Поздней дорогой шел по степи скиталец-дервиш, батогом посовывал в темноту. До города оставалось не больше версты, но путник свернул с тропинки и в кустарнике, росшем по подножию старого кургана, выбрал себе ночевье.
Перекличка часовых на городской заставе, уютный разговор гуртовщиков, ночующих неподалеку, и багровые всполохи большого их костра, и бренчанье реки в каменистом продоле равнины, и яркие переливы мощных созвездий в вышине, любовные игры тварей в благоухающей теплой темноте… ах, всегдашняя жизнь пласталась по всей широкой земле и вызывала в душе у скитальца отголоски давнего. Но это давнее уже как будто не относилось к его личной судьбе, забытой, растворенной в долгих его странствиях.
Сюда впервые он забрел сто двадцать семь лет назад, тогда это скопище деревянных и глинобитных домиков, окруженных крепостной стеной, называлось еще Яицким городком. На пыльной бугристой площади торчали стояки виселиц, об которые смачно терлись боками толстые свиньи; у входа в комендантскую канцелярию напряженно томился молоденький солдат с курносым облупившимся носом. На краю площади стояла церковь с животастыми, вздутыми куполами, от ворот ее здоровенные казаки оттаскивали нечто темное и тяжелое. Это темное и тяжелое оказалось тушей бурого медведя с окровавленным и запылившимся кольцом в ноздре. Дервиш связал это событие с сергачскими татарами, которые попались ему на выезде из города. Скорбно кончилось их представление в запретной близости от храма.
Город бытовал мирно, но пахло в городе порохом, убийствами, страхом. Через год его переименовали в Уральск, чтобы поскорее уничтожить даже память о злостном гнезде, откуда пошла гулять мстительная сила казака Емельяна.
…После многих землепроходных тягот ночное бдение утомило дервиша. Он прилег было накоротко, а проспал все утро. Уже по зною вступил он в город, и звоны заутрени гудели здесь тугой литаврой. А когда замедленно смолкли медные звуки, дервиш услышал порывистый, неуступчивый речитатив муэдзина.
Задумчивой родиной пророков виделся дервишу город. Окраинные глинобитные лачуги терпеливо принимали на себя потоки библейского жаркого солнца. Плетеные ивовые изгороди низко кособочились, зияли дырами, открывая беспечную пока что кутерьму утреннего пробуждения. Хриплые вскрики хозяек, радостные вопли детворы, кудахтанье кур, урчание псов — все это как бы создавало язык утра, который понятен был дервишу везде, с каким бы племенем он ни встречался.
У жердяных, съехавших вкось ворот стояла девочка лет семи в материных, наверное, калошах и прижимала обеими руками к груди желтого щеночка. На дервиша она глядела без удивления, хмуровато со сна, но именно сонное личико, пусть хмуроватое, было очень хорошее. И хороший, живой, хотя и помеченный каким-то непостижимым знаком, бедности был щеночек в ее руках. Что-то прощальное — что прощалось с ним — почудилось ему в облике бедной девочки.
А город сиял и гремел, пускал фейерверки пыли, и небо над ним линяло на глазах и ярко-преярко звенело.
В пестрящем, зримом звоне на миг потерялись черты города, дервишу почудилось, что он близок к обмороку, но затем он увидел главную улицу, широкую и пустынную, по которой ехала женщина на двух сверкающих колесах. Этакое могло и померещиться в глухом зное. Но дервиш не удивился, он видел подобную машину в Стамбуле. Знаменитый шпик Абдул Гамида имел обыкновение прокатываться в прохладных сумерках по набережной. Однажды, разогнавшись, он угодил в Босфор. Круглая феска вынырнула из воды, как пробка, затем показалась сизая макушка шпиона. Дервиш невозмутимо протянул свой посох и вытащил на берег незадачливого ездока. Тот изрыгал из глотки соленую воду и мерзейшие ругательства. Дервишу захотелось прогуляться посохом по узкой взмокшей спине, но он поостерегся: все-таки это был знаменитый шпик, а не какой-нибудь купец или там министр.
…Женщина щурилась запрокинутым смуглым лицом; цветастый муслин длинного платья охватывал налитые стройные ноги, отлетал и опять охватывал. Лохматая собачонка бежала за нею, заливаясь несчастным лаем. И в этой женщине, молодой, здоровой и, наверное, очень счастливой, дервишу тоже почудилось что-то прощальное, что прощалось с ним.
— Иншалла, — машинально пробормотал он, — на все твоя воля, господи.
Он шел вдоль ряда домов-лавок, тупо глядящих на площадь. Верх у домов бревенчатый, для жилья, низ — каменный, с зарешеченными окнами, железными ставнями, с вывеской над каменным крыльцом. Оканчиваясь, главная улица переходила в Татарскую слободу с зелеными крышами домиков, с веселыми шторками на каждом оконце, с резными деревянными колонками высоких ворот. Хрупкие минареты, тонкие шпили с полумесяцем, обеленные известкой стены светили в сухом красноватом тумане. Мечетей было три, все деревянные, казались бутафорскими и как будто только изображали древние храмы Булгара и Казани, чья пыль летала теперь с горячим ветром над широким азийским простором.
Над слободою в жаркий воздух неслись звуки азана — призыва к молитве. «Ля-илахи-иль-алла!» — произнес дервиш, ускоряя шаг. Будь это не в городе, он склонил бы колени там, где застал его час молитвы. Но здесь: казачата, улица на улицу, затеяли войну, летели камни, самодельные стрелы, хлопали огнестрельные поджиги, слышалась брань, смешная и пугающая в детских безгрешных еще устах…
Помолившись в ближней мечети, дервиш вышел из мечетского зеленого двора в пылящий, мутный переулок. Обгоняя его, бежали шакирды. Вот ведь куда-то спешат. Быть может, умер кто-то из горожан, бегут на похороны: похороны тоже промысел. А этот, худой, в рваной одежде, торопится, наверное, поставить самовар для богатого своего однокашника. Или договорился с каким-нибудь торговцем, тот повезет его на ярмарку в Ирбит или Нижний, там шакирд устроится половым в трактире или будет подметать базарную площадь и вернется через месяц с несколькими рублями.
Дервиш окликнул парнишку и спросил, не знает ли тот шакирда по имени Габдулла, худенького, смирного такого мальчика.
— Вы, наверно, спрашиваете про Габдуллу-эфенди? — Что-то озорное промелькнуло на рыхлом, картофельно-бледном лице шакирда. — На молитве его не было. Небось сидит в своей худжре[1] и докуривает папиросу. — Тут он словно поперхнулся и слишком серьезно примолвил: — Да, ему дали худжру! А когда Гумер-хальфа[2] ездил на хадж[3], он даже преподавал в младших классах. О, там он поставил черную доску и писал на ней мелом, пока ему не объяснили, что мел, он из человеческих костей.
Шакирд побежал впритруску, а дервиш свернул из переулка вправо — к медресе Мутыйгия, где прежде он останавливался и свел знакомство с юным шакирдом, махдумом, осиротевшим еще в младенчестве. С ним они пропутешествовали однажды целое лето.
Остановившись у ворот медресе, дервиш оглянулся. Что-то заставило его оглянуться. Напротив, наискось через дорогу, возле скобяной лавки на жаре корчился шпик, как две капли воды похожий на своего босфорского коллегу. Дервиш ухмыльнулся, вообразив, что его могли бы принять за переодетого возмутителя спокойствия.
— На все воля аллаха, — пробормотал дервиш и повернул кольцо в калитке.
Во дворе было прохладно и мягко-сумрачно, и в мягком, зеленом этом сумраке низко нависающих акаций светлела желтая песчаная дорожка. Трясогузки прыгали по ней, спокойно отскакивая, когда приближался старик. Рыжий кот лежал, растянувшись, на траве у края террасы. Стекла террасы изнутри были завешены пестрядью, в дверном проеме тихонько колыхались полотняные шторы. Раздвинув их, вышел юноша, почти мальчик, в рубахе навыпуск, с желтоватым удлиненно худым лицом и темно-русыми, мягкими даже на взгляд волосами, отрастающими как после болезни. Тюбетейку он держал в руке и надел ее тотчас же, как увидел дервиша, пошел ему навстречу, радостно и смущенно протягивая обе руки. Старик тоже протягивал свои, сложенные лодочкой.
— Мне сказали, ты не был на молитве, — промолвил старик. — Быть может, ты болен?
— Я люблю молиться один, — ответил юноша. Ему не хотелось признаваться, что он и вправду болел и теперь еще чувствует себя слабым. Смущался он и того, что со времени их последней встречи он мало изменился, все такой же худой и малорослый, хотя нынче весной ему исполнилось восемнадцать.
— Прошу вас, суфи[4]-баба, — проговорил он ласково, открывая перед гостем полотняные тяжелые занавеси.
Старик пошел, сел на желтом выскобленном полу и, вынув из халата четки, стал перебирать их пальцами, такими же смуглыми и продолговатыми, как финиковые косточки, нанизанные на нитку.
— Я пойду поставлю самовар, — сказал юноша. — Нам никто не помешает, все разъехались — каникулы. — Он улыбнулся и побежал на двор. Вернувшись, он сел, скрестив ноги, поодаль от старика. Глаза дервиша были прикрыты, пальцы едва шевелили косточки четок.
Ах, сладки были запахи древесного дымка, проникающего на террасу, цветов, нагретых листьев и чая из жестянки, которую Габдулла нетерпеливо открыл. Он побежал за самоваром. Принес, поставил на пол, и пол осветился красными угольками из решеточек самовара. Заварив чай, юноша вытряхнул из полотняного мешочка на скатерку твердые просоленные комочки творога и плоские пресные лепешки.
— Вот только сахар у меня кончился. — Он налил в пиалу и поставил ее перед стариком. — Я уже третий год живу на свой кошт, суфи-баба. Ловлю рыбу, учу байских сынков, иногда в домах читаю Коран. На похороны не хожу, ярмарки тоже не люблю.
— Отчего же на похороны не ходишь?
— Не хожу. Обряды наши суровы, слезы не приняты, женщины давятся горем, но не выдают себя, мужчины точно каменные…
— Страдание должно быть молчаливым, — назидательно сказал старик.
— Да, наверно. Я завидую тем, кто не плачет. Но я плачу… наверное, слаб, не знаю. Уж лучше пойти пилить дрова.
— Но, говорят, ты слишком гордый, не пойдешь по дворам. Ведь ты, махдум, сын священника. И внук священника, и семь поколений вашего рода были священники.
— Меня и вправду называют гордецом. Но это не так, суфи-баба!..
Старик протянул руку, положил ладонь на острое плечо юноши.
— Сынок, — сказал он с горькою лаской, — нет ничего лучшего в мире, чем созерцание. Оно дается немногим. Житейское копошение измельчает душу, богатство и знатность как игрушка в руках ребенка, которую он может обронить. Плоть наша возникла из праха и прахом, же станет. Поэт сказал:
От вздоха первого в день своего рожденья
Душа торопится ко дню исчезновенья.
Аль-Маарри? Откуда нищий дервиш знает эти строки?
— Признайтесь, в миру вы были знатным и ученым?
— Я был бедней мусорщика, — ответил старик. — Теперь же свое достояние я не сравню с кинтарами золота. Уйдем с тобой, и ты увидишь, что мудрость древних книг лучше, чем спор торговца с покупателем.
— Уйти? — переспросил юноша. — Для мирной молитвы? Но разве наша жизнь не для счастья других?
— Нет, сынок, познавать дух, найти его свободным.
— До каких же истин может возвыситься дух?
— Истина в том, что мир упорядочен и в нем причины связаны со следствиями, вселенные соединяются со вселенными, одни существующие вещи превращаются в другие, и бесконечны дивности мира, и нет ему границ.
— Но в мире так много дурного.
— В мире есть все — и дурное, и доброе. Оказавшись на черной точке круга, знай: где-то на верхней точке есть иное, противоположное тому, что ты испытываешь. Земля окружена оболочкой, она-то, колоземица, и движет событиями и явлениями — по кругу, по кругу. Все достигает вершины и клонится к упадку, а по кругу, на смену тебе ли, Искандеру ли, Платону ли, уже встают другие. Все по кругу, и только жизнь человека уходит по прямой, как уходит стрела… Сынок, вспомни то благословенное лето!
— Я помню.
Все лето шли они от города к городу, от селения к селению, шли по степи, где летовали казахи со своими стадами, и старик ночи напролет рассказывал ему о виденном и слышанном за всю свою долгую жизнь. Ах, как же было хорошо!
Он услышал потрескивание колес, храп лошади, вот лошадь ударила копытом в ворота. Он быстро поднялся и выглянул в дверной проем террасы. И услышал негромкий, но четкий голос, остращающий лошадь.
Он выбежал во двор и увидел учителя Камиля, который шел, мягко хлеща плеткой по кустам обочь дорожки.
— Почтеннейший шакирд-эфенди, — говорил он пустое, веселое, — вы, наверное, все дрыхнете… в такой-то день!
— Потише, у меня гость.
— Кто же?
— Суфи-баба.
— Э-э! — Он скорчил кислую мину и первым вступил на террасу. Перед дервишем он притворился, что обомлел от робости, и по всем правилам благочестия отвесил поклон.
Старик намеренно просто ответил: «Здравствуй». Еще с мирской поры осталась в нем неприязнь к здоровякам и щеголям, каковым, несомненно, был Камиль. Лицо с темно-румяными щеками, туго подскакивающими бровями, крупным прямым носом — лицо это выражало такой подъем духа, какой испытывают, наверное, только победившие воины. И одежда фасонистая: голландская, в полоску, рубаха, узкие брюки, штиблеты, а на голове тонкий плюшевый каляпуш[5]. Едва взойдя, он уже томился, делал знаки Габдулле: дескать, оставь ты старого бродягу.
Габдулла, то хмурясь, то улыбаясь, прибирал посуду, затем предложил старику свою келью — отдохнуть с дороги. Старик отказался: здесь, на воздухе, легче дышалось.
В пыли глохли удары копыт и потрескивание колес. Ветерком наносило пресную мокроту от лошадиных губ.
— Поедем на речку, — сказал Камиль. — Одно спасение — голышом в воду.
Переулком они выехали на набережную и в конце ряда, где сухо и пыльно желтели глинобитные домики, свернули на скотопрогонную тропу, падающую в пологие заросли тальников, к броду. Проехали песчаной кромкой, белеющей гусиным пухом, вверх по течению, и открылся пляж — золотистые гребешки чистого крупнозернистого песка, зеленые стенки прохладно-густых зарослей.
Они распрягли лошадь и, побросав в дрожки сбрую, вкатили дрожки в кусты, лошадь привязали к осокорю. Камиль стал раздеваться: штиблеты, рубаха и каляпуш полетели на песок. В небрежности сквозило нечто изящное.
Камилю было двадцать два года, была еще в нем порывистость мальчишки, но он не позволял себе забываться: он сын известного ахуна[6], наставника лучшего в округе медресе, а сам он закончил каирский Аль-Азхар и преподает в отцовском медресе. Да пишет повести и мечтает о собственном издательстве.
— Клянусь, ты ничего не знаешь! — говорит Камиль. — Шарифов, сказывают, подбросил заводчику Ибн-Аминову записку: дескать, в таком-то месте, к такому-то часу извольте положить тысячу рублей.
— А зачем Шарифову столько денег?
— Экспроприация… я полагаю, для нужд революции. Да слушаешь ли ты еще что-нибудь кроме сказок дервиша? Что делается в столицах, на южных заводах!.. — говорил Камиль, как будто ошеломляясь собственной речью. — А сестричка моя, Диляфруз, записалась сестрой милосердия!..
— В Маньчжурию?
— В народном доме открывают лазарет. Ты и об этом не слыхал? И про осаду Порт-Артура?
— Теперь не больно кричат о скорой победе. Тот же Шарифов… рвался на войну, ходил петухом. — Габдулла засмеялся. — Как же этот революционер собирается переустраивать жизнь, если он полагает, что никогда одно сословие наших граждан не пойдет против другого?
— Пожалуй, он нелогичен, — немного смутился Камиль. — Но ведь и то правда, что сплоченность сохраняла нас перед многими бедами.
— Не знаешь теперь, что и назвать бедой. Наш мир стар, в нем старые обычаи стали законом, и законы тоже стареют. Мы говорим, что мы защищаем прошлое, а мы защищаем все старое, чем живем сегодня. Наш старый мир, он боится будущего.
— Позволь, но как ты представляешь себе наше будущее?
— Я не провидец, — ответил он, как будто застеснявшись. — Но я знаю, чего хотел бы я сам… я хотел бы повидать балтийские берега, хотел бы послушать песни венгров, потрогать камни Баальбека… я хотел бы почувствовать, есть ли общее между людьми. Помнишь арабскую пословицу: «Фиговое дерево, глядя на другое фиговое дерево, учится приносить плоды».
Камиль засмеялся:
— Те же арабы говорят: «Не смотри так пристально на финиковую пальму, она с чужими не разговаривает».
— Пожалуй, мы следуем этой пословице. Потому мы так замкнуты.
— Но мы любим наши обычаи, нашу культуру…
— И как пылко об этом говорим! Но нежными словами сейчас невозможно говорить о любви, любовь-то наша горькая. Шарифов… Впрочем, ну его! Лучше скажи, что ты собираешься делать сам — писать книги, учить детей или быть революционером?
— Меня, наверное, хватило бы на все! — ответил Камиль. — Да, кстати, «Счастливую Мариам» будут печатать в Петербурге.
— Что ж, поздравляю.
А ведь Камиль и вправду, пожалуй, верит, что все ему по силам. Что-то происходит в мире, что-то расшатывается и рушится, вздымаются новые пласты, идут какие-то новые люди, убежденные, что старая жизнь ни к черту не годится и что они-то и должны изменить существующие порядки. Может быть, Камиль один из них?
Но почему бы ему не написать обо всем этом, вместо того чтобы сочинять мелодраму, каких уже немало было в татарской литературе? Опусы его мало совпадают с жизнью, вот хотя бы с собственной. Уж как он взвился, когда отец предложил ему жениться на купеческой дочери! Однако женился, а через год, веселый, обнадеженный, поехал учиться в Стамбул, затем в Каир. По приезде домой еще раз убедился, что тихая, как мышь, кроткая жена ничуть не мешает ему в его делах. Он сделался мударрисом в отцовском медресе, читает «Логику», «Мусульманское право», «Толкование аль-Корана», сочиняет, запоем читает Фламмариона. По ночам лезет на чердак и через слуховое окно пытается разглядеть ход небесных светил в длинную подзорную трубу, похожую на старинную клистирную трубку. Как и всякое свое увлечение, интерес к астрономии он переживал затейливо и необузданно… Душа его звенела от нетерпения, энергия не исчерпывалась вся, и он по утрам взбирался на минарет и произносил… нет, п е л, призыв к молитве, и звонкий, страстный молодой голос его летел над улочками Магмурии.
Но и перепады в настроении были удивительны. Сильное возбуждение сменялось унынием, страхом и неверьем. Вот и теперь сдержанное отношение Габдуллы к известию огорчило его.
— Бог с ней, с повестью, — сказал он грустно, — знаю, тебе она не нравится… Давай искупаем конягу! — И побежал к осокорю, стал отвязывать каурого.
Искупали коня, поплавали сами и стали собираться. Камиль ловко хомутал каурого, расправлял шлею по всему тепло-влажному крупу, натягивал постромки — что тебе крестьянский сын! — весело при этом поучая своего шакирда:
— Ты, Габдулла, поменьше якшайся со всякими дервишами. Они такого туману напустят, чтобы только произвести впечатление на таких, как ты. Не смейся, пожалуйста, я лично по горло сыт всякой мистической белибердой.
В полупустынный этот край правители издавна ссылали неугодных им людей; бежали сюда бунтари разного сорта, ища прибежища у вольного здешнего народа. В особом почете у обывателя были расстриги, дервиши, беглые солдаты, и каторжане. Иной авантюрист в лохмотьях перекрестится широким раскольничьим крестом, а дородный звероватый казак тут же слезливо запросит: «Благослови, батюшка!» И среди дервишей, которых очень почитало мусульманское население, тоже бывали всякие. Но суфи-баба нравился Габдулле. Ему казалось, что старик носит в своей душе горький осадок неисполненного перед людьми и надежду на какую-то неизбежную истину.
…Обратную дорогу они проехали молча. На Большой Михайловской Камиль сказал:
— Заедем к нам, поужинаем. Отец любит, когда ты бываешь у нас.
Габдулла покачал головой: он не поедет.
Но, отказавшись поехать, он почувствовал сожаление. Мутыйгулла-хазрет приласкивал Габдуллу еще мальчиком, давал из своей книжницы Хафиза, Аль-Маарри, Сзади, учил с ним аруз — классическую систему стихосложения — и перед молодежью, собиравшейся в его доме, представлял Габдуллу как умницу и книжника. Предрассудкам не подверженный, он воспитывал своих детей в духе времени: дочери его были начитанны, музыкальны, у именитых горожан пользовались почтительным вниманием. Старшая, Галия, была певунья, мечтала стать артисткой и, будь в другом обществе, обязательно добилась бы своего. Диляфруз была еще так молода, что в открывающемся ей мире видела только обещание новизны и все ее отношение к будущему — сплошной восторг. Расшатывались старые устои, много было разговоров о переменах, в частности о свободе женщины; брат ее находился в гуще новых событий; и все, что обещала обществу деятельность близких ей людей, — все будто бы делалось только для нее, для ее будущей необыкновенной жизни. Красота полудетских, трогательных ее желаний словно бросала мягкий свет и на ее брата, и Габдулла любил Камиля с каким-то особенным чувством. Но в доме у них бывал редко.
После прогулки он лег в своей худжре на узкую деревянную лавку, покрытую стертой кошмой, и почувствовал дурманную легкость в теле, закрыл глаза.
Он знал, что спит, что все, что ни почудится, будет только сон. И вдруг слышит: «Не уносите мою маму, не уносите мою маму!..» Это кричит мальчик в длинной посконной рубашечке, с наголо выбритой головой, босоногий. Но мальчик — это он, значит, он видит себя, слышит свой отчаянный, хриплый голос.
Мужики, ухватив по краям кошму, выносят тело его матери, кладут на носилки с зеленым балдахином. Он выскакивает за ними, бежит по снегу босиком. Как быстро идут мужики, он не поспевает, снег холодно тает под ногами, и сухой мороз обдирает горло. Плача, хрипя, он возвращается в избу…
Ее понесут в мечеть, мулла прочтет над ее телом молитву; нагнувшись, отведет рукою край балдахина: «А что, добрый был человек?» И мужики, стоящие за его спиной, в один голос глухо ответят: «Добрый». И тут же опять подхватят носилки и понесут из мечети, увязая в рыхлом снегу. На кладбище — глубокая тропка, протоптанная могильщиками, снег по бокам пухлый и очень яркий… и желто-комкастый холмик у свежевырытой могилы с неровно срезанными стенками.
Надо проснуться. И он проснулся. Бред? Воспоминания? Мать он помнил хорошо. Как будто помнил и отца, а ведь он, говорят, умер, когда мальчику исполнился только год. Помнил старуху, у которой оставила его мать, выйдя во второй раз замуж, помнил крестьянскую семью в Кушлауче, затем приемных родителей в Кырлае, и совсем уж хорошо помнит казанского кустаря с его женой, у которых он воспитывался, пока не забрала его к себе тетушка Газиза.
В тринадцать лет он уже осознавал себя человеком с долгой жизнью, с грузом многочисленных воспоминаний.
…Он встал, откинул штору, отделяющую его уголок от остальной части жилища, прошел между рядами нар и отворил окно. На дворе белели сумерки, пахло рекой, полынью и чебрецом, запах которых легко проносил над рекой степной вечерний ветерок. Из сада слышались голоса — дервиша он признал сразу, а второй долго не мог угадать. Потом узнал: с дервишем разговаривал Хикмат, его бывший однокашник. Зимой он ушел из медресе, устроился в бакалейной лавке Шапи, но торговал книгами, развозя их на санках по слободам и близлежащим селам. Книгами торговали почти в каждой лавке. А еще Хикмат изготовлял азбуку. Наделает деревянных кубиков, приклеит к ним буквы — готова азбука.
Он бы ни за что не ушел из медресе, но помощи ему ждать было не от кого, а прирабатывать он не умел. Шакирды поухватистей и на похоронах успевали заработать и на ярмарки ездили, и в степь уходили, к казахам, учить их детей. А ягненок Хикмат — так его и называли — ничего этого не умел. В лавке у хозяина он был сыт и одет, но тосковал по школе и в любой досужий час бежал сюда.
Габдулла притворил окно и тихо вышел на террасу. Хотелось пить. Нашарив на низеньком столике в углу крынку с водой, он стал пить и пил, пока не забулькало в животе. Теперь он ощутил почти такой же острый, как жажда, голод. И желание курить. Однажды он открыл, что табак имеет удивительное свойство перебарывать голод. Сперва закружит голову, почувствуешь горькое жжение в горле, а там, смотришь, чувство голода утихает. Вот и теперь — он вернулся в худжру, взял в сундучке своем папиросу и вышел на террасу. Здесь он сел на нижнюю приступку крыльца и, пряча машинально огонек в кулаке, стал затягиваться.
А надо было пойти с Камилем, поужинать, поговорить с хазретом, старик так радушен, так прост. Но женщины в этом доме!.. Для них он просто бедный шакирд, мальчишка. Хлебосольный, веселый этот дом разделен между простотой и чопорностью. И в него проникло убогое тщеславие, и его хозяевам хочется, чтобы все у них было как в других богатых домах…
По двору зашуршали шаги. Дервиш и Хикмат шли из сада.
— Как здоровье, сынок? — спросил старик.
— Спасибо, я здоров. — Только бы он не останавливался, а шел отдыхать. Старик ушел.
Смеясь и словно чего-то стесняясь, заговорил Хикмат:
— Послушай, Апуш, любовь почитается всеми поэтами. Ночь, говорят они, рай для влюбленных.
— Верно, — с улыбкой отозвался Габдулла. — Уж не сочинил ли ты стихи?
— Если бы я умел!.. Апуш, а что, если в беседку в саду придет очень, понимаешь, скромная… ну, девушка? Клянусь, мы посидим и уйдем. Войдем в боковую калитку и в нее же выйдем, а?
— Ступай, — сказал Габдулла, — веди свою скромницу. Но знай, что в соседнем дворе подолгу не спит Гумер-хальфа.
О смешных назиданиях этого святоши он, помнится, рассказывал Диляфруз.
— Ха-ха-ха, — засмеялась Диляфруз, — а вы скажите старому блуднику, чтобы оставил в покое свою служанку!
Вспомнив Диляфруз, он почувствовал грусть и томление.
А служанка… как же ее зовут? Кажется, она очень хороша собой. Может быть, это она прибежала на свидание с Хикматом, и сейчас ее потаенный смех слышится из-за деревьев?
Кончится лето, и в медресе съедутся шакирды. Чего только не порасскажут иные великовозрастные блудники и охотники за чужими женами… Разговоры эти противны, но когда слушаешь их в густые, темные ночи, легче переносится это ужасное, загадочное томление. А глянешь, как падают одна за одной звезды, так и вовсе успокоишься: ангелы не дремлют, они бросают камни в демонов, подбирающихся к седьмому небу. И твой ангел, хранящий тебя от греха, тоже не спит — вот мягкий ветерок коснулся правой щеки. Это он, твой ангел, однажды уберегший тебя от греха. Юноша закрыл ладонями лицо, ощутил его жар. Нет, нет, он никогда не сделает того, что делают постоянно его великовозрастные однокашники!
В слободе, на самом краю, в лачуге живет Фатима. Там островок свободной любви, над которым плывут, сбиваясь в облачка, пары греха. К Фатиме бегали шакирды. Обмыв покойника, зажав в кулаке монеты, бежали в лачугу, как будто немедленно хотели ритуала жизни — ощутить всю прелесть греха, жизни, существования. Засыпали, мертвецки устав, и снились гурии, яблоки рая, прохождение через мост Сират. Иной вскрикивал от страха: сорвался, упал в преисподнюю, — и успокаивала дряблая, безмускульная, но теплая и живая рука женщины.
Сундук Фатимы — сокровище снадобий, в нем засушенные шпанские мухи, травы и коренья. К ней тайком прибегали слободские молодки: взять снадобий, чтобы приворожить мужей, сделать их страстными и забеременеть от этой страсти. Но почему себе она не поможет, неужто не действуют на нее собственные снадобья, ведь ей, наверное, тоже хочется ребенка? Ан нет, говорит молва, она проклята. Ее брал в жены один из двух падших ангелов — Харут или Марут…
Он ощутил легкое, будоражащее напряжение, с каким он вслушивался и вглядывался, оказывается, в невидимую, смолкшую гряду садовых деревьев: не прозвучит ли еще раз смех девушки, не промелькнет ли светлое платье? Он глубоко вздохнул и, откинувшись, глянул в небо. Высоко, двоясь, протекал Млечный Путь, белесый и переливчатый, как степная речка под лунным сиянием. Страстно, синими огоньками, сверкал Сириус, и рдяной пылью сыпали Плеяды.
Юноша поднялся и, решив покурить, направился в свою келью. Он двигался осторожно, чтобы не потревожить гостя. Но старика в келье не было. Габдулла вышел на террасу и, обойдя ее, не нашел дервиша. Бедный старик, ушел, наверное, обиженный. Доброго тебе пути! А что старик в пути, он не сомневался. Что ему, страннику, ночь-полночь, ночные твари веселят его сердце, для злого путника он не добыча… Он звал меня, с волнением подумал юноша. И вместе с легким сожалением нашла на него грусть. Хорошо странствовали они одно лето!
Он отправился с дервишем, чтобы разнообразить свои каникулы, надеялся, что, может быть, останется в каком-нибудь стойбище у казахов и проучительствует лето. Но влекло и что-то иное, высшее, что нес в своем облике тщедушный бедный старец. Бедный и беззащитный, но как будто именно на нем жизнь показывала свою нескончаемость, свое милосердие к каждому, кто несет в себе любовь и надежду на истину. С ним, казалось, можно было пройти день, равный году, а год, равный времени. И не это ли ощущение послало им встречу с человеком, глубоко несчастным, но, может быть, и по-своему счастливым, потому что он ничуть не осознавал безысходности, но осознавал пусть глупую, пусть неосуществимую — однако надежду.
На вторую или третью ночь — а может быть, то была пятая или шестая ночь, он не считал, ночи мелькали короткие и быстрые, а дни были нескончаемы, — ночевали они в степном колке, по краям которого разрослись «дикие сады» из вишарника, ракиты и чилиги.
Утром они услышали плач ребенка и очень удивились: места далеко окрест безлюдны, редкие хутора гнездятся только по берегам рек, а здесь и реки-то нет. Может быть, лисята плачут? Но чем дольше они прислушивались, тем явственней было: плачет ребенок!
Они стали выбираться из колка, и когда впереди забрезжило, увидели около раскидистой, с искривленным стволом киргизской березы повозку, возле повозки людей. Едва приблизились, раздался резкий вопль:
— Не подходи! Стой, говорю, стой! — Маленький тощий мужичонка, вскинув легкое ружьецо, целился прямо в них. — Не подходи… уложу на месте!..
Дервиш сказал:
— Этот безумец, несомненно, промахнется. Но выстрел может напугать его детей. Смотри, как жмутся, бедные, к матери.
Мать тем часом оставила двух девочек постарше и с маленькой, не отпускавшей ее подола, шагнула к мужу:
— Перестань, Мамадыш. Видишь, это добрые путники, мусульмане. Они не сделают нам зла. — Затем она сказала путникам: — Не бойтесь, идите к нам.
В повозке возле огромного сундука, обвязанного веревками, затерянный в тряпье, плакал не переставая мальчик. В повозке ничего другого не было: только сундук, занимающий всю телегу, и мальчик. Годика четыре было ему.
— У нас заболел малыш, — сказала женщина, подходя к телеге и вяло, как-то безнадежно вороша тряпье, чтобы путники поглядели на бедного ребенка. — Он плачет и плачет… я не знаю, что с ним делать!
Дервиш спокойно отстранил женщину и шагнул к повозке. Мужичонка тут же кинулся наперерез, все еще не оставляя своего ружьеца. А было оно деревянное и строгалось, как видно, для острастки, случись недобрая встреча. Уж лучше бы он сделал дубину.
Усмехнувшись, дервиш вынул из кучи тряпья плачущего ребенка. Зажав его одной рукой, другою сбросил наземь тряпки и положил на них тощее скорченное тельце мальчика. Затем извлек из своего мешка баночку, снял с нее замасленную тряпицу и, обмакнув палец, стал натирать снадобьем голый западающий животик. Ребенок все еще кричал, но что-то уже менялось в его воплях, будто с последним отчаяньем он выплескивал из себя остатки боли.
— Ничего, — бормотал Дервиш. — Такого еще не было, чтобы курдючное сало не помогло. Приготовь кипятку, — приказал он женщине.
В костре еще тлели живые угольки, они подхватили, зажгли сухие ветки, подброшенные женщиной.
Когда закипела вода, женщина отлила в жестянку и подала ее старику.
— Вот попьет он зеленого чаю и будет спать, — говорил старик. — А когда проснется, дашь ему вот… — И протянул женщине комочек курта, сухого просоленного творога. — Иншалла, — сказал он, проведя ладонью по головке малыша, зарастающей редкими темными волосиками. — Надо обрить ему голову. И когда придете в город, сделайте мальчику обрезание.
Хозяин уже суетился вокруг повозки, подтягивал веревки, которыми был обвязан сундук. Затем побросал в телегу чайник, казан, треножник и взял в руку кнут.
— Ну! — крикнул он высоким голосом. — Нечего прохлаждаться. Так мы не доедем до места.
— Куда же вы едете? — спросил дервиш.
— А, колдун, — странно улыбаясь, вроде только сейчас заметив старика, удивился мужичонка. — У-у, колдун, вылечил моего Мидхата, у-у какой колдун! — точно укорял он старика, но, видно, был очень доволен и, может быть, смущался, что не может ничем его отблагодарить. — Ну! — крикнул опять и крепко щелкнул кнутом.
Женщина взяла на руки спящего мальчика и первой пошла по траве к проселку. За нею тронулась лошадь, рядом с повозкой — хозяин, а за повозкой, держась за руки, посеменили девочки. Женщина, когда они выехали на дорогу, ступила в сторону, пропуская повозку, и пошла затем со своими девочками.
Шли долго. Солнце, не убывая в свете, теряло высоту и ярко палило навстречу неизбежной ночи. И за все эти долгие часы они не встретили на дороге ни одной живой души и сами, казалось, были тенями или призраками людей, которые прошли когда-то этой нескончаемо-вечной, выжженной дотла равниной.
Мальчик спал на руках у матери, девочки по-прежнему двигались размеренно-унылым шагом, все молча, молча, — может быть, они были немые…
Наконец стала лошадь, и хозяин защелкал кнутом о землю, взметывая пыль, ругаясь.
— Лошадь устала, — сказала женщина.
— Кто устал, кто устал? — закричал мужичонка. — Что ты городишь!
— Лошадь устала, — повторила женщина, — дай ей передохнуть.
Мальчик проснулся и тихонько заныл, прося поесть, и мать сунула ему в руку комочек курта, как и велел старик. Мальчик зачмокал губами, женщина положила его на траву и сама отошла за кусты.
Мужичонка стоял возле лошади, не спеша распрягать, но гладя ей морду, словно винясь за недавнюю свою суровость.
— Простите, дядя Мамадыш, — сказал Габдулла, — судя по вашему имени… ведь Мамадыш это название деревни. Так, стало быть, вы оттуда?
Тот не ответил.
— Верно, — подтвердила его жена, выходя из-за кустов. — Наша деревня называется Мамадыш. А его зовут Фатых.
— Что ты врешь, что ты врешь! — закричал Фатых-Мамадыш. — Моего предка звали Мамадыш, и меня зовут Мамадыш. А деревни нет… все убиты, все вымерли, всех поглотила земля! Оттого и земля наша — одни суглинки, от костей человеческих. Давно, ох давно, — произнес он с таким усилием, будто на него давила в эту минуту вся давность, срока, вся печаль мертвецов. — Ох, давно всевышний бог, рассердившись на булгар, предал их Кутлуг-Тимуру, как не раз предавал жестоким царям. В три дня город Булгар обратил в ничто Кутлуг-Тимур и приказал разогнать уцелевший народ, наказав, чтобы они здесь не обитали. Старик Джанбакты, составив со своим поколением деревню, населил деревню Джанбакты. Старик Тетюш с поколением своим очутился у оврага Булги, и стало селение Тетюш. Старик Мамадыш остановился на реке Нукрат, стала деревня Мамадыш… Некоторые переселились на восточную сторону Урала, иные ушли к морям, разбрелись по всем странам мира. После смерти старика Мамадыша никому не давали его имени, потому что так называлась — в его честь — наша деревня… А теперь деревни нет, нет, говорю вам! Я — Мамадыш, хотите вы того или нет! Поди-ка найди меня… где я, Мамадыш? Найди меня и убей, а кости снеси туда, где земля превратилась в мел.
— Папа, папа, — звал мальчик, — папа, ты обещал подстрелить утку. Ты обещал мне мясо утки…
— А, сынок, — сказал Мамадыш домашним, обычным голосом, — все в свой черед. И утку подстрелим, и суп сварим, и опять пойдем, пойдем потихоньку. — Говоря так, он распрягал лошадку, складывал сбрую на передке повозки, потом лошадку отвел к дереву и привязал. — Поостынь малость, умаялся. Терпи, старый, бог наш велел нам терпеть.
Уложив детей спать, женщина подсела к костру. Мамадыш полулежал расслабленно, курил самокрутку и разговаривал как будто с самим собой:
— Слабая, глупая тварь объединяется в трудах своих и строит жизнь сообща! Мы-то думаем, бесцельно существуют, не-ет — каждая козявка выполняет свое назначение, свою долю в труде. И не для себя одной, а для скопища себе подобных. Да, себе подобных, — повторил он задумчиво. — С каким прилежанием заполняют нектаром соты, строят себе жилища в общем труде и согласии. А мы… так мелко копошимся, враждебно озираясь на себе подобных, обижаем, отнимаем у ближнего корову, порем друг друга розгами, казним…
— Не удивляйтесь, — запоздало сказала женщина. — Он любит поговорить обо всем таком. Его всегда окружали односельчане. Он ведь за мирские дела был первый заступник, и учил их, и ругал за косную, бедную их жизнь. И мулла с ним разговаривал, и исправника хотели вызвать, чтобы тот запретил его беседы. Но потом рукой махнули: дескать, денег-то за проповеди свои не просит…
Была уже глубокая ночь, дети давно спали. Дервиш, запахнувшись в чапан и подложив под голову мешок, лег с краю костра. Мамадыш, казалось, дремал сидя. Но вот он встряхнулся и коротко сказал жене:
— Идем.
Женщина, будто не слыша, потянулась за хворостом и подбросила в костер. Пламя высветило ее удлиненное худое лицо, опущенные глаза, под которыми то ли трепетали, удерживая слезы, ресницы, то ли дрожали блики от пламени.
— Идем, — повторил мужичонка и вскочил, пнул носком сапога чапан, лежащий у его ног.
Женщина встала, взяла чапан и пошла к кустам, прямая, молчаливая, готовая на все, что ни прикажет муж. Мамадыш шел за ней, хриплым бормотанием то ли припугивая жену, то ли подбадривая себя. Оба скрылись в темноте.
Габдулла расстелил чапан и лег. Он не заметил, как заснул, а когда перед рассветом пробудился от холода, увидел в утренних сумерках сидящего у повозки Мамадыша. Ружье свое он держал промеж колен, руками цепко охватив цевье. Так он сидел, в то время как остальные просыпались: вот дервиш встал, спустился к ручью, а вернувшись, сел молиться. Там проснулась женщина, за нею мальчик, и мать взяла его на руки, понесла к ручью умываться.
Когда они выехали, равнина была еще покрыта туманом. Но жаворонки уже пели, носились низко над травами, не подымаясь выше тумана. Не прошло и получаса, туман стал рассеиваться, заблестела степь — все ярче, горячей, и жаворонки пели теперь высоко. И опять люди шли под зноем, не отдыхая почти, до самой темноты.
Мамадыш в тот вечер попил чаю и молча отошел, занял у повозки обычную свою позу: промеж острых колен деревянное ружьецо, охваченное цепкими его руками, глаза прижмурены.
Женщина, когда мужа не было вблизи, вела себя свободней и говорила с попутчиками с некоторой даже охотой:
— Мой муж, если он разгорячится, немного путает. Конечно, Мамадыш стоит на прежнем месте. Куда же он денется? Ведь там живут люди, вот уже тыщу лет. А что старик Мамадыш был его предком, можно верить, род их старый. Но вот один он остался из рода Мамадыша. Может, бог не отнимет у нас мальчика. А если раздобрится, даст еще.
Вы спрашиваете, куда мы идем? Идем в Сибирь. Там, говорят, земли много, бери сколько душа пожелает. Не хотели мы родину бросать, но и дальше терпеть нет сил. Скудная у нас земля. Мамадыш говорит: оттого, что в ней похоронено слишком много людей. А живые, кто на ней живет, все бедные, безлошадные. Едва успеют озимые посеять, бегут на сторону зарабатывать подушные. Кто плотником, кто крючником на Волгу, кто печную работу знает, кто пимы катает — те в соседние села идут. Если у кого и есть лошаденка, к весне так обезножеет, что и клочка своего не вспашешь.
