывал по отношению к ней, было благословенным благородным желанием служить, охранять и лелеять.
Она была чиста, подобно белому нарциссу на берегу ручья, и мог ли я не оставаться чистым, служа ей?
Но потом, вдруг, вслед за этими мыслями наступила реакция. Душа моя наполнилась ужасом и отвращением. Все это лишь новая ловушка, которую расставил сатана, дабы уловить и погубить мою душу. Там, где бессильными оказались воспоминания о Джулиане, приведшие меня только к еще более строгому покаянию и усмирению плоти, гнусный враг рода человеческого решил искать окончательной моей гибели с помощью соблазна чистотой. Такого рода искушение испытал Антоний, египетский монах; и то и другое обличие принимала все та же соблазнительница Цирцея71.
Я положу этому конец. Я принес эту клятву в отчаянном порыве раскаяния, испытывая страстное желание сразиться с сатаной, с моей собственной грешной плотью, и приступил к этой ужасной битве с исступленной радостью.
Я скинул свое рубище и, взяв плетку из ветвей акации, стал себя бичевать так, что по всему телу заструились потоки крови. Однако этого мне показалось недостаточно. Как был, обнаженный, я выскочил в синюю темень и помчался к заводи на Баньянце, нарочно продираясь сквозь заросли ежевики и шиповника, шипы которых впивались в мое тело, раздирая его, так что я то кричал от боли, то заливался восторженным смехом, насмехаясь над сатаной за то, что он терпит поражение.
Я мчался вперед – тело мое было истерзано и кровоточило с головы до ног – и наконец добежал до заводи на пути бурного потока. Я бросился в воду и встал, погрузившись по самую шею, дабы изгнать нечистый пламень, сжигающий мое тело. В те поры на вершинах таяли снега, и вода в реке была ненамного теплее только что растаявшего льда. Холод пробрал меня до мозга костей, я чувствовал, что тело мое сжимается, превращаясь в грубую шкуру какого-то сказочного чудовища, а раны саднило, словно их поливало жидким огнем.
Так продолжалось какое-то время, а потом все исчезло, я перестал чувствовать как холод, так и пламя, сжигающее раны. Все притупилось, каждый нерв погрузился в сон. Наконец-то я победил. Я засмеялся вслух и громким, торжествующим голосом возвестил соседним холмам и безмолвию ночи:
– Ты побежден, сатана!
После этого я выкарабкался на покрытый мохом берег и попытался встать на ноги. Но земля качалась у меня под ногами; синева ночи сгустилась, превратившись в полный мрак, и сознание покинуло меня, словно кто-то дунул на свечу, погасив ее.
Она возникла надо мною в лучезарном сиянии, исходившем от нее, словно она была источником света. Одеяние из сверкающей ослепительным блеском ткани мягко облегало ее гибкую девственную фигуру, и эта целомудренная красота вызвала во мне чистейший восторг благоговения и почитания.
Бледное овальное лицо было неизъяснимо прелестно, чуть раскосые небесно-голубые глаза светились невыразимой нежностью, а каштановые волосы, заплетенные в две длинных косы, спускающиеся с двух сторон по груди, были перевиты золотыми нитями и сверкали драгоценными каменьями. Во лбу горел чистым белым огнем огромный бриллиант, а руки призывно тянулись ко мне.
Ее губы раскрылись, произнося мое имя.
– Агостино д'Ангвиссола! – Нежность, прозвучавшая в этих нескольких слогах, была равносильна целым томам ласковых речей, и мне показалось, что, услышав их, я уже знал все, чем было полно ее сердце.
А потом в душе моей родилось и имя – его подсказала мне сверкающая белизна всего ее облика.
– Бьянка!72 – воскликнул, в свою очередь, я и простер руки, сделав попытку приблизиться к ней. Но меня цепко держали, не выпуская, ледяные оковы, и мучительный стон вырвался из моей груди.
– Агостино, я жду тебя в Пальяно, – сказала она, и при этих словах из темных глубин моей памяти всплыло воспоминание о том, что Пальяно – это крепость в Ломбардии, цитадель рода Кавальканти. – Приходи ко мне скорее!
– Я, наверное, не смогу, – печально отвечал я. – Я отшельник, хранитель святыни; и моя жизнь, полная грехов, должна быть посвящена покаянию. Такова воля неба.
