Земля Заказанья — видно, много мертвецов в нее положили — и вправду, выходит, стала меловой. Мертвецов положили, а живые пошли во все края искать, где земля получше, где уголок приютней…
Среди множества лиц и множества событий, среди сновидений и воспоминаний не забывалось лицо безумного Мамадыша, встреченного когда-то в безлюдной степи. Оно сохранялось не только в памяти, нет, иной раз Габдулла явственно видел его среди живых, реальных людей со всею очевидной достоверностью, и только нечаянный жест, голос, черточка в лице убеждали, что это не тот именно мужик, а другой. Но каждый встречаемый Мамадыш мало чем отличался от первоначального, настоящего Мамадыша. Так, на переезде, перед шлагбаумом, он увидел однажды Мамадыша с его худой лошадкой и повозкой, в которой сидели ребятишки и полуседая изможденная женщина. Мужик, оскалившись, что-то кричал, быть может проклятия поезду, который заставляет его ждать и пугает ребятишек своим железным грохотом.
Сколько же их, извечных пахарей, оставило свою землю и пошло по свету в поисках работы и хлеба. Кто-то переселялся на новое место и опять пахал и сеял, а кто-то — уже и шахтер, рудокоп, лесоруб, бурлак, старьевщик, пастух, солдат, извозчик, подметальщик московских дворов, официант, дервиш, наконец, просто нищий.
На глухой степной станции в вагон влезли четверо татар, каждый со своим сундучком, в брезентовых робах, надетых поверх теплых ватников. Посовав сундучки под лавки, они сели и затихли, как на молитве. Поезд двинулся, одинокий осокорь за окном кивнул и скрылся. Трое из новых пассажиров были средних лет, изживающие остатки здоровья, жизнерадостности и движимые, казалось, одной лишь угрюмой и туповато-упорной привычкой и дальше влачить свои дни. А четвертый был молоденький парнишка, он-то и скакнул к окошку — глянуть на оставшийся осокорь — и наступил на ногу крайнему мужику. Тот молча убрал ногу и вздохнул, ничего не сказав. Он был невероятно рыж, и единственное это свойство как бы намекало, что мужик он хотя на вид и угрюм, а на самом деле добродушен и весел. И правда, он улыбнулся и проговорил:
— А вот, я вижу, шакирд с нами. Небось отучился?
— Отучился, — тут же ответил Габдулла. — Сами-то откуда едете?
— А-а, — махнул рукой собеседник, — нет на свете куста, под которым бы мы не ночевали.
— Похоже, давненько вы из деревни. По какой же части промышляете?
— Всякое ремесло кормит, — ответил сосед рыжего, — да, всякое.
— А теперь куда? — Габдулла понимал, что поступает назойливо, но так хотелось поговорить с земляками! Соседи же попались скрытные, осторожные, он подумал, улыбнувшись про себя: узнаю татарина.
— Куда, говоришь, едем? — переспросил рыжий. Но и он ответил с такой же неопределенностью: — Да кто ж знает? Вот поезд станет, так мы и вывалимся, ну, и будем знать, куда мы приехали.
Габдулла засмеялся. Он и не думал обижаться и продолжал выспрашивать, задевая собеседников то шуткой, то простодушным как будто укором. Наконец все тот же рыжий мужик рассказал, что работали они на золотых приисках в Оренбуржье, у Рамеева, но вот случился на шахте завал, люди, слава богу, живы остались, но многие с прииска поуходили. Теперь вот гадают: то ли на соляные копи, то ли на угольные близ Челябинска. Ну, а может, и куда подальше — в Сибирь, на Олекминские прииски. И опять чего-то вроде не договаривал рыжак.
Вышли они в Самаре. Парнишка, молчавший всю дорогу, первым выскочил на перрон и пропел:
Меж городами столбы телеграфные, эх!..
Похоже, он радовался, что пойдет по земле, так вроде надежней и приятней молодому телу, а грустная песенка поется как веселая.
«Меж городами столбы телеграфные, эх!» — а проволоки несут по горькому ветру горькую жалобу странника.
Лебеди летели в нашу сторону, я поднял оброненное перо и пишу тебе, моя старая мать. Ты, знать, молишься в этот час, покрыв свои плечи изношенной шалью. И плачешь!