Мой-то, безлошадный, все в бегах, все на стороне прирабатывал. Сперва, еще только поженились, надеялся: вот народятся мальчики, душевой надел увеличат, обзаведемся конягой, дело пойдет. Разве пристало крестьянину бегать от пашни. Но бог обходил нас милостью, у меня все девочки рождались. Мамадыш вовсе духом пал. Надел свой теперь уже каждый год сдавал испольщику, а сам с топором да долотом айда пошел. От испольщика за свой надел получали корм для коровы и мешок пшена, вот и все, что брали мы от земли… Батрачил в имениях, у богатых соседей, это он потом плотницким делом занялся.
Мы уж богатым не завидовали, а завидовали бедным, у кого семья большая. Вы же понимаете, если у хозяина два-три женатых сына и все живут вместе… старики все лето в своем хозяйстве работают, а молодые на поденной барщине: три или четыре рубля, считай, заработок. А там мужики уходят на промысел, женщины дома треплют коноплю и лен, прядут шерсть и посконь. Глядишь, на одежду и обувь наскребут.
Решил наш отец торговлей заняться. И смешно, и жалко его. Как-то узнал, что в Астрахани картошка дорогая. У нас как раз уродилась хорошая, да еще у соседей прикупили, поехал он. А возвращается… плачет! Картошки, говорит, горы навезли. Но он упрямый, продолжает свою торговлишку. То ли кто пошутил, то ли всерьез посоветовал — собрался он в Баку, на нефтепромыслы, там, говорит, много наших работает. Все мужики да парни, а женщин нет. И что вы думаете? Собрал он с десяток женщин — хроменьких, кривых, перестаревших девок, — повез в Баку. Правда, женщины все повыходили там замуж, ну а заработков у Мамадыша едва на дорогу хватило. Теперь вот — в Сибирь. Когда только дойдем!
— Ничего, дойдете, — сказал Габдулла. — А что у него в сундуке?
— Машина. Я не знаю, спросите его. А лучше не спрашивайте, найдет охота, он сам расскажет. Он любит про нее рассказывать. А я не знаю, что за машина и зачем она нам.
Послышался кашель, шаги, подошел Мамадыш и сказал женщине:
— Идем.
Женщина не ответила, — пожалуй, она спала сидя, уронив голову на колени.
— Идем, — повторил он и толкнул ее носком сапога.
Она поднялась, молча огляделась, — наверно, искала чапан, но чапан был у мужа. Она повернулась и пошла к кустам, а он — следом, тяжело ступая, кашляя застуженным горлом.
Нескончаемость равнины, безлюдье и зной начинали, как видно, пугать Мамадыша. Непривычны были широкие речные долины с берегами, пологими по одну сторону и высокими, обрывистыми по другую, и вся долина — сухая, желтая, и только по дну ее движется тонкий узкий ручей, образуя бочажки и сажелки, никак между собой не связанные. Это были «сухие реки». Сильные водополья весной размыли почву, получились Широкие русла, вода в них бурлила и пенилась, но уже в середине лета уменьшилась до ручейков. Страшны были эти пустые речные террасы.
И Мамадыш сказал, томясь далекой заботой:
— Однако нет ли другой дороги для обратного пути?
— Так вы не собираетесь жить в Сибири?
— Да что я, рехнулся! Как только заработаю денег да сыновья подрастут, я тут же поеду обратно. Мне ведь надо вернуть корову, которую забрали у меня за недоимки. Ничего, — сказал он спокойно, — коровка молодая, четыре года… Только бы они хорошо с ней обращались и не вздумали подменить ее… — Он встал, отошел к своей повозке и сел, затихнув.
— Задремал, — сказала жена. — Он, пока мы тут сидим, подремлет, а потом до утра не сомкнет глаз. — Она помолчала, усмехнулась. — Вот он-то уехал со своим товаром на нефтепромыслы, а мы весной остались без крошки хлеба. Дети то в огороде, то в оврагах лазают, коренья грызут, губы коростой покрылись. У самой губы стянуло, голова трясется… хожу целыми днями на пустом гумне, то плачу, то начинаю частокол оправлять, а то лягу на сухом навозе и думаю… нет, ни о чем не думаю, а вот будто жду — умру потихоньку, небольно, и тут всему конец. Вернулся Мамадыш, говорит: зиму как-нибудь перезимуем, потом в Сибирь поедем, я, говорит, машину куплю, так с этой машиной у нас всего будет вдоволь. Он не рассказывал вам про свою машину?
Впервые за многие дни встретился им человек. Это был охотник, казах, он ехал по ковылям, почти скрывающим низкорослую лошадку. На луке седла, нахохленный, сидел сокол. Подъехав, всадник поздоровался, стал звать к себе.
— Ну нет, — сказал Мамадыш, — нам спешить надо. А не найдется ли у тебя немного еды для ребят? Я мог бы и заплатить, если недорого.
— Недорого, — сказал охотник, — ничего не надо. — Наклонившись над притороченным к седлу мешком, охотник извлек из него тушку зайца. Поглядел на Мамадыша, точно спрашивая, возьмет ли тот зайца.
— Давай, чего там, — засмеялся Мамадыш, острый кадык прокатился по всему горлу. — Давай, давай!
Охотник бросил тушку к его ногам. Потом дал еще лепешек и брынзы.
— Эй, — закричал Мамадыш, подзывая жену, — собери поскорей, пока эти вертихвостки не накинулись! Да свари мальчику зайчатины… нет, погоди, дай ему брынзы и лепешку. Ну, глупая!
Вечером на привале варили мясо. Ополоумевшие дети носились по поляне, крича и смеясь. Повеселела и женщина. Мамадыш сидел возле костра и мурлыкал песенку. Песенка была грустная, но говорила о родине, о встрече с нею.
После долгих скитаний в чужом краю
Ты возвращаешься и видишь незнакомку —
А это твоя родина…
Женщина сняла казан с треножника, вынула мясо и стала делить между ребятами. Взрослым налила бульон в жестяные кружки. Мамадышу не понравилась ее расчетливость, и он приказал:
— А ну дай-ножку Мидхату. Ты его кормишь точно котенка, а он мужчина. — И сам взял ножку и дал сыну.
Поев, девочки уснули на траве, мать укрыла их зипуном, а мальчика уложила в повозке и села доедать оставшееся…
Под утро мальчик проснулся с плачем, и в полусне Габдулла слышал, как мать берет его на руки, прикачивает и поет. Песенка была нетревожная, какая-то утренняя, и странно думалось о том, что малышу, должно быть, приятно слышать ее. Он улыбнулся и крепко заснул, но даже во сне слышал утешительную, ласковую эту песенку. И снилась сестра, прежняя, молодая, когда они жили вместе и спали в одной комнате.
И день потом был радостный, легкий. Он шел веселым, широким шагом, далеко позади оставив своих спутников, потом прилег в тени придорожной березы.
Опережая повозку, к нему подбежала женщина.
— Послушай, — сказала она быстрым шепотом, — он умрет. Ради бога… пока еще он жив, не говори ничего мужу…
— С чего вы взяли? Успокойтесь.
— Ах, не надо! — махнула она рукой. — Я же вижу, он умирает. И лекарство этого старикашки не помогло. Ради бога… если даже он умрет, ты не говори мужу сразу. А я… — Тут она встрепенулась, глаза ее странно заблестели. — А я, пожалуй, попробую его утешить. Скажи, ведь мужчине, должно быть, приятно, если его жена должна родить?
Хозяин между тем подвел лошадку к дереву.
— Пожалуй, мы не станем ее распрягать, — сказал он. — Попьем чаю и поедем.
— Хорошо, — сказала жена, — мы поедем, как только попьем чаю. Но, знаешь, я хочу тебе кое-что сказать. Ну! — толкнула его в плечо. — Ну! — повторила озорным, обещающим голосом и ласково заглянула ему в глаза.
Он ухмыльнулся, шагнул было за ней, но потом огляделся, до крайности изумленный, и забормотал:
— Да ведь день, ей-богу! И ни одного кустика. Вот уж приспичило бабе.
Однако она взяла его руку, потянула смеясь:
— Идем же, идем!
Они отошли за дерево, и женщина что-то говорила ему, а он смеялся и тоже что-то ей говорил.
И опять шли до темноты, женщина ступала рядом с повозкой и глядела на своего ребенка, а он лежал с закрытыми глазами и дышал с присвистом, как дышит надорвавшийся мужик. Вечером, на привале, женщина подошла к Габдулле и сказала негромко:
— Он умер.
И отошла. И делала свое дело: собирала хворост, разводила огонь, ставила на него казан, кормила девочек и их отца. Потом она сказала мужу:
— Ложись спи. Спи, — повторила она, мягко ему улыбнувшись.
Он послушно кивнул и пошел к повозке, лег возле нее, накрывшись зипуном, и тут же уснул.
Утром Габдуллу разбудили его крики:
— Я спрашиваю, почему его, а не этих дармоедок!.. Ведь их трое, а он был единственный… Старый слепец… там, на небе… он почему-то не взял этих дармоедок, а взял моего сына! — Мамадыш стоял перед женой и кричал ей в лицо. Она молчала, едва шевеля спекшимися губами. — Эй, пошла вон, пошла, говорю, с дороги!
И женщина покорно ступила в сторону.
Глаза Мамадыша жестко уставились на девочек, те молча стояли и держались за руки, привычно пережидая вспышку отцова гнева.
— Вот так и стойте! — приказал он девочкам. — И не вздумайте убегать. — Он бросился к повозке, вырвал из вороха тряпья свое ружье и, вернувшись на прежнее место, прицелился. — П-пах! — крикнул он и сделал движение, точно стволом что-то отбросил в сторону. — П-пах! — И отбросил. — П-пах! — Тут он выронил деревянное свое ружье и, мучительно кривясь лицом, телом, поглаживая плечо, к которому он приставлял приклад, пошел было к повозке, но обернулся, увидел девочек, стоявших там, где они и стояли. — А-а! — закричал он с ужасом. — Вы видите? Он их не взял… я собственными руками, вы же видели, собственными руками… а вот они, вот же стоят!..
На берегу озера выкопали могилу, завернули обмытое в озере тельце ребенка в отцову рубаху и положили в нишу, вырытую в стенке могилы. Нишу прикрыли камышом, яму засыпали и сверху обложили пластами дерна. Дервиш прочитал заупокойную молитву. Мамадыш и его жена дали старику положенную садаку — по две медных монеты, больше не могли они дать.
— Однако… нам еще далеко ехать. Ну! — Мужичонка дернул вожжами и повел лошадку через густые заросли, держа направление к дороге. За повозкой пошла его жена, за нею, взявшись за руки, посеменили девочки.
Навстречу стали попадаться арбы. Огромные колеса, огромные быки, качающие огромное ярмо. На арбах — жители хуторов, недавние переселенцы.
— А может быть, вам не надо так далеко ехать, — сказал Габдулла, — может быть, остановиться на кустанайских залежах?
Мамадыш не ответил, но через минуту заговорил свое:
— Едут, едут люди… никому не хочется умирать раньше срока. Мой дед говаривал: человеку нужна подвижность, встряхнитесь и подумайте, почему это народ не умирает. У него отнимают землю, пищу, покушаются на его веру, а он живет. Почему? Потому что он не потерял подвижности. Двигаться, двигаться надо, так говаривал мой дед…
Горизонт покрывался красноватой дымкой, а потом взошел месяц, и серебристо-призрачный свет потек по ковылям. Они все шли. В балках и на прудах лягушки заводили свои дребезжащие трели, в болотах жутковатым уханьем начинала охоту выпь.
— Тпру-у, сивый. Я вам открою, вы люди божьи, колдуны вы, колдуны, — приговаривая так, мужичонка подошел к повозке и стал развязывать веревки, стягивающие сундук. Он вынул из-под рубахи ключ на шнурке и отомкнул им замок. — Глядите, вот она, моя машина! — Он вынимал и тут же клал обратно какие-то трубки, угольники, пружины и болты. Были здесь шкивы, масленки и даже примус. — Видали? На нефти работает. Сильная машина. Ею хоть лес пили, поливай сад-огород. Или установишь на мельнице — зерно молоть. Вот какая это машина! — Он замкнул сундук на замок и опять стал обкручивать веревками. — Приедем, где землица хорошая, распашем, забросаем семенами, огородов насадим. А машину, как только приедем, я смажу и покамест припрячу. — Его худое лицо морщилось, как высохшая кожа мертвой ящерицы, глаза — ночного зверька, и только и было в нем человеческого — выражение счастливых, безумных надежд.
Бедный Мамадыш, он даже не знал, что никакой машины нет, есть какие-то железки да примус. Лучше бы им вернуться в свою деревню.
В ту ночь Габдулла и дервиш решили, что наутро пойдут своим путем.
Расставаясь, Габдулла все же решил поговорить с женщиной.
— Разве вы не видите, что он безумный?
Женщина, не веря, покачала головой.
— Но ведь это понятно каждому, кто поговорит с ним!
— А я? — сказала она. — Разве я не безумная, если живу еще на свете? Если иду с ним неизвестно куда и неведомо зачем? Если я зачала ребенка и надеюсь, что на этот раз бог пошлет нам мальчика?
Он был безумен во всем, но в одном он не был безумным: в том, что хотел жить и иметь сыновей в этой бедной, трудной и несправедливой жизни. В том, что, изнуренный до крайности, он искал не райского утешения, а движения жизни, ее продолжения, и если даже не ему суждено, это желание не пропадет в тысячах человеческих сыновьях… И юноша знал, что из его горькой памяти Мамадыш не уйдет никогда.
Всю ночь ему снилась сухая жаркая равнина, блуждание и блеск озер в красноватом тумане зноя.
Перед самым утром он встал и вышел на террасу, в белесый влажный холодок, и увидел, как бледнеют звезды и гаснут одна за одной. Но долго низко над горизонтом колюче, упорно горела Чулпан, утренница, совсем уже одна.
Он умылся из кувшина и, расстелив на террасе коврик, стал молиться. Потом закурил. И, подхваченный дурманом, вдруг заснул прямо на полу.
Разбудил его Тахави, придурковатый, тихий малый, деверь Газизы. Принес записку от сестры, теплые еще пирожки, завернутые в кухонное полотенце, и плоскую фарфоровую тарелочку, которую протянул Габдулле с кроткой, суеверной почтительностью. И тут же убежал.
На дне тарелочки коричневой вязью вырисовывались слова молитвы. Усмехнувшись, Габдулла поднес к лицу тарелочку: пахло подгоревшим молоком. Милая Газиза, она ходила к жене приходского муллы, и та нашептала над тарелочкой молитву и даже потрудилась написать! Но что может быть целительней пирожков! Вот сейчас он вскипятит чай и поест пирожков. Но прежде почитает послание сестры.
«Почитаемый нами, мудрый, ученый наш брат! Мы были опечалены известием о твоей болезни и надолго потеряли покой. Мать наша, помню, говаривала: не приведи бог пережить мне детей своих! Вот и я, несчастная, молю всевышнего, чтобы не знать мне горя, горше которого я не знаю, — потери близких.
С каждым вздохом по тебе, светлоликий брат, точно огонь я глотаю. Если бы я смогла прибежать к тебе и помочь, утешить, накормить тебя! Дядя Габдрахман, пусть продлит аллах его дни, так занят трудами, что не может выбрать и минуты, а то бы я попросила его навестить тебя.
Милый наш брат, умница, свет моих глаз, как только полегчает тебе, тут же и приходи, сестра твоя ждет тебя всегда и всегда будет рада прижать тебя к сердцу. Приходи, мой братик, приходи!
Пусть всевышний сохранит тебя в здравии, пусть отгонит злую хворобу, пусть не лишит нас счастья видеться и любить друг друга. Уважающая, любящая тебя сестра со слезами писала это послание, пусть добрый ангел унесет к тебе мои слова».
Он читал и плакал. Хорошо было на душе, и легкой, теплой была грусть. Родная! Всю жизнь порознь, все у чужих людей, и только четыре года вместе, рядом, в благословенном доме тетушки Газизы.
Ах, утра в доме, полном дыхания твоих близких! Вот тетушка встала, вздохнула, зашелестела, поспешно одеваясь, вот, потешно бормоча, ставит самовар. Вот просыпается сестра. Чтобы увидеть ее, надо только слегка повернуться в собственной постели.
«Доброе утро, братик! А какой сон я видела нынче… тебе одному расскажу, не все, не все, все нельзя, я тебе расскажу только самое интересное!»
Хорошо было у тети Газизы, это был д о м, но то, что в доме этом жила еще сестра, Газиза-младшая, делало жизнь в нем удивительно прекрасной. И если теперь он думал о доме как о чужом, то только потому, что из него ушла сестра. Может быть, она и по любви вышла замуж за приказчика Габдрахмана, но зачем, зачем прибавили к ее возрасту четыре года? Вот чего не мог он простить ни тете, ни ее мужу, ни даже самой сестре, как будто и она была в этом виновата.
В Уральск, в семью купца Галиаскара, его привезли десятилетним мальчиком. За Галиаскаром была его тетя Газиза, сестра отца, у них жила и Газиза-младшая.
Людская молва ценила Галиаскара за его удачливость и, пожалуй, преувеличивала его зажиточность, которая далась ему нелегко. Отец у него был крестьянин, деревня их под Казанью, где земля — суглинки да супесь, погода капризна, а власти свирепы, как нигде, наверное, в другом месте. Мать его родила тринадцать детей, из которых выжили только двое, он и сестра. «Видно, и вправду выживают сильные, — говорил Галиаскару отец. — Тебя ведь родила голодная мать, на меже. Через два дня она уже работала опять, и пока скашивала полоску и возвращалась, из тебя, казалось, уже должен был выйти дух. Но ты, изреванный до посинения, лежал все-таки живой».
И вырос парнишка крепким, и пошли они с отцом ловить удачу: точильщиком таскал он по базарам стан с тяжелыми наждачными жерновами, работал на нефтепромыслах в Баку, половым в трактирах, ходил с отцом на астраханские торжища. Наконец, забравшись в златоустовские леса, стали гнать деготь, и дело оказалось прибыльным. Приехали в Уральск с кое-каким капиталом, так что могли уже купить дом-лавку и открыть торговлишку. Торговали платками, полотенцами, каляпушами, расшитыми умелицами их нищего края, откуда сперва Галиаскар, а потом приказчики везли во множестве эти притягательные для степняка изделия. Взамен брали у казахов шерсть и отправляли в деревни, где мастерицы опять же вязали шали, кофты, рукавицы, шарфы, украшая цветными узорами. За две недели до смерти старик познал настоящую удачу: его записали-таки в гильдию. Не дождался он только женитьбы сына на дочери муллы из Кушлауча.
Галиаскар женился по своей воле и с нежного согласия девушки и всю жизнь благословлял свое купечество. Только удалой купец имеет возможность ездить по городам и селам и сам усмотреть себе избранницу!
Когда девушку вывели к нему, первым чувством, как ни странно, была жалость. Длинное атласное платье охватывает тонкую хрупкую фигуру, тонкие, покорно свисающие запястья окольцованы браслетами, удлиненное томно-бледное лицо увенчано обшитым жемчугом калфаком. Ах, она похожа на ханшу… плененную ханшу!
Когда он приехал с женою в Уральск, город показался ему, наверное, серым. Пока слуги снимали с телеги поклажу и носили в комнаты, он и жена стояли в гостиной и смотрели в окно. Ямистая мостовая и дощатые тротуары, пыльные лопухи, серая, обгоревшая акация. И свинья тяжело шествует к их дому, будто намереваясь подрыть кирпичные крепкие столбы ворот.
— Эй, прогоните эту тварь! — крикнул он, и слуга побежал исполнять приказание.
Он обвел взглядом гостиную. Даже фикусы в огромных деревянных, кадках, которыми он гордился, казались чистой мишурой.
Весной работник вскопал во дворе грядки и засеял семенами цветов, которые хозяин привез из Оренбурга. В конце мая проклюнулись первые нежные побеги, в июне зацвели стройные дымчато-сиреневые левкои, набирали цвет люпин и лилия. Галиаскар стоял у окна и радостно, тихо смеялся. Был пост, с утренней зари ни крошки во рту, ни капли воды — тело казалось легким, живым, как никогда, удивительный хмель бродил в крови. Боже, как прекрасны твои дни, как хороши ночи! Он шептал, как шепчут благодарственную молитву: «Разрешается вам в ночь поста приближение к вашим женам; они — одеяние для вас, а вы — одеяние для них… прикасайтесь и ищите того, что предписал вам аллах…»
Когда прошел пост, прошло жаркое лето и наступила осень с редкостно теплым золотым бабьим летом, у Газизы округлился живот, но она все еще могла носить облегающие то муслиновые, то атласные платья, и стать у нее оставалась стройной. Он считал дни до благословенного срока, ждал — сын родится таким же крепким и живучим, как его отец. Но неожиданно жена родила хилую, жалко плачущую семимесячную девочку. Любивший жену до беспамятства, Галиаскар даже в хилости этого мяукающего существа увидел что-то утонченное, нежное, что-то — если на то пошло — от голубой крови.
Но время шло, и становилось тревожно: ладно, барышня — это хорошо, будет играть на пианоле, носить наряды, но ему все-таки нужен парняга. Да, пусть это будет по-деревенски кряжистый, не столь изящный, но чтобы только сильный, сообразительный, неутомимый продолжатель его дела. Он сидел вечерами в огромном безлюдном дворе на крыле пролетки и смотрел на звездное небо, с дрожью в голосе шепча первые пришедшие на ум молитвы. Посидев, посетовав на судьбу, шел в дом; спеша и волнуясь, направлялся в спальню. И обо всем забывал в лунном дрожащем свечении, а две тонкие руки, белеющие в этом свечении, были как два крыла счастливой, парящей, сильной его души.
Он все-таки верил в справедливость господнюю и в собственную удачу. И однажды, когда он вернулся из очередной поездки, навстречу ему выбежала нянька и прокричала:
— Суюнче[7], господин, поздравляю вас с сыном!
Лет до шести сынишка был как все мальчуганы — в меру капризен, в меру ласков, носился по комнатам, по двору, забирался в лопухи за ускользнувшим туда цыпленком, и с клушиным бормотанием носилась за ним мать. А потом они привезли племянницу жены, Газизу-младшую, и ходила за мальчиком она. Но жена почему-то не очень доверяла девочке и старалась не выпускать мальчугана из виду. Однажды, ловя его, она раскинула руки, и он, как-то тяжело споткнувшись, упал в пышные юбки матери. Прижав сына к груди, она позвала Галиаскара.
— Послушай, как бьется у него сердчишко, — и осторожно передала ему мальчика.
Галиаскар обнял сына, притиснул к груди и почувствовал волнообразные толчки, которые пробегали по всей левой стороне грудки.
— Я водила его к Амри-эфенди, — сказала жена, неточно произнося имя французского доктора, который знал про все болезни на свете.
— И… что же он сказал?
— Это с рождения, он сказал — порок.
Галиаскар представил розовощекого, крепкого Амри-эфенди и вспомнил разговоры о том, что жена маклера Алчина долго лечилась у него от бесплодия и в конце концов родила славного мальчонку, похожего на доктора.
Потом, ускакав на вороном жеребце в степь, Галиаскар долго сидел возле одинокой могилы с покосившейся стелой. И думал: когда б вина была в нем самом, он тоже отправил бы жену лечиться, и пусть бы его сын был вылитый месье. Но это был бы его, Галиаскара, наследник. Впрочем, он был уверен, что виноват не он, а хрупкая жена его.
Но вот в один год умерли дочь и сын, и Галиаскару стало страшно. Его сильный дух, благодаря которому он столького достиг, поколебался.
— Боже, ну хоть бы Газиза-младшая была мальчиком! — воскликнул он как-то с болью. — Я бы любил его как своего сына и сделал наследником!
Жена, которая с настоящей стойкостью хатуней переживала горе, мягко сказала:
— В Кырлае у чужих людей мыкается брат Газизы. По слухам, он истинный махдум — и читать, и писать умеет, и умница, говорят, необыкновенный.
— Газиза, милая… немедленно пошлем человека в Кырлай! Пусть привезет мальчишку!
Неужели восемнадцать морозных дней ехали они в санях из Казани? Правда, дядя Бадри, которому Галиаскар поручил разыскать и привезти мальчика, купил ему новый бешмет, новые валенки и шапку, а жена коробейника Сапыя, кому Бадри в свою очередь перепоручил мальчика, давала ему в дороге полушубок. Сама же баба сидела в тулупе, придерживая лубяной туго набитый сундук, и почем зря честила бедного Сапыя за какие-то его провинности. Неслыханное дело: муж — голова, а жена — шея, известно, а между тем как она его ругала!
Дорога оставила по себе память утомительным блеском снегов, ноющей болью в ногах, хотя он и совал их поглубже в сено, да вот еще занудливым ворчанием коробейниковой жены. На постоялых дворах его качало, едва он оказывался на земле, а ночью спал — как плыл по ухабам.
И вот Уральск, вот улица, ворота с кирпичными стояками и полуовальным, кирпичной кладки, верхом, увенчанным железным козырьком. Вот входят в гостиную с тетей и сестрой, и навстречу движется большого роста дядя с пышными усами в дыму. Он останавливается и курит, смотрит на мальчика. Как будто его глазами мальчик видит себя: у него тонкая шея, лобастая круглая голова в плюшевой тюбетейке, он в вязаном жилетике, в косоворотке, на ногах толстые вязаные носки. Он смущен, но вскидывает голову и четко, по-взрослому произносит:
— Вассалям алейкум! Мир вам!
Он спит в одной комнате с сестрой. Не на полу, не на лавке, а на деревянной кровати с лакированной спинкой, и ноздри его ощущают не запахи овчины, молока, вареной картошки — пахнет духами от платьев сестры, пахнет свежестью чищенных снегом ковров, чистотой побеленных стен и крашеных полов, потолка, двери.
Уложив Габдуллу и подоткнув по бокам одеяло, она садится с краю и рассказывает ему сказки. Все о царевичах, пригожих и отважных, — вот уж истинно сказки! — и дыхание сестры становится прерывистым, словно бежит она навстречу своему принцу…
Утром, он только проснулся, сестра тормошит его и смеется. Он ловит ноздрями теплый, родной, материн запах, лицо сестры румяно со сна, припухло, он трогает ладошками эта припухлые теплые щеки, а лицом ловит падающие сверху волосы. Глаза — им тоже надо ухватить что-то родное, материно, вот хотя бы — припухлую тоже — мочку уха. Дядя Галиаскар обещал ей новые сережки. А может быть, Габдрахман, дядин приказчик… Он хочет жениться на его сестре.
Старшие в доме, даже старуха горничная, даже дворник, смотрят на нее особенным взглядом, каждое даже мимолетное слово звучит вроде со значением. И все это ласково, ласково, но что-то в этой ласковости такое, что наводит на него грусть, пока наконец он не догадывается: да ведь это ласковое прощание с нею!
Мальчика томит ощущение горькой неизбежности, и однажды он решается спросить. Но спрашивает не прямо, смущенно обинаясь:
— Газиза, а ты своих детей тоже будешь любить… очень, очень?
— Да! — не задумываясь отвечает сестра, не понимая пока еще смысла его интереса. — Я буду очень любить… вот как тебя! — И стискивает так, что ему трудно дышать.
— А его?
— Кого это — его?
— Ну, приказчика.
— Ах!.. Не говори так, Апуш. И потом, учти, маленьким нельзя задавать так много вопросов.
— Я не буду, — соглашается мальчик. — Я буду просто думать. Думать никому не запрещается, — с вызовом заканчивает он.
Сестра не отвечает. Лицо у нее задумчивое, грустное и ждущее — может быть, его утешений. Но ему не хочется утешать ее. Его любовь к сестре хочет видеть ее печальной, пусть даже несчастной, ибо никто другой со своей любовью не сможет ее пожалеть так, как он.
…Пальто такое легкое, а не мерзнешь — пальто на меху, заячья шапка, шарф. И валенки белые, плохо еще гнутся, новые. Такие валенки он видел на исправнике, который приезжал как-то в Кырлай. А шарф в деревне повязывал только азанчи[8] Галей, чтобы не простудить горло. Как же он будет звать к молитве, если горло больное?
Мальчик стоит посреди двора. Белые сугробы подпирают до половины высокий забор, на котором сидят крикливые сороки. Дворовая собачонка бочком скачет вокруг мальчика, заливаясь глупым радостным лаем.
С улицы слышно резвое скрипение санных полозьев, храп лошадей, крики мальчишек. Нет, ему не хочется на улицу. Мальчишки бывают жестоки к незнакомым ребятам. Он их не боится, не страшно, если натолкают за шиворот снегу, если даже ударят. Но стыдно, что он слабее своих сверстников. Пусть! Зато никому из них не сказать проповедь, какую скажет он перед людьми, когда вырастет и станет муллой.
Вот открывается калитка, тетя Газиза везет за собой санки, легкие, с крашеными планками, с гладкой, тонко витой веревочкой.
— Апуш, дядя купил тебе саночки.
— Спасибо.
Кататься с горы он любил. Его приемный отец делал замечательную катушку-ледянку. Была у них такая плетушка из тала, чуть больше ручного сита, летом она стояла в углу, служа гнездом для наседки. Отец обмазывал бока плетушки теплым коровьим навозом, навоз застывал, а он еще водой польет, раз да еще. Славно же катилась ледянка с горы! Округлое дно ее было выпуклым с одной стороны, как бочок у чечевицы, — катишься, а ледянка вертится, и ты вместе с нею. Однажды ледянка выскользнула из-под него и — в прорубь. Едва сам не угодил туда же.
Приехал пообедать дядя и застал его стоящим над санками.
— Ну как, нравится подарок?
— Спасибо.
— Чего же не катаешься? Ступай на горку. Небось в деревне катался? Или у тебя не было санок?
— Были, — ответил он. — Такая… ледянка.
— А-а! — засмеялся Галиаскар. — Обмазывали коровьим навозом! И — вж-ж-жих под гору, да? Может быть, ты боишься мальчишек?
— Не боюсь. — Он начинал мерзнуть, губы у него дрожали.
Галиаскар пошутил:
— Вот отдам твои санки дворнику!
— На, отдай, — сказал мальчик.
Оставив санки во дворе, он вышел на улицу. Там рекруты гуляли. Ехали пары, тройки с бубенцами, в санях сидели парни в праздничных шубах нараспашку, лица красные от мороза и хмеля. Орали:
Ночки темны, тучи грозны
По поднебесью идут.
Идут, идут казаченьки…
Вот сани у одних завалились, лошади заметались в постромках. Огромный детина на коленях посреди мостовой. Лицо багровое, в слезах.
— Пр-ринят в стр-рой… войска императорского величества!
Хорошо у него на душе. И горько тоже, и смутно. Поет веселое:
Казынька-казачок,
Казак, миленький дружок…
Девки тоже веселы, тоже пьяны. Одна, в кашемировой широкой шали, размахивает платком и поет:
Не я тебя поила,
Не я тебя кормила,
На ножки поставила,
Уважать заставила,
Коротеньки ножки,
Сафьянны сапожки…
Проехали что пролетели, оставив после себя какой-то отчаянный, опасный угар. Казачата бегут, дыша тем заразительным угаром.
Бежали они, держа наперевес пик багры, которыми дергают сено из стога, гнали двух мальчишек. Оба простоволосы, один сивый, другой чернявый. Шапки у них зажаты в одной руке, в другой заледеневший конский катыш. Добежали до Габдуллы:
— Чего стоишь? Вздуют!..
И, сам не зная почему, побежал Габдулла с ним. Казачата кричали: — Мужика хватай, жги!
— Меня, — на бегу хохотнул сивый парнишка. И, развернувшись, остро метнул катышем.
Бежавший первым казачонок ухнул, ругнулся и отстал.
— А, так тебе! Куд-да? Вон ворота…
Добежали до низеньких косых ворот, тут вышел парень в коротком замасленном ватнике. Гикнув, полегоньку, понарошке побежал за казачатами. Сивый закричал во все горло:
— Ребя, погнали… погнали, говорю!
Габдулла не побежал. Чернявый надел шапку и сказал:
— Ну и я не побегу. — И закричал сивому: — Санька, не надо!
Санька вернулся, смеясь замахнулся на ребят шапкой:
— Струсили! А чо бояться, когда Минька с нами? За Миньку, если надо, все деповские. — Надев шапку, все еще горячий, стал шутя задирать чернявого: — Ты чего не бежал, Ицик?
— Я вспомнил, сегодня суббота. А если бы, например, четверг…
— Эх ты, после дождичка в четверг! Слыхали, что кричал Клыков? Мужика, говорит, бей. Ну и жида, само собой. Ицик, ты жид?
— Жид, — весело подтвердил Ицик. — Но пусть они знают: мой дядя в Оренбурге казенный раввин.
— Ка-зенный! Казаки, они казенней твоего дяди.
Габдулле понравилось встречаться с мальчиками, видеть незнакомую, чужую жизнь. Чужую, но вместе с тем и не совсем чужую, потому что суть ее то же, что и твоя жизнь, которую до сих пор ты считал единственной, ни на чью не похожей, да и не мыслилась какая-то иная.
Ицхак был очень смешной. Он мечтал стать приказчиком, как его покойный отец. Днем он торговал бы в лавке, а вечером обедал и обязательно выпивал бы рюмку водки. Каждый раз! Была еще мечта жениться. Он говорил:
— Вы слышите, как поет моя мама? Она рада, потому что я поклялся, что женюсь.
Тетя Сима была красильщицей, а красить ткани носят только бедные, так что только бедные горожане хорошо знали беду тети Симы: оба ее старших сына были холосты.
— Беда моя, они холосты! — отчаивалась красильщица. — Почему? Так я вам скажу: Яша в ссылке, а Мотю сошлют скоро. Вы не знаете? Так я вам скажу: Мотя тоже студент.
Ицхак не собирался быть студентом, а собирался жениться. Вот только дождется дня бармицве, когда ему исполнится тринадцать. Жених! А когда выходит играть, за ним выскакивает мама и обязательно застегивает ему пуговицы на пальто. А если пуговицы застегнуты, она ему шапку поправит, хотя шапка надета хорошо.
В деревне Габдулла и не слыхал про коньки, а тут заимел настоящие, с лапками, по названию «Нурмис», купленные дядей Галиаскаром. Но он, как и друзья его, катался на деревянных колодках с железными подрезами, которые делал им брат Саньки — Дмитрий. Они катались на тротуарах, на мостовой, обгоняя друг друга, цепляясь за извозчичьи сани. А когда становилось темно, шли к решеткам городского сада: там гимназисты, приказчики, молодые корнеты и чиновники, и барышни тоже, катались при свете газовых фонарей под музыку казачьего оркестра. В буфете они пили чай и ели сладости, эти счастливчики. Но зато не ездили они за извозчичьими санками и не были приятно сечены колким морозным ветром. А летом не пускали бумажных змеев. А у мальчиков — и простой «монах», и расписанные красками, с различными трещотками и лебедками, широкие, тяжелые змеи! Бежишь что есть силы, чувствуя, как все звонче натягивается в твоей руке суровая нитка, а там стоишь и только потравливаешь нитку и щуришься в небо — в глубокой синеве еле видимой птицей реет твой змей.
А игра в бабки, в чижика или в городки! И просто когда лежишь на чьей-нибудь крыше, и вдруг набат пожарного колокола, и Санька крикнет: «Стервы горят!» — скатится кубарем вниз и помчится на звон колокола, туда, где клубится багрово-темный дым и слышатся вопли: стало быть, горит публичный дом. Так как заведения эти горели часто, а Санька не пропускал ни одного пожара, у него скопилось порядочно-таки коробок с пудрой и флаконов с духами, обгоревших, перемазанных в саже, с отколотыми уголками.
Но ни с чем нельзя было сравнить голубиную охоту, которой он с упоением и каким-то доселе незнаемым азартом занимался всего-то, может быть, месяц-другой. Занятие в том только и состояло, что он приходил каждый день в низенький дворик Гладышевых и, сидя на краю круга, на мягкой прохладной травке, смотрел, как тихонько ходили, гулили беспечно-нежные красивые птицы. Были у Саньки «сороки» с пестрым, беспорядочным оперением — пятак за штуку, небрежно говорил о них Санька, — но были тульские, с белыми тушками, с черными и красными головками, был жук вилистый и даже один белохвостый жук — трубастый, с мохнатыми лапками, с пушистым венчиком на шее. Санька говорил, что стоит жук двадцать рублей, но он его и за сто не продаст.
Санька отдал ему пару тульских за коньки «Нурмис», но как только Габдулла появился у себя во дворе с голубями, тетушка закричала, заплакала, переполошив весь дом и сильно напугав племянника.
Дядюшку случай с голубями сперва распотешил, а потом возмутил. Как же так, голуби, пустая забава, и никакого интереса к дядиному занятию, к лошадям, ко всему, чем полон двор! Не оправдывались упования на бойкого наследника…
Из деревни получили известие: умер дальний родственник Галиаскара, остались двое сирот — мальчик и девочка. Галиаскар решил взять детей к себе и послал вперед своего приказчика Габдрахмана, как будто сироты были редким товаром и заполучить их было непросто. Дядя возводил новый магазин, банк задерживал деньги, и дядя волновался, торопил банк, но в конце концов, не дожидаясь ссуды, помчал за своим приказчиком.
Детей привезли. В Казани Галиаскар переодел их в новую одежу, которая пообмялась в дороге, но все равно выглядела крикливо новой на худых, нескладных детишках, помеченных печатью откровенной убогости. Девочка хихикала, обдергивала на себе платьице и намусленным пальцем терла запылившиеся сандалии. Мальчик покрикивал на сестренку и крепко шлепал ее по остренькому задику.
С момента их приезда в доме начался ералаш. Нянюшка едва успевала поправлять задранные края ковровых дорожек, уносить обломанные листья фикуса, протирать мебель и оконные стекла. Девочка, насобирав во дворе старых тряпок, обряжала нищенками своих кукол. Мухаметгалей хворостиной лупил сестру с ее «нищенками». Хозяин терпел эту кутерьму два дня, но когда парнишка добрался до графина в шкафу и, хлебнув довольно, стал изображать пьяного мужика, он распорядился переселить всех троих в нижний этаж, где жила прислуга.
— И Габдуллу тоже, верно я тебя поняла? — переспросила тетушка.
— Да, да! — крикнул он. — И Габдуллу тоже.
Выдворив детей из своих покоев, он между тем наведывался в нижний этаж. С любопытством и некоторой брезгливостью наблюдал, как Мухаметгалей ест: подгребет ложкой мясо, схватит руками и грызет, чавкает, а глазами ищет уже другой кусок.
— Здоров же ты жрать! — удивлялся дядя. Пожалуй, он был доволен, что приютил обжору и, по всему видать, пройдоху: этакий не промахнется, если доверить ему дело.
А мальчик, вроде понимая, что к чему, охотно бегал с поручениями, вертелся возле повозки, когда хозяин выезжал со двора, а когда возвращался, раскрывал ворота, четко выговаривая: «С добрым прибытием, дядя! Позвольте, возьму саквояж. Скажу Гимади, чтобы поставил лошадь на выстойку. А то еще напоит раньше времени, болван!»
Поразительно, откуда бралось у него такое нахальство и самоуверенность!
— Когда Галиаскар-абзый умрет, — говорил он с какой-то алчной поспешностью, — я стану купцом. И буду торговать лучше, чем он. Эти покупатели такие болваны! Вот покупают у меня сапоги. Я кладу в коробку, обвязываю тесемкой и вдруг роняю. А с пола поднимаю другую коробку — пожалте вам! В другой-то коробке сапоги дрянь, а хорошие у меня останутся. — Вдруг спрашивал: — А ты сказку знаешь? Собрались парни и девки в укромном домике у старухи. Ну, ребята песни там поют, а руками под юбками у девок елозят. Вот девушки говорят: кто принесет камень из бани, тот с нами ночевать останется. Парень и пошел. Заходит в баню, только сунулся в каменку, кто-то хвать его за руку: бери меня в жены, иначе умрешь… Да ты не слушаешь, а зря: парень тот разбогател и жену отхватил богатую.
— Не богатую, а добрую. Он спас девушку от злого джинна.
— Ну да! А потом разбогател.
— А ты зачем ночью в баню ходишь? Тоже хочешь разбогатеть?
— Хожу! И ничуть не страшно. Я уже голос слышал… из трубы: бум-бум, седлай самого захудалого коня. Да где его возьмешь, захудалого, у дяди Галиаскара кони как черти! — Он смеялся, довольный враньем, но между тем продолжал ходить по ночам в баню, быть может, и вправду надеялся на чудо.
Позже повадился он бегать на кладбище. С железным багром. Багром этим тыкал вокруг старых склепов: искал клад.
— А что, — говорил он уверенно, — все так богатели: найдут клад — и богаты. Вон дядя Галиаскар пришел в город совсем нищим. Ночевал на кладбище, вдруг слышит голоса. А это разбойники сговариваются, куда золото спрятать. Разбойники ушли, а он отрыл золото и купцом заделался.