Она улыбнулась, и в улыбке этой не было и тени тревоги или уныния, напротив, она была исполнена веры и нежности.
– Самонадеянный! – мягко пожурила она меня. – Что ты знаешь о воле неба? Воля неба непостижима. Если ты грешил в этом мире, в нем же должен ты искупить свой грех делами, которые послужат миру – Божьему миру. Уединившись в своей хижине, ты стал бесплодной почвой, на которой ничто не может взрасти ни для тебя самого, ни для других. Вернись, вернись из своей пустыни. Приди ко мне, не медли! Я жду тебя!
С этим чудесное видение растаяло, и кромешная тьма снова сомкнулась надо мною, тьма, сквозь которую продолжали звучать, отдаваясь эхом, слова:
– Приди ко мне, не медли! Я жду тебя!
Я лежал на своем ложе из ветвей акации, сквозь крошечные оконца в комнату вливались потоки света, однако капли на карнизах указывали на то, что недавно шел дождь.
Надо мною склонилось ласковое лицо старика, в котором я узнал доброго священника из Кази.
Я долго лежал не шевелясь, просто глядя на него. Вскоре, однако, независимо от моей воли, заработала память, и я подумал о паломниках, которые, верно, уже собрались и ждут с нетерпением новостей.
Как мог я так надолго заснуть? Я смутно припоминал предыдущую ночь, епитимью, которую я добровольно на себя наложил, но за этим следовал пробел в сознании, пропасть, через которую не было моста. Однако превыше всего было беспокойство, связанное со статуей святого Себастьяна.
Я пытался приподняться и обнаружил, что я страшно ослаб; я был настолько слаб, что с удовольствием снова вытянулся на своем ложе.
– Кровоточат ли его раны? Идет ли кровь? – спросил я, и голос мой был настолько слаб и едва слышен, что я даже испугался.
Старый священник покачал головой, и в его глазах я прочел глубокое сострадание.
– Бедный юноша, бедный юноша, – со вздохом проговорил он.
Снаружи все было тихо. Как я ни прислушивался, я не слышал шороха толпы. Я увидел в своей хижине мальчика-пастуха, который, бывало, приходил ко мне испросить благословения. Что он здесь делает? А потом я увидел еще одну фигуру – это была старуха крестьянка с добрым морщинистым лицом и ласковыми темными глазами, которую я совсем не знал.
По мере того как в голове у меня прояснялось, прошлая ночь стала казаться бесконечно далекой. Я снова посмотрел на священника.
– Отец мой, – пробормотал я. – Что со мною случилось?
Его ответ изумил меня. Он сильно вздрогнул, еще раз внимательно посмотрел на меня и воскликнул:
– Он меня узнает! Он узнал меня! Deo gratias!73
Я подумал, что бедный старик сошел с ума.
– А почему я не должен был его узнать? – спросил я.
Старая крестьянка заглянула мне в лицо.
– О, благодарение небу! Он очнулся, он пришел в себя. – Она обернулась к мальчику, который глядел на меня с радостной улыбкой на лице. – Беги и скажи им, Беппо! Да поскорее!
– Сказать им? – вскричал я. – Пилигримам? О, нет, нет – пусть сначала свершится чудо!
– Здесь нет никаких пилигримов, сын мой, – сказал священник.
– Нет? – воскликнул я, и меня охватил ужас. – Но они должны здесь быть. Сегодня же Страстная Пятница, отец мой.
– Нет, сын мой. Страстная Пятница была две недели тому назад.
Я в изумлении смотрел на него, не произнося ни слова. Потом снисходительно улыбнулся.
– Но ведь вчера они все были здесь. Вчера…
– Твое «вчера», сын мой, длится вот уже пятнадцать дней, – отвечал он, – с той самой ночи, когда ты боролся с дьяволом, ты лежишь в изнеможении, измученный этой страшной битвой, находишься между жизнью и смертью. И все это время мы ухаживали за тобой – Леокадия, я и этот мальчик Беппо.
Услышав это, я некоторое время лежал без движения, не произнося ни слова. Мое удивление еще усилилось, но в то же время я постепенно стал понимать, что со мною было, когда посмотрел на свои руки, лежащие на грубом покрывале, которым меня прикрыли. Они и раньше были худыми, вот уже несколько месяцев. Но теперь они были белы как снег и почти столь же прозрачны. К тому же я все более отчетливо начинал ощущать слабость и утомление, владеющие всем моим телом.