Тетушка по нескольку раз на дню перетряхивала в сундуках тяжелые атласы, постельное белье с узорами, шапочки, прошитые нитками жемчуга, башмачки из сафьяна. «Это все они заплатят ей, чтобы она поскорей ушла». От жениха несли в дом подарки: брусы меда и масла, сладкий желтый чак-чак, опять башмачки, опять шапочки… «Это все они платят ей, чтобы заманить в свой дом». Снедь, одежа, узорочья запахом своим вызывали резкий долгий кашель, болью отдающийся в груди, — он плакал.
Все чаще он видел нищих возле дома. Стерегут — а вдруг сегодня свадьба. Но пока еще только торги. Впрочем, где торгуют, там всегда полно нищих. В богатом торговом этом городе была их прорва — ухватистых, соперничающих друг с другом, сытых. Сытых, ибо всю щедрую снедь, которую не поедали богачи, уничтожали нищие. В святые праздники специально для них накрывались в богатых дворах столы, и происходило дичайшее зрелище пожирания пищи, неудержимого благодарения, живописных драк: летели лохмотья, хряскали скулы, воплями оглашался двор. Бедные люди — это бедные люди, они жили в глинобитных домиках, латали свои одежды, работали на скотобойнях, мыловарнях, кожевенных мастерских. Но эти были особенным сословием, кланом, племенем, нищенство было их работой и призванием. И в племени этом были свои богатые и бедные, свои герои и неудачники. И среди них Габдулла прозревал лица, напоминающие ему знакомые и близкие. Так в одном молодом нищем он явственно увидел приказчика Габдрахмана, а был среди них один, смахивающий на дядю Галиаскара, и был похожий на приходского муллу, и был похожий на полицейского, который через день наведывался в их медресе.
А между тем свадьба приближалась. Работницы белили стены, мыли окна, трясли ковры, вешали на едва просохшие простенки расшитые полотенца, во дворе работники распиливали доски, чтобы вставить их в пазы раздвинутых столов, стряпухи под началом тетушки перебирали в погребах, на чердаках копчености, из лавок в те же погреба везли овечьи тушки.
— Ох, ох, не поспеваю! — страдала, ликовала тетушка и мчалась с Газизой в мастерскую мадам Уманской на примерку нарядов, которые шили для невесты. Замечая на пути своем Габдуллу, сестра произносила удивленно: «А-а, это ты», — рассеянно целовала в темя и бежала за поспешающей тетей.
А потом был день: долгой, утомительной вереницей шли гости. У мальчика кружилась голова, в глазах мелькали мушки. С утра во рту у него не было ни крошки, но запах еды казался противным. Он, пожалуй, не подозревал, что голоден. Среди гостей он увидел шакирдов, своих однокашников, которые сопровождали приходского муллу и самого ахуна, главного муллу. Он машинально присоединился к шакирдам и прошел через парадный подъезд в дом.
— Ох, где же твоя тюбетейка? — услышал он тетушкин возглас. — С голой-то головой перед гостями!..
Он опять же машинально вытащил из кармана брюк смятую тюбетейку и надел ее.
Церемониал начинался; приходский мулла, обряженный в бухарский халат (в остальное время он ходил в косоворотке, обкашивая клумбы во дворе, роясь в грядках, похожий на мужика), тихим, значительным голосом предложил двум присутствующим пройти на женскую половину и спросить у невесты: по доброй ли воле она выходит замуж. Встали заводчик Ибн-Аминов и хозяин мельницы Муртазов. Вернувшись, они сказали: «Да, девушка выходит замуж по доброй воле». Врут они, подумал мальчик, врут!
Галиаскар, посаженый отец невесты, четко выговаривая каждое слово, выразил свое согласие на брак Газизы. То же самое сказал посаженый отец жениха, почетный гражданин Мавлютов.
— Соединяются в святом браке дети аллаха, милостью его взращенные, милостью его приведенные к столь счастливому мгновению…
И наконец — аминь! Мушки в глазах у мальчика сливались в копошащийся клубок.
— Разукрашена людям любовь страстей: к женщинам и детям, и нагроможденным кинтарам золота и серебра, и меченым коням, и скоту, и посевам…
— Ваши жены — нива для вас, ходите на вашу ниву…
— До вас прошли примерные обычаи…
Каждый из мулл произносит суру из корана, скрытое соперничество заставляет их волноваться, голоса дрожат, и кажется, что все они, и гости тоже, преисполнены высоких помыслов и очищаются от скверны низменных забот. Вносят огромные куски меда и масла, и каждый вкушает из яств на кончике ложки, как бы являя собранию скромность своих желаний: пища земная нужна в малости, а душу человек насыщает молитвой и любовью к ближнему.
Хозяева одаривают святых отцов и шакирдов. Серебряная монета достается и Габдулле. «Мне заплатили за нее», — думает он. Ладонь влажнеет, монета выскальзывает из нее и неслышно падает на ковер. Несут блюда, затем шербет. Гости пьют сладкую, немного кислящую влагу. Пахнет она чем-то далеким, пальмовым. Лица гостей добреют, исчезает скованность, течет мирская беседа. Сомнений не может быть: все довольны, все веселы. Да ведь разве же сама она не сказала: выхожу замуж по доброй воле!
Ему хочется поскорей увидеть сестру, прижаться к ней и шепнуть: «А я подарок тебе приготовил», — и протянуть ей морскую раковину. Она приложит к уху и услышит шум морской волны. Или, быть может, шелестение берез в Кушлауче. Он почти счастлив. И не осознает, что это ощущение происходит оттого, что он утолил наконец-то голод, и оттого, что его несогласие сломлено единодушным удовлетворением людей, выдавших его сестру замуж.
Вместе с шакирдами он выносит опростанную посуду и не возвращается в гостиную. Он выходит во двор, открывает калитку в заборе. Здесь, на заднем дворе, сарай, конюшня, сеновал. По крутой лестнице он лезет на сеновал и падает на свежее сено. Внизу бьют копытами об пол лошади, храпят, взвизгивают, — это кусается жеребец Буран. Копыта грохочут по булыжной мостовой, нищенки вопят, кидаясь от колес, одна, похожая на тетушку, кричит: «Куда он запропал? Где Апуш?»
…Он проснулся, сел. Были сумерки, тонко-синие, почти белые и отрадно-прохладные. Внизу, в конюшне, не слышно лошадей. Наверно, работник погнал на реку — поить и купать.
— Апуш, Апу-у-уш, где ты, сынок? — звала тетушка нетерпеливо и радостно.
— Я тут! — крикнул он, слезая. — Тут я, тетушка…
Она сокрушалась, отряхивала его от сенной трухи, а потом отправила переодеваться.
— Только живо!
Он и сам понимал: надо спешить, вот-вот приедет жених с дружками. И увезет Газизу. Теперь уже ничего не изменишь, и он, единственный братик ее, должен вести себя как подобает в таком событии.
Жениха встречают весело, вольно и порой жестоко шутят, не боясь посрамить жениха, — того и гляди распрягут на ходу лошадь, растащат повозку, вези-ка потом невесту! Держи ухо востро, жених, да откупайся, откупайся подарками. И наконец возле дверей в девичью будет стоять он, ее брат, и не пускать жениха, пока тот не даст подарка. Правда, у дверей ставят маленьких мальчиков, а ему уже почти тринадцать, но выглядит он, пожалуй, лет на десять. И удивительно, об этом он подумал с гордостью.
Но пока еще он стоит в воротах, касаясь ладонью тяжелого кирпичного столба, чтобы оттолкнуться, кинуться навстречу лошадям и… вот если бы он сумел удержать лошадей! Радостное безумие охватывало его, он хохотал, мотаясь из стороны в сторону, а люди, тоже безумно-веселые, не замечали его состояния.
Вот — «едут, едут!» — мальчик успевает отскочить перед самой мордой лошади, но в следующую секунду вцепляется в чересседельник, его несет и тут же отбрасывает в сторону.
— Задавили мальчика!
— Зачем пускаете такого малыша? Неужели некому присмотреть за ребенком?..
Но стоило ему вскочить на ноги, о нем тут же забыли. Жених в окружении дружек продвигался узким живым коридором, смеялся, отпихивал толпу плечом. Мальчик, ловко минуя взрослых, кинулся к лестнице, побежал и оказался возле дверей в девичью. Он цепко схватился за дверную ручку. И тут увидел жениха, двое дружек шли по бокам его.
— Дороже золота и серебра!.. — задорно крикнул мальчик в лицо жениху.
Приказчик насыпал ему в карман монпансье.
— Дороже золота и серебра… моя сестра…
Приказчик сунул ему в руку блеснувшую теплую монету. Но он выронил монету.
«Я не впущу его!»
Жених больно разжал пальцы мальчика и отбросил его руку от дверной ручки.
Мальчик убежал на сеновал, плакал там, зарываясь в пыльное колючее сено, и не слышал, как увозили сестру.
Память наша — завязь добрых дел, сказано в старой книге. Стало быть, все, что знает память, восходит добром?
Вспоминал и думал он, лежа в душном сумеречно-темном уголке, закрытом шторой, вспоминал и молился, молился и плакал.
Пришел сентябрь с ноздреватым темно-звездным небом ночей, желтым днем, тепло-пахучий, как свежий каравай. Дождики проливались на заре, смывая следы пыльных горячих бурь, и по утрам город глядел освеженный, чистый, зеленела с краю тротуаров трава, перелетные пеночки гнездились в палисадниках на краткий срок. Сияли, молодели окна домов, и кресты церквей, и полумесяцы Магмурии. В городском саду деревянную оркестровую раковину обили сверкающей жестью, и она не только светила, но, чудилось, и пела, потому что войсковой оркестр играл почти постоянно энергичные марши.
Уже и купцы возвращались с ярмарок, чтобы успеть на свой осенний базар. По Большой Михайловской, не прерываясь, с тягучим скрипом шли подводы — везли рыбу, зерно, овощи, кожи. Из пакгаузов торговцы спешили вывезти заказанные еще зимой грузы: дрова, свечи, гильзы и порох, лампы, обувь и всякое в этом роде. По Туркестанской казахи гнали овец, коней и верблюдов, скрипели гортанные голоса и арбы, степные поджарые собаки шли с пастухами рядом, гордо присмирев, не замечая лающих дворняжек.
Нет занятия более мирного, чем ярмарка. В старину на время ярмарок мирились враждующие. Нынче торгуют, тоже словно не ведая о войне. Впрочем, вздорожал товар, к известным ругательствам добавились новые: «япошка», «самурай» и какое-то вовсе непонятное словцо «кацамура». Вдоль рядов ходят тонкие, в кружевах, дамы с маленькими гимназистами и от имени попечительств собирают в пользу раненых и больных солдат. В речах обывательских большая подозрительность: почему защита Порт-Артура доверена генералу Стесселю? Почему раскольники устроили подношение иконы, а генерал Куропаткин ту икону принял? Давно ли те раскольники приходили к графу Толстому и спрашивали дорогу в Беловодье, где на островах лежит Оппонское государство и где во главе церквей православный патриарх антиохийского поставления?
В залах войскового собрания и коммерческого клуба, где прежде проводились религиозно-нравственные чтения с очень отвлеченной тематикой, теперь чувствовалось большее политическое пристрастие, национальный и религиозный патриотизм. Преподаватель духовного училища Данилевский читал лекцию «Нравственное вырождение у японцев», а священник Флорентьев славился яркими речами о язычествующей Японии, дерзнувшей поднять руку на христианнейшую державу. Для детей тоже устраивались чтения с показом т у м а н н ы х к а р т и н о к на белом холсте. Веселые те картинки имели злободневные названия: «О чем японцы казака молили», «Как солдат палкой побил семерых самураев».
Возвращались с каникул шакирды. Кто гостил в родительском доме, кто прислуживал на ярмарках, кто в степи учительствовал, кто работал на рыбных промыслах в Гурьеве.
Из медресе «Гайния» прибежали приятели Габдуллы — Минлебай и Сирази. Два месяца они провели на ярмарке в Ирбите: впечатлений уйма, появились и деньги, да, кажется, еще у Сирази закрутилась там любовь. Но он не хотел об этом рассказывать: ничего интересного; а вот Минлебай каждый вечер играл на гармони и пел в ресторане господина Сакаева.
— Но заработал я меньше твоего, — краснея, сказал Минлебай. — Нет, пусть, что заработки… Знаешь, Апуш, я почти счастлив: я и вправду пел!
— И хорошо, — сказал Габдулла, — только помалкивай о том при учителях. Ну, а чем занимался наш Сирази?
— Я был половым в трактире, — ответил Сирази. — Для начала неплохо… — Он улыбнулся томно, хитро, и нельзя было понять, шутит или всерьез. — А теперь не худо бы подыскать себе дело. Ну, например, стать маркитантом, да жаль, война может кончиться. Или вот не скупить ли возов пять кизяку и торговать в розницу? Кизяк, и тот нынче в цене. Прежде столько просили только в распутицу.
— Ну и фантазии!
— А чем, скажите, заняться, если уйти из медресе?
Уйти из медресе или оставаться в нем еще шесть или семь лет, чтобы только стать потом приходским муллой, — об этом они думали неотступно последние год-полтора. Уйти, но куда? Сирази может заделаться приказчиком или, со временем, наследовать отцову торговлю. Но и торговое дело требует нынче знания светских наук, недаром люди с капиталом добиваются реформ старой системы образования… Учиться в русско-татарской школе — значит принять унижение: там культуру твою презирают, религию твоих, отцов поносят. Ну да ладно, иные учатся в тех школах, не без пользы была бы она и для Сирази.
Но что делать Минлебаю? Он хочет быть артистом. Это так ново, дерзко, опасно — святые отцы признают только пение молитв. Да попробуй он выйди на подмостки в коммерческом клубе или в городском саду — вышвырнут вон, забросают камнями, а растерзанное тело не дадут схоронить на кладбище. Ему ли, не имеющему ни денег, ни влиятельных родственников, мечтать о карьере артиста, если даже Камиль, с его состоянием и связями, свою артистическую страсть утоляет пением молитвы.
…Малыши окликали Габдуллу, просили рассказать сказку — он не отзывался. Старшие шакирды звали варить обед. Участвовать в обеде — значит бросить в общий котел кусок мяса. А мяса у него давно уже не бывало.
— Да, ведь совсем я забыл! — воскликнул Минлебай. — Я привез тебе подарок. — И, смеясь, радуясь, извлек из холщовой сумки книгу.
«Плоды бесед» Каюма Насыйри.
Габдулла растерялся:
— Я читал… но даже не мечтал иметь в собственности. Ведь это, наверно, очень дорого?
— Сочтемся в будущем. И вот еще… Пушкин.
— Спасибо тебе. Я сейчас, положу только книги… Дай же мне Пушкина… и подождите меня, отправимся куда-нибудь. В Пушкинский сад — вот куда!
Но приятели собирались навестить своего учителя, и Габдулла направился в сад один. Тяжелый том «Плодов» оставил он дома, а книгу Пушкина взял с собой. В нее он заглядывал на ходу, находил знакомые, видел новые для себя стихи, сулящие первое счастливое прочтение. Как жаль, что в книге нет «Руслана и Людмилы». «Для вас, души моей царицы, красавицы, для вас одних…», «Долина тихая дремала, в ночной одетая туман, луна во мгле перебегала из тучи в тучу и курган мгновенным блеском озаряла».
Вот сад, обнесенный деревянной решетчатой оградкой. Просты его деревянные ворота, тихи тропинки в густой рыжеватой траве. Пушкинский сад. Габдулле было тринадцать лет, был апрель месяц, учитель русского класса Ахматша привел их на закладку сада в честь столетнего юбилея поэта. Он помнил свое волнение, и легкую дрожь в руках, и легкую дрожь листочков на хрупких саженцах, счастливое бормотание его стихов. «Для вас, души моей царицы, красавицы, для вас одних…» Какая у него была жизнь, кого он любил, и кто любил его, если давались ему прекрасные, как суры, строки? Радостно было ему или горько написать: «Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам бог любимой быть другим!»?
Светлым дымком подымались белые стволы березок, и редким желтым огоньком светили тронутые осенью листы. Оранжевели клены, редкие листья лежали на земле, печально хорошея, живые блеском своим.
Роняет лес багряный свой убор…
Он поднял широкий яркий лист в коричневых крапинках.
«Положу его в книгу», — сказал он мысленно, как будто сказать было обязательным условием теперешнего его поведения, и положил между листами.
Бог наш всемилостивый, разве людям положены суета и распри? Живи, смотри — роняет лес багряный свой, убор… — ведь за всю жизнь не наглядеться, за всю жизнь не избыть дум, которые может породить простая картина эта.
И тут он услышал злые крики шакирдов:
— Турок, турок!
— Он пьет вино с неверными…
— Эй, феска, красный гребешок!
От харчевни через улицу наискосок ими редактор городской газеты Ядринцев и Эмрулл, стамбульский студент. Турок появился в городе прошлой осенью, приютился в медресе Мутыйгуллы-хазрета, а лето провел в степи у казахов. И вот он вернулся.
Габдулла, выбегая из сада, напугал озорников: кинулись кто куда.
— Ишь, разбойники, — острашил еще и возгласом.
Эмрулл обнял Габдуллу. Ядринцев раскидывал руки — хотел обнять обоих. Какой-то маленький шакирд, смелый от ярости, подбежал близко и прокричал:
— Псы, вы забыли стих третьей суры! Стих запрещает дружбу с кяфирами!
— Я тебе! — Габдулла скакнул, поймал мальчика и шутливо грозно приказал: — А теперь слушай, что говорится в стихе третьей суры: «Богу принадлежит Восток, Богу принадлежит Запад. Он ведет, кого захочет, по истинному пути».
Засмеявшись, он отпустил мальчика.
Зашли в сад, сели на скамейку. Только тут, тормоша Эмрулла, он заметил, как удручен его товарищ. Проклятые озорники! Но причина была в другом. В городе всю зиму жила Фариза, красавица дочь богатого скотопромышленника Мулекея. Старик баловал дочь и не особенно ограничивал ее волю, молодые люди встречались в домах у горожан, на благотворительных собраниях, просто гуляли по улицам. Весной девушка уехала в кочевье своего отца. Эмрулл отправился следом. Мулекей обрадовался гостю, похвалил: «Уй, хорошо, поспел на свадьбу моей баловницы!» И правда, за девушкой приехал ее жених и увез в Тургайские поля.
Ядринцев, пересказывая Габдулле историю с турком, смахивал с лица хмельную злую слезу. И пробовал утешить товарища:
— Брат, а брат! Всегда, понимаешь, всегда… личные чувства человека подчиняются мирским порядкам — таков глупый и подлый всемирный закон.
Эмрулл не отвечал и вздыхал о чем-то теперь уже прожитом.
— Черт знает что! — продолжал Ядринцев. — Девочка только родилась, а ей уже назначили жениха… нелепый обычай, но он уже стал законом, общей волей, стал правилом нравственности, и это правило служит теперь унижению личности… ах, утешьтесь!
А в это время над садом, падая, пролетел огромный бумажный змей и запутался в ветвях карагача. Мальчишки с воплями вбежали в сад. Ядринцев вскочил, кинулся помогать мальчишкам, за ним побежал и Эмрулл. Шумя и переругиваясь с мальчишками, они освобождали змей. Габдулла с улыбкой наблюдал их веселую возню.
Мир зол и добр. Его обычаи, которые мы называем старыми и добрыми, тоже могут быть злы. Только не угадаешь, когда они скажутся злом.
Он думал о маленьком шакирде. Это был хороший мальчик, любил слушать сказки, и глаза у него светились искренним желанием добра и правды. А сегодня… какая злость! Ядринцев, живущий с ним в одном городе, на одной улице, ему чужой. Эмрулл, с ним одной веры и почти одного языка, тоже чужой. Когда-нибудь этот мальчик, если судит бог, проедет по равнинам великой страны, о которой он пока еще не имеет понятия, проедет, увидит множество людей, множество судеб, пересечет море, за которым живут многие другие народы, и он поймет единство нескончаемого разнообразия людской жизни. Или, может быть, заведет себе лавку и за всю жизнь не высунется из нее дальше соседнего проулка…
Ядринцев подсаживал мальчишку на дерево, мешкали оба, а тем временем Эмрулл подлез с другой стороны и отцепил змей. Потом вместе отлаживали, распутывали нитки и длинный мочальный хвост. Вот пробуют запустить. Змей взлетает, Эмрулл бежит за бумажной птицей, задрав голову, и смеется. Ах, забудется горе! И опять жизнь пойдет по кругу, по кругу, как говаривал дервиш… С горьким чувством он подумал, что Эмрулл долго в городке не задержится, а дружба с ним была подарком судьбы. Стамбульский студент был поэтом, считавшим своими учителями Кемаль-бея и Зия-пашу, вожаков у младотурок. От него Габдулла впервые услышал стихи простые, как народная песня, как истории озорного Ходжи Насреддина, острые и терпкие, как фарс, загадка или пословица, в них не было и тени куриальной витиеватости, предназначенной для глохнущего уха старого султана. Основанный Кемаль-беем в Париже журнал «Ибрет» продолжали издавать его преемники, и Эмрулл с гордостью показывал Габдулле свое пока еще единственное стихотворение, напечатанное в этом издании. Журнал тайно перевозился в Стамбул и распространялся среди молодежи. Эмрулла арестовали в поезде, когда он вез из Парижа в двух чемоданах крамольный журнал Кемаль-бея, он отсидел в тюрьме полгода, потом бежал из страны… Теперь куда же? Эмрулл отвечал: в Каир, там он встретится с Назли-ханум, дочерью Мустафы-паши, основателя младотурецкой партии. А может быть, в Иран, там назревают большие события. Вот уедет Эмрулл, никогда уже они не увидятся…
Эмрулл, набегавшись, вернулся в сад. А Ядринцев исчез, — может быть, опять завернул в харчевню.
Возгласы мальчишек, отливая все дальше, потерялись в пыльных улицах, а змей долго виднелся в той стороне, куда закатывалось солнце. Потом привиделось, что багровое пламя сожгло бумажную птицу.
— Ну, бродяга! — Так Эмрулл обращался к себе. — Пора тебе в дорогу, бродяга. А если встречный спросит, кто ты, — скажи ему: «Я тот, кого знают по словам:
Не удивляйся, Сальма, человеку,
В волосах которого засмеялась седина, а он заплакал».
— Недолго же ты пробыл у нас, — как будто упрекнул Габдулла.
— Недолго? О нет, Габдулла! За этот год, видно, недосчитаюсь кое-кого из друзей… Меня мучает один вопрос… уже не первый год: что, если мне придется убивать? Да, ведь они-то нас ловят, сажают в тюрьмы, убивают…
— Но в таком случае надо ли спрашивать?
— Не знаю. Но я себя спрашиваю, и я должен буду ответить. Мы говорим себе: мы боремся за свободу. Мы думаем о ней, хотим поскорей увидеть. Но, понимаешь… это тоже свобода — когда ты можешь задавать себе вопрос и отвечать на него. Борьба и твой выбор — это уже немного свободы… Ну, идем, я голоден, как ишак Насреддина.
Они встали и пошли из сада.
— У меня в голове не укладывается… Ну, никак не укладывается! — засмеялся Эмрулл, как будто потешаясь над своим горем. — Мулекей, он ведь хорошо все понимает… Он был так ласков со мной. И даже за два дня до приезда жениха позволил дочери собрать ее друзей, попеть и повеселиться. А мне сказал — опять же ласково, по-свойски: эх, говорит, Эмрулл, я уже стар, а помню до сих пор, как увозили мою Нурташ!
— Так, значит, не такой уж он бесчувственный чурбан.
— Да. Однако чувствами он владеет, как владеет, черт побери, стадами и собственной дочерью! Он истину в жизни не видит, искать — дело канительное, так он ищет ее у бога. Помолился, покаялся — и свеж, как помытый, и страдание не так саднит. А надо, брат, чтоб саднило, саднило! Фанатик не знает истинной боли, так он бьет себя плетью в день поминовения Хусейна. Вот и Мулекей, я думаю, от времени до времени устраивает себе шахсей-вахсей[9] и по-своему радуется, что в состоянии испытывать боль. — Он помолчал, потом, усмехнувшись, покачал головой: — Однако… не слишком ли зло говорю?
Объявился в городе Мирхайдар Чулпаный, бродяга и поэт. Потеха, приехал верхом на старом, облезлом меринке, которого продал первому же встречному мужику.
Когда-то бродяга сей закончил медресе Мутыйгуллы-хазрета, учительствовал в деревне под Бузулуком, но был изгнан за вольнодумство. С тех пор он не имел постоянного пристанища, каждое лето наезжал в Уральск и жил неделю-другую в медресе. Мутыйгулла-хазрет благосклонно относился к бывшему своему ученику. Он-то и свел Габдуллу с поэтом в прошлый его приезд. Сейчас юноша и Чулпаный встретились как старые знакомые.
На площади перед лавками стояли мужицкие телеги, собирались и редели толпы, с обжорного ряда забредали сюда живописные оборванцы, которых гнали подальше осторожные лавочники. Посреди площади с точильным своим станом возвышался девяностолетний великан Кутби. Его окружали хозяюшки, которых задирал он сальными прибаутками. И было шумно, праздный этот шум утомлял, становилось тоскливо. Чулпаный звал:
— А что, братишка, не пойти ли нам в городской сад поглядеть на барышень? Или в ресторацию господина Обыденкова?
Шли в сад, ходили по желтым песчаным дорожкам. Чулпаный шутливо грозил шакирдам:
— Ишь, монахи, повылазили из нор!
Шакирды кивали ему свойски, смеялись.
Заворачивали в ресторан, но не к Обыденкову, а к Байбурину, и Чулпаный объяснял с серьезной миной на лице:
— Мы с тобой мусульмане и должны радеть за своих единоверцев. Все-таки полтора рубля на интересы нации. — Он, кажется, и выпить был не дурак, но, бывая с юношей, не заказывал вина. Любил он всякие истории на этот счет, знал стихи.
Когда на дружеском пиру мы допили вино,
Под мышку взяв пустой бурдюк и распалив отвагу,
Я к винной лавке подошел, хозяина позвал…
Разгоряченный рыцарь отдает в залог плащ и платье за пламенную влагу, но просит, чтобы лавочник дал ему что-нибудь надеть. И клянется, что ни с одной из жен не ляжет в постель, пока не разочтется.
Вернулся я в кружок друзей с тяжелым бурдюком,
И мы смеялись, говоря, что мой обман ко благу.
Он знал наизусть суры аль-Корана, но читал их без молитвенного благоговения.
— «Вот те, за которыми следовали, будут отделяться от тех, которые следовали, и увидят наказание, и оборвутся у них связи. И скажут те, которые следовали: «Если бы нам был возможен возврат, чтобы мы отделились от них, как они отделились от нас!» Так покажет им аллах деяния их на погибель им, и не выйдут они из огня!» — Он бледнел от сумрачных этих слов и говорил то ли с нарочитым, то ли серьезным значением: — Это сказано о смуте в душе, когда обрываются связи внутри у тебя. «Не смейте спорить, молодой человек», — я так понимаю! — И, помолчав, ласково продолжал: — Ах, братишка, люди объединяются с первого своего вздоха, однако с первого же вздоха происходит и отторжение человека от природы. А в книге сказано: «И не отыщешь ты божественному закону замены».
— Значит, бесплодна сама идея улучшения мира? И человек ничего не может?
— Может! Человек бережет Дух, а в Духе — высшая искра божества.
«Однако и дервиш говорил о том же!» — подумал Габдулла с некоторым удивлением.
Стихи Чулпаныя считались вычурными, в ы с о к и й стиль, которым он писал, служил поводом для насмешек. Но юноше нравились эти стихи. Даже не все понимая, он волновался, читая, и сам старался писать прихотливым торжественным слогом. Стихов своих Чулпаный не декламировал, речи его вызывали интерес, но утомляли юношу — слишком сильно было напряжение, с каким он внимал рассуждениям поэта. Зато хорошо им пелось где-нибудь на берегу Чагана, у тихой воды.
Гляну утром — туман и туман.
Ввечеру — туман и туман.
А росы — студеные…
Когда-нибудь ты придешь, —
Но найдешь ли меня, родная моя?
— Боже всемогущий, — говорил Чулпаный, — я перечитал море стихов, море, но нигде еще не встречал ни слова о таком непроглядном тумане. В таком тумане бредет и наша жизнь. Иногда я наивно думаю, что баиты сочиняет только наш народ. Ах, черт подери: «Вернулся я в кружок друзей с тяжелым бурдюком, и мы смеялись, говоря, что мой обман ко благу!» Это писал Аль-Газаль под синим небом Кордовы. Восьмой век, пиршество жизни. Но, брат, туман… туман! Тот же Аль-Газаль:
Я столь давно живу, что затерялся где-то,
Среди живых людей — я ото всех вдали.
Чулпаный не пахал землю, не трудился на фабрике, но в его облике проступало напряжение непрерывного труда, и в этом он был похож на людей, к которым в последнее время тянулся юноша. У них были усталые лица, бедная одежда, они скромно питались, их житейская непритязательность, натруженность умных и печальных глаз равняли их с пахарем или машинистом. Меньше всего они преуспевали в житейском смысле, но что-то гордое в их душе не позволяло им страдать от отсутствия житейских благ, им было чем жить, хотя это и не было имуществом.
А кормиться им приходилось поденщиной. Эмрулл зарабатывал уроками, писанием в газетах, то же самое делал Чулпаный; поденщиной была и работа Ядринцева. Иногда в своем представлении юноша объединял с ними и дервиша. Но дервиш был как добрый дух, который редко являлся людям, да люди как будто и не очень верили в его существование. А эти были из тех, о ком сказки говорили: ж и л и - б ы л и. Да, они жили-были, ходили по каменистым дорогам, пахали свое поле, плакали над людским горем и рано умирали…
Камиль тоже был труженик мысли, вольнодумец и нравственно тяготел к таким людям. Но именно в части нравственной и отличался от них.
С Камилем они сблизились вскоре после того, как тот, вернувшись из-за границы, стал мударрисом — старшим преподавателем в медресе — и зорко, цепко высматривал себе единомышленников (и поклонников тоже) среди старших шакирдов. Книжность Габдуллы, как ни удивительно, поначалу вызывала в нем необузданную ревнивость: «А откуда ты это знаешь? Где ты вычитал? А-а, неверно цитируешь, меня послушай!.. Но, приблизив к себе шакирда, он успокоился, и только иногда то ревнивое чувство приглушенно отдавалось в его словах, когда он представлял шакирда своим знакомым: «Мой ученик!»
Он был умен, энергичен, чувствителен, и во всем этом была свежесть, нетрадиционность, которая многих к нему привлекала, но многих и отталкивала. Он хотел учить молодежь по-новому, чтобы дать ей выход в большой мир — к другим богам, новым пророкам, от слов которых уже начинали сотрясаться основы незыблемой, казалось бы, власти одних людей над другими. Такие, как Чулпаный, чудились ему устаревшими, ничего-то не смыслящими в новых задачах. Но нетерпимость эта была еще и нетерпимостью к чужому успеху, желанием даже в простом, товарищеском общении играть первую роль. Ах, не богатство ли свое считал он основанием для таких амбиций?
— Неужели ты находишь поэзию в этих выспренних виршах? — говорил он Габдулле. — Угрожать вкусам деревенских молодок еще не значит творить поэзию. Было бы куда полезней, если бы он занялся хозяйствованием, заимел бы жену и детей. А так… шататься, походя блудить и писать потом о темных, как ночь, волосах возлюбленной…
— Как ты не прав! Насчет блуда… и вообще… Чулпаный чистый человек, я знаю!
Камиль хохотал:
— О, конечно! Душой чист, в быту неприхотлив, вонючие портянки и те его не смущают.
Габдулла робко немел, не понимая такого презрения. Камиль продолжал:
— Все эти хождения в народ, попытки помогать ему, лить слезы о судьбе мужика — пустое дело! Да и кто он сам, этот степной бард? Поди разберись, из какого он сословия. А у нас, слава богу, есть люди с образованием, с капиталом, они тоже народ…
— Нация, по выражению Ибн-Аминова.
— Да, в какой-то мере нас уже можно считать нацией. Вот заведем мы с тобой собственную типографию, будем издавать книги, будем говорить о наших правах, откажемся от захолустного нашего существования и… Надо же выходить на большую дорогу прогресса! Нет, Габдулла, общество будет считаться не с Чулпаныем, а с Дердмендом.
— С его золотыми приисками?
— Ах, понимаю, презрение к богатству! Чистейшей воды идеализм. Быть состоятельным — значит иметь возможность учить детей наукам, искусствам.
— Но дай ты права сыну бедняка!
— Разговоры о равенстве… знаешь, к чему они могут привести? К пролитию крови. И тут пострадают не только вампиры. Впрочем, вампира теперь видят даже в приходском священнике. Не могут простить ему обедов у прихожан. — Помолчав, Камиль ревниво спрашивал: — Вечером опять встреча с бардом?
— Да! — отвечал он с радостью, с немедленным желанием встретиться с Чулпаныем, чьи умствования, равно как и дервиша, были полны сказочности, душевных поисков и затейливых мечтаний. Чулпаный понимал истину и ложь только через совесть, а не через такие понятия, как, например, капитал.
Камиль, обиженно вздохнув, оставлял своего шакирда в покое.
Раз в неделю в медресе являлся полицейский.
Это был грудастый и задастый мужлан с желтыми, тонко закрученными усами. От важности, которую напускал он на себя, безбожно глупело его щекастое лицо. Но была в нем искренность полнейшая: никто не смог бы усомниться в его презрении к инородцам, в его ненависти к ним, зачем-то читающим свои книги и смеющим молиться своему богу, в его, наконец, превосходстве и убежденности, что захоти только он — и все это чужеродное подвергнется погрому и козням.
Он заходил в класс во время занятий, тяжело пыхая, бормоча: «Уф, взопрел, едрена тетка», стоял потом в дверях и лузгал семечки, жмуря глазки и облизываясь. Однажды он проторчал дольше обычного. Камиль рассказывал о Парижской коммуне. Ничего такого в программе не было, но Камиль позволял себе некоторые отступления. Рассказывал он с чувством и, когда дошел до самого напряженного момента, увлекся, сорвал с доски карту и, проткнув ее указкой, понес по классу: дескать, вот как шли демонстранты! Едва не наскочив на полицейского, остановился разом, смолк и медленно, сильно начал бледнеть.
В первую минуту как будто оробел и служивый. Потом он пробормотал, усмехаясь, успокаиваясь:
— Ишь ты… коммуния, говорит, нехристь. А эти обрезки сидят в помещении и колпаков не сымают.
Уверенное хамство не только не обидело в этот момент учеников и учителя, наоборот, они облегченно, вздохнули: невежда знает одно — презрение к чужим колпакам, а все остальное, слава богу, не доходит до него.
Полицейский продолжал свои посещения, тот случай вроде позабылся. Но вот как-то в медресе пришел респектабельного вида господин и назвался инспектором министерства просвещения. Послали за Мутыйгуллой-хазретом, он явился встревоженный, обиженный, что его, наставника, не известили раньше о визите правительственного чиновника. Инспектор обращался больше к Камилю, изредка взглядывая на старика, и тот сидел нахохленный, слегка напыщенный.
— В инстанции, — инспектор махнул узкой ладонью куда-то вверх, не желая, видимо, называть инстанции, — поступил, как вам известно, донос. — Он с откровенным презрением произнес это слово — «донос».
— Позвольте, — тихо сказал Камиль, — почему же нам должно быть известно?
— Господи, — засмеялся инспектор. — Да вы должны были быть уверены… после того, господи, после того, как наглядно показали, как шли демонстранты. Вздор, вздор!.. — сказал он сердито. — Пусть бы попробовал этот держиморда ступить на порог гимназии… — Тоном дружественной беседы он продолжал: — В правительственных кругах дискутируется вопрос о ваших школах. Точнее, о том, кто должен взять под контроль медресе. Конечно, разумнее всего, если контроль будет осуществлять министерство просвещения. Но есть и другое мнение: о запрещении школ для инородцев.
Мутыйгулла-хазрет тихо проговорил:
— Если господин инспектор позволит…
— Разумеется.
— В одной нашей летописи приводится разговор мурзы, почтенного человека, с государем. Он будто бы сказал государю: «Никому еще не удавалось вырастить лес из одного только вида деревьев». Лес, господин инспектор, состоит из множества разных деревьев.
— Да, да, понимаю вас, — с улыбкой кивнул инспектор, — Позволю себе вспомнить: у персов, при Дарии, каждый покоренный народ сохранял свои права, даже свое туземное управление, обязываясь лишь ежегодной данью и воинской повинностью. Повелителю множества народов было приятно видеть в толпе своих слуг, это разнообразие рас и языков. Он и представления не имел о возможности создания такого государства, в котором бы все члены образовали одно национальное целое и имели бы одинаковый образ мышления. Впрочем, оставим экскурсы, — сказал он опять с улыбкой и встал, помолчал, о чем-то задумываясь, хмуря сивые брови. — Все-таки, я думаю, министерство заберет вас под свое крыло. Вам, ей-богу, нечего опасаться. Почтенные люди, не станете же вы проповедовать крамолу против богоданной власти.
— Но министерство финансирует свои школы, — сказал Камиль. — А наши школы существуют на подаяния попечительских обществ. Может быть, министерство и нас будет обеспечивать?
— Хм-м… война, господа.
— Да, это бедствие для людей, — промолвил Мутыйгулла-хазрет.
— Бедствие? — сердито оживился инспектор. — Бедствием для нас является не война, нет, а те ужасные годы мира, в которые мы окончательно развратились, ослабли физически и нравственно, опошлились и заметно поглупели. Вот вы… откуда в вас известное вольнодумство? А, не отвечайте! Граф, русский граф печатает в английской газете статью, в которой предлагает капитуляцию России. Жиды и поляки аплодируют безумцу… в Московском императорском университете доцент Тарле учит молодых людей, как делать революцию, в то время как льется русская кровь. И все-таки война — не бедствие, это наше спасение, это героическое средство, которое может встряхнуть от корня до вершины ослабевший организм. Знает бог, что делает!
Затем он резко поклонился хозяевам и пошел к выходу с низко опущенной головой, точно в трауре, но поступью мерной и очень крепкой.
После визита инспектора Камиль вел себя очень таинственно, что-то делал на стороне и никому ничего не говорил. Что он делал?
Все объяснилось, когда в городской газете появилось сообщение от военного губернатора Уральской области:
«Мною получено от Камиля М. Тухватуллина 200 руб. 40 копеек, собранные им по разрешенному мной подписному листу среди магометан Уральского края, на содержание бесплатной кровати в строящейся больнице для иногородних в г. Уральске».
— Когда же ты успел? — удивился Габдулла.
— Представь, за месяц собрал! Другой и за год не соберет. — Хотя он и похвалялся, но был очень смущен таким положением вещей. — Дело богоугодное, кровать — для единоверцев. А ты усматриваешь в этом что-нибудь… пикантное?
Габдулла усмехнулся:
— Для единоверцев одной кровати мало. Только на прошлой неделе в Бурханкуле ранено шесть крестьян. На больницу берут у благотворителей, а платить стражникам деньги находятся.
— Да, в уездах завели полицейские стражи. Бунтует мужик. У сволочей поджилки трясутся, от страха хватают каждого. За нами тоже следят, знай. Вон Гумер-хальфа пророчит: дескать, власти доберутся до ваших новых методов. Фарисей, доносчик! Распускает слухи о моей неблагонадежности…
— А ты решил доказать обратное?
Сердито краснея, Камиль воскликнул:
— Ах, оставь, пожалуйста! Как бы ты сам поступил, играя с огнем? — Машинально потянув за цепочку, он извлек из кармана жилета часы-луковицу и, не поглядев, положил обратно. — Редко у нас бываешь, — промолвил он, — отец обижается. Может быть, заглянем к старику?
— Обещал сестре, — солгал Габдулла. — Тоже давно не навещал.
Камиль ушел.
Может, и вправду пойти к сестре? Да муж, наверное, дома, лучше не ходить. Собираясь замуж, сестра говорила, что не оставит Апуша у чужих людей. Бедная, ей и самой-то несладко приходилось в доме мужа. Приказчик оказался примерным семьянином, но был скуп, нетерпеливо жаден в соблазнительных мечтах о собственном магазине, мог и куском попрекнуть бедного родича… Сестра упрекала Габдуллу, что редко он бывает, плакала, но, заметив печаль на его лице, торопливо уверяла:
— Ты только не подумай чего плохого! Дом наш полная чаша, И сама сыта, и дети, даст бог, людьми станут.
Его проницательность тут не срабатывала: он был уверен, что сестра скрывает какие-то свои беды, но она плакала о нем, о его судьбе.
Вот уже четыре года, как он ушел из дома тетушки и живет своей жизнью. Он беден, но уже не чувствует себя сиротой. И только сейчас, прожив эти годы самостоятельно, он понял, что его судьбе грозило нечто ужасное! И это ужасное было в том, что он был сирота, сирота особенный, чей род в семи поколениях носил священный сан. Отраженный этот свет постоянно чувствовал он на себе. Окружающие мягко и почтительно с ним разговаривали, дарили подарки, осеняли молитвой, причастьем к махдуму умаляя свои грехи.
Чистая душа его, как она хотела истины в жизни, и как наивен он был, маленький махдум, уже читавший Великую книгу! Жил в ихнем селении владелец пимокатных мастерских Галимжан, перед которым угодничал едва ли не каждый, а мальчик однажды не подал ему руки, когда тот захотел с-ним поздороваться.
— Нет, нет! — повторял мальчик, бледнея от гнева и отвращения. — Нельзя подавать руки оскверняющему себя вином!
Пимокат изумлен, щурится сквозь заплывшие жирком узкие зеленые глазки. А бедняки уже разносят молву об истовости маленького махдума, они гордятся им, любят его!
Пимокат был заносчив, возносился своим богатством, манерами, взятыми от городских дельцов. И вот, глядя на гордеца, отвернувшегося от своих земляков, мальчик громко произносит:
— Поражены они унижением, где бы ни находились, если только не с вервью аллаха и не с вервью людей.
О, как ликовали его словам крестьяне, жившие всегда единой вервью трудовых людей, и как сам он верил, что только такая жизнь делает людей братьями — только вервью, только вместе, в согласии и дружбе!
Его любили, и это была искренняя любовь, но — мимолетная, походя, так как не была сосредоточена в одном человеке. Немалое коварство таила такая любовь. Скольких сирот околдовывала она, развращала, сколько их жило потом, обманываясь отраженным этим светом, способных только на безделье и попрошайничество. Бог миловал его!
Эмрулл собирался в дорогу, и Габдулле было грустно расставаться с ним. Накануне отъезда они проговорили до полночи. Шакирды уже спали, в коридорных потемках шуршал башмаками Гумер-хальфа. Но он ничего бы не услышал из разговора юношей, так тихо они беседовали. Иногда обменивались одним-двумя словами, а остальное дополнялось памятью. Так, вспомнили они появление в городе Эмрулла: сперва слухи представили его чуть ли не потомком багдадского халифа, но потом, когда им заинтересовались в полицейском управлении, его стали называть студентом — более ругательного слова обыватель не знал. Гумер-хальфа сделал своим досужим занятием писание доносов муфтию, а заодно и жандармскому полковнику. Полковник, пытаясь хоть что-то извлечь из донесений добровольного агента, спрашивал: так что же говорил турок? Слова его не так опасны, отвечал хальфа, но действия ужасны! Гуляя с девушкой в саду, он пытался ее поцеловать.
Юноши дружно хохотнули и тут же умолкли: бдительные башмаки шаркали близко за дверью. Переглянувшись, молодые люди опять прыснули от смеха. Вчера Гумер-хальфа просил отъезжающего турка завернуть в святые места и таким образом как бы совершить хадж в пользу хальфы. Сам хальфа был в Мекке, но по договоренности с фабрикантом Муртазой Губайдуллиным дары святости доставались только фабриканту. А теперь и сам Гумер-хальфа хотел сподобиться благодати.
— И что же ты ему ответил? — спросил Габдулла.
— Обещал исполнить его просьбу. Пусть думает, что я направляюсь в святые места, между тем как я поеду совсем в другую сторону.
Помолчали. Пожалуй, пора бы и расходиться, но Габдулла заговорил опять:
— Мы сошлись благодаря случаю и, может быть, никогда больше не увидимся. И я хочу сказать, что понимаю тебя лучше, чем иных своих соотечественников. Когда я общаюсь с тобой — или вот с Ядринцевым, — я начинаю верить, что время людского братства близко. Не пойми лишь как похвалу себе, я это выстрадал, я ведь вижу… мы так замкнуты, коснеем в невежестве, в предрассудках упорны, темны…
— А мне ваш народ нравится, — перебил Эмрулл. — Он беден, тесним, но, понимаешь, в нем сильно чувство родины. Сильней, чем у нас, турок. Да, уж поверь мне! Мы в мечтах о мусульманском братстве как-то забыли о простом и первоначальном — о чувстве родины. Не зря же умница Кемаль-бей в своей драме «Силистрия» написал именно об этом. Несомненно, Турция «больной человек», и больного спасут — попомните мои слова! — больного спасут анатолийские крестьяне. Только Анатолия с ее небом, с ее хлебом, с ее песнями даст народу здоровый и честный дух… Знаю, знаю, о каком ты братстве говоришь! И понимаю тебя, хорошо понимаю, но какая идея объединит людей — вот вопрос. Кемаль-бей в своем журнале сочувственно писал о Парижской коммуне, о свободе, о прогрессе… Вот достойная идея, за которую и умереть не жалко!
Уже и утро забрезжило, а спать не хотелось, и, чтобы только удержать Эмрулла еще хотя бы на минуту, Габдулла сказал:
— Вот опять, как Меджнун, ты уходишь в пустыню. Но Меджнун не забывал о своей возлюбленной, а ты даже и не вспомнил о ней. — И пожалел о сказанном. Ах, зря! Ему ведь и без того, наверное, больно.
Эмрулл протянул руку и мягко стиснул плечо друга.
— Меджнун, может быть, и не научил меня любви, но научил верности своей идее. Да, не смейся! В то время, когда любовь продавали, покупали, насиловали, он горел идеей любви. Нынче продают и покупают совесть, и нынче Меджнун горел бы идеей совести. Так что, — насмешливо закончил он, — я смею надеяться, что я из той же породы людей, что и Меджнун.
Молодые люди прикорнули часа на полтора, а потом встали и начали собираться. Пока Эмрулл укладывал вещи, Габдулла побежал за извозчиком. Утро было сырое, ветреное, и он подумал: а ведь его товарищ одет очень легко, надо отдать ему свою вязаную жилетку. Но это оказалось непросто: Эмрулл решительно не согласился взять жилетку, а он, смущаясь в таких делах, не сумел настоять.
— Ну так едем побыстрей, — буркнул он обиженно, — долго ты копаешься.
На вокзал приехали рано, до отхода поезда был целый час. Холодно дул ветер, вихорил мусор по всему перрону и заворачивал шинельные полы у жандарма, который шагал и шагал по скучной этой плоскости. А между тем народ прибывал, носильщики тащили чемоданы и саквояжи и ставили вдоль платформы.
Неожиданно появился Ядринцев. Углядев друзей еще от ворот, он шел прямо к ним, высокий, стройный, в лихом канотье, с тростью, отполированной до блеска. При таком изяществе стати вряд ли кто заметил бы ветхие обшлага на рукавах пальто или стертые ботинки редактора городской газеты. Под мышкой зажат аккуратный сверточек.
— Ага, я вижу, вы готовы! — сказал он, здороваясь с молодыми людьми за руку. — До поезда еще порядочно времени… так, держите-ка, Эмрулл, это вам закусить в дороге. А насчет остального, что ж, прошу в буфет.
В буфете он взял три стаканчика и, небрежно чокнувшись, промолвил:
— Ну, пилигрим неутешный, доброго пути! Не забывайте ваших друзей. Вы еще вспомните… да вот хотя бы этот грязный вокзалишко и скажете: о, там продавали отличную водку!
Он, подмигнул жандарму, который уже не в первый раз прижался к буфетной стойке, подмигнул так откровенно и нагло, что жандарм покряхтел сурово-смущенно и удалился. Засмеявшись, редактор наклонился к Эмруллу:
— Я перевел ваши стихи и попробую их напечатать. Тирана вы пишете чалмоносного, так что цензура, глядишь, и пропустит.
Теперь засмеялись все трое, и жандарм невольно, оглянулся, покачал головой. Редактора побаивались, поругивали, оберегали от его речей подрастающих сынков, желали ему поскорей провалиться в тартарары. Любили, уважали, восхищались, стремились ему подражать в одежде и в манерах, искали случая перемолвиться с ним, а то и заслужить похвалу… Он откровенно презирал городишко и ругал его захолустное прозябанье, но при этом опадал с лица, мучаясь бессмысленной глупостью людей, — ведь захолустье-то было свое, родное! — и люди видели, что он свой, и злится, и страдает не отчужденным сердцем, а таким же любящим, но не таким робким и косным, как у них.
Закусив, они отошли от буфета и двинулись до краю перрона.
— А где ваш багаж? — спросил Ядринцев.
Эмрулл показал маленький саквояж в руке.
— И правильно, — одобрил Ядринцев, — меньше мороки. Кстати, в сверточке… ну, там, в конверте, причитающийся вам, гонорар, ну, сущий пустяк.
— А если стихи не пройдут?
— Боже, да разве дело в этом! — беспечно ответил редактор. — А стихи превосходные. — Вот так легко, шутливо он мог дать и деньги, ничуть не обидев человека.
У меня жилетку не взял, подумал Габдулла ревниво, а у редактора и сверток, и деньги принял. Ну да ведь жилетка у меня за пазухой. И вот, когда началась посадка, он взял у Эмрулла его саквояж и первым взобрался в вагон, нашел купе и оставил в нем жилетку и саквояж.
Ядринцев стоял на перроне, сняв шляпу, ветер трепал его редкие сивые волосы. С Эмруллом он простился, а теперь оставил его и Габдуллу вдвоем. И вот стоит на ветру, взмигивает добрыми слезящимися глазами.
— Послушай, — вдруг сказал Эмрулл. — То, что я говорил ночью, чушь… Идея — любовь, идея — совесть, слишком красиво получается. А надо сказать просто, — он облизнул сухие губы, — да, просто! Я истосковался по дому, Габдулла…
— Так ты едешь не в Париж? — поразился Габдулла.
— Нет, нет, я еду домой… такое нетерпение, я боюсь его, своего нетерпения, но я еду домой.
— Но ведь тебя опять арестуют. Ах, зачем ты не остался, зачем?
— Бог милостив, — с глубоким вздохом ответил Эмрулл, обнял друга и подтолкнул: — Иди, поезд трогается.
«Родина снится больней, чем любимая», — вспомнил он строку из стихотворения, которое недавно читал своим друзьям Эмрулл.
Говорили о расстреле перед Дворцовой площадью, о десятках убитых на снегу, о раненых женщинах и детях. О том, что люди, не помышляя о дурном, шли к своему государю, а он замешкался, не вышел к народу, и тут кровожадные жандармы стали стрелять. С жалостью говорили о пострадавших, о царе, который, наверное, тоже страдает от невинно пролитой крови.
Жалобой отдавало и обращение государя: «Неисповедимому Промыслу Божию благоугодно было посетить Отечество Наше тяжкими испытаниями». Жалился император и самодержец на трудную военную страду, на отщепенцев, разводящих крамолу в державе, и погребальный распев чудился в торжественных мольбах: «И да подаст Господь в Державе Российской: пастырям — святыню, правителям — суд и правду, народу — мир и тишину, законам — силу и вере — преуспеяние…»
Габдулла чувствовал, что обывательская молва искажает события, что все это наивно, лживо. Но и сам он тоже плохо понимал, что же происходит на самом деле. Он терялся, собственный ум казался скудным, а сердце, черствым. Напряженно вслушивался он в слова Мутыйгуллы-хазрета, говорящего с болью и спокойствием пророка:
— Я знаю, что будет. Все, что недавно казалось незыблемым, станет пеплом. Я только не ведаю, что будет с нами, с нашим народом, не знающим пока что разногласия между своими.
Речь его непонятна и не трогает совсем. Аль-Коран тоже говорит о конце мира, но разве кого-нибудь это пугает? Что думает по этому поводу Камиль? И что думает Шарифов, политик и борец?
— Помнишь мои слова? — говорил Камиль. — Все эти разговоры о равенстве приведут к пролитию крови. Хватило нескольких винтовочных залпов, чтобы покончить с недовольными… О, какое страшное затишье наступит теперь!
Но затишье не наступило. Уже в феврале до Уральска стали доходить вести одна страшней другой: убили прокурора сената в Гельсингфорсе, убили московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича, совершено покушение на одесского полицмейстера. Рабочие бастовали в столицах, в Томске, Казани, Саратове. Слухи долетали с непостижимой быстротой, как-то и не очень удивляя жителей городка, может быть, по причине невероятности, невозможности таких беспорядков. Но события в самом городке, пусть и не такие широкие, действовали с ошеломительной силой. Ибн-Аминов потерянно и зло жаловался:
— Она бастует, моя сволочь, но вот что удивительно: без предъявления каких-либо требований! Как прикажете понимать? Где-то происходят беспорядки, а мои бастуют по круговой поруке!..
В город сбегались из своих усадеб перепуганные помещики, осаждали канцелярии и требовали послать казаков против бунтующих крестьян. Казачьи летучие отряды, учрежденные властями, не поспевали всюду, увязали в февральских буранах и возвращались в город обмороженные, злые, на исхудавших лошадях, с черными непроспавшимися лицами…
Камиль, вначале сильно перепуганный, теперь понемногу приходил в себя, ловил какие-то обнадеживающие вести.
— Слышно, есть указ сената: частным лицам и организациям разрешается подавать в совет министров предложения об усовершенствовании государственного благоустройства…
— Пусть отменят жандармерию, а шпиков отправят на необитаемый остров, — мрачной шуткой отвечал Шарифов.
— Кстати, господа, давненько не бывал у нас полицейский. Не значит ли это, что дело идет к лучшему? Правительство, несомненно, осознало свою оплошность в январских событиях.
— Ты имеешь в виду бойню, которую устроило правительство?..
Незадолго до января Шарифов, похоже, отошел от своих единомышленников, социалистов-революционеров, склоняясь к идее просвещения народа, — эту идею исповедовали почти все мало-мальски образованные и состоятельные татары. Народ наш отстал от других народов, надо его учить, приобщать к европейской культуре, пора выходить на столбовую дорогу современной жизни. Говорили, Шарифов собирается открыть бесплатную лечебницу для бедных — то ли здесь, в Уральске, то ли в деревне, — и подал уже в отставку. Но пока что он занимался потешным, по мнению горожан, делом: взялся лечить от пьянства купеческого сынка Кутдуса. По собственному методу.
Сын состоятельных родителей, он учился в гимназии, поступил затем в университет. После учения мечтал остаться в Казани, но умер отец — пришлось вернуться в Уральск, брать на попечение сестер и братьев, для этого он надел военный мундир, лечил казаков, слышал казацкую ругань, пьяные бахвальства приятелей в мундирах, сам напивался от идиотизма этой жизни.
Как праздника он ждал отпуска и мчался в Казань, сладкой утехой было общение с товарищами студенческой поры. А первые дни он молчал, стесняясь огрубелой своей речи, развязности манер, невольно перенятых у казака и торговца. Но потом его точно прорывало: он говорил и говорил, бросаясь то к одному, то к другому, тряс им руки в хмельном, азартном, нетерпеливом порыве. В Казани он сошелся с социалистами-революционерами и понял, что его жизнь теперь наполняется смыслом и значением. Что бы ему ни угрожало, он готов был нести крест радетеля и мстителя за обездоленных. Казалось бы, просто: его бедный народ терпит нужду и бесправие, ждет помощи и защиты, мстить за него — святое дело. Но в родных его краях редко говорили — н а р о д, говорили — н а ц и я. Беды нации, просвещение нации, сыны нации. Говорили: необходимо единство, чтобы противостоять всем бедам. Да, соглашался Шарифов. Но ежели так, он со своей партией никому не нужен? Он и его товарищи, стало быть, сеют раздор внутри нации?
В городе говорили, что он подложил бомбу на заводе Ибн-Аминова. А ведь он в последнюю минуту испугался и подбросил безобидную петарду.
Ладно, думал он ожесточенно, пусть купчики торгуют, пусть станут заводчиками, не будем их трогать, раз такая растреклятая жизнь! Пусть торжествует индустриализм! Но он даст интеллигентов. Они уже есть, уже вступают в борьбу, в бескровную борьбу — против старозаветных правил, за новые методы преподавания, за то, чтобы татарские юноши изучали географию, психологию, философию, физику. Он тоже интеллигент, врач, у него хватит знаний, чтобы бороться с болезнями, внушить людям мысль о нравственном долге перед обществом, перед нацией. Вот только надо подать в отставку, уехать в деревню — и за дело! Ведь повсеместное жульничество, пьянство, проституция не исчезнут оттого, что окочурится от бомбы Ибн-Аминов или какой-нибудь другой заводчик. Исцеляй, учи добру — чего же более?
Слишком он был разгорячен своими планами, чтобы ждать отставки, устройства больницы. И по какому-то неясному даже для себя побуждению взялся лечить беспробудного пьяницу, сынка Муртазы Губайдуллина. Его познания по этой части были, честно говоря, дивертисмент из лекарского его опыта, восточных волшебств и европейского месмеризма. Начал он с проповеди: «Отчего нам-то хмелеть? Какие успехи, какие победы могут нас опьянить? Слишком ли мы сыты? Счастливы ли?» — и купеческий сынок боязливо бормотал: «Истинно так, вы правы. Бог нас покарал, предал собакам, вы правы…» Пациента он держал в доме у себя, поил лимонным соком, водил гулять, заставляя вдыхать каждым фибром колючий морозный воздух, по вечерам укладывал спать, обложив ему голову венком из сухих трав, которые будто бы оттягивали алкогольные пары из мозга.
Над доктором смеялись.
Что ему делать? Какую избрать стезю? Что он знает, Габдулла, что видит впереди? Целые ночи он просиживает над книгами и познает противоборство философов, историков, гениев пера, но сам он молчит, не ведая, кому из мудрецов отдать предпочтение, кому сказать: «Да, я исповедую то же!» Он знает действительность, но понимает ли он сущность этой жизни? Он презирал себя, мучился осуждением собственного несовершенства.
При таком отношении к себе даже малые удачи других выглядели успехом, достижением проницательного ума, больших знаний, но, что самое главное, высоких нравственных качеств. Вот Саша Гладышев — с четырнадцати лет работает в типографии; Камиль старше Габдуллы всего на три года, но учился за границей, преподает в медресе, занят делами общественного значения; Минлебай, которому, в сущности, нет дороги в артисты, верит в свое предназначение и хочет оставить медресе; а Хикмат, а Ицхак Моргулис! Ицхак, на удивление, женился, как только ему исполнилось восемнадцать. В этом его шаге Габдулле виделась завидная цельность натуры: ведь еще мальчиком он принял к сердцу тоску и жалость матери к неприкаянным своим сыновьям. И поклялся, что женится, достигнув совершеннолетия.
А ему остается, пожалуй, одно: стать священником, получить приход, открыть школу и учить крестьянских детей. Учить? Но сам он пропускает молитвы, не постится, словом, грешит на каждом шагу. Его считают гордецом. Будто бы он презирает других. Не знают они, что больше всего он презирает себя. Но правда и то, что ни женитьбу, ни работу Хикмата или Саши Гладышева, ни даже заботы Камиля применительно к себе он не считает чем-то особенным или необходимым. Может быть, поэтому его считают гордецом?
Что он знает, что видит впереди?
Ребенком он остался один в целом мире, и крестьянин, привезший его на базар, прокричал: «Кто возьмет сироту на воспитание?» И тут же отозвался человек. Но если теперь: «Кто возьмет меня в большой мир и свяжет со всеми его знаниями, и законами, и понятиями о красоте и целесообразности?» — найдется ли кто-нибудь? Не иметь связей с огромным этим миром, не знать его мудрецов и поэтов, богословов и ниспровергателей богов — значит, сиротствовать и дальше.
Надо менять свою жизнь, думал он. Но как, с чего начинать? С кем? Могут ли быть для него примером Шарифов или Хикмат, которые не побоялись сильных перемен в собственной судьбе?
Хикмат работал в бакалейной лавке у коротышки Шапи. Коротышка был небогат, но сумел втиснуться лавочкой своей меж двухэтажных домов на Большой Михайловской. Со временем он воздвигнет каменно-деревянный особняк, в точности повторяющий соседние построения. А пока жилая часть домика и рабочая разделялись тесным, узким, без окон, тамбуром, через который сквозняки проносили вихри запахов — сушеных фруктов, рыбы, колбас, конфет. Стояла здесь узкая лежанка из досок, но Хикмат редко там ночевал: он торговал книгами в близлежащих деревнях и слободах города.
Хикмат был поджар, подвижен, как китайский кули, пока не отморозил пальцы на ноге. С тех пор он словно разучился бегать, а при ходьбе сильно шаркал ногой, отчего левый башмак дырявился очень быстро. Он поставил деревянную подметку, и теперь шарканье перемежалось стуком: стук-шарк, стук-шарк. Габдулла, смеясь, поддразнивал приятеля:
— Каждый уважающий себя лавочник имеет прозвище: коротышка Шапи, индюк Нурулла… Хикмат дубовая пятка.
Едва дождавшись конца занятий, он бежал на Большую Михайловскую. Взвалив мешок с книгами на загорбок, он выходил, за ним Хикмат — стук-шарк, стук-шарк, — шли на угол, на стоянку омнибуса. Мешок с книгами тянет книзу и точно попинывает тебя в зад, морозная пыль лезет в ноздри, студит, вызывая чих и кашель. Хикмат оглядывается, видит грозящего кулаком хозяина и, бормоча: «А, плевать я хотел!» — лезет в омнибус, за ним — Габдулла. Хозяин не любил, когда его приказчик пользовался каким-либо транспортом.
С прошлой осени омнибус стал курсировать между центром города и рабочей слободой. В слободу, вниз, эта громадина с большими колесами, крытая рогожей, с кучером на высоком облучке, неслась очертя голову. Хикмат вскрикивал при каждом толчке, прижимал к себе мешок с книгами и проклинал «авраамову колесницу». А Габдулла любил омнибус! За рогожное покрытие, за веселые шуточки рабочих женок, которые-везли провизию для своих семей. Их руки, обожженные морозом и жилистые, хватались то за сумки, то за Габдуллу: не бойся, парень, есть что пострашней бабы! В отверстия, прорезанные в рогоже, летела снежная пыль, мелькали картинки домов и повозок, кокетливые гримаски барышень, зверушечьи личики нищенок. В прорезь не умещались рожи мужчин — мужчины были мясисты, скуласты, ротасты. Но, приникнув ближе, можно была наблюдать спокойней, узнавать кое-кого из горожан, например однокашников или вот Ядринцева. Богатеям внушительный вид придают их одежды, а Ядринцев внушителен своей неискоренимой гордостью. И аккуратностью. Вытертые манжеты, торчащие из-под коротких рукавов пальто, белы, галстук бантом, а тросточка отполирована до блеска.
Это он, Ядринцев, спел оду первому в городе омнибусу, а затем следил за ним, как за своим детищем. Точильщик Кутби взялся было шалить: хватал омнибус сзади, тащил на себя, бедные лошадки пятились, косили удивленно кроткими глазами, публика под рогожей восторженно вопила. Ядринцев тут же написал заметку под названием «Укротить хулигана!». Заметку прочитали Кутби, и тот был так счастлив, что прекратил шалости.
…Гремел, прыгал омнибус с холма в разверстую широкую яму слободы, подскакивал на жестком сиденье Габдулла и смеялся. На конечной остановке, у колодца, где толпились слободские молодки, они выходили. Редко кто покупал у них книги, но зато в каждом доме юношей встречали с радушием — угощали картошкой, вяленой рыбой и чаем вдоволь. Не тащиться же было в тот же день с тяжелым мешком обратно — оставались ночевать в какой-нибудь лачуге, дружно с домочадцами хозяина пили опять чай, удивленно свыкаясь с обстановкой, еще минуту назад совсем незнакомой. И читали затем попеременно разные истории: о том, как взялись на этой земле народы, кто с кем воевал, какие были цари.
Чаще ночевали в домике пожилого рабочего-кожевника Юнуса. Рослый, с широкими плечами, но плоский от худобы, он выделялся среди домочадцев некой чужестью манер, и обликом тоже — без усов и бороды, в неизменном картузе, как русский мастеровой, с короткой трубкой, зажатой в зубах с выражением какой-то угрюмой силы.
С гостями он понемногу оттаивал, любил слушать, когда ему читали книгу ли газету, вообще что-либо печатное, даже букварь, даже казенную бумагу, и с наивнейшим изумлением смотрел, как его сынишка по складам разбирает что-нибудь по книге. Благодарный молодым людям за чтение, он платил им всякими байками, которые помнил еще из деревенского своего детства, рассказывал о себе:
— Меня, братишки, женили на пятнадцатом году. Подзывает отец и говорит: Рухия будет твоя невеста. Как Рухия, ведь она моя сестра? Ничего, отвечает, двоюродная. Да ты что, мерзавец, хочешь, чтобы я последнюю козу отдал в чужой двор? Не надо мне козы. Э-э, говорит, больше давать мне нечего, а коза пригодится. В день свадьбы надели на меня перешитые отцовы шаровары, на голову шапку, так я в ней и парился, пока мулла читал никах. В шапке-то я казался повыше, значит, ростом.
На беду, а на мое, выходит, счастье, неурожай вышел в нашем крае, ну все до стебелька выгорело. Ступай в город, велит мне отец. Ежели там не пропадешь, будешь жить. А мне того и надо, чтобы сбежать куда подальше от жены-сестры. Вот иду в город, иду, иду, а сколько еще до города, и какой он, город, и что я там буду делать, не знаю. Вижу, мельница на пути, рожь мелют. Я без сил, три дня крошки во рту не было. Прошу — не дают. Да и где напасешься на всех бродяг: из сел идут, из степи, после джута, казахи идут, и все голодные. Не дают, сам возьму. Снял шапку и горстей пять нагреб. Тут кто-то ударил по шее… я упал и угодил на нижнюю трансмиссию, зубьями шестеренки содрало кожу на боку, ладно, цел остался.
Ну, пришел в город, земляк помог устроиться половым в трактире. Сыт, верно, да не нравится, что кричат на тебя и лупят, а ты все ниже спину сгибаешь. Эх, думаю, есть же, наверно, такая работа, чтобы тяжелое таскать, а не бегать с тарелками! Опять же земляк пристроил на завод, двадцатый год нынче пошел. А всего, значит, в городе двадцать пять лет. Эй, Сарби, ты, ей-богу, удивишься: двадцать пять годов я в городе!
Его жена, широкая, полная, но очень живая, поворотливая, отвечала из чада сумеречного их жилища:
— Верно, отец. Чему тут удивляться, если с тобой живем вот уже семнадцатый год. Эй, Надир, эй, Галей, куда, разбойники?
Дети, все сплошь мальчуганы, были горласты, драчливы, с ними же играл внук Юнуса по первой жене, красивый стройный мальчик по имени Канбик. Отец мальчика, ходивший в извоз, замерз в степи позапрошлой зимой, остались жена и вот сынишка, которые жили в лачуге рядом с Юнусовой. Была еще в доме Юнуса девочка, Нафисэ, взятая ими на воспитание лет десяти. Сейчас ей было четырнадцать, ребячливость оставила ее, стройность и даже хрупкость были уже девичьи. Тетушка Сарби одевала ее в нарядные платья, нарядные башмачки, покупала батистовые носовые платки, которые носила она в узком рукавчике платья.
Юнус любил дочку без памяти. Возьмет, мягко сожмет в большой ладони тонкое запястье и смотрит — на тонкую кроткую руку, на тонкое лицо с высокими узкими скулами, делающими ее лицо и гордым, и вместе стыдливым. Девочка ходила в мастерскую мадам Веденяпиной, училась вышивать: переводила на материал узоры с рисунком, которые делала мадам, и вышивала по ним шелком. Иной раз, возвращаясь из мастерской, она оказывалась вместе с юношами в рогожной колеснице. Усидеть в ней стоило большого труда, девушка просто и безбоязненно протягивала Габдулле тонкие запястья. Вздрогнув, он крепко их схватывал, но, заметив легкую, смутную пожимку тонкого лица, тотчас же отпускал.
По вечерам девушка присаживалась послушать, что они читают. Габдулла, не подымая глаз от книги, декламировал давно знакомые строки:
И, слезы проливая, он ушел,
Как туча дождевая, он ушел.
Когда он в горы шел тропой крутой,
Арык уже наполнился водой.
Хикмат со смехом вырывал у него книгу, находил совсем другое и читал, спокойно, вызывающе глядя на девушку:
А стан ее — розовотелый бук,
Нет, кипарис…
Юнус посмеивался. Он был убежден, что стихами нельзя пронять ничье, даже девичье, сердце. Он и сам любил слушать, но — спокойные, нравоучительные истории. Быть может, истории-то и настраивали его на философствование, тоже откровенно назидательное. Он звал Хикмата на завод.
— Работа тяжелая, безрадостная, и все-таки подумай!..
— Зачем же я пойду на такую работу?
— Разве лучше на побегушках у лавочника?
— Зато сытно, — поддразнивал его Хикмат.
— Сытно?! — вскрикивал он с отчаянным и презрительным изумлением. — Спина-то… от сытости гнется или угодливости? А вот я прямо держусь, пря-а-амо! Завод… нет, ты не знаешь, что это такое. — И сам он тоже не брался объяснить, что в нем, в заводе, есть такое, отчего можно гордиться. — Мальчуганов своих на завод поведу. И Канбика, когда подрастет.
Мальчик опускал глаза с длинными полукруглыми ресницами, осторожно кивал. Он уже теперь, в двенадцать лет, работал на пристани с начала навигации и до октябрьских холодов, когда навигация кончалась. Работа у мальчика считалась легкой: он стоял на краю дебаркадера с тонкими палочками в руках, и грузчики, погрузив мешки и сходя с баржи, брали у него палочки, которые затем предъявляли нарядчику для оплаты (двадцать палочек — двадцать, стало быть, мешков). Зимою Канбик с матерью, бабушкой и детьми Юнуса занимался починкой мешков, которые брала на мельнице поворотливая тетушка Сарби.
…Хикмат смеялся, отмахивался, но утром, направляясь в город, спрашивал Габдуллу:
— А что, может, послушаться дядю Юнуса?
— Но что бы ты сам хотел? Какую работу?
— Не знаю. Впрочем, вот какую… чтобы в любой момент можно было сказать хозяину: а пошел ты к черту!
Кожевенное предприятие Ибн-Аминова стояло на берегу Чагана, в реку по канавкам стекала мутная, вонючая жижа со двора. Глинобитные домики рабочих лепились тоже по берегу. Обитатели лачуг держали коз, овечек, редко кто корову, на лугах за рекой косили сено, на илистых берегах — повыше от стоков — сажали картофель; сообща распахивали участки, свозили сено, собирали урожай — жили полугородской-полудеревенской общиной. Странные, веселые мысли приходили в голову Хикмата, когда он наблюдал эту почти идиллическую жизнь со стороны.
— Вот и у меня будет когда-нибудь такой же саманный домишко, слышишь, Габдулла? Куплю козу, дети мои будут пить молоко, и дочь будет такая же красивая, как Нафисэ.
На исходе зимы он ушел от лавочника и поступил на завод.
И прежде чужая жизнь городка стала ему еще чужей. Целые дни проводил Габдулла в худжре, и каждая тень, скользнувшая на занавеси, пугала его непокоем, вторжением и насилием. Ах, почему он не послушался дервиша и не ушел с ним?. Шел бы он по полям, в тишине и сумраке, мягко освещенном светом воспоминаний и медленных грез, старик творил бы свою нескончаемую молитву, а он шептал бы слова, нанизывая одно к другому… так проходили бы годы, могила его затерялась бы в степи, и тонко, печально, светло проносились бы над нею слова эти, ставшие песней и слетевшие с губ прекрасного юноши из будущего.
Как не хотелось выходить в город и видеть копошение всех этих торгашей, вояк, девиц и кавалеров, нищих и богатых! Но он выходил, будто не властный над собой, и медленно шел по краю базарной площади, ежась, отворачивая лицо от встречного холодного ветра. Было что-то жуткое и прекрасное в том, как пленяет и обвораживает его жизнь, мимо которой десятки и сотни горожан проходили привычно, спокойно скользя поверхностным бегучим взглядом.
На рыночной площади ветер взвивал снежную пыль, трепал одежду бедняков, ожидающих, что кто-либо из богатых горожан позовет, даст работу: погрузить в сани покупку, вывезти со двора нечистоты, распилить и поколоть дрова. Ах, если бы, на счастье бедняка, случились бураны — сколько намело бы сугробов, успевай только чистить! А так — стоят убогие, долго стоят и зябнут на холоде.
Иной раз окликал его Габдрахман, муж Газизы, вышедший покурить возле лабаза. Они заходили в лабаз, похожий на огромный амбар, в котором было сухо и гулял ветер. Сквозной ход вел с улицы во двор, где стояли контора и домик, туда бегали обогреться чайком суматошно быстрые приказчики. На приказчиков покрикивал Габдрахман, старший над ними, держа при этом в руке продолговатую, в кожаной обертке, книжицу и пощелкивая ею о ладонь другой руки. Среди приказчиков мелькал Мухаметгалей, живший когда-то в дядином дворе, а затем, по смерти дяди, отданный в мальчики. Парняга нравился Габдрахману, но и доставалось подопечному крепче других… Являлся сюда сын хозяина фирмы Кутдус, угрюмый, с отечно-желтым лицом и багровым свежим синяком под глазом. Габдрахман, подмигнув Габдулле, вел хозяйского сынка в контору. Кутдус пил запоем, отец по утрам вытаскивал его из участка, порол и требовал клятвенных обещаний не безобразничать больше. Поклявшись, сын убегал в амбар к Габдрахману. Опохмеленный, он ходил по двору, останавливал пробегавшего приказчика и замахивался на него: а-а, моргнул, за это полагается по морде!
Глава торговой фирмы порет взрослого сына, сын приходит бить приказчиков, приказчики дома колотят жен… Чем же Муртаза Губайдуллин отличается от крепостника? Тем, что носит городскую одежду, читает газеты, содержит попечительское общество? Вот на прошлой неделе была в газете хвалебная заметка: потомственно почетный гражданин города Муртаза-эфенди дал сто рублей на восстановление здания бывшего зверинца, в котором власти разрешили открыть школу для мусульманских детей. Сто рублей! А зверинец вот уже седьмой год стоит, становясь все гаже, все мрачней, все больше разваливаясь.
Габдрахман не бил приказчиков, но шутил с ними жестоко: наливал в деревянную чашу кислое молоко, бросал монету и приказывал Мухаметгалею: «Доставай! Харей, харей, говорю, лезь!» И парень, глупо улыбаясь, лез побледневшей физиономией в чашу, шарил губами по дну и вытаскивал монету.
Ах, как же любили о н и мерзкие забавы! Последние дни город потешал его любимец, точильщик Кутби. Он, говорили, трижды произнес «талак!» и отправил восвояси жену, которая была моложе его на сорок шесть лет. И ходил по улицам с нищенкой под руку.
— Вот ваша бабушка, миряне! — кричал Кутби. — У бабушки вашей обильное, щедрое лоно. Кланяйтесь лону вашей бабушки. — Из складок чапана он извлекал листок и протягивал прохожим: — Вот поглядите, я бабушку вашу снял на карточку.
Прохожие, глянув, отшатывались: снимок царицы Екатерины, вырванный из книжки.
За Кутби ходили толпами, от смеха сотрясались каменные особняки, от смеха умирали и воскресали десятки мещан; приказчики, забыв о торговле, бежали за точильщиком и смеялись, смеялись. Толпа едва не устроила погром газете, когда Ядринцев осмелился назвать ее любимца сумасшедшим.
Через неделю Кутби исчез из города бесследно. Город был в глубоком трауре. Жалобно выли на пустой базарной площади бродячие псы.
Утомленный, потерянный возвращался Габдулла в медресе и замыкался в худжре. Проклятый город, как в нем устаешь! Вспоминались стихи Юнуса Эмре, которые читал ему стамбульский студент:
Сей мир огромный предо мною как шумный город предстает,
А наша жизнь — базар, где всякий торгует и продает.
Жизнь в этом городе вначале вкусней и слаще всех страстей,
В конце почувствуешь: вкушал ты змеиный яд из года в год.
Засидевшись до поздней ночи, он выходил на двор подышать морозной свежестью. И видел в темном небе отблески далеких пожаров. По улицам скоком проносились отряды казаков. Во всей округе крестьяне рубили помещичьи леса, захватывали хлеб из амбаров, жгли усадьбы, мельницы и винокуренные заводы в волостях. Вспоминались рассказы перепуганных коммивояжеров: везде на дорогах — подводы, полные крестьян, едут с факелами, с криком и шумом, и громят все на пути своем…
Весь остаток зимы Габдулла провел в уединении. Занятия как-то особенно не задевали ни ума, ни чувства, урывочные встречи с Камилем происходили только на переменах, да и вел он уроки лишь изредка, все ездил куда-то, ходил по инстанциям. Но вот однажды, на исходе апрельского шумливо сверкающего дня, он вбежал в общежитие, стремительно раздернул занавеси в худжре и бросился к Габдулле:
— У нас будет своя газета… и, может быть, журнал. Я счастлив! А ты? Идем же, идем, будем шататься всю ночь… Я приготовил списки будущих сотрудников, ты первый.
И бродили до полуночи в апрельской, снежной еще свежести и говорили обо всем, что так чудесно переменило бы их жизнь с появлением настоящей печатной газеты. Камиль весь минувший год безуспешно ходил по учреждениям и в конце концов направил прошение в столицу. Отказ. В начале тысяча девятьсот пятого года он опять написал в Петербург. Близкие Камиля считали его затею рискованной, даже опасной: высокие чиновники могли и в нем усмотреть смутьяна. Но вот на днях пришел ответ, который опять же можно было бы посчитать завуалированным отказом. Камиль же чувствовал: на этот раз дело может выгореть, ибо в ответе указывалось, что для такого предприятия, как издание газеты, нужны определенные гарантии: состоятельность владельца, материальная база. Ежели все это будет в наличии, можно вернуться к вопросу еще раз. Он пошел к Ядринцеву посоветоваться. И тот вдруг сказал:
— Да купите вы «Уралец» вместе с типографией и владейте на доброе здоровье!
— А что, продаст ли хозяин?
— С руками, с ногами. Он бы и меня заодно продал, да я плюю на него и уезжаю. Соскребать с себя местечковую коросту. Да что же вы молчите? Благодарите за совет, да идемте выпьем за мой отъезд в столицу!
Распив с Ядринцевым бутылку шампанского, наслушавшись его меланхолических речей, Камиль и поспешил к Габдулле.
Значит, дело за приобретением типографии. Но денег у Камиля нет. Почти нет. Мириться с препятствием теперь?.. Деньги он возьмет у отца, пойдет к родичам, обратит в деньги приданое жены. Наконец одолжит у друзей. Да вот не льнут теперь к нему друзья: один укатил в отцовское имение пережидать там неспокойные события, другой делает карьеру на коммерческом поприще, а этот, черт подери, революционер Шарифов водит за собой тупорылого своего пациента, который почему-то решил не пить вина, единственное, в чем он понимает толк…
Еще не купив типографию, Камиль договорился с оренбургским издателем Карими, чтобы тот помог обучить его рабочих; Габдулла должен был ехать в Оренбург постигать типографское дело. Из Казани обещали шрифты и оборудование. Тем временем и деньги нашлись: недостающую сумму вдруг одолжил Муртаза Губайдуллин, глава большой мануфактурной компании. Камиль смущенно шутил: «Коль счастье привалит, и дураку везет».
Габдулла внутренне готовился к переменам в своем бытовании: и поездка, и затем работа в издательстве означала, что в медресе он уже не вернется. И он совсем уже был готов, когда вдруг Камиль небрежно-весело сказал:
— Пожалуй, мы отменим поездку в Оренбург. У нас, в конце концов, своя типография, подучишься у здешних наборщиков.
Сказал бы прямо, что на поездку нет денег. Ведь каждому в городе известно, что все до копейки отдано за типографию.
С Камилем он уставал. Буйный оптимизм, напористая энергия продолжали в нем бурлить и после того, как дело было сделано, и теперь выражали всего лишь удовлетворение содеянным, и, можно было думать, собственной персоной. Опять потянуло к Хикмату, в слободу, где жили простые, общительные люди с их простыми и спокойными отношениями.
Хикмат жил у дяди Юнуса, умно ладил с тетушкой Сарби, помогая хозяйке в ее, трудах и приласкивая шумливую детвору. Здесь он познавал добросердечие целого семейства, которое считало его уже своим. Вот с холода, усталый и проголодавшийся, приходит он в дом, а на столе горячий самовар, и горит очаг, раскаляя казан с кипящим в нем салом, и тетушка Сарби бросает в него горсточки муки, мешая деревянной лопаточкой; нехитрая, но вкусная и здоровая пища бедняка. А хорош бывает и картофельный суп, затируха тоже, посыпанная мелко нарезанным и поджаренным на сковороде луком. На полке, в углу, чаша с кислым молоком, захочешь попить — налил в стакан, добавил воды, ах, вкусно!
Дети как бы случайно пробегают мимо кухни, обострившимися лицами обоняя запахи. Давно уж, поди, проголодались, Но ни один, даже самый маленький, не шастает с куском — грех! Обронишь крошку, втопчешь в землю — в поле хлеб не вырастет. Вообще, у хозяйки, простой, неграмотной женщины, было много этаких хитростей. В очаг плевать нельзя, а не то язык покроется язвами. Через коромысло прыгать — волдыри пойдут по ногам. Ежели обстригаешь ногти, не разбрасывай по сторонам, а собери и выкинь в помойную яму. Вот мальчик один разбрасывал этак, а ноготь попади ему с хлебом, да в животе рос, рос и проткнул ему живот. Наивно, смешно, а между тем дом содержался в чистоте, дети были ухожены, не мучились животами, не страдали чесоткой или иною дрянной болезнью.