– У меня была горячка? – спросил я его.
– Да, сын мой. А как могло быть иначе? Пресвятая Дева! Как можно было не заболеть после того, что тебе пришлось претерпеть?
И он поведал мне удивительнейшую историю, которая уже облетела всю округу. Оказалось, что мой крик – исступленный крик в ночи, которым я извещал сатану, что победил его, – был услышан пастухом, охранявшим своих коз в горах. В безмолвии ночи пастух отчетливо расслышал сказанные мною слова и, дрожа от страха, прибежал к реке, движимый благочестивым любопытством.
И здесь, возле заводи, он меня и нашел; он увидел мое тело, распростертое на камнях, сверкающее мраморной белизной и почти такое же холодное. Узнав во мне отшельника с Монте-Орсаро, он поднял меня своими сильными руками и отнес назад в мою хижину. Там он пытался меня оживить, растирая мое тело и вливая мне в горло вино из тыквенной бутыли, которую всегда носил с собой.
Увидев, что я жив, но что он не может привести меня в чувство и что окоченение сменилось у меня лихорадочным жаром, он укутал меня моей рясой, покрыл сверху своим собственным плащом и отправился вниз, в Кази, чтобы рассказать о случившемся и привести священника.
История, которую он рассказал, заключалась в следующем: отшельник с Монте-Орсаро сражался с дьяволом, и тот выволок его, обнаженного из его хижины и пытался бросить в пучину бурлящих волн; но что на самом берегу потока отшельник собрался с силами и с помощью Божией одолел своего мучителя, лишил его силы; доказательством правдивости этой истории было мое тело, покрытое ранами, нанесенными когтями столь жестоко терзавшего меня сатаны.
Священник явился немедля, взяв с собой все необходимые средства для того, чтобы возвратить меня к жизни, – слава Богу, он не захватил с собой пиявок, а не то я мог бы лишиться последних капель крови, оставшейся в моих жилах.
Тем временем рассказ пастуха быстро распространился по округе. К утру он уже был на устах у всех обитателей этой местности, так что не было недостатка в объяснениях причин, почему святой Себастьян отказался на этот раз совершить чудо, и никто более не ожидал, что оно совершится – оно и не совершилось.
Священник ошибался. Чудо все-таки совершилось. Ведь если бы не случившееся, толпа наутро непременно вернулась бы снова, доверчиво ожидая, что раны святого Себастьяна начнут кровоточить – ведь это неизменно происходило в течение пяти лет. То, что на этот раз кровь из ран не полилась, весьма неблагоприятно отразилось бы на новом отшельнике. В наказание за кощунственное небрежение своими обязанностями со стороны хранителя святыни, из-за которого бедные поселяне были лишены столь страстно ожидаемого чуда, они могли растерзать меня на части.
Старик продолжал свой рассказ, сообщив мне, что три дня тому назад мою хижину посетил небольшой отряд вооруженных всадников под предводительством высокого бородатого рыцаря, девизом которого была черная лента на серебряном поле, в сопровождении монаха ордена святого Франциска – высокого худого человека, который заплакал, увидев меня.
– Это, наверное, фра Джервазио! – воскликнул я. – Как это случилось, что он меня нашел?
– Да, его звали фра Джервазио, – ответил священник.
– Где он сейчас? – спросил я.
– Мне кажется, здесь.
В этот самый момент я услышал звук приближающихся шагов. Дверь отворилась, и передо мною предстала высокая фигура моего дорогого друга – глаза его сверкали, бледное лицо покраснело от волнения.
Я улыбнулся, приветствуя его.
– Агостино! Агостино! – воскликнул он, подбежав ко мне, бросился на колени и схватил меня за руки. – О, слава тебе, Господи!
В дверях стоял еще один человек, пришедший вместе с ним, – его лицо я где-то видел, однако не мог припомнить, где именно. Он был очень высок, настолько, что ему пришлось пригнуться, чтобы не ушибиться о косяк низенькой двери, так же высок, как Джервазио или я сам, – и его загорелое лицо было покрыто густой каштановой бородой, в которой виднелись седые пряди. Поперек всего лица шел безобразный багровый шрам – удар, оставивший этот след, перебил, должно быть, ему нос. Он начинался под левым глазом и пересекал все лицо, скрываясь в бороде на уровне рта. И тем не менее, несмотря на этот уродливый шрам, его лицо сохранило известную красоту, а его глубоко посаженные серо-голубые глаза были глазами отважного и доброго человека.