Хикмат, обходительный со всеми в доме, особенно ласков был с Канбиком: то посадит рядом, чтобы почитать ему книгу, то позовет в баню, то пойдут во двор вместе — починить забор, курам насыпать корму, подмести в ограде.
— Он мне как сын, — говорил Хикмат, смущая мать Канбика. — Ах, смотрите, она не верит!
— Верю я, верю, — вся пунцовая, отмахивалась Мадина, — вот несносный какой!
— Он мне как сын! — повторял Хикмат, точно заклинание. — Как сын!
С Габдуллой он не откровенничал на этот счет, о прочем тоже разговора не получалось. В нем чувствовалось некое напряженное нетерпение, которое всякий раз ставило между ними непонятную, глупую какую-то преграду. Габдулла удивленно смотрел на бывшего однокашника и встречал его покаянный, но твердый взгляд. Однажды, гуляя по берегу, где над водой сидели с удочками мастеровые, он увидел Хикмата раздающим листовки.
Мастеровые хотя и с опаской, но брали его листовки, татары просили перевести. Хикмат путал слова, добавлял от себя и, кажется, пугал иных.
— Это что же, — спрашивали мастеровые, — значит, все полетит к черту?
— К черту, непременно к черту! — отвечал Хикмат.
У парня опасно кружилась голова, он смеялся, был счастлив. Вот дурак, гнул спину у лавочника и мечтал о собственных хоромах! А ему достаточно саманного домика, в котором он будет делать бомбы и, когда придет время, взорвет жандармское управление.
Дядя Юнус, пожалуй, и сам опасался глупой горячности юноши.
— Поостерегись, — говорил он, — у нас рабочий из нищей, голодной деревни. Иной рад-радешенек, что нашел себе место, боится потерять его. Да вот хотя бы взять Садри. Услышит слово «политика» и бледнеет. На кой, говорит, сдалась нам политика. Нам бы, говорит, жалованье увеличили, да чтоб рабочий день покороче, да чтоб казаки не наезжали, когда мы стачку проводим. А политика нам ни к чему…
Хикмат хохотал как сумасшедший, тянул Габдуллу из дому на берег Чагана и рассказывал, с какими необыкновенными людьми он водит дружбу, и как они доверяют ему, Хикмату, и как считаются с ним. Однажды на улице он показал Габдулле на человека с бледными впалыми щеками, с круглой курчавой бородкой:
— Моргулис, наш механик. — И, понизив голос до шепота, с каким-то особенным удовольствием пояснил: — С Сормовского завода уволен… с волчьим билетом. Слыхал небось про сормовскую забастовку?
— А как же Ибн-Аминов?
— Наши уговорили: дело, мол, хорошо знает. — Он засмеялся. — Такие, брат, дела. Ты вроде спешишь куда-то?
— Да тут… дело срочное.
Однако никаких срочных дел у Габдуллы не было. Стояли последние дни апреля, было тепло, улицы пылили в нагретый и светлый по-летнему душный воздух. На Казанской площади он зашел в харчевню выпить холодного пива. Народу почти никого, на липких столах ползали мухи, в пыльных окнах дрожали осколочно-яркие солнечные блики. У стойки перед буфетчиком изъяснялся некто в рубахе с перекинутым на сгибе локтя чесучовым пиджачком, простоволосый, со стаканом в откинутой свободной руке. Вот, выпив стакан, он вдруг отчалил от стойки с легким, мягким приплясом и, выйдя на середину зала, затанцевал уже со всею, как будто последней, страстью погибающего горемыки. И как же Габдулла удивился, признав в плясуне Ядринцева.
— Здравствуйте, юноша, — молвил редактор, с маху подсаживаясь к Габдулле. — Я, милый мой, уезжаю… Уезжаю! — повторил он с великой ернической печалью. — А вы, шельмец этакий, хаживаете в злачные места, ха-живаете! Отчего, милый мой, в вас этакая татарская грусть… этакая, знаете ли, русская грусть? Ну-с, помянемте сарматов…
Через минуту он нес совсем уже чушь, наливая и тут же опрастывая свой стакан. Но в какой-то миг, с бледнющей, изможденной трезвостью поглядев юноше в глаза, сказал:
— Возьмите от меня что-нибудь на память, а? — И тряхнул пиджак, из которого выпала помятая, в желтой обложке, книжица. — Да вот хотя бы это… на память, а?
Габдулла кивнул, засунул книжицу в карман, поспешно вставая. На улице запоздалое чувство жалости едва не вернуло его обратно в кабак… да нет, уж больно пьян был редактор. Он подумал о том, что его жизнь, в сущности, уже давно началась, хотя все случаи в ней кажутся ему только предвестьем настоящей большой жизни. Началась, потому что творится то неизбежное — и его много еще будет впереди — находить и терять близких тебе по духу людей. Об этом не очень-то задумываешься в юности и не очень-то жалеешь… Ах, как же было жаль теперь Ядринцева!
У себя в комнате он вынул книжицу и прочитал на обложке: «Царь-голод. Экономические очерки». Стало быть, на память.
Когда светляки играли в прохладных травах и козодой стрекотал в густой темноте, а темнота отвечала вздохами удивительных ароматов, хотелось сойти с ума. И Габдулла думал словами тысячелетней давности:
О, если бы я был стебельком благовонной травы,
Чтобы она почувствовала аромат и восхитилась им,
А когда мы остались бы наедине, я предстал бы перед ней в облике человека…
Но лица прелестницы, как ни старался, он не мог уловить. А песню слышал:
И она спела питухам дивную песнь рамаль,
Дающую чистую радость и вызывающую слезы на глазах:
«Не убивает аллах того, чья любовь продолжается…»
В томительно-спокойной протяженности сумрака, в каморке, едва освещенной желтым дремотным пламенем свечи; вдруг накатывала на него лихорадка нетерпения… он шумно соскакивал с лавки, дрожа одевался, гасил свечу, и ноздри его не успевали ухватить запаха гари, а он уже мчался по двору, через забор перекатывался в темную, тихо-шумливую улицу и шел к площади на еле видимый в ночном тумане голубоватый свет уличного фонаря.
То, что мерещилось, было не мечтой, но убежденностью, что и она (но кто же?), задетая тем же лихорадочным нетерпением, бежит с противоположного края площади, а возле дома Офицерского собрания они встретятся. Он бежал, чтобы ей не пришлось ждать, и добегал раньше ее, и радовался, как если бы и вправду их договоренность обещала ему встречу. Вот дом… на него он не мог уже смотреть по утрам, как будто и бельэтаж, и массивные аркады, и лавка внизу, и зеленая вывеска над воротами знали ночную смуту в душе у него.
Он стоял на углу молчаливого, глыбисто-большого здания, ловя каждый шорох, каждое скольжение тени, вздрагивая от летящей звезды.
Горемычная девушка, чей промысел начинался с наступлением темноты, подошла однажды и предложила ему ночлег. Он смотрел на нее во все глаза и молчал.
— Несчастный юноша, — сказала бедная ночная эта тварь. — Ты, видно, сошел с ума.
А как-то днем он увидел едущую на велосипеде Диляфруз, и звоночек ее велосипеда вдруг явственно пропел: «Не убивает аллах того, чья любовь продолжается». Он удивился: а ведь правда она красива! Ночью же, когда писал стихи о любви, он видел перед глазами прекрасную Хуснбану: та посылала каждого, кто просил ее руки, отгадывать семь загадок, и отважнейшие из царевичей уходили через горы и пустыни сражаться с дивами и гифритами и исчезали бесследно.
Случалось, он разговаривал с Диляфруз.
— А знаете, поэт Дердменд содержит на свои средства сиротский дом. И сам занимается воспитанием малюток. Но он так богат! А моих сил едва хватает на воспитание одной девочки. Знаете, Габдулла, я никогда не выйду замуж и всю жизнь посвящу бедным сиротам. Я открою школу, буду учить всему, чему научусь сама.
— Славная, хорошая…
Она как будто не услышала робкого упоения и звонким голосом продолжала:
— А мы готовим любительский спектакль. Почему вы никогда не участвуете? Мы нашли бы вам хорошую роль.
— Гифрита? Или дива, что пострашней? Или плутоватого приказчика? — смущенно шутил Габдулла и поглаживал никелированный руль велосипеда.
— Вам нравится велосипед, почему не купите себе? Правда красивая машина?
— Да.
Все, что соприкасалось с нею, становилось красивым. Вот девочка-сирота, взятая ими в дом; Диляфруз одевает ее в нарядные платья и ходит с нею гулять. И все вокруг нее золотится, сверкает: когда она ходит меж ярмарочных рядов, собирая на попечительские нужды, когда идет в госпиталь в простом белом халатике сестры милосердия, и как же этот простенький халатик красив на ней!
Она и сама чувствует, как хороша, и собственные порывы кажутся ей прекрасными. И люди вокруг думают о том же: как трогательно, как мило, когда молодая девушка делает счастливыми других… Девочку-сироту отмыли, вылечили от брюшного тифа, одели в красивое платье и подвели к ней. Но сама Диляфруз, пошла бы она в больницу для тифозных больных, стала бы рассказывать сказки больной девочке, стала бы мыть и согревать ее, прижимая к своему телу? Это не так красиво, но во сколько же раз чудесней именно такая забота…
Нет, день был ужасный, а ночью, счастливый, он думал чужими стихами:
О ночь моя, как ты была ужасна
Из-за любви к той, которую я полюбил!
Кроткий облик сестры возникал утешительным и радостным видением. Он бывал у сестры. Она угощала его чаем и не отрываясь смотрела на него каким-то загадочно-ласкательным взглядом.
— А я искать тебя собралась, раз, думаю, сам не идет. Ты, верно, не знаешь…
Оказывается, Мухаметгалей рассчитался в магазине и ушел с артелью плотников в степь, взявши подряд у богатого скотовода.
— И что же?…
— Я подумала, может быть, и тебя возьмут. Мог бы хорошо заработать. — Она помолчала. — А Мухаметгалей собирается жениться.
Он засмеялся, сильно смутив бедную женщину.
— Нет, зачем же я поеду. Ведь я не собираюсь жениться.
— Всегда ты смеешься над глупой сестрой.
В типографию, большой бревенчатый дом с полуподвалом, пришли они с Камилем — договориться насчет его учения наборному делу. Когда спускались по узкой темной лестнице в полуподвал, столкнулись с парнишкой. Они посторонились, парнишка пробежал, но вдруг остановился и неуверенно позвал:
— Габдулла?
— Сашка!
— Погоди, я мигом.
А внизу, в сумеречном, пахнущем маслами тумане, где стояли с необычным уклоном и все будто испещренные мелкими ячейками сот столы, машины, то подымающие, то опускающие решетчатые свои опахала, он увидел Ицхака возле одной из таких машин. Вскоре прибежал Сашка Гладышев, явился мастер, бельмастый худой человек, которого Камиль с таинственной почтительностью величал Андреем Савельевичем. Договорились, что Габдулла будет приходить во второй половине дня — к Гладышеву, раз они знакомы, — уходить он может когда захочет, в случае недоразумений надо обращаться прямо к нему, Андрею Савельевичу.
Потом наступило время обеда, ребята собрались в харчевню напротив, и Габдулла отправился с ними, оставив Камиля с мастером.
Смущенно и радостно смотрел он на приятелей детства, удивлялся, что время меняет внешность людей, но оставляет прежним характер. И кажутся они Габдулле большими мальчиками.
— А знаешь, он ведь у нас женат второй год, — сказал Сашка, отваливаясь от стола. — Не видать бы Ицхаку жены как своих ушей, если бы в Уральск не приехали Флейшманы. У тех ни много ни мало — одиннадцать дочерей. Ицхак хотел жениться на старшей, но ему говорят: бери младшенькую, она тоже, как и ты, молочко еще пьет.
— Ты болтун! — баском смеялся Ицхак. — Пора в цех, а он истории рассказывает.
Уже на следующий день, едва только выйдя с уроков, Габдулла побежал в типографию. И все последующие дни ходил аккуратно. Ремесло наборщика ему нравилось, и очень нравились сами ребята. Только теперь, сойдясь с ними опять, он понял, как много воды утекло со времени детских забав. Сашка уже много лет работал, был слесарем на механическом заводе Винклера, подручным в кузнице Наумова, теперь вот перешел в типографию — здесь полегче, воздух, правда, со свинцовой пылью, но зато тут не приходится поднимать тяжести.
Пожалуй, Сашке не мешало бы считаться с положением семьи, мать стара, бабушка совсем дряхлая, у самого здоровье не крепкое. Но, как прежде, он был задирист, вольно держал себя с мастером и называл его сателлитом.
Ицхак вроде тот и не тот, одно очевидно: в нем усилилась прежняя практичность, прибавилась осторожность. Но вот что удивило Габдуллу: Моргулис, механик на кожевенном заводе, оказался старшим братом Ицхака, это о нем так печалилась бедная красильщица, упокой господь ее душу! Ицхак считал брата неудачливым, едва ли не пустым человеком и настырно добивался от него, какая же из дочерей Флейшманов нравится ему больше. Сам ходил к Флейшманам и вел разговоры с одной из сестер, перезрелой, плоскогрудой девицей с глупыми коровьими глазами. Своею Цилей он гордился, хвалился перед друзьями: какие у нее способности хозяйки, как умеет ладить с людьми. Врал, что на покраску носит ей ткани жена банкира Цфасмана. Мать, рассказывал он, прожила только неделю после их свадьбы, но перед смертью будто бы сказала: «Ицка, ты выбрал жену какую надо!»
Но смеялись и шутили они только в первые дни, как бы повинуясь давней привычке. Работа по двенадцати часов, заботы о хлебе, беспокойство и страх за здоровье, ведь больной ты не нужен хозяину, — все это делало молодых людей боязливо-сердитыми и раздражительными. И было жалко их, и стыдно чего-то, как будто сам ты виноват перед ними.
Из цеха Габдулла поднимался в контору, где в отсутствие редактора «Уральца» им удавалось посидеть вдвоем с Камилем. Камиль, по обыкновению, бывал оживлен, шумно говорлив, и в этом буйстве энергии Габдулле виделось что-то неприличное и противоестественное.
— Я все еще кажусь себе мальчишкой, — говорил он, будто не слыша Камиля, — а мои сверстники… как угнетены заботами о куске хлеба и как эти заботы унижают их, старят прежде времени. Неужели они недостойны ничего лучшего, чем жизнь в этом чаду, в грохоте старых машин?..
— Условия не из приятных, тут все надо менять, все старое вон! Вот, кстати, Ибн-Аминов реконструирует свой завод, закупает новое оборудование. Ты бы пошел поглядел: как-никак на наших глазах мужает национальная промышленность. Об этом мы будем писать. Непременно! — И тут он снял со стены мандолину, которую давно уже перенес из дома в свой — теперь почти уже свой — служебный кабинет вместе с другими будто бы любимыми вещами: старым креслом, стульями, медной потемневшей пепельницей, — и заиграл что-то веселое, легкое, отчего глаза у него засверкали счастливым, бессмысленно горячим блеском. Временами он поражал Габдуллу своей то ли недоброй беспечностью, то ли глупостью. Ну на кой им сдался заводчик со своими преобразованиями!
Между тем уже назавтра он пошел на завод. Все тот же широкий грязный двор, длинные, низко придавленные саманные постройки, визгливые телеги с вонючими шкурами. Нашел там Хикмата и поразился, с каким враждебным удивлением тот поглядел на него. Однако отставил тачку, пошутил: «Ну как прогулка?» Что-то резкое прокричал мастер, и опять Хикмат зло сощурился: «Хватит, для беседы найдем другое время!» Он и его товарищи возили в тачках кожи, сбрасывали в широкие ямы, зольники, — в них кипела, пузырилась зловонная известковая жижа. Из другой ямы надо было вынимать кожи, отлежавшие в растворе несколько дней, и везти в жорное отделение — там кожи полоскали в холодной воде и снимали с них мездру… Неужто Камиль и вправду верит, что хозяин когда-нибудь обновит завод и те обновления решительно переменят картину и облегчат работу сотен изможденных людей?
Запинаясь о колдобины, обходя вонючие лужи, он шел к воротам, когда вдруг увидел Канбика, шагающего рядом с повозкой, груженной шкурами. Худая, мосластая лошаденка напрягалась, таращила невыразимо тоскливые глаза, а воз кривился с боку на бок и грозил опрокинуться. Мальчик, узнав Габдуллу, обрадованно кивнул, засвистал на лошадку и прищелкнул кнутом.
В воротах Габдулла столкнулся с дядей Юнусом и спросил, давно ли мальчик работает.
— Добрый парняга растет! — живо отозвался дядя Юнус. — Иной мужик не справится, а он справляется.
— Не рано ли вы отдали его?
— Я в его годы за плугом ходил. Правда, я был куда сильней. — Он помолчал, смущенно потер руки. — Нужда, братишка, нужда. Может, со временем пристрою в мастерскую.
А через неделю ужасная весть: мальчика задавило опрокинувшимся возом. Пока вытаскивали, пока за фельдшером бегали, он скончался. Габдулла узнал об этом в день похорон. Мать мальчика лежала в обмороке, возле нее, вцепившись в ее руку, сидел Хикмат, сухими страшными глазами уставившись в пустоту. Габдулла подошел, затронул его плечо, но Хикмат не пошевелился.
С кладбища Габдулла пошел один, дома заперся и долго сидел, оцепенев, слыша вокруг себя какой-то странный, монотонный звон. Нежный, доверчивый лик мальчика возникал в пораненной памяти. Вот стоит, совсем еще ребенок, на сыром холоде, у края дебаркадера, с палочками в руке; вот склоняется с кашлем над худым мешком, помогая матери чинить его; вот на базарной площади, среди других бедняков… в тот день мальчика позвали разгребать сугробы в чьем-то богатом дворе, и он прибежал домой, зажав в руке несколько монет, которые с довольной улыбкой отдал матери.
Наверное, в мире есть и доброе, и дурное. Наверное, на верхней точке круга есть иное, противоположное тому, что мы испытываем в худшую минуту. Но мальчик с его ангельской душой, ведь он-то не познал божью справедливость! Что-то злое, не божеское, пресекло его судьбу.
Мальчик мой!.. Если ты родился в доме бедняка, тебе суждена суровая жизнь. Скажем, ты крестьянский сын, тебе четыре года, и хочется бегать, играть, — нет же, тебе дают вицу и отправляют пасти гусей. Еще немного подрос — и тебе поручают овец и телят. Но вот тебе исполняется восемь, твои сверстники из зажиточных семей идут в школу. И тебе хочется вместе с ними. Нет же! У твоего отца не уродилась рожь, надо платить подати, долги, а денег нет, и в доме много ртов… Вот, слышно, в соседнем селе барин открывает спичечную фабрику. Добрый человек, он даже малым детям дает работу. Отец берет тебя за руку и ведет на фабрику.
Если тебя не покалечили машины, если ты избежал чахотки, ты доработаешь до восемнадцати лет. И с фабрики тебя уволят, чтобы взять новых подростков. А в деревне опять неурожай, опять долги, нескончаемая бедность! И ты отправляешься в город. Тебя взяли, например, на ситцевую фабрику, поставили у станка. Непонятная, жуткая штука машина. Повернешь что не так — оборвешь нитку, а то самого тебя зацепит. Но день ото дня все-таки привыкаешь, год и два проходят, ты поднаторел в своем деле, думаешь: что ж, буду всю жизнь ткачом. Но вот однажды хозяин решает уволить половину рабочих: спрос на ситец падает, невыгодно столько людей держать. Идешь к другому фабриканту, а тот: «Нет, голубчики, сыт по горло, у самого бунтовщиков много, устал бегать по полициям».
После долгих мытарств оказываешься ты на чугунолитейном заводе. Один всевышний знает, с какими муками ты познаешь новую профессию. Но только научился, опять гонят. Ищи новую работу. И так всю жизнь — не знаешь, за каким углом подстерегает тебя новая беда. Но ведь и ты сын человеческий, ведь и тебе бог судил на этой земле жить, а тебя словно щепку швыряет туда-сюда, ломает и калечит.
В мире есть царь: этот царь беспощаден,
Голод — названье ему.
Случайно получив от чудака Ядринцева его книжицу про Царь-голод, он пролистал ее в первый же вечер, потом читал, подробно вникая в замысловатые определения: товарообмен, прибавочная стоимость, конкуренция, и даже подумал, что если бы нашелся кто и перевел, то книжицу можно было бы напечатать в их собственном издательстве. Теперь же, сидя с горькими мыслями о гибели Канбика, он понял, что помнит почти наизусть начальные главы и мысленно перекладывает их на татарский. «Вот сам же и переведу, — подумал он. — Пожалуй, это единственное, что я смогу теперь делать».
А жизнь вокруг крутила унылую свою карусель. Полицейский опять, как прежде, заходил в медресе и вел себя с прежним хамством. Жандармы рыскали по заводской окраине, заскакивали на ходу в омнибус и обыскивали пассажиров: дескать, ищут воров, укравших на паровой мельнице приводные ремни. Ибн-Аминов беспощадно увольнял подозреваемых в крамоле рабочих и тут же набирал новых… Видели на улице скорбно-пьяного Шарифова. Говорили, он излупил купеческого сынка, прогнал от себя и заклялся не затевать больше никаких благотворительных предприятий.
В Ханской роще, за Уралом-рекою, где любило на отдыхе распивать чаи благолепное мещанство, назначена была маевка. Накануне Габдулла виделся с Хикматом, и они решили, что встретятся там днем. Поэтому с утра он не спешил — в тишине хорошо писалось.
Неожиданно явился Камиль. Шальной, подумал Габдулла, с утра ему не сидится.
— А что на улицах! Весь город валом валит на Большую Михайловскую.
— Ученые медведи танцуют?
— Если бы так!.. — вздохнул Камиль.
О чем-то он осторожно умалчивал. Но не утерпел и стал рассказывать: к Мутыйгулле-хазрету приходил жандарм и советовал последить за шакирдами, чтобы не бежали на сборище крамольников. Предупредили и Камиля, владельца типографии. Ералаш какой-то, отчаивался Камиль, на улицах казаки… типографские, конечно, не будут сидеть дома, а спросят с меня. Лавочники шушукаются и грозят навести порядок, если рабочие вздумают бунтовать.
Они вышли со двора, и сразу — шум, пестрое мельтешение, шорохи, голоса движущейся толпы, пыль. Некто в камзоле и тюбетейке, расшитой жемчугом, говорил своим спутникам:
— Джемагат, нет спору, мирная манифестация необходима. Только нам, мусульманам, надо устроить ее отдельно.
Городовой на углу, зевая, громко клацнул зубами. Господин в камзоле сник до шепота.
Голоса:
— Мир осудит — и бог не рассудит.
— Не мир, а сборище шпаны.
— Религиозный реформатор…
— А по-моему, старик одряхлел.
Голоса:
— Только благодаря исламу арабы в девятом…
— Сейчас двадцатый век, эфенди.
— Разногласия внутри нации погубят ее…
— Бог неотделим от природы…
— Так надевайте тач и хирку[10].
Пожилые горожане идут, будто прогуляться только вышли.
— Пантагрануэлизм…
— Способность к созерцанию утрачена, милый.
— Мельтешения много-с.
Чем ближе к женской гимназии, тем вязче людская масса, тем напряженнее.
— Пусть! — нервничал господин в канотье. — Господа, я говорю, пусть торжествует охлократия. Я пойду в ассенизаторы и буду глубоко их презирать!
— Реформистский социализм…
— К черту!
— Постепенное, планомерное…
— Вынуждены силе противопоставить силу…
— Глубина и мудрость непротивления…
— Просвещенный монарх…
— Ха-ха, жандарм с философского!
Габдулла почти сразу же потерял из виду Камиля и теперь наугад протискивался в толпе, надеясь теперь уже случайно увидеть Хикмата. Тот сам нашел Габдуллу и, крепко прихватив за рукав, потащил к тротуару.
— Я забыл сказать, что сбор у гимназии.
— А я-то не спешу, думаю, пока соберутся в роще…
— Не ожидали, что столько народу навалит. Моргулис не советует произносить речей здесь: всякого сброда полно. А полоумного Кутби, заметь, ни один полицейский не тронул.
Над толпой поднялся, качнувшись, транспарант: «Да здравствует Первое мая — праздник труда!»
Шальной гимназистик вьюном ввинчивался в толпу, цепляясь расстегнутой курточкой за пиджаки и кафтаны, близоруко щурился, кого-то выглядывая.
— Пардон, пардон… Катя, я вас ищу!
Гимназистка улыбалась, махала легким веером над вскинутым розово-потным личиком.
— Я же предупреждал, Катя… еще успеем, возьмете купальник.
— Ну о чем вы! Да и рано еще купаться. Ах, вон как? И вам не совестно?
Шакирды курили, глазели на оголенные руки дам. Полицейский деликатно пробирался в тесноте, этакий усердный фактотум, прикидывающийся равнодушным и усталым. Усмотрев торговку пирожками, которая пристраивалась с краю толпы, стал вежливо гнать:
— Нельзя, нельзя, сударыня. На это есть специально отведенное место.
Толпа была нечто зыбучее, крикливое, Но вот в какой-то миг стала оформляться, сдвинулась, пошла. Стойком поплыли впереди транспаранты. Рабочие с механического завода, кожевники, деповские, типографские — острая, нацеленная вперед оконечность огромного пестро-живого мыса.
Ближе к реке идущие впереди ускорили продвижение, вот уже первые взошли на мост, затопали глухо, увесисто по тяжким горбылям. А те, кто шел поотстав, приостанавливаться стали. По обеим сторонам моста стояли полицейские, еще с десяток лавочников во главе с точильщиком Кутби. Кутби выглядел помолодевшим, лицо мягкое и круглое, без морщин, на голове барашковая шапка с низкой тульей, одет в казакин с длинными фалдами.
Рабочих они пропустили молча, но когда потянулись остальные, Кутби замахал руками:
— Геть, геть! Мусульмане не должны переходить мост. Это мост Сирата[11] ха-ха, свалитесь ненароком в преисподнюю!
И некоторые действительно отходили в сторону.
— Верно, не посидеть ли дома… жара сегодня…
Сам вице-губернатор Шидловский, одетый как на парад, прискакал на вороной лошадке.
— Господа, эфенди… мать вашу!
Кутби хлопал вице-губернатора по ляжке и, пугая вороного, кричал:
— Верно говорит сардар ее величества нашей бабушки! Кланяйтесь лону нашей бабушки, нашей царицы!
Шарифов с мрачным лицом шел прямо на Кутби. Тот отступил, крикнул:
— Заблудший сын мой, повернись, пока не поздно. Свалишься в бездну, побереги себя, сынок!
Шарифов повернулся к Шидловскому:
— Стыдно, господин вице-губернатор! Можно подумать, что вы специально выпустили его из желтого дома. Как бы вас он не сбросил в реку.
Шидловский спокойно возразил:
— У него, представьте себе, нюх… кого сбрасывать, а кого — нет. Вот только насчет вас он что-то оплошал.
— Мерзавцы, сволочи, — бормотал Шарифов, — фараоны, филеры, погромщики!..
На той стороне реки пышно росло и рыхлилось большое облако пыли — из степи казахи гнали скот. Колонна манифестантов ушла далеко вперед, заворачивала уже к роще, а на тех, кто оставался по эту сторону моста, надвигалась густая туча пыли. Стадо приблизилось, по мосту застучали копытца, слышалось блеяние овец, голоса погонщиков, но, покрывая все звуки, раздавался крик точильщика Кутби:
— Берегите овец, эй, муллы! Это ваша благодарная паства. Я с вашей бабушкой напложу вам еще тысячи… замкнитесь, отделитесь… эй, ротмистр, хватайте!..
Он пришел в общежитие и лег. Но только смежил веки, закружило голову от пестроты, от монотонных звуков оставшегося за стенами дня. Он резко поднялся и сел. Было ощущение каких-то напрасных усилий, напрасных упреков и обиды. Но кому упреки? На кого обида?
Потеряв в толпе Камиля, он так и не видел его больше. Хикмат ушел с колонной вперед. Габдулла отстал, пережидая затор на мосту, а потом один направился к роще, стоявшей на взгорке в зеленом молодом блеске.
Он ходил между людьми, кивал знакомым, выискивая среди них Камиля. Потом устал, подумал: постою, может быть, он сам найдет меня. Видел, помнится, Шарифова, который стоял под высокой с пышною кроной березой, прислонясь к ее стволу, и хмуро наблюдал происходящее. Слышал упругую, рывками доносимую ветром речь Моргулиса: «…ни силой, ни посулами не отвратить грозного и справедливого требования рабочих… не просто экономический характер, но характер политический…» Кончив говорить, он взял у рабочего чайник и, запрокинув худое лицо, стал пить из горлышка.
— С горем срослась наша жизнь, к беде привычны стали…
Дядя Юнус! Неужто речь говорит? Вот послушал бы Камиль, что думают рабочие о своей жизни. Но где он? Габдулла стал прохаживаться между деревьями по желтой обсохшей травяной ветоши, оставшейся с прошлого года. Показался Сашка Гладышев. Он и еще несколько парней открыто предлагали рабочим листовки. Проходили мимо Шарифова — тот молча выставил руку, не меняя гордого выражения на похудевшем желтоватом лице. Ему дали. Не читая, он положил листок в карман пиджака. За деревьями послышалось, как поют:
Долго в цепях нас держали,
Долго нас голод томил…
Габдулла вышел из березняка и медленно пошагал вниз пологой, тихо пылящей тропинкой к реке. Впереди он увидел прямую, с впадиной меж лопаток, фигуру Шарифова. Тот обернулся и, точно не замечая Габдуллу, проговорил:
— Слишком долго все это будет тянуться. А лозунг-то: с оружием в руках, а?
Габдулла молча прошел мимо.
…Он ложился, вставал и садился к столу, но работа не шла на ум. Вечером, так и не успокоенный, пошел к Камилю. Камиль один в своей комнате пил чай и курил. Отец что-то прихворнул, сказал он, женщины заняты вышиванием:
— Вот сижу один. А ты был в роще?
— Да. Налей, пожалуйста, чаю.
— Не припоминаю такой жары в мае, — сказал Камиль, наполняя пиалу и поднося Габдулле. — Меня удивил сегодня Муртаза-эфенди! Подходит… когда на мосту заваруха началась, подходит и говорит: «Как видно, провоцируется погром. Кутби выпустили из психлечебницы. Будет лучше, если вы не дадите им повода для недоразумений».
— Боится за свои денежки. Ведь ты его должник.
— А мне показалось, он тоже заинтересован в благополучном исходе наших дел.
— Ему наплевать на наши дела.
— Да, представь себе! — вдруг заискивающе согласился Камиль. — Они так неискренны, так хитрят со мной.
— Им на все наплевать. И ты прекрасно об этом знаешь! — крикнул он. — Знаешь!
— Что ты, что ты! — как будто удивился Камиль. — Ну, Габдулла, ну, постарайся меня понять…
Средина октября, на улице пыль и мороз, серая, скучная пора. Но город шумит, точно в канун праздника: на разные лады толкуют о манифесте царя, которым даруются гражданские свободы. Ликование, надежда, приятная тревога перед новизной, кажется, общие у всех россиян. Даже большевистские листовки называют это событие победой революции.
В исходе октября вернулся из Казани Камиль, привез шрифты. Говорил Камиль: следом за ним едут наборщик и печатник. До выхода газеты оставались считанные дни. Довольно улыбаясь, покуривая «Дюшес», Камиль рассказывал о событиях в Казани:
— Восемнадцатого числа слышу — царь подписал манифест. Не успел опомниться, новые слухи: в городе будут стрелять. Вышел из номера, иду на Вознесенскую, там толпы. Говорят: в дверях университета наряд полиции. Но публику не удержать, прорвалась в здание. Я на митинг не попал, но, говорили, прошел спокойно. А когда народ стал расходиться, тут, боже мой, казаки пустили в ход нагайки. Люди бегут… вдруг грохот — бомбы в казаков. Всаднички врассыпную, но потом такую стрельбу открыли!..
— Как же, ведь манифест?
— А для революционеров это лишь этап дальнейшей борьбы… Так слушайте: в тот же день комитет социал-демократов призывает к разоружению полиции. И, представьте, за каких-нибудь пять часов вся полиция разоружена, комитет решает организовать Городскую коммуну, создает народную милицию в пятьсот человек…
— А здесь у нас будто святой праздник. Ибн-Аминов на радостях выставил угощение в ресторации Обыденкова. Набиулла открыл шикарное увеселительное заведение.
— Но рабочие…
— И рабочие ликуют. И разбрасывают листовки безо всякой опаски. Впрочем, полиция не дремлет, везде полно филеров.
— Ах, друзья мои! — воскликнул Камиль. — Что бы ни делалось, кажется, все к лучшему. Да, ведь я не рассказал о самом потешном. Наш-то наборщик Сафи, вот приедет на днях, активнейшим образом разоружал фараонов. А чтобы те не погнались за ним и его товарищем, оставил их в чем мать родила. Представляете картину?
В ноябре приехали из Казани наборщик Сафи и печатник Гариф. Печатник был пожилой сутулый человек в русском платье, но в тюбетейке, кашлял, помногу курил и молчал. Сафи, совсем еще молодой, с большими блестящими глазами, с матово-бледным решительным лицом, был весел и общителен, в первый же день перезнакомился с рабочими и рассказывал им о событиях в Казани. Камиль благодушно урезонивал:
— Будет, будет, не смущай народ.
Сафи отвечал:
— Пусть знают, как надо бороться.
— Небось навоевались.
И правда, все страсти теперь казались последними остатками бури, которая наконец-то принесла свободу, В эти дни Габдулла работал с утра и дотемна. Редакция «Уральца» располагалась в трех комнатах, занятых конторой, экспедиторской и кабинетом редактора. Внизу, в четырех подвальных комнатах, — типография. В одной из них разместился наборный цех газеты «Фикер». По целым дням Габдулла не выходил оттуда. Духота и шум, но он как будто не слышал ни стука печатного станка, ни беготни и говора вокруг. Тут же у шрифтовой кассы читал гранки, правил, отдавал наборщику, потом садился в углу к шаткому грязному столику и писал статью, или фельетон, или правил присланные материалы.
В ночь, когда печаталась их газета, они с Камилем не уходили из редакции. Утром — они сидя дремали в кабинете Аржанова, сменившего Ядринцева, — шумно вбежал Сафи, принес газету. Привычные запахи краски, свинца, керосина, всего типографского, что обрыдло за эти дни, свежо, приятно кольнуло в ноздри. Темная на белой бумаге вязь казалась восхитительно красивой. Через плечо Камиля он читал свои стихи на газетной полосе:
Куда цензуры делся гнет,
Гоненья, рабство и разброд?
Как далеко за этот год
Все унеслись невзгоды!
Когда готовили номер, Камиль отчаивался: нет чего-то такого программного, злободневного, стихов, что ли! Вот если бы Габдулла написал этакое… вот сюда, в первый угол на первой полосе! И Габдулла написал. Никак не меньше, чем Камиль, он был взбудоражен предстоящим выходом газеты, вообще событиями года. Может, быть, хоть что-то теперь изменится к лучшему. «Немало в стычках боевых джигитов гибло молодых, запомнит мир, что кровью их политы воли всходы». Сколько отважных сердец, сколько светлых умов положено на алтарь свободы! Неужели все напрасно?
Дождавшись прихода экспедитора, перепоручив ему тираж, они решили идти по домам.
— Спать, спать! — с хмельной улыбкой говорил Камиль. — Кажется, мы славно поработали. А вечером соберемся в ресторане Набиуллы. Угощение от меня. Все! Спать, спать.
Вечером на извозчике поехали в Магмурию — Камиль, Габдулла, Сирази и Минлебай. Едва взойдя по лестнице с широкими, как садовые скамьи, перилами, услышали веселый мотив «Эпипэ». Нехитрая песенка простолюдинов звучала бравурным маршем. Дюжие парни, в каракулевых шапках с низкой тульей, в мягких сапожках, почтительно провели их в зал. С больших канделябров падал яркий свет на ковровые дорожки, на полированные столы и кресла, на фужеры и бутылки. На дощатом, устланном ковром возвышении в дальнем углу зала играли гармонь и скрипка.
— Эге, да тут весь цвет Уральска, — пробормотал Камиль. — Можно подумать, манифестом вменено, в обязанность баям слушать музыку.
И правда, все почти тузы города: глава торговой фирмы Муртаза-эфенди, владельцы мельниц, маслобоен, мыловарен, Ибн-Аминов, молодой казах в чесучовом костюме и с тюбетейкой на круглой голове — наследник богатого скотовода, банкир Цфасман, бывший учитель, написавший книжицу о нравственности.
Набиулла сам взялся усаживать редактора с его друзьями. За соседним столом сидел Ибн-Аминов. Кожевник кивнул им запросто, как старым приятелям, и продолжал беседу с маленьким сухоньким человеком в широкой блузе.
— О каких залежах товаров вы говорите, Михаил Аронович! — горячился Ибн-Аминов. — Мы, если хотите знать, принимаем заказы на товар, который еще в производстве. Мало мы производим, восемнадцать тысяч кож в году. Пятьдесят, сто тысяч — вот мои планы!
Человек в блузе с обморочной улыбкой качал головой. Ибн-Аминов мягко прихватывал его за воротничок блузы.
— Я хочу поставить дубильные и промывные барабаны, часть средств от прибыли пущу на это дело. Но частью придется использовать кредит…
Банкир молчал и все прикачивал головой.
— Лощильная и пушильная машина, гашпили… паровое отопление, Михаил Аронович, милый, кредит нужен! Да ведь если я прошу много, то ведь и верну в срок. При таком обилии сырья грешно не расширять завод.
— Главные-то бунтовщики на вашем предприятии, Закир Галеич.
— Ба, о чем вы говорите! Государь император обещает конституцию, а в ней, ясно будет указано… Да нам бы только дождаться этой конституции!
За столом справа возносился жалобный голос толстяка, владельца паровой мельницы:
— У меня украли два ремня с приводов на триста рублей. Полиция обыскала весь город, а пока искала, съела и выпила опять же не меньше чем на триста. А что будет, когда придет воля? Разорение, банкротство? Нет, уж если ты полицейский, то знай свое дело.
Ибн-Аминов с банкиром встали, собираясь, кажется, в верхний этаж на преферанс. Пробираясь меж столами, кожевник наклонился к Камилю:
— Поздравляю с газетой, Камиль-эфенди. С рекламой — чур, я первый!
Бывший учитель, занявший место Ибн-Аминова, разговаривал вроде сам с собой, но косил глазом на Камиля:
— У меня готовая рукопись… Та моя книга разошлась тиражом триста экземпляров. Но ежели поставить дело как следует, я продам миллион.
— Учительское поприще ему обрыдло, — тихо засмеялся Камиль. — Глядишь, через год-два мы увидим новоявленного купчишку.
Уже хмельной Шарифов стал над учителем и щелкнул его по затылку:
— Тварь… я говорю, ты тварь. Твоими книжонками, знаешь… О нравственности у тебя не может быть никакого понятия, раз ты старый сифилитик.
— Позвольте, оскорбление!
— Врешь. У тебя нет этакой способности — оскорбиться, ибо у тебя нет достоинства. А-а, пошел ты к дьяволу! — И отвалил от стола.
Сынки купцов окружили его с криками: «Ура! Наш лев еще покажет себя!»
Приумолкшие было музыканты заиграли опять, и за столами притихли.
Дикие утки крылами сильны,
Джигиты конем и отвагой сильны.
Скитания долгие, долгий наш путь —
И родина стала чужою чуть-чуть.
«Родина стала чужою чуть-чуть… Здесь тягостный ярем до гроба все влекут…»
Дикие утки машут крылами,
Белый пух уносит волнами…
Минлебай вполголоса пел, с грустной улыбкой взглядывая на Габдуллу. Музыканты кончили играть, официант принес им плов на тарелках, и они с жадностью, на глазах у публики, стали есть. Минлебай вздохнул:
— Джемагат, а разве наше пребывание в медресе не унылый и горестный путь? Но куда, куда? Или что-то может, измениться и для нас? Ведь вот прежде нигде не разрешалось играть и петь. Может, с божьей помощью и у нас будет когда-нибудь театр? Ах, я бы все отдал… я бы согласился всегда быть бедным, но только бы играть на сцене!
Между тем на помост поднялся хозяин ресторации Набиулла:
— Джемагат! Позвольте вас приветствовать, и выразить благодарность за великие усилия, которые вы проявили в деле утверждения прав нашей многострадальной нации. Благословим нашу радость, нашу победу… отныне мы, мусульмане, имеем заведение, не уступающее европейским. Ура, джемагат!
— Ура славному Набиулле! Ур-ра сынам нации! Шампанского… во славу аллаха, во славу государя и престолонаследника! В память о Великом Булгаре!..
Из зала в верхние комнаты вели две винтовые лестницы, покрытые узкими ковровыми дорожками. По одной-то из них и поднялись Ибн-Аминов и Цфасман играть в преферанс. Другая пустовала, — может быть, там, за атласной драпировкой, был какой-нибудь лаз на чердак. Но вот драпировку отбросили с той стороны, послышались возгласы, топот, а в следующую минуту посетители увидели: алкоголик Кутдус, бывший пациент Шарифова, сходит вниз, держа на руках полуголую визжащую женщину. С ношею он прошагал через весь зал, стал подниматься на сцену и едва не уронил свою гурию, вызвав у зрителей восторженные вопли.
— Хочу сказать р-речь! — крикнул Кутдус, шатаясь с ношею. — Братья мусульмане, наступили новые времена… не смейте шельмовать вино, оно дает утеху в наш-шем существовании. Я лично не могу больше слышать слов «не позволено», «стыдно», «нехорошо». Отныне мы будем любить женщин в нашем благочестивом м-мусульманском борделе… — Изнемогши, уронил девицу, та взвизгнула слезным голосом, но была она пьяна и в следующую минуту разразилась хохотом. Сорвав с шеи Кутдуса шарф, она обмотала его вокруг голого живота и осталась сидеть на полу. — Играйте! — крикнул Кутдус музыкантам.
А дальше произошло вот что: на сцену вбежал Шарифов, схватил бывшего пациента за шиворот и столкнул со сцены; девку, мешавшую ему, отпихнул ногой. В его руках забелело что-то похожее на снежный ком, что-то вроде бумажное или фарфоровое. Из зала ахнули:
— Бомба!
— Будьте вы прокляты! — крикнул Шарифов. — Базарники, канальи!.. В пепел, в прах!.. — Он бросил свою штуковину в зал. Что-то громыхнуло, затем раз за разом прозвучали несколько взрывов, похожих на хлопки игрушек.
Но переполох был отменный. Посетители кто лежал под столом, кто бежал, сшибая столы; кто-то, вспрыгнув на стол, венским стулом начал бить канделябры. Вышибалы бросились было на доктора, но отскочили, испуганные: в руке у доктора заблестел вороненый ствол пистолета. Выстрелив трижды в канделябры, Шарифов налег плечом на окно, посыпались стекла, он выпрыгнул на улицу. Там вскоре загрохотали колеса полицейских экипажей, но возмутитель спокойствия успел, кажется, удрать.
Теперь полицейские стояли в дверях, озирая зал. А неунывающий Набиулла уже кричал с помоста:
— Господа, вы только что слышали последние залпы угасающей революции. Спокойствие! Открою вам небольшой секрет: это входило в программу нашего вечера, да-с! По желанию наших уважаемых посетителей мы можем повторять эти безобидные фейерверки каждый вечер.
Официанты с веселыми гримасами на бледных лицах спешно уносили осколки, ставили опрокинутые столы и кресла. Посетители садились опять. Ветер залетал из темноты разбитого окна и тасовал оживающие звуки:
— Пуганая ворона куста боится, хе-хе!
— Ловко придумано! Нервишки у нас…
— Вот чего стоит вся их революция.
— Девочки, девочки!
И девочки с винтовой высокой лестницы сходили к своим кавалерам.
— Бедлам какой-то, — жалобно произнес Сирази, — не дали музыку послушать.
Камиль, молчавший все эти минуты, заговорил с брезгливым заиканием:
— А ведь мы как есть попали в б-бордель, господа! Набиулла лишь дал немного камуфляжу… с-сволочь! — Он не умел ругаться, от словечек этих у него вспухали губы и походили на ребячьи.
Расплатившись, они вышли на улицу. Полицейские экипажи разъезжались восвояси.
— Ничего, ничего, — бормотал Габдулла и нервно смеялся, — все отменно, удивляться нечего. Но зачем они музыку-то, музыку сюда?
— А где ты в наши дни услышишь родную музыку? — отвечал Минлебай. — Может быть, в театре? Или хотя бы в балагане? Нет, господа, слушайте ваши мелодии в борделях и будьте довольны.
— Набиулла — торгаш, черт его подери! Но лидеры нации, как они себя называют…
— Торгаш на торгаше, — сказал Камиль. — И хватит об этом! — Помолчав, тихо проговорил: — Приношу вам свои извинения. Я не должен был звать вас сюда.
В тот вечер и последующие дни Габдуллу не оставляло чувство, что его бессовестно, подло обманули. Такой подлости он не ожидал даже от торгашей. Манифест, свобода… и Набиулла открывает национальный дом терпимости! «Куда цензуры делся гнет, гоненья, рабство и разброд? Как далеко за этот год все унеслись невзгоды!» И это написал он… вот всего лишь неделю назад.
Жизнь опять его обманывала. Всего лишь неделю назад казалось, что ему открылась какая-то необходимая, прекрасная истина, которую можно было бы слить с лучшими своими помыслами. Но и открывшееся тоже было истиной. Почему мы обманываемся? Не потому ли, что ждем истину как благостыню, как, черт подери, какой-нибудь манифест, ждем, а не ищем?
В общежитие он ходил только ночевать, точно в погреб за быстрой надобностью спускался он в эту сумрачную яму и после краткого, стремительного сна бежал прочь — от темноты жилища, от темноты занесенных снегом улиц — в типографию, в теплый керосинный чад, в котором масляно желтело пламя лампы над шрифтовой кассой.
Он брал буковки, и они моментально становились теплыми в его пальцах, втыкал их в ячейки — рисовалась графическая вязь, напоминающая разветвления линий на человеческой ладони. Складываясь в слова, она тоже говорила о судьбе. «Умерла ли наша нация или только спит? Не умерла и не спит, она в глубоком обмороке. Чтобы привести ее в чувство, окропим ее душистым нектаром цветов литературы, овеем мягким ветерком газетных вееров и вольем в ее уста живительную влагу объединения и совместного труда; вдохновим ее музыкой, услаждающей душу, в ярких картинах отразим ее собственное лицо; пусть раскроются ее глаза, пусть оглянется она вокруг, соберется с мыслями».
Он откидывался от колонки, улыбался, грустнел. Клерикалы из казанского «Баян-эль-хака» не преминут откликнуться злой статейкой. Недавно он напечатал хлесткий фельетон о некоем торгаше: растрепав чалму, во весь дух бежит в мечеть и едва успевает в ней скрыться… от кредиторов. Каналья Сайдашев, взяв денег у московских купцов, объявил себя банкротом. Но стоило ему заделаться издателем клерикальной газеты, кредиторы тотчас простили ему долги и пообещали новых субсидий. Истинно, прохиндея спасла мечеть!
Газета не давала ни минуты передышки: то ехал он на завод, то бежал в коммерческий клуб, то шел в приют для сирот, то в библиотеку попечительского общества, то бросался в контору, чтобы просидеть там до полуночи, перебирая все то, что называлось материалом для газеты. Писем прорва: о попечительских обществах, о щедрости толстосумов; целые трактаты о положении женщины в обществе, об открытии гимназии для девочек; невообразимое количество виршей о н а ц и и; много рекламы. Иные материалы уже сами по себе давали пищу для фельетонов. Вот, например, фирма некоего Хисамеддина выпускает одеколон и мыло, наименованные «Исмаил Гаспринский». Знает ли князь в своем Бахчисарае, что его именем торгует мыловар? А вот один умник предлагает писать на этикетках, что мыло изготовлено согласно шариату, — иное другое он и покупать не станет!
По следам одного письма он отправился в библиотеку попечительского общества. Библиотека, в свое время шумно и помпезно открытая для рабочих, пустовала, простые люди туда не ходили, а собирались сомнительные компании, в которых бывал и сам Миргалим-эфенди, главный попечитель. Библиотекарь, худой бледнолицый юноша, онемел от страха, когда Габдулла сказал, что он из газеты.
— Я, клянусь аллахом, не жалуюсь… добродеяниями Миргалима-эфенди все мы сыты, одеты!
Габдулла усмехнулся, молча прошел в комнату с полками для книг, столами, на которых пылились журналы и газеты, с большой голландкой, от которой веяло сухим, отрадным теплом. Посидев, обогревшись, он собрался уходить.
— Миргалим-эфенди пожертвовал на библиотеку пятьсот рублей, истинно говорю, — бормотал юноша, провожая его до двери. — Спросите кого угодно, всяк скажет…
Сколько бы ни пожертвовал попечитель, эти деньги лишь малая часть того, что выкачивает он из своих рабочих. А высока ли нравственность господина, который печется о душе простого человека? Недавно он выгнал жену, с которой нажил четверых детей. Муллы и кази оправдали его, сославшись на законы шариата: мужчина в угодный ему час может трижды произнести «талак!» — и он в разводе. Жена осталась без средств, у матери отняли совсем, навсегда ее детей. Именем шариата!
Написав статью о ханже попечителе, о неправедном суде мулл и казиев, он показал ее Камилю.
— Пожалуй, резковато, — сказал Камиль. — А, где наша не пропадала, в печать! — И тут же кликнул мальчика, послал материал в набор. Затем потребовал чаю и стал мягко подшучивать над Габдуллой: — Ах, милый поэт! Связались вы с газетой, бранитесь с муллами и торгашами, а лирику предали забвению.
— Ладно тебе, — отмахивался Габдулла. — Святош не пронять нашими фельетонами, слыхал небось, что учудили муллы? Обратились к полицмейстеру, чтобы тот отрядил городовых вылавливать мусульман, не соблюдающих поста.
Камиль захохотал, едва не поперхнувшись чаем.
— Ох-ох… мочи нет! Во имя благочестия прибегаем к услугам жандармов. Нет, ты непременно, непременно должен им всыпать!
…Вот день, а лампа все горит, едва только свянув. Вот желтеет и густится пламя — вечер, и надо бежать по завьюженной черно-белой улице, напиться чаю и мгновенно уснуть на свалявшейся кошме, постланной на лавке. Тяжелая отрадная канитель работы забирала его все сильней, и он не скучал ни по отдыху, ни по компаниям. Как прежде, любил и почитал он Мутыйгуллу-хазрета, но и к нему ходил теперь все реже. Старик замечал, как чуждеет его ученик, и когда Габдулла все-таки прибегал иной раз, гордо старался скрыть обиду, Он вживлялся, шутил, спрашивал о делах.
— Да ничего особенного, хазрет-эфенди. Хожу в типографию, учусь.
— Верно, — отвечал старик, — для юноши и тысячи ремесел мало.
И тут Габдулла все ему рассказывал: что он давно уже и набирает сам, и печатника заменяет, и конторскую работу делает, и пишет материалы в каждый номер. Камиль повысил жалованье, теперь он получает не восемь рублей, а двенадцать, ему хватает.
— Кстати, — хмуро говорил старик, — я точно указывал Камилю, какое жалованье тебе давать.
— Да нет, мне хватает, — опять он повторял, не сдержав улыбки.
Все житейское, обиходное как-то не шло старику. От его благочестивой строгости и величавости ждалось нечто провидческое, что предназначалось бы только для души.
— …Терпение необходимо и усердие. И бог наградит вас богатством — так следовало бы мне сказать. — Он умолкал, привычный к тому, что паства любит медленно вкушать святые речения. — Ты начал свой путь, сын мой! Не становись рабом своих страстей, думай чаще о достоинстве и чести. Все, что знал я сам, старался передать тебе. Теперь… — Он задумывался, печально смотрел на окно: багряная вечерняя заря лилась кровью Адониса, кровью святого Али на белый снег божий, домогаясь твоей молитвы.
Священный и тревожный час, в который женщина открывает свое лицо и шлет просьбы всевышнему. Мама, что видел он на твоем лице, когда молилась ты, открыв свой чистый лик? Говорили, вскрикнула ты однажды во время молитвы… может быть, привиделось, что луна раскололась надвое, и ты испугалась за своего сына, за его судьбу?
Беседы со стариком оставляли в его душе что-то щемящее, но ему не хотелось освобождаться от этого чувства. Писалось в такие часы немного, все больше грустное, но потом, спокойным взглядом проглядывая написанное, он видел: это, пожалуй, хорошо. Иногда ему становилось жалко себя, своей судьбы, но жалость не порождала ни одной строчки. Жалость к себе никогда ему не помогала, он знал это и раньше, еще до того, как познал мучительное, сладчайшее чувство сотворения.
Теперь он все чаще ходил к сестре и не выискивал время поудобней. С приказчиком он избрал насмешливо-прохладный тон, и тот не особенно докучал ему своим обществом. А чаще приказчик пропадал в своей лавке и бог весть где еще.
Сестра удивлялась одежде брата. С лета он ходил в рубахе навыпуск, в картузе, какие носят русские мастеровые. К Мутыйгулле-хазрету он не являлся в этаком вызывающем наряде, но тот знал или видел его на улице и мягко увещевал. «Вы с Камилем, — говорил он, — имеете способность раздражать других. Кем-то из мудрецов сказано: ни дела, ни удачливость ваша, ни костюмы, ни богатство — ничто само по себе не вызывает зависти, а только ваш нрав». Габдулла соглашался про себя, но ему совсем не хотелось менять свой нрав.
Сестра женским своим чутьем понимала это, пугалась за него и спрашивала кротко:
— Зачем ты носишь эту одежду? Говорят, так одевается один русский богач, который не признает бога.
— Одежда как одежда.
— Говорят, ты еще и куришь?
— Да, — ответил он в первый же раз и ошеломил ее простым этим ответом.
Но сейчас была зима, картуза он не носил, а с тем, что он курит, сестра примирилась. И даже попросила однажды:
— Покури у меня. Да, да! Подыми над моими цветами, а то в них завелись какие-то твари.
Он улыбнулся, вынул портсигар и закурил.
— Наверно, у Камиля-эфенди, когда в доме собираются гости, курят, — говорила сестра.
— Кажется, да. — Он не помнил, курят ли гости. Да ему-то было все равно.
— Ты бываешь в хороших домах. Говорят, сам хазрет отзывается о тебе очень хорошо. Даст бог, женишься на доброй, богатой девушке…
— Подари мне этот платок, — сказал он вдруг.
— Платок? Этот? — Сестра сжимала в комочек батистовый, расшитый по краям платочек. — А зачем он тебе? На, бери.
Он молча взял платок и спрятал в нагрудный карман. И только потом удивился: что с ним? Зачем? И зачем он смущает сестру чудными выкрутасами, ей хватает и своих забот. Хорошо бы отдохнуть ей от повседневной житейской канители.
— А давай, Газиза, пообедаем в ресторане. Или покатаемся с горки?
Она глубоко вздохнула, нахмурила брови.
— Не надо со мной шутить. Ты хочешь, чтобы муж… — И слезы побежали по ее лицу. Она быстро спохватилась: — Ах, не думай ничего плохого!.. Я живу как все. Я думаю… вот ты не такой… ты странно говоришь, странно поступаешь. Все говорят: Габдулла умный, ученый. А какай у тебя будет жизнь? Ведь тебе не нравится, как мы живем. И богатым ты не завидуешь…
Он молчал. Пожалуй, впервые он почувствовал, что привычный уклад жизни, до сих пор объединявший людей, может их разъединить. А это просто — надеть рубаху с опояской, картуз и подразнить обывателя: вот же вам, я плюю на глупые ваши запреты, я волен поступать как хочу! И поступай как хочешь. И будь чужим. Но он не хотел быть чужим.
— Ладно, — сказал он виновато, — мне пора. — И, едва не заплакал от нежности, тоски, неизвестности.
В тот день он пошел к Хикмату, который жил теперь с Мадиной в ее саманном домике. Мадина, помнится, в шутку обращала его ухаживания, но когда умер у нее сын, она с боязливой поспешностью, точно в воду бросалась, склонилась к замужеству. Оба еще смущались того, что произошло меж ними, особенно Мадина (она была старше мужа на семь лет), и когда Габдулла приходил к ним, женщина убегала вроде по делам.
…Хикмат пристально вглядывался в него, качал головой:
— Ты болен? Бледный какой!..
— Работы много. — Он помолчал. — Я ведь тоже хочу оставить медресе, да все… какая-то лень, — так он сказал. — Нет, ты не подумай… у нас замечательные новости: будем выпускать еще и журнал. Да, работы много. Но, может быть, я действительно болен. Ну а ты?
— Да что я! — небрежно-хвастливо ответил Хикмат. — Я-то ничего, живу. А вот на заводе… хозяин уволил двенадцать человек.
— Забастовщиков?
— Да нет. Получил машины, люди стали не нужны.
— Ну, а что остальные?
— Почему не бастуют, не потрясают манифестом? Городок наш маленький, настоящих пролетариев мало… А что в Казани! Разоружили полицейских и все револьверы, шашки — все свезли на телеге к университету. Вооружилась народная милиция.
— Камиль рассказывал…
— Этот твой Камиль… — Хикмат поморщился. — Ты не очень-то верь этим либералам.
— Ты Камиля не задевай. У него в медресе каждый день фараон бывает. И за газетой посматривают. Камиль так же, как и ты, сочувствует народу.
— А я не сочувствую, я сам народ. У меня вон руки…
Габдулла усмехнулся:
— Хорошо еще, ты не сказал: я сам нация.
— Но я не верю, не верю, что эти новые дворяне… или кто, они там… пойдут с народом.
— Ладно, — сказал Габдулла, — время покажет.
Хикмат вышел его проводить.
— Может быть, зайдем к дяде Юнусу?
— Как-нибудь потом.
— А Моргулис уехал.
— Куда?
Хикмат загадочно улыбнулся и не ответил. Скорее всего и сам он не знал.
— Так, может быть, проведаем Нафисэ? — уже лукаво сказал Хикмат.
— В другой раз. До свидания.
Он чувствовал усталость, ночью правил корреспонденции, потом зашел Камиль, проговорили до утра. А утром — на занятия. «Так я долго не протяну, — подумал он, — надо бросать учебу. Зачем это мне? Муллой я не буду, а учителем в деревне и так смогу… «Ваши мысли соберите, нанизав одну к другой. Будем думать над плачевной нашей собственной судьбой…» Когда готовили они первые номера газеты, он много писал, но многое рвал и выбрасывал. А вот эти строки вернулись опять.
Был веселый морозец, быстро спускались сумерки, быстро катили, визжа полозьями, извозчичьи сани, в снежной протяженности сумерек тоже быстро, перекатно зажигались фонари на Большой Михайловской. В санях везли свежие молодые елки. Скоро Новый год. В магазине Мартыновой пропасть елочных украшений и поздравительных карточек, двери магазина не закрываются с утра до вечера. Новый год! Он шагал и взмахивал рукой, как бы ускоряя свое движение. «Наша мысль была убогой, наша мысль в плену жила. И скупая безнадежность с нами в старину жила…»
Проходя мимо харчевни, он ощутил тоскливый голод, но, пересилив себя, прошел мимо. Он вскипятит чаю покрепче и сядет за работу. Все-таки хорошо, что у него есть худжра, пусть бедная, но своя. Над материалами для газеты он, случалось, работал дома у Камиля, но там он чувствовал себя стесненно. А в типографии шумно, воздух сперт и вонюч, да и не удержишься от разговора с рабочими. Он решил, что повременит и не уйдет пока что из медресе.
Лето наступило.
Покончив с делами, Габдулла выходил на улицу — широко и неряшливо дремала она под знойными лучами. Одуряющая, захолустная тишь давила юношу со всех сторон. Молодой железный век летел слишком высоко, несся куда-то вперед и вперед и, казалось, не замечал внизу приплюснутых, сокрытых войлоком из пыли домишек раскидистого дремотного городка.
Он уходил в поле, точно обонянием находя дорогу туда, где дул крепкий, терпкий июньский ветер. С ездовой дороги он сворачивал на какой-нибудь старый проселок, который через полверсты вдруг утыкался в белую шумящую стенку из ковыля. Не останавливаясь, он входил в травы, и в ту же минуту его оглушал сухой звучный гул кузнечиков, чьи розоватые исподы крылышек начинали мельтешить близко у глаз. Необозримая, пустынная, если глядеть вдаль, вблизи степь удивляла проявлениями стольких жизней! Вот те же кузнечики, вот стайка дроф в пестром оперенье, которая при твоем приближении будто не улетает, а стелется по белому верху ковыльной широты, вот мелькнет рожками и точеной головкой сайгак и унесется без звука, а тебе вдруг померещится задевший тебя ветерок.
Однажды, заворачивая с проселка к зарослям дикого вишенника, он остановился перед каменной стелой со свежей надписью на ней: «Странник, прошедший тысячи дорог с молитвой на устах». Ни имени, ни звания покойного — странник, и все. Послышался конский гулкий топот, подскакал казах, спешился и, словно не замечая юношу, склонился перед камнем.
— Чья эта могила? — спросил Габдулла, когда всадник закончил молитву.
— Благочестивейшего из дервишей, известного каждому мусульманину в нашем крае. Сам хазрет-эфенди почитал за честь беседовать с ним.
— Мутыйгулла-хазрет? — волнуясь, переспросил Габдулла.
Казах с любопытством и укоризной поглядел на него.
— Я вижу, юноша не знает.
— Чего же я не знаю?
— Истинная святость дервиша нашла подтверждение в его смерти, равной смерти джахида, — не отвечая на вопрос, промолвил всадник. Наконец, оставив выспренний и горестный тон, простым, мужицким говором стал объяснять: — Шел он нынешней весной сюда, значит, в Уральск. А тут случись казаки, ехали на усмирение крестьян. Ну, приняли в темноте за лазутчика… разговор у них короткий — сперва нагайками, а нагайки не берут святого старца, ну, шашкой кончили дело.
Всадник ускакал к своему становищу, а он долго сидел перед камнем, то молясь, то вспоминая. Вспоминал их странствие, их встречи на пути, безумного крестьянина, назвавшегося Мамадышем, смерть мальчика и как хоронили его в солончаках… вспоминал Канбика, вспоминал речения дервиша: «Человек, ощущая собственное падение, пытается поправить дело, не ведая того, что он находится в зловещей точке круга, а круг для него идет книзу. Остановить это движение значило бы остановить природу».
«И не отыщешь ты божественному закону замены!» — и это тоже говорил дервиш. И что-то о событиях, видимых нашему смертному глазу, но происходящих тоже по божественному установлению. И еще о многом, на чем зиждется наша вера и богопочитание. Вера неотделима от живого человека… Сейчас Габдулла мог бы ответить дервишу: но человек затоптан в прах — в прах затоптана и вера… прах погребает истину, суфи-баба!
Ночь он провел без сна, а утро привиделось ему грозным. И грозные слова он читал на листках, как бы не совсем доверяя своим глазам.
Грянь, да очистится Кааба от Лата, Гоззы и Моната,
Жалких божков растопчи ты стопами Хатаба святого!
Судьбы народов вершили бездушные ложные боги,
В сумрак вели их дороги, обманом была их основа.
Света конец наступает, и правды светило померкло,
Лопнули луны, и разум затмился от трубного зова.
Звезды единства низверглись, и, как легендарная птица,
Добрые чувства доныне далеки от рода людского.
Он чувствовал себя больным, слабым и плакал над опустошенной своей душой; казалось, в нем не осталось ни капли сил, ни капли веры, с которой можно жить дальше.
«А я ли не был богобоязненным мальчиком, — думал он горько, — я ли не ценил слово всевышнего, я ли не верил? О, я вернусь! Я сберегу Дух, ведь сбережение Духа — сбережение сил ума, и воли, и справедливых чувств. Как я надеюсь, что отринул ложное, злобное, неправедное!»
Уже успокоенный, с тихой печалью на душе, бродил он по знойным улицам. В пыльной солнечной канители возникало лицо Нафисэ. Он не находил в нем ни одной черточки, которая хоть как-то связывала бы ее облик с реальными приметами этой жизни; лицо исчезало, точно сливалось с облаком или растворялось в солнечных лучах, если только сама она не была солнечным лучом или облаком. Она исчезала не бесследно — после нее слышалась тихая, приглушенная пылью музыка; казалось, и девушка находится где-то рядом, только невидимая.
Однажды он увидел въяве и побежал к ней через дорогу.
— Нафисэ!..
Она отпрянула к забору, прикрываясь… Он только сейчас заметил, что на плечах у нее чапан, и вот краем чапана она прикрывала лицо, испуганно и угрюмо глядя себе под ноги, и говорила тоже угрюмо, заученно:
— Оставьте, уйдите… как не стыдно!
Он засмеялся и потянул за край чапана; она дернула чапан к себе.
— Да ведь это я, Нафисэ. Я не хочу тебя похитить.
Она молчала, накидка упала с ее плеча, но девушка держала накидку за воротник цепкой рукой.
— Я никого не боюсь, — сказала наконец, кусая губы, — я не боюсь, но зачем вы… как не стыдно. — Последние слова опять сказались машинально, заученно, она и сама, наверное, не заметила.
— Да ведь я… — пробормотал он растерянно, но девушка убежала.
Назавтра опять:
— Ну зачем вы шутите? Ведь это стыдно.
— А я собирался к вам, — солгал он, чтобы не говорить прямо, что хочет ее проводить. — Вот и пойдем вместе.
— Ну ладно, — согласилась она. — Вы могли бы и провожать меня… если вам охота, но ведь о н и не поверят, что вы мой брат. Да вас и знают многие.
— Кто — о н и? — спросил он, уже догадываясь.
— А-а, базарники! Они видят, что я выхожу от мадам, ну и смеются, и кричат всякие слова. Как не стыдно!
Когда шли уже между рядами глинобитных домиков, она сняла чапан и положила его в полотняную свою сумку. Сняла и платок, скомкала в руке.
— Жарко. А вы к отцу? Он ведь на работе.
Габдулла пробыл у них в доме до вечера, тихонько, молча сидел на лавке и смотрел, мягко завораживаясь ее тонким удлиненным лицом, плечиками, тонкими запястьями, обвитыми дешевыми браслетами. Девушка и не замечала его, делая свои домашние дела, изредка переговариваясь с матерью. Она не обращала внимания и на суету ребятишек. Иногда только возьмет которого из малышей, и тот сразу примолкнет на руках у нее, а Нафисэ сидят с ним, как мать, как родительница, несмотря на юную свою хрупкость, — покой материнства иные девочки усваивают как наследственные черты внешности или характера. А может быть, это есть у всех девочек…
Тетушка Сарби любила свою приемную дочку, даже отдала к мадам учиться тонкому ремеслу вышивания. Но если бы тетушке сказали, что девочку надо бы учить, например, торговать в магазине, или играть на скрипке, или отдать в школу, она бы очень удивилась. «Зачем? — спросила бы она. — Я совсем не против, чтобы моя дочь была счастливой, знала кое-что в жизни, но, скажите, зачем все это женщине? Разве без этого она будет хуже рожать? Или хуже готовить еду детям и их отцу? Или стирать, доить корову, ходить за курами? И разве за нее, ученую, жених дал бы больший мекер? Нет? Так о чем же тогда говорить?»
Вот пришел дядя Юнус, девушка дала ему чистую рубаху и штаны, вехотку с мылом, полотенце. Габдулла увязался с ним на речку и по пути рассказал, как забавно встретились они с Нафисэ. Дядя Юнус озабоченно покачал головой.
— Да, беда с ней. К мадам ей стыдно ходить законопаченной, а пойдет в одном платье да с открытым лицом… ну, дразнят, а то и побить грозят. Хоть забирай ее от мадам!
— Да что вы! Пусть она ходит как ей хочется. Я вон тоже ношу пояс и картуз с козырьком. И мне ведь грозили, да я плевал на них.
— Ты ее с собой не равняй, она девка. Постой, а ты… ничего такого ей не говорил?
— Нет.
— И слава богу!
Два дня Габдулла не выходил ей навстречу, а на третий не утерпел и ждал ее в конце базарной площади.
— Я же говорила, не надо меня встречать. — Но была она веселая и помахивала сумкой. — Ну… можете пригласить меня на посиделки. Я приду, валлахи!
— Не люблю я эти посиделки.
— Почему? — искренне удивилась она.
— Не люблю… за притворство.
Она помолчала, о чем-то будто соображая.
— Пожалуйста, не встречайте меня больше, — сказала она. — Лучше приходите к нам почаще, ладно?
— Ладно, — сказал он, останавливаясь.
Она побежала.
Несколько дней он ходил по жарким пыльным улицам как в тумане и не знал, что ему делать с его тоской. Однажды он увидел в горячем мареве летящую лебедуху. Скосив подбитое крыло, летела она, и тонкая шея птицы беззащитно белела в черной пыли, Несущейся за нею. Он раскинул руки и прижал лебедуху к своей груди. «За мной гонится злой див, — сказала птица, — но теперь я не боюсь». И превратилась в реку, а его обратила в рыбака на лодке. Див подскакал к речке и стал ее пить. Он пил, пил с жадностью и злобой, и река на глазах мелела, и лодка скребнула днищем о гальку. Но и силы дива иссякли, он отполз в ракитовые кусты и испустил дух. Лебедуха обратила его опять в юношу, а сама потекла, потекла рекой. Но ведь и она должна была стать прелестной девушкой с нежным лицом, длинными ресницами и тонкими смуглыми запястьями, обвитыми браслетами? Она текла, текла рекой. Хоть бы тоску мою унесла в своих водах!
Теперь он не ходил ее встречать, а так случалось, что видел ее. И с горечью думал: Нафисэ, уготована та же судьба, что и ее прабабкам, потому что вся эта жизнь с жесткими правилами, с ее религией, с ее понятиями о нравственности сделала девушку куклой. Дядя Юнус умен, решителен, когда речь идет о его правах и правах его товарищей-рабочих, и сыновьям он сумеет внушить, что такое честь и достоинство юноши, но тут он ничего не сможет поделать. Он знает, что такое рабство труда, но вряд ли знает что-либо о рабстве души.
Никогда еще не казалось ему, что человек может быть так слаб, так жалок в своем бессилии. Но что-то ведь поддерживало спокойное достоинство дервиша, несокрушимость его веры в то, что все природно и все правильно! Его смирение перед жизнью? Или полное незнание ее забот? Так что же может спасти человека, спасти его детей, его единственную дочь? Мудрость старика? Или безумие Мамадыша? Революционность Шарифова? Их газета? Его стихи?
Он шел в поле, как будто там хотел найти ответ. И беспредельное сарматское поле с его тысячелетними курганами, седыми травами, всерадостным солнцем и старым забубенным ветром что-то ему отвечало. На каком же языке земли?
В расстегнутом френче, простоволосый, с багряною ссадиной на виске, бежал, размахивая единственной кожаной перчаткой в руке, отставной полковой доктор Шарифов.
Габдулла растерялся и не успел отшагнуть в сторону, доктор налетел на него.
— Пардон… черт подери! Ассалям… а, вы, шакирд! — Разбитые губы растянулись, и с болью он засмеялся, завсхлипывал.
Сладковатый запах вина, одеколона и еще чего-то действительно сладковатого — крови! — сильно, пряно ударял в ноздри. Габдулла проговорил машинально заботливо:
— Вам бы надо умыться.
— Да, — согласился доктор. — Идемте, а? Я вам скажу, не бойтесь… я ходил бить морду одному скоту… владелец бойни и, черт его дери, муж сестренки! Хлесть, хлесть перчаткой… щеки подушечкой, глаза судачьи, кулаки… пришлось его бокснуть. Клянусь, я так его бокснул — р-радость! Где моя перчатка? А, вот она. — Он поднял оброненную перчатку и помахал ею, отряхивая и одновременно подзывая извозчика.
Когда они сели в прокаленную, пыльную пролетку, извозчик вдруг сказал:
— Ежели вы опять с этой, с бомбой, не повезу. В прошлый раз до ночи продержали в участке…
— Да п-пошел, прошел! — Шарифов сунул ему целый рубль, шепнув Габдулле: — Последний!
Пронеслись через полгорода клячьим скоком и стали возле дома с высоким каменным фундаментом, окна дома по всему ряду были задернуты изнутри штофными полинялыми шторами. Во дворе густые, мощные лопухи напирали на забор; разбойного вида желтый кот нырнул с забора прямо в чащу и пробежал, невидимый, с тигриными шорохами.
— Сюда. Не туда. Вот сюда, — подсказывал Шарифов, то шагая впереди, то пропуская юношу; пахло нежилым, застарелым, уже отгнившим в коридорах, и на лестницах, и в передней, в которую вошли они прямо, а будто прыгнули в погреб — темно, и сыро, и землею пахнет.
Лесенка вела наверх, тоже в сумрак, волглый и опять же припахивающий погребицей, наконец вошли они в комнату, здесь, слава богу, окна были не зашторены. Увесисто придавливая серый палас, широко стоял дубовый письменный стол, по узким концам которого располагались тяжелые шандалы со свечами. Широкая грань стола была изрезана ножом ли, одной ли из сабель, висевших на голой широкой стене. На канапе смятая, без наволочки, подушка. Два тесно забитых книжных шкафа, покрытых пылью. Запустение!
— Эй! — крикнул Шарифов, точно озоруя. — Эй-эй!
Явился мальчишка, голый по пояс и босоногий, но в большой тюбетейке над заспанными узкими глазенками.
— А-а, сейчас, эфенди. — Убежал, вернулся с медным тазом и медным кувшином с узким изогнутым горлом, через косое плечико перекинуто полотенце.
— Матушка встала? — спросил доктор, умываясь, разбрызгивая вокруг воду.
Мальчишка хихикнул:
— Она встала, а теперь танцует. Опрокинула урыльник…
— П-пошел! Да не забудь напоить ее чаем. — Он сел, с маху откинувшись на канапе, и вдруг удивился: — А вы… почему не садитесь? Ну вот. Ах, как больно, — хныкающим голосом сказал он, сильно потирая грудь. — Больно, милый, больно. Есть у вас сестра?
— Да.
— Тогда вы знаете. Какая тоска… ведь лучшее, что я мог бы сделать, взять ее за руку и привести сюда, в отцовский, наш дом. А и дом не наш — за него уплачено деньгами мясника. Когда умер отец, а я учился еще на медицинском курсе, мать телеграмму в Казань… приезжаю, а нас уже обступают кредиторы, дом вот-вот полетит с торгов. В день сороковин являются сваты. Мы туда-сюда, что делать? Он богат, тут же готов заплатить кредиторам. Сестра говорит: согласна. Я был против, но чем я мог помочь матери, ей, еще троим братьям мал мала меньше? Так вот — братьев кого куда, по родичам, сестру… продали, я поехал доучиваться, а мать, мать медленно, и горько сходила с ума одна в этих комнатах… слышите, поет? О, как громко, боже всевеликий!
Но в доме стояла полная тишина, только мышь давно уже скреблась в дальнем углу, — видно, совсем пропадала с голоду в этом запустении.
— Ничего не могу… нет сил, ушел со службы, думал, заведу частную практику, даже решил: буду лечить венериков. О, сколько было бы у меня пациентов! Нет сил. Но, послушайте, ведь нельзя ничего не делать? Ведь нельзя же, честное слово, совсем ничего не делать, а? — Ясными, трезвыми глазами смотрел он в лицо Габдулле, только пугая немного откровенностью и открытостью больших, детски прямых глаз.
— Да, — тихо согласился Габдулла.
— Так вот! — Он рывком вскочил, подбежал к столу и тяжело хлопнул ладонью по лежащей там книге. — Аль-Коран! Да, о чем я? А-а, вот, вот! Великий пророк держал рабынь, почему бы мяснику не иметь хотя бы одну? — Он раскрыл книгу, поднес к глазам и начал листать, дрожа от возбуждения. — Вот где зло, обман. Поглядите… нет, не здесь. Ну, да вы помните. Бог слепил из глины человечка и положил сушить. И пролежала та кукла сорок дней — говорят одни, сорок лет — говорят другие. Один небесный день, говорят они, равен 70 000 годам земного исчисления. Если сопоставить сорок небесных с нашими земными, то ведь получается, что бог потратил 28 000 000 лет на водворение духа в глиняного человечка. А если сорок небесных лет, то по нашему исчислению — 1 022 000 000 лет. Можете проверить, я сам вычислил… А теперь посмотрим, каков пророк. Во время моления он слышит таинственный голос: «Читай во имя господа твоего, который создает… создает человека из сгустившейся крови; читай… всеблагий господь твой, который дал познания о письменной трости, дает человеку знание о том, о чем у него не было знания». Конечно, он ни черта не понял и страшно перепугался, прибежал к жене и потребовал скорее смену белья. Да ведь он — вы слышите? — наклал в штаны…
— Простите, — сказал Габдулла, — я не понимаю… я уйду.
Доктор тотчас же бросил книгу, подскочил и умоляюще протянул к нему руки:
— Не оставляйте меня, не оставляйте! Я поспешил и не объяснил вам всего. Дело вот в чем: надо расковать народ. Все, все! — Он громко рассмеялся. — Все, от фабриканта до последнего дворника, все кричат: объединяйтесь! Но чем сильней они будут объединяться, тем крепче их скуют. Народ этого не понимает, надо раскрыть ему глаза… вот я все тут пересмотрю, — опять он взял книгу и стал перелистывать, — все тут пересмотрю, и всем станет понятно, какою ложью они питаются. Клянусь вам, я больше не буду говорить ничего грубого. Давайте спокойно рассудим… он, то есть наш пророк, бежит в Мекку и — извините меня! — грабит караван мекканцев, первая крупная добыча его — ограбление Абу-Джагиля, У колодца Бадер он обчистил мекканца до ниточки. Допустим, что грабеж по тем временам был занятием почтенным… ну, а мстительность? Соображаете? Вот так-то!
Он смолк, упал на диван и тут же заснул. И лицо его сделалось глуповатым, добрым, вспухшие губы недоуменно и наивно подрагивали во сне. Но проспал он ровно минуту, открыл глаза, подтянул губы и отдохнувшим, крепким голосом сказал:
— Аль-Кораном потрясают мерзавцы из «Баян-эль-хака», когда нападают на вас и вашу газету. И не так уж безобиден их лай. Лавочники собираются устроить погром. В городе ходят слухи, что вы, простите… преследуете честную девушку. — И опять его голос задрожал, заподскакивал, когда он, вскрикивая и ниспадая до шепота, продекламировал: — Безрассудные из людей скажут: что отвратило их от Кыйблы, которой они держались? Скажи: во власти бога Восток и Запад: он, кому хочет, указывает прямой путь. О, сколько мудрствования, а суть-то простая… над пророком-то нашим смеялись, когда и он тоже со своим новым богом обращался в молитвах к Иерусалиму. Тогда он спокойно поворачивается в другом, направлении… и кыйблу выбирает в теплой стороне, да-с! А бог тут же на помощь: у каждого есть предличная сторона: к ней он обращает себя во время молитвы… — Он помолчал, и лицо его приняло такое выражение, будто он любовался чем-то видимым только ему одному. Засмеявшись, он воскликнул: — А это, между прочим, замечательно сказано: у каждого своя предличная сторона! Вы не устали? А я устал, устал, но буду работать, пока не открою всем, какою ложью они питаются.
Габдулла молчал — сперва от-изумления, затем от жалости к несчастному, который с сумасшедшим отчаянием поднял руку на священную книгу. Он бормотал что-то несвязное, листал страницы, лицо его то свежело, зажигалось мыслью, то старело, Опадало, выявляя глубокие морщины, и бледность потопляла всякий отсвет живого на измученном, побитом лице его.
Вот опять он смеется с удовольствием хитреца:
— Хе-хе, да язви же вас! Скоту надрезали ухо, или губы, или ставили тавро, а рабов метили обрезанием… шакирд, мы с вами помечены клеймом раба… мы рабы! Чу, тише, моя мама поет, слышите? Пусть она поет, бедная, пусть поет…
Габдулла встал, подошел к доктору и взял у него из рук книгу. Затем, немного дивясь своей решительности, нажал ему на плечи, и доктор мягко запрокинулся навзничь и закрыл глаза. Через минуту он спал. Габдулла растворил окно, ветерок дунул на него пылью с подоконника, шторы покачнулись, отряхивая пыль. Мягко ступая, он вышел из комнаты. На темной лестнице запнулся обо что-то живое, тотчас отозвавшееся кошачьим визгом. Это был мальчишка, дремавший на ступенях. Сонно всхлипывая, он убрался куда-то в темноту: наверно, опять устроился дремать.
На улице все еще было жарко, но предвечерние тени протягивались на пыльную серую дорогу. Магмурия мягко, тонко звала на вечернюю молитву неусыпными голосами верных своих музыкантов. Он улыбнулся, вспомнив, как прежде Камиль подымался на минарет и во всю силу легких кликал благочестивого жителя на молитву.
Магмурия — прелестная, бедная, маленькая родина! Живуча, замкнута, верна великой морочной книге своего пророка и каждого своего жителя держит около себя бережно и жадно-любовно.
Магмурия… слышите, она поет? Пусть поет, бедная мама, пусть она поет.
Утра были морозные, с грубым шуршанием пыли на тротуарах и жутковатым холодным постукиванием веток друг о дружку. Нынче холода наступили прежде, чем выпал снег.
Налегая на ветер узким обмерзающим телом, шел Габдулла по утрам в дом к Тухватуллиным. Высокий двухэтажный этот дом с бельведером, похожим на минарет, давно уже отапливался, теплом веяло от лепных его потолков, от желтых канделябров, в которых горели начищенные до блеска керосиновые лампы. Теплые стены, теплый, устланный коврами пол.
У Габдуллы было пальтецо из полудрапа, холодное для зимы, но вполне еще пригодное для ноября, низкая с лысеющим каракулем шапка, да еще купил он новые калоши, которые надевал на ичиги. Лаковый их блеск вызывал в нем чувство удовлетворения, смешанное с легким презрением. Калоши он оставлял в передней среди множества таких же блестящих калош домочадцев Мутыйгуллы-хазрета. В силу новизны, что ли, этой резиновой обуви отдавалось предпочтение перед старой доброй кожаной обувью. Так или нет, но сестры и жена Камиля произносили это словцо, к а л о ш и, с таким акцентом, что хотелось тотчас же поглядеть на их ноги.