Он был одет в камзол, на нем были огромные высокие сапоги из серой кожи, с железного кованого пояса свисал и кинжал, и пустые ножны от шпаги. Остриженная голова его была обнажена, а в руках он держал черную бархатную шляпу.
Некоторое время мы смотрели друг на друга, глаза его были печальны и задумчивы, в них можно было прочесть жалость, вызванную, как я думал, печальным положением, в котором я находился. Потом он подошел ближе – его движения сопровождались скрипом кожи и бряцанием шпор, которые казались мне приятнейшей музыкой.
Он положил руку на плечо стоявшего на коленях Джервазио.
– Теперь он будет жить, Джервазио? – спросил он.
– О, теперь будет, – ответил монах, и в его утешительных словах звучала неистовая радость. – Он будет жить, не пройдет и недели, как мы сможем увезти его отсюда. А пока единственное, что ему нужно, – это настоящая пища. – Он поднялся с колен. – Моя добрая Леокадия, готов ли у тебя бульон? Давай-ка его сюда, нужно подкрепить силы этого молодчика. Да поскорее, добрая душа, нам нельзя терять времени.
Она засуетилась, исполняя его приказание, и вскоре я услышал, как за дверями затрещали ветки и сучки, возвещая о том, что там разводится огонь. А затем Джервазио познакомил меня со своим спутником.
– Это Галеотто, – сказал он. – Он был другом твоего отца, а теперь будет твоим другом.
– Мессер, – сказал я, – я не желаю ничего лучшего со стороны того, кто был другом моего отца. Не вы ли, случайно, тот человек, которого называют «Великий Галсотто»? – спросил я, вспомнив девиз: черная лента на серебряном фоне, о котором мне говорил священник.
– Да, это я и есть, – отвечал он, и я с любопытством посмотрел на человека, имя которого гремело по всей Италии в течение последних нескольких лет. А потом я вдруг вспомнил, почему мне знакомо его лицо. Это был тот самый человек в монашеской одежде, который так пристально смотрел на меня тогда в Мондольфо, пять лет тому назад.
Он был чем-то вроде человека, стоящего вне закона, ландскнехтом74 – они до сих пор еще сохранились в качестве остатков рыцарских времен, – готовым отдать свою шпагу всякому, кто согласен был за нее заплатить. До сих пор он был предводителем отряда отчаянных вояк, который в свое время собрал Джованни дей Медичи, и которым он командовал до самой своей смерти. Черная полоса, которую они приняли в качестве девиза в знак траура по этому доблестному воину, снискала, ему имя Giovanni delle Bande Nere123 .
Его называли также Gran Galeotto75, тогда как того, другого называли Gran Diavolo124 , в этой игре слов имя отражало образ жизни, который он вел. Он был в немилости у папы, и, поскольку в свое время он был связан с моим отцом, на него вообще косо смотрели в папских владениях, до тех пор пока он, как мне вскоре стало известно, не наладил в какой-то степени отношения с Пьерлуиджи Фарнезе, который считал, что может наступить такое время, когда ему понадобятся ландскнехты Галеотто.
– Я был лучшим другом твоего отца, – сказал он мне. – Я отвез твоего отца в Перуджу, где он и скончался, – добавил он, указывая на свой ужасный шрам. Потом засмеялся. – Я ношу его с радостью в память о нем.
Он с улыбкой обернулся к Джервазио.
– Я надеюсь, что сын Джованни д'Ангвиссола в память о своем отце окажет мне честь, подарив свое расположение, когда мы с ним поближе познакомимся.
– Синьор, – сказал я, – благодарю вас от всего сердца за это доброе пожелание; я бы искренне хотел оказаться достойным его. Но Агостино д'Ангвиссола, который был на пороге телесной смерти, не существует более для света. Вы видите перед собой бедного отшельника по имени Себастьян, хранителя святыни.
Джервазио стремительно поднялся на ноги.
– Эта святыня… – яростно начал он, покраснев от охватившего его гнева. Но потом внезапно остановился. Священник пристально смотрел на его лицо, а в дверях показалась Леокадия с миской дымящегося бульона в пуках. – Мы поговорим об этом позже, – сказал он голосом, в котором слышались раскаты грома.