Сестры и жена не только не прятались с приходом гостя в женскую половину, наоборот, выходили, как нарочно, в тот момент, когда он снимал и вешал пальтецо, и озябшие руки его синели, как тушка тощей курицы. И уж совсем смущали его, запросто появляясь в комнате, где они с Камилем работали.
Диляфруз пыталась его разговорить, он сопел, не подымая головы и строча пером.
— А правда, что шакирды «Гайнии» хотели вас избить за ваш костюм? Это такие мракобесы!.. Они могут оскорбить женщину, если она идет с открытым лицом.
— Ну, а вы не открывайте лица, — бормотал он сердито.
— Почему же?
— Чтобы не сводить с ума шакирдов.
— О, наш поэт говорит комплименты! А у вас есть стихи о любви? Или вы, как тот уважаемый старец в крестьянской рубахе, порицаете любовь?
Камиль мягко урезонивал сестру:
— Диляфруз, ну, милая, мы же работаем.
— Ухожу, ухожу.
Галия, старшая, смотрела на сестру с молчаливой, слегка насмешливой снисходительностью. Вообще она редко появлялась в кабинете, собеседнику отвечала приглушенно ровным голосом, но если засмеется, поддавшись общему веселью, то звонким был ее смех. Они дружили с Минлебаем, ставили спектакли, в которых она играла и пела. Сестры были еще терпимы, но жена Камиля вела себя так, будто очень удивлялась, что ее респектабельный муж водится неизвестно с кем. Ее вежливость к Габдулле была сухой и шуршащей, как ее шелковые подолы.
Мать Камиля, еще бодрая, сильная, платок повязывала узелком на затылке, как молодка, и этот не платок, а плат широко развевался у нее за спиной, когда она проходила твердой, сильной поступью по комнатам, а голос повелительно звенел, когда она отдавала распоряжения по дому. Ее властность ощущали на себе и дети, и временами даже муж.
И по-прежнему, в семействе милейшим человеком оставался старик, его первый учитель. Он был умудрен долгой жизнью, но леность и осторожность еще не завладели его душой. В обществе его знали как последовательного сторонника преобразований в школе. Кадимисты, противники всяких реформ, терпеть его не могли и писали доносы полицмейстеру. Недаром в его медресе постоянно ходил жандарм.
Разговаривая о газете, он проявлял понимание, даже тонкость в деле, читал газеты, которые получал из Триполи, Тифлиса, Петербурга, читал местный «Уралец» и морщился: полно всякого вздора, среди авторов кого только нет, газета не может быть такой эклектичной. Вам же, говорил он Камилю и Габдулле, надо определить главное направление и следовать ему. Надо поддерживать новометодников и давать отпор кадимистам, газета должна быть полемичной, без этого нет газеты, она мертва. А посмотрите, сколько печатной белиберды заполняет книжный рынок: всякие книги гаданий, толкователи снов, завезенные ретивыми купцами из Мавераннахра, Медины и Бухары, тьма сочинений о правилах поведения, о морали, в которых несчетное число раз повторяется: «Нельзя, не принято, неприлично…»
Поговорив с молодежью, он уходил в свою комнату и подолгу не выходил из нее. Иногда он звал Габдуллу. Радостно, мягко пробегал Габдулла в шерстяных носках в комнату к старику.
Старик сидит на молитвенном коврике, постланном возле голландки, от печи набегают теплые, сухие запахи краски. Окно обмерзло синеватым слоем льда, по жгуту с подоконника стекает вода в глиняный тихий кувшин, капля за каплей — кап… кап… кап… — секунды собираются в минуты, минута к минуте — час, потом другой. Старик властвует над своим временем и делами, но такое счастье приходит к человеку, когда он уже не обладает силой молодости.
— Народу нужен пророк, вожатый, называй как хочешь, — говорит старик то ли себе, то ли юноше. — Стихия жизни несется вслепую, может сокрушить все, все… Полководцы не годятся на эту роль, они знают только ремесло войны и не знают страданий. А пророк идет к своим идеям через страдания. Пророк идет от пашни, он крестьянин…
Печален старик. Ум и печаль всегда в соседстве, от печали же близко неверие. Пророк, он крестьянин, говорит старик, таким был Каюм Насыйри — он ничем не разнился от мужика, ел такую же пищу, носил такую же одежду, но, в отличие от крестьян, он не был человеком семьистым, не строил своего гнезда. Если человек, как бы он ни был одарен умом и силой, строит свое гнездо, он уже не сможет звать и вести людей… Каюм писал наставления для детей и их отцов, писал историю своего народа, историю его обычаев, оберегал каждую его песню, каждую сказку.
— А велика мудрость русского графа! — говорит вдруг старик, и возбуждение окрашивает пергаментно-сухие щеки горячей алостью. — Не противься злу насилием. Разве есть в наши дни истина глубже и человечней?
Габдулла молчит. Да старик и не ждет ответа, он размышляет вслух… тело его сохнет, горбится, голос теряет силу, глаза — блеск, но мысль у него живая! Мировой прогресс, с болью усмехается старик, путь к нему прокладывают жестокие, неразборчивые сыны этого века. Не огнепоклонники Памира, не Индия с ее великой терпимостью и мудрым непротивлением, не синайские мудрецы. И вдруг он просит юношу прочитать вслух стихи его «К свободе».
— Хорошо, хазрет, — отвечает тот и бледнеет так, что чувствует холодок на своем лице. Он подымает сложенные лодочкой ладони и проводит ими по холодным щекам, ровно желая их обогреть. — Простите, хазрет, я не могу.
…Жалких божков растопчи ты стопою Хатаба святого!
Судьбы народов вершили бездушные ложные боги,
В сумрак вели, их дороги, обманом была, их основа.
Эти стихи все еще пугали его самого. Казалось, они разоблачали его: в нем нет, нет больше ничего, кроме неверия!
Камиль рассказывал: прочитав стихи, старик долго, любовно говорил о своем воспитаннике. Будто нет в нем побуждения создать семью, наладить житье-бытье, и не удовлетворяет его ни поприще священника, ни даже поэта — он, быть может, уйдет в один нежданный день путем дервиша… Нет, нет, Камиль не понял отца, не вник в подспудную мысль его речений — в старике говорила его собственная тоска, собственные сожаления о себе самом.
Сейчас он напряженно ловил молчание старика, чтобы даже в умолчании не пропустить намека на загадочный исток чужой судьбы, ее извивы, потери и сожаление о потерях. Никогда еще чужая судьба не волновала его так! И старик заговорил.
Когда он был еще молодым, когда только приехал из Каира, закончив «Аль-Азхар», он был так популярен среди единоверцев, что мог бы иметь преданнейших мюридов. Но сектантство было ему чуждо, сектантство — война, утверждение своих идей силой. Какой абсурд! В нем не было честолюбия или было его слишком мало. Может быть, жаль, что мало. Да пусть, цель у него была скромная: иметь медресе и учить детей, и делать это на совесть. Но в одном он был слаб: он не смог отказаться от чисто мирских забот, и эти заботы дали ему достаточно имущества, безбедную жизнь, возможность выучить своих детей. А тот, кто познал благополучие, тот не любит рисковать, ибо не хочет потерять того, что имеет. Вот в этом его слабость…
Не прав учитель, несправедлив к себе: разве же мирские заботы были у него только личные? Бывало, отложив книгу, он скажет словами Аль-Маарри:
Закроем свой Коран, когда под чтенье это
Все громче в памяти звучат заботы света —
и прибавит: дескать, до другого раза, когда не будут мешать мирские заботы. И надолго забывал о д р у г о м р а з е, потому что заботы были не о себе одном.
В иные минуты казалось, что старика нет в доме, нет совсем. Зато молодежь наполняла шумом, музыкой, громкими речами обширные комнаты особняка. Редко в татарских семьях увидишь такую свободу поведения, вольность во взглядах, споры без робких оглядок. Но все эти собрания обставлялись с такою шикарностью, такою демонстрацией платьев и парфюмерии, такими изысканными блюдами, что возникало ощущение мишурности. Зажиточность, конечно, хорошее дело, но с нею из дома уходит простота.
Диляфруз задирала его пустыми вопросами:
— Кто же вы? Вот, например, Шарифов эсер. Муртаза-эфенди в партии либералов. Но сейчас, говорят, у них другая партия — кадетов, что ли. Или вы скрытый социал-демократ? — Она щурилась, не отводя глаз, смеялась.
— Пожалуй, что так, — отвечал он сердито.
— О! Но когда вы разбогатеете, то, конечно, станете кадетом? А правда, что вы не соблюдаете постов?
— Правда.
— Почему?
Какое ей дело до всего этого? Он сердился и не вмиг догадывался, что не одна Диляфруз, а и многие с любопытством смотрят на него и ждут чего-то. Мол, закончит учение, получит сан и вернется в лоно своего сословия. И обрадуется истечению нужды, забудет вольные суждения, станет, как все, то есть как сорок тысяч мулл, исчисленных каким-то досужим человеком. Уж не думают ли они, что он посочтется с нуждой, отдав взамен свою свободу?
Он все реже ходил в дом к Тухватуллиным и приноравливался работать в типографии. Минлебай и Сирази настойчивей, чем прежде, говорили об уходе из медресе; он соглашался и медлил только потому, что заботы об устройстве жилья отвлекли бы его от работы. Камиль перевел типографию в подвалы коммерческого банка, поближе к собственному дому, и Габдулла надеялся, что в новом помещении, быть может, найдется и для него закуток. Но здесь было еще тесней. И все же, засидевшись допоздна, он оставался ночевать в конторе.
Типографский народ ему нравился грубоватой простотой, независимостью, бунтарскими разговорами. Иной раз наведывались накоротко рабочие из мастерских Винклера, из депо. Их посещения были таинственны, вкрадчивы, они быстро исчезали, унося что-то за пазухой. Мнилось, что вслед уходящим поворачиваются и гремяще раздувают усы, бряцают шашками каменные изваяния казаков. Львы спали мертвым сном камня. Издательский художник Калентьев шагал в глубокой котловине банковского двора как по дну ущелья и втискивал голову в плечи, будто вот-вот сверху посыплется камнепад.
— Суки, — бормотал он, пиная каменного казака, и бледнел от ненависти.
Этих болванов он делал по заказу окружного казачьего суда — поставить у парадного входа, но в последний момент скульптуры забраковали. Прежде, когда Калентьев еще только-только намечал будущие формы, пока еще не определились пышные папахи, толстые каменные усы, шашки, в идолах было что-то интересное: они были и камнем, и одновременно чем-то уже живым, в них была тайна, было предвестье, намек на одухотворенность. Но, явленные из-под резца, казаки уничтожили эту загадочность.
Ицхак, вежливо приблизясь к художнику, говорил почти шепотом:
— Как живые, казаки-то…
Он очень надеялся, что сумрачный художник опровергнет его. Но тот не слышал и бормотал свое:
— Суки, суки!..
Идолы с шашками пугали Ицхака. Вечером он трусил выходить на двор и, попрыгивая у наборной кассы, ждал, когда кому-нибудь еще приспичит бежать в нужник. И правда, в темноте двора гремело, шагало, подвывало — мощные сквозняки проносились через двор, а чудилось, что казаки безобразничают. Львы были добрые, они дремали. Калентьев не успел их сделать. Львы должны были стать у входа в банк, а пока дремали, жмурились от падающего снега, поджимали под себя тяжелые лапы.
Днем, ровно в половине первого, в тоннеле полуовальной арки появлялась беременная Циля. Асмодей, который шабашил вместе с иными другими чертями на вольном сквозняке, трусливо улетал прочь. Ицхак вприпрыжку бежал навстречу жене, нежно подхватывал кошелку из ее рук и вел жену в помещение, в закуток за печку. Здесь он поедал свой обед, еще теплый, настоявшийся в мягкой обертке из старых Цилиных кофт.
Все типографские ходили в харчевню, а Ицхак не ходил в харчевню: там отвратительно кормят. И то еще плохо, что рабочие даже там не оставляют разговоров, терпко пахнущих смутой и неповиновением.
Габдулла спрашивал Ицхака о брате: Моргулис точно в воду канул. Быть может, его арестовали и сослали?
— Я знаю не больше тебя. Да, так я сказал и господину приставу: я знаю не больше вас. Теперь он меня не спрашивает, — многозначительно заканчивал разговор Ицхак.
Типографские между тем действительно вели опасные разговоры — и теперь уже не только о событиях отдаленных: возмущались они собственным положением. Собирались предъявить владельцу типографии требование повысить зарплату, сократить рабочий день, определить раз в году двухнедельный отпуск. Сочиняли текст петиции, обсуждали — просто ли вручить хозяину или объявить забастовку. Смельчаки звали бастовать, соединившись с рабочими депо и мастерских Винклера. Иные, опасливей, обращались к Габдулле: может быть, он перемолвится с хозяином и все решится добром? Габдулла согласился. Но как сразу же вспылил Камиль, как напустился:
— Ты… да ведь ты, когда пришел ко мне, получал восемь рублей, а теперь получаешь двадцать! Я постоянно повышал тебе заработок.
Габдулла мог бы сказать, да не сказал: прежде он был только наборщиком, а теперь и конторщик, и экспедитор, и сотрудник тоже.
— Извини, — сказал он сдержанно, — я не о себе. Рабочие по двенадцать часов в день глотают свинцовую пыль, слепнут в темноте, а получают гроши.
— Может быть, они решили бастовать? — на выдохе, клохча горлом, спросил Камиль. — А, ч-черт с ними! — с горьким упоением воскликнул он. — Им наплевать на наши усилия, они не понимают значения всего, что я делаю для нации. Постой, а ты… ни о чем таком не распространялся там, в типографии?
Габдулла молча повернулся и вышел.
Несколько дней они не разговаривали. Напряженное это молчание было ужасно. На третий или четвертый день Камиль сам подошел и позвал его в контору.
— Есть разговор.
Они прошли узким коридором, задевая боками тяжелые твердые рулоны бумаги, в такую же узкую, провонявшую керосинным чадом конторку.
— Вчера в редакции «Уральца» был обыск, — заговорил Камиль, едва за ними закрылась дверь. — Был тут мировой судья, помощник прокурора, ну, пристав, понятые… А сегодня вызывали меня как владельца типографии.
— А в чем, собственно, дело?
— В передовой статье редактор написал, что новое положение о выборах лишает права голоса половину населения — женщин, молодежь до двадцати пяти лет… ну да ты сам знаешь. Да, еще он процитировал почти большевиков: о том, что Советы рабочих депутатов — предтеча Временного революционного правительства.
— Аржанов? Не ожидал я от него такой смелости. Но что говорили тебе т а м?
— Видишь ли… мне сказали, что в моей типографии печатаются листовки. — Он смотрел прямо в глаза Габдулле.
— Я ничего об этом не знаю, — ответил Габдулла, тоже глядя прямо в глаза ему.
Камиль с облегчением вздохнул: видно, и сам он ничего не знал.
— Однако в городе есть организация социал-демократов, и кое-кто из моих рабочих связан с ними. Об этом мне намекнул пристав. Намекнул! Значит, никто с поличным не пойман. Не мне же, в самом деле, ловить и выдавать своих рабочих! Но я… в полном неведении, я не знаю, что делается у меня под носом. А там вдруг — пожалте-ка в участок!
— Пристав хотел только припугнуть, улик-то вправду никаких.
— Дай бог! Но казанцы… они много кое-чего навидались, не смущают ли народ? Ну, поживем — увидим. «Уралец» наверняка закроют. Придется хлопотать о новом издании. Я думаю, с русской газетой будет попроще, горожане поддержат меня. Вот не было печали… Я-то думал, выставлю свою кандидатуру в Думу.
— В Думу? Ты всерьез?
— Представляешь, если бы я стал депутатом… вес, авторитет. Тут уж всякая полицейская шваль не стала бы совать нос в мои дела. Но теперь и думать об этом нельзя.
А дальше… события полетели с бестолковой, безоглядной быстротой — как будто в прямой связи с горячим и нетерпеливым характером самого Камиля.
Едва закрыли «Уралец», Камиль тут же подал прошение разрешить газету под новым названием — «Уральский дневник». В девятьсот пятом, в мятежную пору, он удачно купил типографию и получил разрешение на издание газеты. Но теперь власти потребовали свидетельства о рождении: закон разрешал издательские права только человеку, достигшему двадцати пяти лет. Камилю же едва исполнилось двадцать три. Ерунда! Регистрация рождений, женитьб, смертей — все в руках его отца. Уже через два дня Камиль предъявил необходимую бумагу. Теперь он мог издавать «Уральский дневник» и принимать участие в избирательной кампании.
Уже печаталась газета, уже ходил он на предвыборные собрания, охмеляясь удачей, как вдруг получил повестку в суд. На него донесли, но кто, кто? — запальчиво гадал Камиль. Да что пользы, если бы даже и прознал он про доносчика? Но и теперь, близко от поражения, он ярился бесполезной отвагой, пожалуй не осознавая всей опасности, — слишком удачлив он был всегда, чтобы теперь чей-то подлый донос все порушил. В конце концов, этот мир насквозь продажен, подкупен; в конце концов, жизнь состоит из компромиссов. Нет, он не должен сдаваться!
События принимали характер фатальной неизбежности, по дервишу. Камиль находился в зловещей точке круга, а круг шел книзу, и остановить это движение значило бы остановить природу. Глупо, глупо не останавливать движения!
Он мог потерять издательские права. Но могло быть и похуже — дело-то начиналось о подлоге.
Глупо не останавливать движения, даже если оно и природно, божественно. Но как найти божественному закону достойную замену? Мутыйгулла-хазрет, наверное, думал об этом. И достойной замены, стало быть, не нашлось. И старик переписал для сына его свидетельство о рождении. Но ведь подлог! Думая об этом, Габдулла терялся, и мучился, и искал оправдание старику. Да, подлог, но во спасение сына… и дела, которое далось им ох непросто! Вот тут и есть высшая правда, и долг, и совесть. Но… возможно ли возвышение Духа? Ах, да ведь речь о спасении! У него голова разбаливалась, и горько было на душе, и ничего-то во всем этом Габдулла не мог понять.
Вот после долгих пыльных морозов пошел-повалил снег, белой теменью покрывая город, скрадывая звуки, пряча его нечистоты. Ветер, вечный ветер осеннего ненастья, завяз в белых пушистых снегах.
Такие долгожданные перемены в природе странно и резко влияют на людей. То, над чем еще размышляли, чего боялись или же ленились делать, тут делается с маху, с радостью, с чувством легким и отрадным. Так сделалось и с ними; пришел весь запорошенный снегом Минлебай и решительно оповестил: сегодня переселяемся в гостиницу, прощай, медресе, обитель наша скорбная!
— Но почему сегодня, сейчас? — удивился Габдулла, уже и сам готовый собрать сию минуту легкий свой скарб и уйти хоть в гостиницу… да хоть куда!
— Почему сегодня? — с улыбкой переспросил Минлебай. — Снег идет, хорошо… и что-то делается со мной. И Сирази такой же полоумный. Ну, раз-два!
Раз-два, подхватились, пошли. Пошли через весь город, мимо лавок, краем широкой площади, раскинувшейся снежной равниной, на Бухарскую сторону, где недавно открылась гостиница «Казань». Был светлый, с тонкою голубизной день, сверкал в глазах; грудь распирало от переизбытка колюче-свежего морозного воздуха. Мальчишки бегали с салазками, пытались впрячь большую желтую собаку. Собака убегала, растрепав постромки. Мальчишки погнались за собакой. С голубеющей просторной стороны, где во льду стояла река, слышались голоса, полные утешного восторга. На берегу молодежь устроила катания с горы. Ух, далеко же уносились санки! Даже на дровнях катались… Диляфруз, наверное, там — с щеголями гимназистами, с угодливыми приказчиками, юнкерами, проводящими каникулы дома. В городском саду, слышно, скребут по льду — расчищают каток, вечером каток расцветится юбками, свитерами, шапочками, кокардами.
Мороз и солнце, день чудесный!
Еще ты дремлешь, друг прелестный.
Пора, красавица, проснись,
Открой сомкнуты негой взоры…
Какой отрадный, полный мотив! «…здесь тягостный ярем до гроба все влекут…» — и вдруг такая радость и понимание, что это вот простое и есть жизнь.
Издали засияла размашистая вывеска на фронтоне гостиницы «Казань». Дворник скреб метлой гладкий тротуар. По сугробам пробегали голубые искры, даже тень от фигуры дворника не могла их погасить совсем, искры чуть только темнели и блестели все равно дневным своим блеском. Расчищенная твердая дорожка пролегала к подъезду, к двустворчатым дверям с желто-слюдяными стеклами в прямоугольных фрамугах.
Обметая веником пимы, они медлили, на них вдруг напал неясный страх, будто скажут: а ну катитесь вон! Но служащий сам распахивал двери, звал приторно-радушным, голосом:
— Пожалте, господа. С добрым прибытием.
Подвел к конторке, за водянисто-толстым стеклом конторки — молодой человек в бархатной тюбетейке, у него прыгучая бородка. Если бы не бородка, вылитый Мухаметгалей. Он? Нет, крякающий голос скопца. И крякающим этим голосом он говорит, что к услугам гостей номера от пятидесяти копеек до полутора рублей в сутки. Помесячная плата — десять рублей. Вас интересуют обеды? Пожалуйста, из двух блюд — тридцать пять копеек. Утром и вечером коридорный будет приносить чай.
Что ж, хорошо, он заплатит за месяц вперед — десять рублей, — да еще останется десять на пропитание.
Коридорный провел юношей в верхний этаж. Сирази и Минлебай взяли номер на двоих. Габдулла устроился отдельно.
— Здесь вам будет хорошо, спокойно, — говорил коридорный. — Ну, в январе приедут обозники из Гурьева… ну, пошумят-погуляют, а там опять спокойно.
Он не слушал коридорного, оглядывал комнату. Есть стол, это главное, он переставит его поближе к окну. Перенесет из худжры полки, книги — ничего, все устроится. Есть где спать, есть где работать. И в номере очень тепло. Все еще не раздеваясь, он нетерпеливо побежал к друзьям, через две комнаты. Сирази и Минлебай, разомлев, мгновенно разленились, заявили, что будут валяться до обеда, а вечером, быть может, выйдут погулять.
— Ну, оставайтесь. А я пойду пройдусь.
Он вышел на улицу и направился на Большую Михайловскую, так, безо всякой цели, день уж больно хорош!
Проехал в кошевке Муртаза Губайдуллин. В шубе с широким собольим воротником, в меховых рукавицах с лисьей оторочкой, ногу в белом фетре выставил из саней. Лошадь храпит, вытягивает тонко-изгибистую шею, просит ходу. Вся площадь ярко-снежно освещена, из лавок выглядывают торговцы, радостно слепнут, крякают с большим удовольствием. Вон из острога ведут беглых солдат. Процессия точно яркой опушкой расцвечена казачьими женками, которые мельтешат вокруг несчастных, стараются протянуть в руки арестантов булки, крендели, деньги. Им, староверам, в каждом этаком арестанте чудится мученик за веру…
Из цирюльни на углу вышел благоухающий Набиулла, владелец нового веселого заведения для мусульман. Оригинал, пикантная личность! Похвалить его не осмелится ни один благочестивый обыватель, но каждый про себя думает: ежели парень не промах, то в любом деле такому удача. Набиулла усмехается в усы; пройдоха, он чувствует настроение толпы.
И вдруг он увидел Нафисэ! В синем с белыми крапинками пальтеце, в пушистой шали, в белых вязаных рукавицах, она шла легкой, но замедленной поступью, а рядом — дородная тетушка Сарби, охваченная широкой цветастой шалью.
Он с улыбкой поклонился женщинам и хотел пройти мимо, но тетушка Сарби остановилась.
— Здравствуй, голубчик, здравствуй! А мы от мадам. По снегу-то хорошо прогуляться. Я бодрей себя чувствую, с тех пор как хожу встречать Нафисэ. — На секунду она смутилась, точно выдав тайну. Но потом заговорила, смеясь: — Да, что поделаешь. Бедную девушку может обидеть каждый. Но!.. — Она потрясла палкой в сильной своей руке.
Габдулла тоже засмеялся, представив, как она машет над головой базарника, посмевшего дразнить ее дочку.
— Как здоровье дяди Юнуса?
— Не ходишь, не ходишь к нам! А дядя Юнус кашляет, в груди у него хрипит, как в старом самоваре. А ты приходи, посмотришь, как Нафисэ вышивает. Ей уже поручают кое-какие заказы, мадам не нахвалится. Ох, неприлично на улице разговаривать с молодым человеком! Да ведь мы недолго.
Отрешенное, рассеянно-счастливое лицо Нафисэ чуть запрокинуто, она молчит, но каждым дрожанием ресниц, легким шевелением губ она точно говорит, что слышит все. Удивительно, как не похожа она на своих приемных родителей и на их детей. Те быстры, суматошны — она же ровно в каком-то полусне, счастливей и долгом сне колдовства.
Они уходят, а он долго стоит и смотрит им вслед, и так ему хочется побежать, догнать, бросить в девушку снежком и рассмеяться, позвать на горку.
Но он остается на месте.
Уходил год тысяча девятьсот шестой, глушил снегопад громы и стоны его и не мог заглушить. И в сумеречно-белой канители стоящего у порога января багровел и трепетал жаркий клик — б о р ь б а!
Гневливая буржуазия объявляла локауты, оставляя тысячи рабочих без работы и хлеба, закрывались профсоюзы и легальные общества, и господин Гучков театрально скорбел о том, что новая волна революции «похоронит и нашу молодую свободу, и остатки нашей культуры и благосостояния». Бога просили не миловать, а карать. И карали сами — арестами, военно-полевыми судами, разгоном предвыборных собраний.
После тяжелых арьергардных боев пролетарии снова шли в наступление, снова стачки и забастовки, баррикады, потери.
Уходил год тысяча девятьсот шестой, угасал его последний день, но багровел и гремел клик — б о р ь б а, б о р ь б а, б о р ь б а!
Вечером юноши побродили по городу. Пахло хвоей, снегом, пищей. Голод, пронесшийся по центральным губерниям империи, взвинтил цены на провиант, и слаще казался он тем, кто мог платить за него большими деньгами. В гостинице тридцатикопеечные обеды подскочили на гривенник.
Побродив, юноши вернулись в гостиницу, попросили в номер свои обеды и графин пива. Поужинали, подурачились папиросами «Дюшес», попели песни, и в одиннадцатом часу Габдулла поднялся: хотел еще поработать час-другой. В коридоре, когда он вышел, стояла темень, не сразу разглядел он человека, отскочившего от двери.
— Пардон… вассалям. Нет ли у вас спичек?
Гаерские усики, барашковая с низкой тульей шапка, длинные костистые пальцы. Спичка погасла в пальцах. Из холла в горловину узкого коридора желтой пылью тянулся свет керосиновой лампы. Человек, наверное, был полупьян или скучал безбожно, не хотел уходить.
— Я только что с улицы. Что делается!.. Повсюду ходят свиньи, хрюкают и бряцают шашками. Арестовали человека, который только и сказал, что губернаторша родила девочку с рыбьим хвостиком.
— Позвольте…
— О, забавнейшие происшествия! Гайни-мулла, представьте, полчаса гонялся за своей служанкой… девка в чем мать родила, а служитель аллаха…
— Гайни-мулла очень благочестивый человек, он не позволит себе такого, — твердо сказал Габдулла, обходя непрошеного собеседника. — Да и переневолился он в молодости, Гайни-то мулла.
— Истинно! — подхватил человек с гаерскими усиками, — У полкового доктора одалживался специальными таблетками… а тот ему: глотайте с оберткой и три дня не совершайте омовения — эффект необыкновенный. Стойте же! Не хотите девчонку? Свеженькая, как форель из ручья. Не толкайтесь. Эй, здесь хулиганят, смеются над приходским священником!..
Габдулла закрыл дверь перед самым носом подскочившего сукина сына и дважды повернул ключ. Тот взлаял, стал проситься, об дверь точно хвостом — тук-тук, тук-тук. Габдулла не отвечал, смеялся тихонько, но уже через минуту с огорчением понял: работать не сможет. Уж лучше бы дать прохвосту по физиономии, и пусть — полиция, пусть ночь в кутузке; небось утром выпустили бы.
Он лег, лежа долго читал и слышал звуки новогоднего бедлама то с улицы в двойное окно, то — совсем отчетливо — снизу, где торговал всю ночь буфет. Уснул перед рассветом, когда в лампе выгорел весь керосин, и проспал часов до одиннадцати.
Минлебай и Сирази, вставшие рано, уже ходили в город, нагляделись, наслушались и пришли делиться с новостями. В рабочей слободе арестовали нескольких рабочих, увели прямо с вечеринки: сидят, вроде празднуют, а вина не пьют. В публичном собрании во время маскарада взяли присяжного поверенного Чемринского, который, став на стул, произнес речь о значении искусств перед группой студентов и членов общества любителей изящных искусств. Еще больше слухов самых невероятных: ведьмастая старуха будто бы ходила всю ночь по Большой Михайловской и называла год смерти государя — тысяча девятьсот восьмой; человек, обликом японец, сыпал на тротуар из спичечной коробки засушенных холерных микробов; и прочее, все в таком же роде.
Друзья пообедали вместе, потом Минлебай и Сирази опять отправились гулять. Габдулла сел работать. Но вставал, шагал по комнате, подходил к окну. В блеске дня простиралась вся яркая, нагая улица, искрясь живым, неутомимым дробящимся светом. Неслись сани, полные переряженных шутников.
…для вас, души моей царицы, —
красавицы, для вас одних,
тех дней минувших небылицы…
Какая прелестная, удивительная фантазия, подумал он. Можно быть, наверное, счастливым, написав такие строки. Вот возьму и тоже сочиню — с запахами, с жизнью, какая дышит только в сказке о Шурале, лесном лешем, и богатыре; богатырь не княжеский сын, а простой дровосек.
Но, вздохнув, он отошел от окна и сел к столу, раскрыл брошюру «Царь-голод». Еще осенью он перевел несколько страниц, но вынужден был отставить, загруженный газетной суетой. А теперь опять садился, уже твердо намереваясь перевести брошюру всю и предложить Камилю.
Упоенно, азартно поработал он часа два, работал бы и дольше, но постучали в дверь. Он встал и, не спрашивая, открыл. И увидел глупое, улыбающееся лицо придурковатого Тахави, деверя Газизы.
— Что, мерзнут ноги, мерзнут? — гнусил, смеялся парень и многозначительно выпячивал сверток под мышкой.
— Заходи, Тахави. Здравствуй.
— Говори, мерзнут ноги, а? — Он кинул сверток на пол, и из него выпали новые самокатаные валенки. Тахави хохотал как сумасшедший. — Надевай, надевай валенки!..
Милая сестра, она прислала ему валенки. Он тут же слял кявуши и переоделся в валенки, прошелся по комнате.
— Дай конфетку, — сказал Тахави. — Неужели у тебя нет конфетки?
Он дал-убогому пригоршню леденцов, и тот завопил от радости, стал рассовывать конфеты по карманам.
— Я побегу, — сказал он, — я побегу, а то Габдрахман больно дерется. Мне еще в коровнике надо почистить. — Вдруг он всхлипнул и пожаловался: — А он не хочет меня женить. Жени меня, Габдулла, ты добрый.
Всхлипывая, он убежал.
Габдулла прибрал на столе — брошюру положил в карман старого казакина, казакин повесил в шкаф, листы исписанной бумаги спрятал в стол. У него не было уверенности, что в его отсутствие в номер к нему не заходят. Прибравшись, он отправился гулять.
Пошел он в Пушкинский сад. От ворот в глубину аллеи вели свежие следы чьих-то маленьких ножек. Он представил гимназистку с томиком поэта в руке. Он шел не по следам, а рядом, с ощущением, что здесь он не один. Побродив, надышавшись морозным воздухом, он пошагал обратно. И возле женской гимназии неожиданно столкнулся с Шарифовым. Доктор первый кивнул, стал такой весь дружелюбный, чем-то надежно утешенный.
— Скажите, — спросил он с виноватой улыбкой, — вы тоже счастливы? Скажите, не пожалейте слова…
— Пожалуй, мне и вправду хорошо, — сказал Габдулла, смеясь. — Я просто гуляю, я рад вам. — И верно, радовался, вглядываясь в лицо Шарифова с интересом и приязнью.
Что-то в нем было очень симпатичное, новое и… немного жалкое, вот хотя бы неряшливо закрученный вокруг шеи шарф, незастегнутая пуговица пальто, из-под шапки вылез клок грязноватых и совершенно седых волос. И взгляд виноватый, счастливо-смиренный.
— А я читаю ваши стихи, — вдруг заявил он с тою же виноватой улыбкой, — читаю, ищу… ах, только не сердитесь на меня, ведь сам я ни на кого в целом свете не сержусь! Шакирд, милый вы мой, почему вы не напишете, как благоухает весна, почему не напишете, как двое молодых людей, совершенно счастливых, взялись за руки и идут полем, полем… Так не бывает, я знаю…
— Почему же не бывает?
— Ах, не бывает! Согласитесь же со мной, ведь в целом свете нет человека, с которым бы я не согласился. Нет, в жизни такого не бывает, а в книге это есть. Должно же быть хоть где-то, не так ли, шакирд?
Что-то не позволяло ему оттолкнуть доктора или посмеяться над ним, что-то искреннее, трогательное, мудрое не по-житейски было в словах и в облике несчастного Шарифова.
— У меня умерла мама, — продолжал он. — Ах, шакирд!.. Этого тоже не бывает в жизни, чтобы печать страданий вдруг сошла с лица человека. Но я видел, как разгладилось у нее лицо с последним ее вздохом… и какое же доброе, счастливое было лицо у моей мамы! — Он подшмыгнул носом, дрогнул озябшим телом и вдруг засмеялся, как будто его проняло счастливой дрожью. — Я знал, я знал, что увижу на ее лице радость! Но вот что я вам скажу… вы ищите, ищите тоже, а когда найдете, то между вами и людьми наступит согласие. Конечно, такого не бывает в жизни, это только у меня, потому что я в каком-то смысле не безумец, каким я был прежде… А вы не боитесь прошлого? О, прошлого надо бояться, потому что вы его знаете. А будущее… что вы о нем знаете? Ничего. Вот и не бойтесь будущего. И вперед, вперед!
Габдулла приостановился, чтобы, улучив момент, предложить доктору пойти домой. Но доктор шел себе, шел и продолжал говорить, совсем не замечая, что он один. Навстречу ему продвигался тучный, грозный в своих ремнях пристав. Он поклонился приставу с непринужденной почтительностью и пошагал дальше. Он как будто замерзал на ходу и уже чувствовал тепло и отраду последних счастливых сновидений.
То нервическое, разухабистое веселье, которым начался новый год, не стихало и потом, когда истек уже январь и начал отсчитывать день за днем сырой и холодный февраль.
Шла предвыборная кампания, вся какая-то хмельная, крикливая и сумбурная. Весь город — точно погребок, где пьют вино и удачливый шулер, и тоскующий юноша, и плебей, и валяющий дурака аристократ, и проститутка, и впервые забредшая сюда с милым своим робкая девушка. К вечеру улицы стремительно пустели: обыватель скрывался за крепкими запорами, пьяных растаскивали по участкам, и на улицах тем заметней были умножившиеся за эти дни стражники. Они, впрочем, тоже были хмельны — охотой.
Однажды днем, не только не таясь, а маршем пройдя через площадь, тридцать стражников, тридцать первый — командир, взошли на широкое крыльцо публичного присутствия и протопали в зал, где происходило предвыборное собрание. А через минуту-другую из тех же дверей хлынула перепуганная публика, рассыпалась по переулочкам, поускакала на извозчичьих санках. Пусто! Тишина! В донесении пристава губернатору говорилось потом: дескать, социал-демократы в своих речах порицали правительство и кабинет министров и восхваляли вооруженную борьбу, так что пришлось ввести стражников, после чего публика очистила помещение.
А стражники, по слухам, тотчас же твердым маршем направились на кожевенный завод, где второй день бастовали рабочие. Говорили, что и на мельнице, и в мастерских Винклера тоже клубятся неприятные события. О типографии никто ничего похожего не говорил. И тем неожиданней была забастовка издательских рабочих. Случайно или нет, но пришлась она на одно время с забастовкой механиков Винклера и рабочих депо.
Сашка Гладышев встретил Габдуллу в воротах и оповестил, что они бастуют, пришли, как и положено, к семи утра, но работу никто не начинал. И, незлобно смеясь, сказал:
— Дядя Гариф и Ицхак ходят с тряпочками, протирают станки — видимость создают для хозяина.
— А знает Камиль-эфенди?
— Знает! — весело ответил Сашка. — Был и тут же ускакал куда-то. Небось за стражниками.
Его слова неприятно задели Габдуллу.
— Ну, ты брось болтать.
Камиль никогда не обратится-за помощью к полиции, это как день ясно, но если вдруг сама она нагрянет… За пазухой у Габдуллы была рукопись «Царь-Голода», только вчера законченная. Он принес ее, чтобы почитать Камилю. А Камиля нет. Он почувствовал такую слабость, такую тоску, что готов был опуститься на снег и заплакать. Предвестье ли разъединения, намек ли на одиночество почудился ему в минуту внезапного смятения? Или страх? Нет, страха не было.
Он молча прошел в контору, разделся, сел к столу и потрогал чайник. Чайник был чуть теплый, но разогревать он не стал, налил чашку и выпил. Глянув на небрежно повешенное пальто, он увидел, что из внутреннего кармана торчит рукопись. Он встал, чтобы взять рукопись и спрятать в стол. Но тут ворвался Камиль: распаренный, с изумленными глазами, шуба раскрыта, шапка съехала набок.
— А-а! — вскричал он с какою-то жадной радостью. — Ты уже знаешь?.. Канальи!
— Где ты был? — тихо спросил Габдулла.
— Где я был! Да тут же, как узнал, помчался, чтобы… — Он с маху сел на диван, в шубе, в шапке, сказал, как бы удивляясь себе: — А нигде я не был! Сел и помчал по площади, доехал до пристани… вот и все. Что они говорят? — спросил он резко. — Что у них, петиция или… что, что у них?
— Я не знаю. Могу только догадываться.
— Как я понимаю, можешь догадываться о большем, чем я.
— Может быть, и так.
В дверь постучали, вошел Сафи, за ним — Сластин, русский печатник. Вид у них был торжественный, сурово-спокойный.
— Мы принесли вам петицию, — сказал Сафи. — Под нею все наши подписи. Те, чьих подписей нет, не причастны.
— Так подайте, чего стоите, — потребовал Камиль с хозяйской усмешкой.
Сафи положил бумагу на стол. Камилю пришлось бы встать, чтобы взять бумагу. Однако он так и остался сидеть. Наконец выдержал паузу и твердо проговорил:
— К сожалению, милостивые государи, ваших требований удовлетворить не могу. Я все сказал, все!
Сафи и Сластин молча повернулись и вышли, без стука притворив за собой дверь. Габдулла притянул к себе листок и стал читать.
— Не смей! — глупо крикнул Камиль.
Не обращая внимания, Габдулла прочитал все, затем сказал:
— Я не вижу в этих требованиях ничего излишнего.
Камиль то ли крикнул, то ли всхлипнул, вскочил с дивана и кинулся к двери. Габдулла слышал, как он простучал по ступенькам, а через минуту увидел в окно: большой, сизый от инея жеребец рванул от подъезда, и Камиля откинуло к легкому плетеному задку саней. «Куда он опять? — с жалостью подумал Габдулла. — Впрочем, пусть охладится». И он подумал еще о том, что, будь его воля, он перенес бы эту забастовку на некий поздний срок. Как жаль, что именно сейчас свалилось на Камиля этакое; мало того, что он под следствием.
Спасения от суда он искал где только мог: советовался с врачами — решить спор о его возрасте с помощью медицинской экспертизы. Ему отвечали: точного возраста никто вам не скажет, но уж непременно скажут, что вам 22—23 года. Писал он губернатору, хотел даже обратиться в кабинет министров. На случай, если бы у него отняли издательские права, он строил планы замужества Галин или Диляфруз — все равно, — чтобы передать типографию зятю. Но суд, от суда-то не уйти! И не отделаешься штрафом, крепость или тюрьма — вот что бывает за подделку документов.
Да вот еще забастовка. А ему даже в эту смутную пору гордыня не позволяет хотя бы ознакомиться с петицией рабочих.
Через полчаса Камиль вернулся. Шапка в руке, над широким мохнатым воротником шубы торчком бледное обузившееся лицо с яркими пятнами румянца.
— Они бастуют не одни, — сказал он хрипло. — У Винклера… и в депо тоже… они сговорились, требования общие, я знаю теперь, что пишут они в своей петиции, проходимцы! — И побежал опять.
Габдулла пошел за ним. По лестнице с крутыми поворотами спустились они в цех. Рабочие, собравшись в кучу, слушали Сластина, который рассказывал что-то веселое. Смех прервался, когда они вошли.