Прошла целая неделя, прежде чем мы вернулись к этому разговору.
К тому времени добрый священник из Кази и Леокадия вернулись домой, получив королевское вознаграждение от молчаливого великодушного Галеотто.
Теперь за мною ухаживал только один мальчик Беппо; и после долгих шести месяцев сурового поста наступило время постоянного пиршества, которое начинало меня беспокоить, по мере того как ко мне возвращались силы. И когда наконец по прошествии недели я смог встать на ноги и, опираясь на руку Джервазио, дойти до двери хижины и выглянуть наружу, на благостный вечерний ландшафт и на зеленые шатры, которые сподвижники Галеотто разбили в лощине, как раз под тем уступом, на котором стояла моя хижина, я поклялся, что положу конец всем этим бульонам, куриным грудкам, форели, белому хлебу, красному вину и прочим деликатесам.
Но когда я заговорил об этом с Джервазио, он сразу стал серьезным.
– Довольно об этом, Агостино, – сказал он. – Ты едва не умер, и, если бы ты умер, смерть твоя была бы самоубийством, ты был бы проклят благодаря твоей собственной глупости и еще кое-чему другому.
Я посмотрел на него с удивлением и упреком.
– Как же это, фра Джервазио? – спросил я.
– Как же? – переспросил он. – Неужели ты думаешь, что я поверил этим дурацким россказням о ночной битве с сатаной и о следах, которые оставили его когти на твоем теле? Неужели ты так понимаешь благочестие, что соглашаешься войти в компанию с этими гнусными мошенниками и позволяешь, чтобы рассказы об этом ходили по всей округе?
– Гнусные мошенники? – в ужасе повторил я. – Фра Джервазио, ты богохульствуешь.
– Богохульствую? – воскликнул он и горько рассмеялся. – Богохульствую? А это что такое? – И суровым обличительным жестом он вскинул руку по направлению к статуе святого Себастьяна, которая стояла в нише.
– Ты думаешь, оттого, что раны не кровоточили… – начал я.
– Они не кровоточили, – отрезал он, – потому что ты не жулик. Это единственная причина. Человек, который был здесь до тебя, просто нечестивец и негодяй. Он не был священником. Он последователь Симона Мага76, который торговал святынями, наживаясь и жирея за счет предрассудков бедного темного народа. Этот черный негодяи, что недавно умер, предан проклятью, ибо ему не было дано времени, когда пришел его конец, исповедаться в своих мерзких кощунственных грехах, покаяться в том, что он вымогал деньги у бедняков путем святотатства.
– Боже мой, фра Джервазио, что ты говоришь? Как ты только осмеливаешься произносить такие вещи?
– Где деньги, которые он собирал, чтобы построить свой распрекрасный мост? – резко спросил он меня. –Нашел ты что-нибудь, когда пришел сюда? Нет. Я готов поклясться, что не нашел. Еще немного, и этот разбойник окончательно разбогател бы и в один прекрасный день исчез – его утащил бы дьявол, однако несчастные поселяне подумали бы, что это ангелы унесли его в райские кущи.
Удивленный страстностью его речей, я опустился на чурбак, стоявший возле дверей и служивший стулом.
– Но ведь он раздавал милостыню! – воскликнул я в полном смятении.
– Пыль в глаза глупцам. Не более того. Этот идол, – проговорил он с величайшим презрением, –самое настоящее мошенничество, кощунственный обман, Агостино.
Неужели это чудовищное предположение могло быть правдой? Неужели человек может до такой степени забыть о Боге и совершить такое, не боясь, что гром небесный поразит его на месте?
Я задал Джервазио этот вопрос. Он только улыбнулся.
– Твои понятия о Боге отдают язычеством, – сказал он, немного успокоившись. – Ты путаешь Его с Юпитером-Громовержцем. Он не посылает на землю громы и молнии, как это делал отец Олимпа. И тем не менее… Подумай о том, как этот негодяй встретил свою смерть.
– Но… но… – мямлил я и вдруг замолчал, прислушиваясь. – Чу, фра Джервазио! Ты ничего не слышишь?
– Слышу? Что я должен слышать?
– Музыку – эти ангельские звуки. И ты можешь говорить, что это место – грязный обман, что это святое изображение – мошенничество! И это священник! Прислушайся! Это знамение, дабы ты отказался от своего упрямого неверия.
Он прислушался, нахмурив брови. Но потом лоб его разгладился, и он улыбнулся.
– Ангельские звуки! – повторил он с ласковой насмешкой. – Какие только ловушки не устраивает дьявол, чтобы ввести в заблуждение людей, используя в своих целях то, что они почитают святыней. Эта музыка, мой мальчик, не что иное, как звуки, которые издают капли воды, падая в небольшие колодцы разной глубины, – разная глубина и дает разную высоту звука. Эти колодцы находятся в какой-нибудь пещере в горах, там, где Баньянца вырывается из земли.
Я слушал его, наполовину убежденный и в то же время опасаясь, что слишком покорно принимаю его объяснения.
– Но доказательства! Где доказательства? – вскричал я.
– Доказательство в том, что ты никогда не слышал эти звуки во время сильного дождя, в то время когда вода в реке поднимается.
Я мысленно вернулся назад в те месяцы, которые я здесь провел, припомнил то отчаяние, что охватывало меня, когда я переставал слышать эти звуки, и радость, когда они снова раздавались. Эти минуты я всегда воспринимал как знак особой милости. И все было именно так, как он говорил: вовсе не моя греховность, а самый обыкновенный дождь заставлял смолкнуть эти звуки. Я перебрал в памяти все эти случаи и увидел истину с такой ясностью, что просто не мог понять, почему эта закономерность не заставила меня задуматься раньше.
Более того, теперь, когда мои иллюзии, связанные с этим делом, несколько рассеялись, я понял, что характер звуков был именно таков, как он говорит. Я узнал их. Человека в здравом рассудке они могли заинтриговать на день-другой. Однако они никогда не обманули бы того, чей разум не был заражен лихорадкой фанатического экстаза.
Потом я еще раз посмотрел на статую, стоящую в нише, и маятник моей веры снова замер, остановившись в своем обратном движении. Что касается святого Себастьяна, здесь не могло быть никаких сомнений. Вся округа была свидетельницей чуда, все видели кровоточащие раны, все наблюдали случаи чудесного исцеления среди верующих. Не может быть, чтобы все обманывались. Кроме того, раны на груди все еще хранили следы чудесного явления, случившегося в прошлый раз.
Но когда я начал об этом говорить, Джервазио вместо ответа взял топор, стоявший у двери, которым пользуются лесорубы. Держа его в руке, он подошел к статус.
– Фра Джервазио! – вскричал я, вскакивая на ноги и покрываясь холодным потом при мысли о том, что он собирается сделать. – Остановись! – почти что завопил я.
Но было слишком поздно. Ответом мне послужил сокрушительный удар. В следующий момент, когда я снова опустился на свой чурбак и закрыл лицо руками, разрубленная пополам статуя упала к моим ногам, куда ее бросил фра Джервазио.
– Смотри! – загремел он.
Я со страхом открыл лицо и посмотрел. И увидел. И все-таки не мог поверить.
Он быстро подошел ко мне и поднял обе половинки статуи.
– По дерзости и бесстыдству это устройство не уступает Дельфийскому оракулу77, – сказал он. – Взгляни на эту губку, металлические пластинки, которые сдвигаются, сжимая губку, так что жидкость, которой она пропитана, начинает сочиться и капает наружу. – Говоря, он одновременно отрывал одну за другой отдельные части дьявольского механизма. – Только посмотри, как изобретательно она устроена, жидкость начинает капать, стоит только тронуть стрелу у него в боку.
Со стороны двери раздался смех. Вздрогнув, я поднял голову и увидел Галеотто, стоявшего рядом со мной. Я был так погружен в собственные мысли, что не заметил, как он подошел к хижине по мягкой траве.
– Реч Вассо! – воскликнул он. – Я вижу, наш Джервазио зачем-то занялся уничтожением идолов? Ну, как поживает наш чудотворец Себастьян, Агостино?
Моим ответом был жалобный стон утраченных иллюзий, а потом я выругался из самой глубины души, проклиная свою глупость, из-за которой я превратился в посмешище.
Монах положил руку мне на плечо.