— Немедленно!.. — крикнул Камиль. — Немедленно… или вы принимаетесь за работу, или… — Рабочий из общей кучи двинулся зачем-то в глубину цеха. Вряд ли он шел исполнять приказание, просто по своему делу. Но Камиль остановил его окриком: — Не смейте! С этой минуты все зачинщики уволены. — Он стремительно развернулся и вышел, сильно ударив дверью.
Когда Габдулла возвратился в контору, застал Камиля сидящим все на том же диване. Но шубу он снял, и шапка, и шуба лежали справа, под рукой. Глубоко запавшими глазами он глянул на Габдуллу и глухо спросил:
— Ты разговаривал с ними?
— Камиль, — сказал он мягко, — придется согласиться с ними. Они просят о малом, о самом насущном.
Камиль не ответил. Прошло несколько минут, прежде чем он заговорил:
— Сперва, когда я узнал, то поразился. И подумал: это страх. Но нет, вот теперь это понимаю, не страх. Я был готов к преследованиям, травле, даже аресту… и ничего-то я не боялся. Но тут меня поразила мысль о предательстве. Понимаю, бастуют русские рабочие, но я никогда не думал… — Помолчал и голосом, полным тоски, договорил: — Предательство — вот что нас погубит.
Он говорит о предательстве. Значит, он верил в единство. По какому признаку — единокровия, общей веры в бога?
— Никакого предательства нет, — сказал Габдулла. — Нет предательства, потому что не может быть единства между бедным и богатым…
— Молчи, — сказал Камиль и поморщился. — Молчи, прошу тебя. Я обманулся. Предательство…
— Нет же! — воскликнул Габдулла. — Нет предательства, потому что нет и не было единства, какое ты подразумеваешь. Почему ты не хочешь понять? — И со всею доверительной теплотой, ничуть не сомневаясь, что Камиль поймет, он продолжал: — Я тоже не хотел э т о г о сейчас, когда нам так трудно… Позволь, поговорю с рабочими. Они послушаются меня, мы начнем работу. А к этому делу вернемся потом.
— Потом? Опять то же самое? И ты говоришь… «мы»? — Он рассмеялся с таким отчаянием, с такой обидой и так резко прокричал затем: — Никогда! Делай что угодно и с кем угодно… только не здесь, не у меня. Ни-когда!..
Габдулла ни слова больше не сказал, стал одеваться. Рукопись «Царь-голода» выпала из кармана, когда он одевался. Он наклонился, поднял рукопись и положил в карман.
Он отворил дверь в свою комнату и остановился на пороге. В сумеречной полумгле почудилось присутствие человека. Но нет, никого. Однако человек был здесь и оставил капкан. Капкан стоял в углу, как раз напротив щели, из которой выбегали мыши… или одна мышь, и по ночам шуршание твари вызывало странное чувство, как если бы с тобой ночевал бродяга, вонючий, шумноватый, а все же живой человек.
Пробегая, остановился коридорный, просунулся в дверь:
— Простите, эфенди, я заходил без вас, чтобы поставить капкан. Эти мыши не дают жильцам покоя.
— Пожалуйста, убери.
— Убрать? — удивился малый, — Но эти твари!.. Да если вы брезгуете, зовите меня…
— Прошу тебя, — сказал он устало.
Малый, смеясь, забрал капкан и убежал.
Габдулла сел к столу и, подперев голову ладонью, задремал. Очнувшись через минуту, он увидел мышь. Она сидела возле кроватной ножки, трогательно приубожившись, блестящие глазки ее казались подернутыми печалью. Обыкновенная серая мышка, ничуть не страшная, а пугливая и живая, и, в конце концов, с нею не так скучно в бессонные ночи.
Он медленно встал, перешел на кровать. Мышь, когда он вставал, немного отбежала и остановилась посредине комнаты. Он улыбнулся и сомкнул глаза. Снился белый волк, помогающий людям в трудную минуту, снился розово-гнедой конь — знак солнца, кипения жизни и стремительного ее бега. И снилась водяная, прекрасная, как Диляфруз. Белый волк подбежал к ней и закинул голову, готовый в любой миг исполнить ее царственное повеление.
Проснувшись в полночь, он пролежал не двигаясь: жаль было исчезнувших снов. Сладость от снов сменилась трезвостью яви, сожалением о чем-то потерянном. «Ах, что случилось, что случилось! — сказал он одними губами. — Неужели не вернуть, не поправить?»
Было ему лет четырнадцать, и малыши в медресе окружали его каждый вечер, и каждый вечер он рассказывал им сказки. Знал их много и рассказывать любил. И песни, конечно, и всякие побасенки, и заклинания. Вот как-то приговаривал он нараспев, как приговаривают повивальные бабки, обращаясь к новорожденному:
Отец твой, хотя и силен, может всего лишь повалить сосну,
Мать старательна, но может лишь затопить баню.
А ты будь могуч, как медведь,
А ты будь яростен, как волк,
Медвежонок ты мой, аллюки,
Волчонок ты мой, аллюки!
Камиль — он захаживал к шакирдам вроде проследить за порядком, а на самом деле тянула привычка к общему препровождению времени, к разговорам, импровизациям, — Камиль протиснулся к нему на лавку, сел и, приобняв за плечи, попросил:
— Братишка, повтори, пожалуйста, песенку. Никогда такой не слыхал.
Габдулла повторил медленным речитативом, и он полностью записал заклинание, смеясь от удовольствия, удивляясь, что слышит впервые.
Давно ли это было? Ах, недавно! Давно, сказал он себе, давно. И те вечера, когда Камиль и он сидели в окружении маленьких шакирдов, и целая череда вечеров и дней, проведенных с Камилем в беседах и делах, — все в прошлом, за чертой последнего их разговора. Но то, что было дружбой, близостью совсем недавно, не хотело уходить в прошлое, ибо не стало еще прошлым.
«Какие вы все же разные!» Кто это сказал, имея в виду его и Камиля? Кажется, Шарифов. Мол, Камиль имеет твердую социальную принадлежность, а он, Габдулла, не имеет. Чепуха! Получив сан священника, он бы тоже имел положение в сильном сословии. Но он не получит сана, это ясно давно.
Он не крестьянин, не пролетарий, еще не поэт. «На летнем пастбище дервишества я зимней стужей становлюсь». Значит, и не дервиш. А, пустое! Наше время делает черт-те что с этой социальной принадлежностью.
Но вот что верно, то верно: он дитя своего уставшего, обессиленного и, должно быть, очень старого народа. Оттого-то он так слаб физически, а душа его гневлива и слезоточива.
А ведь зачем-то ему сужден этот нескончаемый, грозный и восхитительный круг жизни! И виделось же ему в редкие минуты глубокого прозрения, как безмолвные широкие равнины вдруг начинали кишеть людьми, дыбиться городами, звучать людским перекликом, и как же ярилась их жизнь, как она кипела, побеждая зло и оберегая все доброе! Он протягивал руки и, казалось, улавливал это мощное и непостижимое, что называлось жизнью земли, и в иные редкие светлые минуты верилось — он познал это высокое счастье! Но между этими редкими минутами были годы, годы сиротской неприкаянности! А может быть, не сама гармония, а только поиски ее составляют жизнь? Может быть, в этом-то и есть лад и ритм, от которого происходит всякое движение живого, даже биение сердца?
Но почему же эта жизнь так и не дала ему любви, какую она дает даже не герою, даже не мудрецу? Вся-то его любовь была мечтой, принимающей облик то одной, то другой девушки. Черты их рассыпались, терялись, оставляя только мечты и воспоминания. Воспоминания? О том, чего не было? Но с мечтой он пережил свои лучшие дни, и разве же это пустота, ничто, если душа его то корчилась, то распрямлялась, насыщаясь мыслью и чувствами. Но у этих чувств есть враг — все телесное, что требует действий, рассуждений, обладания, — этот-то враг и разрушает человека, сперва его тело, потом мысль, потом поэзию мечтаний.
Какая глухая ночь, подумал он. Ни звука, ни шороха… и тишина, которую он любил, давит и давит. Он протянул руку и сильно дернул за шнурок над кроватью. В конце длинного коридора задребезжал звонок, а через минуту прибежал малый.
— Ты не спал? — спросил Габдулла.
— Спал, эфенди. Чаю?
— Да. Но совсем не похоже, что ты спал. Постой… должно быть, ты видел хороший сон, а я разбудил тебя.
— Ничего, — сказал малый. — А снов я не вижу.
— Совсем? И тебе никогда не снился… ну, например, белый волк?
— Белый волк? — хохотнул коридорный. — Белых волков не бывает, эфенди. Вы сказали — чаю? Сейчас принесу.
Попив чаю, Габдулла сел к столу. Есть аул вблизи Казани по названию Кырлай… Березы Кырлая, лужайки, блеск реки, кони ржут в ночном, утром девушки идут за водой к роднику, соловьи садятся на дужки ведер и поют о любви. А лес… боже, какой там лес, и сколько тайных тропинок в нем, ведущих прямо к сокровищам! Но джинны, пери и Шурале так запутают молодца, что не всякий найдет к ним дорогу. И днем-то ягодники и дровосеки остерегаются уходить далеко в чащу. А уж ночью — сохрани аллах! Впрочем, только ночью и возможна встреча с лесным лешим Шурале. Как-то в ночь, когда, сияя, в облаках луна скользит, из аула за дровами в лес отправился джигит.
Дровосек был молодец из молодцов, одним взмахом топора мог бы рассечь коварного джинна или Шурале. Но ведь люди и загадочные эти существа живут бок о бок, загадочные существа эти есть не что иное, как тайна лесных чащоб, глухих троп, вообще природы. И всегда ли они враждуют, и надо ли им враждовать? Помериться силой, смекалкой, подшутить над незадачливым лешим — другое дело. И добродушный крестьянский парень просто одурачивает Шурале, прищемив ему пальцы в щели бревна. «Как тебя зовут? — вопит Шурале. — Должен же я знать своего обидчика!» — «В году минувшем». Кричит и кричит Шурале, зовет своих сородичей, а те смеются: «Вот чудеса, прищемили ему палец в году минувшем, а он ревет теперь!»
Наступило утро, когда он отложил перо. Он подумал о том, что написал несколько сказок, но ни в одной из них его герои-богатыри не прибегают к силе меча. И он еще напишет, даст бог, и в тех тоже все загадочное, непонятное не предстанет враждебной человеку силой.
Попить чаю и спать, спать, подумал он. Но сил хватило, только чтобы дойти до кровати. Едва щека коснулась подушки, он уже спал крепким, счастливым сном. И не заметил, как наступил рассвет, не слышал голосов в коридоре, не слышал, как кто-то из друзей стучался в его дверь.
Проснулся он в полдень, желтое солнце плавало как раз против окна, сгущаясь в нижних стеклах, особенно толсто обмерзших льдом. Комнату выстудила, дыхание исходило паром, но он не стал разлеживаться, вскочил и быстро оделся. Потом взял мыло, полотенце и вышел в умывальню. Ледяная вода мигом прогнала сонливость. Он собрал со стола исписанные листки и смахнул в ящичек: не хотелось перечитывать сейчас, удерживало какое-то странное чувство боязни. В дверь постучали, и он крикнул громко:
— Войдите!.
Наркиз, хозяин гостиницы. Будто чего-то опасаясь, он не сразу переступил порог.
— Доброе утро. Как вы спали?
— Спасибо. Входите же.
Толстенький, с тугими красными щеками, хозяин щурился на свет в окне. Глазки совсем закрылись; казалось, он изображает мечтательного ручного медведя.
— Габдулла-эфенди, правда ли, что сын Мутыйгуллы-хазрета призывал к свержению государя и всех министров?
— Что вы! Он призывал убрать с городских улиц нечистоты.
— Правда, улицы грязны. Но, пожалуй, зря он… призывал. А у меня к вам такое вот дело… словом, я давал рекламу в его газету этак с неделю назад. А теперь, слышно, газету закрывают. Мое, стало быть, объявление насчет гостиницы… не знаю, как взять обратно, пока оно при обыске не попало в руки… вот так-с.
— Чем же могу быть полезен?
— Я все объясню. Тут на Купеческой моя добрая знакомая, Домна Семеновна… имеет на всякий случай бумагу, поглядите. Бумагу я должен вернуть. А поглядеть, говорит, пожалуйста.
И Наркиз протянул Габдулле листок:
«Дано сие мещанке Кутьиной Домне Семеновне, что она, проживая в Уральске более года, содержит дом терпимости, ни в чем предосудительном не замечена, ни в каких тайных обществах не состоит. Поведения добропорядочного и хорошей нравственности, что удостоверяется подписью и приложением казенной печати».
— Прочитали? Вот и мне бы такую.
— Так просите в полицейском участке.
— Эх, не сумеют они хорошо сочинить! А вы… говорят, у вас и слог хороший, и понимайте. Я бы не поскупился, я ведь знаю, затруды ваши платят вам… хм-м!
— Значит, хорошим слогом?
— Хорошим слогом, Эфенди! И чтобы про эти… тайные общества. А уж я, если спросят про вас, скажу: благонравный, дескать, человек и с сынком Мутыйгуллы-хазрета не якшается.
В коридоре послышались стуки шагов; не спросясь, вбежал Минлебай и, увидев хозяина гостиницы, попятился:
— Зайду попозже…
— Ухожу, ухожу, — заторопился, зарадовался Наркиз.
Габдулла выбежал в коридор и вернул Минлебая.
— Что-нибудь случилось?
— У Камиля… отняли издательские права.
— Но ведь следствие не кончилось. Как они посмели? Ты Камиля видел?
— Ему, я думаю, не до меня.
Камиль и Минлебай не порывали отношений. Это раздражало Габдуллу и подспудно радовало: добросердечный, м и р н ы й Минлебай оставался еще связующим звеном, которое, втайне надеялся он, не даст окончательно пропасть их дружбе.
Что же делать? Пусть Минлебай немедленно бежит к Камилю, узнает подробности, — может быть, удастся как-нибудь помочь. Но как? Будь у него денег, много денег…
— Иди к Камилю, — сказал Габдулла.
— Его нет дома, поехал к Муртазе-эфенди. Говорят, спешно продает типографию и газеты.
— Продает?
— А зачем ему типография, если нет издательских прав?
— Но… не Муртазе же Губайдуллину? Конечно, нет! Он поехал просить денег. Может быть, хочет внести залог или подкупить вице-губернатора?
— Не знаю. — Минлебай помолчал, затем произнес вроде машинально: — Из Гурьева пришел обоз.
— При чем тут обоз?
— Сирази хочет вернуться в Гурьев. Говорят, отец болен, зовет домой. — Габдулла не отвечал, и он с грустью прорицателя сказал: — Я ведь знаю, что ты подумал.
— Не будем упрекать друг друга ни в чем, — сказал Габдулла.
— Не будем, — отозвался Минлебай.
Они точно клятву давали. То, что Сирази так быстро покидал их, то ли струсив, то ли пресытившись свободой, усиливало тревогу, которая не покидала их последнее время.
— Во всяком случае, ему есть куда ехать, — сказал Минлебай. — Если вправду отец при смерти, он наследует не такое уж малое дело.
Слова были ненужные, необязательные: верно, говорил Минлебай с обиды. Или сожалел, что у него самого нет возможности приютиться где-нибудь в спокойном месте.
И вдруг пришел Сирази. Они знали, что он рядом, через комнату, но приход его показался очень неожиданным. Едва войдя, он понял, что говорили о нем.
— Если болезнь у отца не опасна, я вернусь, — сказал Сирази. — Я не представляю, как буду там один… проклятье, я боюсь, что отец не захочет меня отпустить!
— Он знает, что ты ушел из медресе?
— Я не писал ему об этом.
— Видно, все-таки он знает.
— Не попросить ли нам пива? — сказал Сирази так некстати, что друзья не удержали улыбок. — Да, пива! Или поехать к Обыденкову.
Но тут пришел коридорный с вязанкой дров, брякнул ею об пол, заставив Сирази вздрогнуть.
— Сию минуту… утро вы спали, я не мог затопить. Видите, сколько дров я принес? Хозяин говорит: протопи комнату Габдуллы-эфенди потеплей.
— Оставь, я сам, — сказал Габдулла.
Малому это не понравилось, он ушел, сердито бормоча.
— А в комнатах холод, — пожаловался Минлебай, — и мышей столько развелось. Просыпаюсь нынче, а в капкане мышь… пополам рассекло.
Сирази затрясся, закричал:
— Перестань! Противно… нашли о чем, о каких-то тварях. Не смейте!..
В конце февраля Сирази с обозниками уехал в Гурьев. Жалко его было: не вернется, нет. Но быстро стали забывать, заботы накатывали все новые, все не легче. Деньги таяли с каждым днем, теперь они не брали даже обедов, пробавляясь хлебом и чаем. Минлебай потихоньку исчезал из гостиницы и приносил то рубль, то полтора. И не сразу признался, что читает Коран в богатых домах.
— Я не говорил тебе, — весело он оправдывался. — Ты ведь мог и взбелениться.
— Я бы не посмел отказать будущему актеру в тренировке, — так же весело отвечал Габдулла.
Без Минлебая, истинно, хоть пропадай. Он к промыслам своим добавил еще один: распродажу книг. Дело в том, что у Камиля был еще и книжный магазин. Власти магазин закрыли, и Камиль попросил бывшего шакирда распродать оставшиеся книги за проценты. И вот Минлебай ходил по слободам, по базару — покупали плохо, но за день все же удавалось сбыть одну-две книги, а этого им хватало на чай-сахар.
Следствию по делу Камиля не видно было конца. Камиль, слышно, ездил то в Казань, то в Саратов, в судебную палату, где намечалось разбирательство…
Габдулла работал ночами, днем спал, выходил в город прогуляться, но быстро возвращался и опять садился писать. Короткие тусклые дни так и мелькали, а как проходили долгие студеные ночи, он и не замечал. Март был на исходе, давно сели сугробы и растекались теперь в солнечном упорном тепле. На улицах жижилась грязь. Но каким чистым, теплым был блеск весеннего солнца, как в иные дни струил, доводя игру свою до мельтешения, — того и гляди замаревит. Вечерами же было сыро и холодно, грязь под ногами густела, липла, иной раз отзывалась крошащимся льдистым звуком.
Как-то, вернувшись с прогулки поздно, Габдулла увидел в коридоре и на лестнице второго этажа безобразные ошметки грязи, которую совками и вениками убирал Наркиз вместе с коридорным.
— Можно подумать, прошло стадо, — проговорил Габдулла, ступив на лестницу и поджидая, пока коридорный уступит ему дорогу.
— Что вы, тише! — зашептал Наркиз. — Это ничего, на то мы и поставлены, чтобы убирать. Да ведь и погода дрянь. А изволили пройти наверх господин офицер и два жандарма.
— Жандармы?
— Да! — истово подтвердил хозяин гостиницы. — И очень вежливые, спросили позволения пройти в номер. Позвольте-ка, говорят, милейший!..
— Какой же номер им понадобился?
— Небось знаете, двенадцатый.
Обыск у Минлебая? Тут какая-то ошибка. Он решил не ходить к себе, обождать в коридоре. Он подошел к конторке и стал читать расписание поездов, часы работы буфета, отпуска обедов. Прошло, наверное, с полчаса… вот послышался топот на лестнице, и он увидел жандарма с прыгающими под шинелью коленками, за ним шел Минлебай, простоволосый, бледный, стиснув в руке шапку. А сзади шли офицер и еще один жандарм.
Перед дверью Минлебай остановился, то ли чтобы пропустить офицера, то ли перемолвиться с Габдуллой. Офицер с колючим смешком поторопил:
— Ну, ну, молодой человек, без церемоний.
Ушли.
Габдулла поднялся к себе, не раздеваясь опустился на стул и долго сидел, с тупым изумлением глядя в темную стену. Свет уличного фонаря покрывал стол, блестел на боку шкафа, на спинках кровати, на потолке — как тонкий слой льда; а внизу — темнота, текучая и отблескивающая, как вода в ночной проруби.
Так вот как это бывает, думал он изумленно, брезгливо. Пришли, порылись в твоих вещах, а тебе так страшно, так мерзко. Прежде, допуская, что и его не минует встреча с жандармами, он не боялся. Он и сейчас не боялся — ни ареста, ни тюремной камеры. Но унижение, попрание твоего достоинства — и все это с хамской уверенностью, от имени государства, его законов, так что сразу ты оказываешься один против гигантской неодолимой машины, которая может перемолоть тебя в порошок.
Кто-то торкался в нему в дверь, но он не отзывался. Так просидел он до утренних сумерек, потом добрел до кровати, лег и заснул мгновенным тяжелым сном. Он проснулся от стука в дверь, встал и, не спрашивая, отворил. В рубашечке, с умытым лицом, держа в руке чашку с парным чаем, стоял Минлебай.
— Слава богу! — сказал Габдулла. — Тебя отпустили? Это было недоразумение?
— Да, — сказал Минлебай и перешагнул через порог.
— Но все-таки… зачем они приходили?
Минлебай глубоко передохнул, поставил чашку на стол, расплескав чай, и вдруг разрыдался:
— О-о… ужасно, ужасно… они обращались со мной как с жуликом, преступником! — Успокоившись, отхлебнув из чашки, он проговорил: — Чтобы торговать книгами, оказывается, нужно разрешение. Откуда мне было знать?
— Но обыск?..
— Какая-то сволочь принесла в полицию прокламацию и сказала, будто бы я дал. А я никому никаких прокламаций не давал. Но среди книг… все они перерыли… нашли две брошюры. Отпечатано, в Екатеринбурге, в тайной типографии. Значит, Камиль?..
— Ладно об этом. Главное, они отпустили тебя.
— Я сказал, что прокламации нашел на улице, а брошюры не заметил среди книг. Книги-то ведь не мои. Дал подписку… Жандарм говорит: «Ступай, и чтобы впредь у меня!..» — и кулак наставил к носу, сволочь.
Что-то неприятное было в нервическом его состоянии. С боязнью и безнадежностью вместе прорывалась в надтреснутом его голосе радость, что ли. Унизили, напугали, но выпустили из камеры — иди, радуйся. И человек невольно, бессмысленно радуется.
А за окном был день, натруженно светящий, гудящий работой людей, которые познавали труд в счастливом недолгом забвении всяких размышлений о себе и своей доле. Нет, нельзя же так вот сидеть и предаваться унынию! Ему захотелось повидать старика, но тут же вспомнил о размолвке с Камилем… Идти в их дом — значит, надо быть готовым объясниться с Камилем. Готов ли он?
Он встал и молча стал одеваться.
— Я быстро вернусь, — сказал он отрывисто.
Почти пробежав сумеречный коридор и никого не встретив, он проскочил лестницу, пустой вестибюль и оказался на улице. Пройдя два квартала, он сел в омнибус. В кузове было темно, тесно, он притулился в углу и закрыл глаза. Несколько минут покоя дали ему отдых. Он вышел в слободе, глубоко, сладко вдохнул морозный воздух и пошагал к домику дяди Юнуса.
Перед воротами двое мальчиков метлами разметали снег. Он поздоровался с мальчиками, дал каждому по конфетке, которую они тут же смущенно положили в карман; «Как они выросли! — подумал он. — А я, точно малышей, угощаю их конфетами».
— Отец дома?
— Дома, — помедлив, ответил старший.
«Не узнают меня, — подумал он. — А ведь я не был у них всего-то, может быть, год». Он хотел напомнить, что он друг Хикмата и их отца и что зовут его дядя Апуш. Но постеснялся называть себя дядей — мальчик был ростом с него и смотрел серьезно, строго. Он только улыбнулся, неопределенно махнул рукой и пошел в ворота. «Вот уеду — и когда еще увижу их всех, — подумал он с грустью. — Да и увижу ли? И никогда не узнаю, что станется с этими мальчуганами».
Перед крыльцом он обмел веником пимы, вбежал в сенцы, в потемках безошибочно нашел обитую мешковиной толстую дверь. Теплый, чадный воздух в передней сразу вызвал в нем кашель, так что заслезились глаза.
— Кто пришел-то! — вскричала тетушка Сарби, поворачиваясь от плиты. — Отец, слышь, кто, говорю, пришел?
Из комнаты выбежали двое малышей, тоже подросшие, поджарые, и уставились на него во все глаза. И он засмеялся про себя над глупой своей выходкой: угощал конфетами больших, а малышам не оставил.
— Мать, а мать, ты говоришь, пришел кто? — спрашивал из глубины комнаты дядя Юнус.
Он разделся, тетушка Сарби подхватила пальто и шапку, повесила у двери, затем помогла ему стянуть валенки. Он, стесняясь, не давался, она только покрикивала:
— Разве это труд — помочь мужику! Да мужик-то — гость какой. Видал, братишки твои подросли? — И, выпрямившись, шепнула ему в лицо: — Болеет хозяин мой. — И опять крикливо-весело: — И угостить найдется чем. Вот бражка поспела. — Шепотом: — Доктор говорит, ему надо хорошо есть. А у него вкус-то к еде пропал, вот и держу теперь брагу. Ладно, иди!
Подтолкнув его вперед, пошла следом, неся лампу побольше, посветлей. Дядя Юнус низко горбился на лавке, уперев в нее ладони, голова склонилась, выбритая, блестяще-белая, но посредине макушки розовел кружок лысины. Вскидываясь, дрожа легким телом, он улыбнулся Габдулле. Пожатье его руки было резким, но не сильным.
— Я давно собирался к вам, — сказал Габдулла, садясь на табурет возле лавки. — Как выросли ваши мальчики…
— Рифкат уже работает, — сказал дядя Юнус, — в мастерских у Винклера. И Хикмат там же. Его ведь уволили с завода… наверно, слышал.
— Да, — ответил он, хотя слышал впервые.
— Ибн-Аминов объявил локаут, — продолжал дядя Юнус. — Две недели завод не работал. Многие поуходили сами, я тоже подумывал… да куда мне теперь. Авось, к весне поправлюсь, недолго до весны… Получили весточку от Моргулиса, он в Екатеринбурге. Будь я помоложе, — произнес он с сожалением, — тоже уехал бы куда-нибудь.
— И я хочу уехать, дядя Юнус. Мне пишут из Оренбурга, из Казани, зовут сотрудничать.
— Поезжай, — просто ответил дядя Юнус. — Здесь ты слишком на виду… и слишком, должно быть, одинок.
Он улыбнулся:
— Это будет похоже на бегство.
— Было бы так, если бы ты не уходил к большей опасности.
— Я не трус, — сказал он спокойно. — Но способен ли я на серьезное дело — вот о чем я думаю.
— Ты способен скорбеть по чужой печали. Ох, сынок, все трудное еще впереди.
— Я знаю, — сказал он горько и ласково. — Но вы не бойтесь за меня.
Вошла тетушка Сарби с чашками к чаю, поставила сахар и даже масло.
— Масло принесла Нафисэ, — сказала она, считая нужным объяснить, откуда в доме такая роскошь. — Девочка наша, слава богу, нашла свою судьбу.
Она замужем! Габдулла отклонился от лампы и напряженно затих. Дядя Юнус виновато искал его затемнившееся лицо.
— Я был слишком болен, — сказал он, — слишком болен, чтобы помешать им.
— Ах, ты опять за свое, отец! — крикнула тетушка Сарби. — Как ни крути, а судьба девушки — быть замужем. И рожать детей, и работать на мужа. И разве плохо, что ее-то муж оказался обеспеченней, чем иные другие?
— Ее отдали за бухарского купца, — сказал дядя Юнус. — У него на родине жена, а то и не одна.
— Уж девочка-то наша никогда их не увидит. А когда он здесь… купец, он по полгода проживает в Уральске… пока он здесь, она у него единственная.
— Любит ли она? — тихо спросил Габдулла.
— Ей нравится замужем, — спокойно ответила тетушка Сарби. — Она не плачет, не жалуется, даже бывает весела. — Женщина покачала головой, смеясь. — Потеха! Как-то пришла к ней, а она… в куклы играет. Их столько у нее, кукол, нарядных, ровно купчихи… И она, представьте, играет в куклы. Ну, вышивает… что же еще?
— Тетя Сарби, вы же любили ее как родную. Как вы могли?..
— Ты думаешь, она отказывалась, плакала-убивалась? Нет, она спокойно сказала: я согласна. И даже когда увидела этого жирного барана, то не очень огорчилась… Апуш, милый! — сказала она сильно, прочувствованно. — Все уже сделалось, ладно, не было бы только хуже. Да и жалость твою… кто поймет, если она и не мыслила другой судьбы?
Уходил он поздно, странно и печально утешенный их спокойной верностью привычному порядку вещей. Провожал его старший из мальчиков, которому отец наказал: пройти с гостем, пока не выйдут из переулков слободы и не найдут извозчика. А в морозно-сырых уличках не видать ни зги, только слышно: топтылят подмерзшую слякоть драчливые парняги, рвут недобро визжащую гармошку и горланят кто во что горазд.
— Ты не боишься? — спросил Габдулла.
— Нет, — спокойно ответил мальчик. — А вон вроде извозчик проезжает. Вы постойте… — И побежал догонять, звать извозчика.
Никогда больше не видел он Нафисэ.
Дни проходили один за другим, долгие, бесконечные, как в детстве. Но иной день вдруг точно обрывался, едва только взойдя, был — и нет его. От резкости его исчезновения оставался холодок, ровно предвестье человеческой осени. Но и в природе все шло к осени: был уже конец августа.
«Может быть, она сошла с ума? — думал он с какой-то странной жестокой надеждой. — Вот, говорят, в куклы играет… Бедная, у нее отняли не только право выбора, у нее отняли способность страдать от несправедливости, ибо все, что с нею сделалось, не причиняет ей страданий — другого-то пути она просто не знает!»
В эти дни, томясь предстоящим, он написал в Казань издателю Шарафу и получил благожелательный ответ и аванс пятьдесят рублей. Это мне на дорогу, думал он. Думал без радости; даже равнодушно. Но что-то оставалось еще незавершенным, что-то все еще удерживало его здесь. Томление делало его слабым, безвольным, и себе он казался больным.
Я болен, так он и говорил себе, я болен — и надо ехать. Ах, только бы добраться до Кырлая, где любая бабка знает колдовские заклинания, такие веселые, что услышь только — и засмеешься, почувствуешь себя совершенно здоровым.
На белом коне погоню,
На черном коне погоню,
На синем коне погоню,
На пегом коне погоню.
Лопатой соскоблю,
Граблями сгребу,
Метлою смету…
И хвори как не бывало! А если от страха душа в пятки, то и тут бабка своим бормотанием водворит душу на место:
Входи, душа, входи,
В дверь иди, в щель пройди,
Точно конь, заржав, входи,
Точно корова, мыча, входи,
Точно гусь, гогоча, входи,
Точно утка, крякая, входи.
Однажды днем, гуляя, он встретил Диляфруз. Вот теперь-то откладывать нельзя, подумал он, теперь-то я должен уехать, немедленно, завтра же! Он думал, глядя мимо ее лица, но не выпуская из виду легкого золотого завитка на виске: помнит ли она тот день, когда вбежала в комнату, где он сидел и писал, вбежала, увидела его и гневно, изумленно рассмеялась. Ну кем я был для нее — мальчишка, ученик Камиля, бедно одетый, некрасивый.
Она не знала ничего о сборах его. Но, может быть, почувствовала? Иначе почему же эти несколько минут были овеяны грустью, какая бывает только при расставании?
— Знаете, о чем я больше всего сожалею? — сказала она. — Что вы не дружите теперь с моим братом. А я любила вашу дружбу! — И вдруг, покраснев, спросила в упор: — Хотите, поделюсь с вами? Да, я так хочу! Ко мне сватался сын Мавлютова. Но я сказала отцу: я не выйду замуж, пока не полюблю. Простите… простите же, что говорю вам это.
— Почему же? — сказал он, растерянно улыбаясь. — За что же вас прощать, голубушка, вы меня простите… я тоже скажу — я рад, рад!
Она нахмурилась, сказала:
— Ну, будет об этом. Прощайте. Не забывайте папу, он любит вас по-прежнему. Прощайте.
Она ушла, сильно, по-мужски пожав ему руку, а он стоял, ощущая ее пожатие, затем поднял свою ладонь и прижал ее к губам.
Я уезжаю, подумал он с такою радостью и нетерпением, что перехватило дыхание. Он вспомнил стихи, которые, написал весной, когда бредил отъездом:
О, прощай, родимый город, город детства моего!
Милый дом во мгле растаял — словно не было его.
Вдруг ушей моих коснулся голос звонкий, молодой:
«Эй, шакирд, вставай скорее! Вон Казань перед тобой!»
Слышу я: призыв к намазу будит утреннюю рань.
О Казань, ты грусть и бодрость! Светозарная Казань!
А потом сидел он у себя в номере, сладко весь потерянный, нездешний и счастливый, как вдруг пришел Минлебай и, смеясь, сказал:
— Позвольте представиться: Габдулла Кариев, артист кочующего театра.
— Минлебай, неужели?
— Ладно, для тебя я остаюсь Минлебаем. А для всех остальных ныне и вовеки веков — Габдулла Кариев. В твою честь, Габдулла, я беру твое имя. Благослови меня, ибо не от кого принять мне такое… — Он заплакал и склонился к его плечу. — Спасибо… я пойду, я так рад, боюсь, что смешон…
Через два дня он проводил друга в Казань, там сколачивалась театральная труппа под названием «Сайяр»; у театра не было ни денег, ни постоянного пристанища, и название это — «Странник» — как нельзя лучше подходило к нему. Возвращаясь с вокзала, Габдулла вдруг повернулся от гостиницы и пошел бродить по улицам. В Пушкинском саду он сел на скамейку.
Я уезжаю, подумал он, я уезжаю от своей юности. Но ведь юность прошла. Уеду я или останусь, юность-то все равно ушла, ее здесь нет.
А что, если остаться, жить неприметной, тихой жизнью и только в иные светлые утра увидеть, как шагает твоя юность и исчезает вместе с меркнущим днем? Ты будешь видеть ее в образе юного хрупкого отрока, но тебе она уже не подчинится. Но и ты уже не подчинишься ее горячим, вздорным желаниям. Ты будешь терпим к людям, терпим к порядкам, будешь умудренно усмехаться, а усмешку твою, даст бог, не сочтут за большой грех. Так ты получишь покой и свободу, о которой мечтал.
Но чья-то юность укажет на тебя и воскликнет: вот он, оставивший надежду, он мешает нам, ибо заражает нас неверьем, неизбежностью беды и горя! Не верьте ему, он поражен неверьем!
Значит, все-таки дорога? Дорога, сказал он себе с такою печалью, как будто это была дорога на голгофу.
Стал особенно будничным срок и без того однообразного бытия, в котором зрело и никак не могло дозреть что-то выходящее из череды одинаковых дней. На закате он ходил в переулках, баюкался, вспоминал, как прежде ходил здесь и думал обо всем том, что было его прошлым, что остановилось за чертой его неполных десяти лет.
Поминать воспоминания — это было уже нечто странное, ограничивающее жизнь, обрезающее ее, как в безысходном сне. Здешние дни его были, значит, на исходе, и незачем было продлевать их здесь.
И вот однажды, разомкнув оцепенение, он кинулся в магазин Цырульникова — как ужасно писалась эта фамилия, будто подчеркивая всю неряшливую разбросанность, все несуразное разнообразие товаров! — в магазине этом, носящем название «На любой вкус», он купил огромный пестрый глобус и книжечку Надсона. И, едва только выйдя за порог, сел на низкий кирпичный фундамент лавчонки вблизи от коновязи, веявшей теплой, шуршащей возней лошадок, раскрыл наугад книжицу и прочитал:
Был пир — веселый пир, в честь юной королевы!..
Хмель тотчас же ударил ему в голову, он вскочил, поднял глобус, качнувшийся в руке всею земной тяжестью, и пропел во всю силу легких:
Был пир — веселый пир, в честь юной королевы!..
И пошагал вниз по улице, по гладким камням, мостившим ее середину, по которым звонко ударяли копыта лошадей и кучера кричали что-то веселое. И, очутившись в тихом, уютном дворике, каких много в благословенной Магмурии, он снова пропел:
Был пир — веселый пир, в честь юной королевы!..
Дверной проем в сени был завешен легкой светлой материей в горошках; откинув ее, выглянула сестра и весело, с ужасом спросила:
— Братик, что ты! Здравствуй. Что у тебя в руке?
— Здравствуй, сестра, — сказал он, опускаясь на колени перед крыльцом. — Зови… где они, твои дети? Я принес им подарок, я уезжаю, сестра моя, ангел мой.
Газиза стала спускаться к нему и остановилась на нижнем приступке, повернулась назад и тотчас же закричала выбежавшей из сеней девочке:
— Куда тебя несет, постыдись! Вот дядя пришел… ступай, ступай, переоденься.
— Ну, мама-а!.. — И были очаровательны ее двенадцать лет, ее босые ноги, ее тонкие, открытые до плеч смелые руки, отдающие ровным блеском солнечного загара; и смородинно-черные, тоже с блеском, лукаво-стеснительные глаза.
— Не смей, — сказал Габдулла, — не смей ее прогонять! И не заставляй надевать башмаки. Да, да, Сания, бегай босиком, и пусть на ногах у тебя будет побольше цыпок!
Сестра смеялась, закрывала ему рот ладошкой:
— Перестань… соседи подумают, что ты пьян, Я понимаю; ты хотел сделать ей подарок. Но зачем девочке… такой шар? А мальчики, те просто сломают его. Разве я не говорила? Мальчики в деревне, за ними поехал отец, жду их завтра. А ты, значит, уезжаешь?
— Да. — Он присел на приступок, но глобуса не выпустил из рук, а поглаживал мягко, грустно. — Даст бог, и вас заберу к себе… ну, по крайней мере, мальчиков, когда они подрастут.
Газиза улыбалась, не верила, но все-таки ей было приятно.
— Я вижу, ты такой счастливый сегодня. Скоро, уже скоро увидишь нашу деревню, поклонись ей от меня. Ах, Сания, шла бы ты домой!
— Нет, нет, — сказал он, — пусть она не уходит.
— Какой ты сегодня странный. Ну зачем… не надо.
— Надо, надо! — вскричал он, вскакивая и протягивая сестре глобус. — Надо! Мы будем играть в бабки. Сания, неси бабки, быстро, быстро!..
Девочка принесла бабки, и они стали играть. Она так ловко, метко швыряла налитый свинцом панок, а он хохотал как безумный. Наконец устав, он вернулся на крыльцо и сел рядом с сестрой.
— Уф, уморила меня племянница! Молодец! Вот если бы еще и чайком напоила.
— Сейчас, сейчас, — затараторили обе, убегая, зовя его.
А он стоял и не трогался с места, щурясь им вслед, как будто они были далеко-далеко. Наконец сестра сошла с крыльца и, взяв его за руку, повела наверх.
Ему налили чаю, но он не притронулся к нему. «Как хорошо, — думал он, — как хорошо пахнут эти прогретые чистые сенцы, как пахнет из сада! И как хорош этот сад, свой до-самой маленькой песчинки, до самого тонкого стебелька… Неужели я уезжаю?»
Назавтра, будто чужой себе самому, он ехал в извозчичьем тарантасе, вперевалку одолевающем то глубоко-пыльную, то гладко-бугорчатую дорогу, выкатывающуюся за окраинные тихие домики — к станции. Чужой себе, потому что все, чем больна, чем радостна была его душа, все это еще оставалось то в тесной родимой худжре, то в типографском чадном цехе, то на песчаном желтом берегу Чагана. И не только жалость к оставленному была тут причиной: его новое состояние, оно еще только зрело и не понимало всего.
Перед ним на высоком передке сидел, раскинув локти, молчаливый, с понурой спиной извозчик. И Габдулла тоже молчал, странно теряя по сторонам то лачугу, то деревце, то куст, то подводу, возвращающуюся в город.
Через какое-то время затомился взгляд, как бы моля о пространстве. Он глянул в поля, в синий ветряной простор и сперва увидел как бы Агасферову тень, которая, уплотнившись, стала мужиком, погоняющим дремливую лошадку. Позади мужика, держась рукой за край повозки, продвигалась женщина; а девочек не было, как ни напрягал он взгляда. Морока пропала, горизонт минуту оставался белым и чистым. Но вскоре опять заиграли чудеса, и он увидел дервиша, его легкую, подвижную фигурку: он шел и шел, взмахивая посохом, шел и шел.
Оглянувшись напоследок, он увидел далекий пролет прямой улицы и в конце пролета — оранжево-пестроватый глобус закатного светила, которое медленно вертелось вокруг невидимой оси и оседало, оседало в пыль, в сон, в воспоминания. И вдруг он вздрогнул, заслышав звуки азана: наступал час вечерней молитвы. Извозчик завозился на передке, обернулся к юноше и сказал восторженно и твердо:
— Нет лучшего азанчи, чем наш Камиль-эфенди! В целом городе не найдешь такого.
— Да, да, — сказал он машинально.
И вспомнил, как прежде, не выдержав тишины захолустья, взбирался Камиль на минарет и голосом сильным и страстным кричал свою песнь, похожую на клик воителя. Но эти хрипловатые, печальные звуки совсем не похожи на голос Камиля. Так тихо, так погребально скорбно дрожат они, слабеют и наконец замирают в холодеющем вечернем воздухе.
— О Казань, ты грусть и бодрость! Светозарная Казань! — шептал он свою молитву.