– Как видишь, Агостино, твой экскурс в область святости, твое близкое знакомство с ней не принесли тебе особой радости. Прочь отсюда, мой мальчик! Сбрось с себя это лицемерное одеяние, ступай в мир и делай полезное дело – полезное для людей и для Господа Бога. Если бы у тебя действительно была склонность к духовному сану, я с радостью направил бы твои шаги по этому пути, был бы первым человеком, который помог бы тебе. Но твои понятия в этой области были искажены изначально, все твои воззрения ложны; ты путаешь мистицизм с истинной религией, тебе кажется, что гнить в келье отшельника – это и означает служить Богу. Но как ты можешь Ему служить, находясь здесь? Разве мир не принадлежит Богу? Почему ты чуждаешься его, словно он создан не Богом, а самим дьяволом? Я говорю тебе: ступай, и говорю это властью ордена, к которому принадлежу, – ступай и служи людям, ибо так ты лучше всего будешь служить Богу. Все остальное лишь ловушки, силки, с помощью которых улавливаются души, подобные твоей.
Я беспомощно молчал, переводя взгляд с него на Галеотто, который стоял у двери, нахмурив темные брови и глядя на меня так пристально и внимательно, словно от моего ответа зависело нечто чрезвычайно важное. В то же время слова Джервазио затронули какую-то струну в моей памяти. Я слышал их и раньше – может быть, не их, не именно эти слова, но что-то похожее на них, что-то имеющее тот же самый смысл.
Тут я застонал, обхватив голову руками.
– Куда же мне идти? – воскликнул я. – Есть ли на земле место для меня? Я изгнан отовсюду. Самый мой дом и тот восстает против меня. Куда мне идти?
– Если тебя волнует только это, – сказал Галеотто сладким голосом, как бы посмеиваясь над елейной интонацией некоторых священников, – ну что же, тогда поедем в Пальяно.
Я вскочил при этом слове – буквально вскочил на ноги и уставился на него горящими глазами.
– Что случилось? Что с тобой? – удивленно спросил он.
И было чему удивляться. Это название – Пальяно – возникло в моей памяти так отчетливо, что передо мной, как вспышка света, вдруг снова предстало странное видение, посетившее меня во время бреда: я вновь увидел манящие глаза, простертую ко мне нежную ручку и ласковый голос, зовущий меня:
– Приходи в Пальяно! Приходи скорее!
Кроме того, теперь я вспомнил, где слышал убеждающие меня вернуться в мир слова, столь схожие по своему смыслу с теми, которые в свое время говорил мне Джервазио.
Что это за чудо? Какое здесь действует волшебство? Мне было известно – ибо мне об этом сказали, – что именно рыцарь по имени Этторе де Кавальканти принес весть о человеке, так странно похожем на Джованни д'Ангвиссола в молодости.
– Ты еще так слаб, Агостино! – обеспокоенно воскликнул Джервазио, обнимая меня за плечи, поскольку я пошатнулся.
– Нет, нет, – ответил я. – Это ничего. Скажи мне… – И я замолчал, боясь, как бы ответ на мой вопрос не разрушил вдруг вспыхнувшую надежду. Ибо мне казалось, что в этом месте, полном фальшивых чудес, сотворилось по крайней мере одно истинное чудо; и если оно подтвердится, тогда я приму его как знамение, указание на то, что мое спасение находится в миру. Если же нет…
– Скажи-ка мне, – начал я снова. – У этого Кавальканти есть дочь. Она его сопровождала в тот день, когда он был здесь. Как ее зовут?
Галеотто смотрел на меня, прищурив глаза.
– Почему ты спрашиваешь? Какое это имеет значение?
– Больше, чем ты думаешь. Отвечай же мне. Как ее имя?
– Ее зовут Бьянка, – сказал Галеотто.
Что-то у меня внутри словно бы подалось, и я разразился глупым смехом – так смеются женщины, когда находятся на грани слез. Усилием воли мне удалось совладать с собой.
– Очень хорошо, – сказал я. – В таком случае я поеду с тобой в Пальяно.
Оба они смотрели на меня во все глаза, удивленные внезапностью моего решения, столь внезапно последовавшего за информацией, которая, по их мнению, не могла иметь ни малейшего отношения к делу.
– Не лишился ли он рассудка? – ворчливо спросил Галеотто.
– Мне кажется, рассудок к нему возвращается, – ответил Джервазио после недолгой паузы.
– В таком случае помоги мне Бог, дай мне побольше терпения, – проворчал старый воин, немало удивив меня таким замечанием.