В чужом краю хожу как заблудший журавль, и-и-эх, как заблудший журавль. Пчелы летают за медом, быстрые кони скачут, чтобы стяжать славу, а мы ходим-бродим за призрачным счастьем. Далеко я, далеко, моя старая мать! Конь мой остался на зеленом лугу, милая осталась в объятьях чужого. Кто радостный встретит меня дома? Сафьянные сапоги износил я на каменистых дорогах, теперь домыкиваю свою молодость.
По зеленым весенним травам пошел бы я на родную сторону. Но в клетях, как в клетках, опускаемся мы в глубокую шахту. Шахтерская лампочка — вот и весь свет, подземелье — вот и все здешнее раздолье. Угольная пыль погребает молодость, погребает, ани! От жажды по родимой стороне пью снеговую воду: может, с наших полей набежала она сюда.
Все дальше, дальше ухожу, а счастья нет как нет. Но не верь, ах, родная ани, что стал я, теперь бродяжкой, зимогором! А ежели и стал, то жизнь зимогорова не распоследнее дело. Зимогор чистит снег в заулках после буранов: значит, есть у него поесть-попить. Зимогор, видит бог, не унывает на торжищах, где нет ему удачи. Одно только горе у него: нет табака на единственную закрутку. Э-э, ани, зимогор весел, он что твой барин сидит в трактире и, ежели захочет, купит целую четвертинку. О, теперь он богат! Он садится в поезд и едет к себе домой, а если не хватит денег до конца пути, он продаст рубаху. А и конь есть у зимогора — отглаженный мозолистой ладонью посох… Ани, ты жива еще, ты слышишь?
Много этих песен знал Габдулла прежде, слышал теперь, едучи по осенним полям в казанскую сторону. И думал: мир так грозен и несправедлив, что можно поверить в эту его неизменность.
Но было во всем этом и что-то утешительное. Бедных, полуголодных, казалось бы, навсегда разъединенных друг от друга, оторванных от родной земли людей что-то ведь сохраняло как целое, что-то ведь было их общей судьбой. И это ч т о - т о было сильней, убедительней, чем вера в одного бога, оно не давало им погибнуть, исчезнуть и, в конце концов, не давало твоей мысли остановиться на безутешном.
Этих людей нельзя было назвать совсем обездоленными, потому что они помнили о своей земле и жили, воздавая друг другу за хлеб и доброе слово, доброе дело. И эти люди выражали свое правило жизни в словах: «И умирая, не бросай свой хлеб. И не оставляй поля, не засеменив его злаком». Есть одна справедливость и одна надежда в действие жизни. Поверим — это достойный бог!
Много этих песен знал прежде, услышал одну такую в дороге, когда возвращался с прииска своего Закир Рамеев, оренбургский золотопромышленник, в мире же литературном — Дердменд — опечаленный.
Жалковский, управляющий прииском в Каеннаре, каждую осень зазывал его поохотиться, звал и нынче.
Тарантас о двух лошадках, груженный снаряжением и припасами, Рамеев отправил рано — солнце едва только всходило. А часом позже поскакал и сам между тихими домами, еще вольней — по краю базарной площади, которую подметал худой косматый оборванец; оставил позади больницу, пожарную каланчу, большое каменное здание паровой мельницы и мчался теперь по выгону, на котором, выставив недвижные крылья, дремали ветряные мельницы — пять или шесть их было.
«Прекрасны отрок и отроковица — весна и утренний ветерок!»
Возбуждался он, пьяно молодел и горько вспоминал вёсны, утехи молодости и прежнюю силу, проносясь теперь над скошенными полями, желтыми, иглисто блестящими росяным свежим блеском. Колки молодых березняков и узкие заросли ив и орешников по ручьям и ложкам оставались в стороне, оставались жнивья, сменяясь скошенными лугами, и вот уже прямо в глаза серебряно светила ковыльная утренняя степь…
Проскакав сколом верст, наверное, десять, Рамеев сдержал взмыленного коня и поехал шагом. Восторг и напряжение скачки, возбуждение, пережитое полной душой, слегка утомили его, и, охладевшим взором глянув на себя со стороны, Рамеев усмехнулся. В эту осень ему должно было исполниться тридцать восемь лет. Последние три или четыре года он вел все больше сидячую жизнь, то дома в кабинете, то в комнатах редакции, мало интересуясь своими приисками. Девять их было, и вот на один из них, прииск Каеннар в Орском уезде, ехал Рамеев поохотиться на джейранов.
…Уже ехал он редким лесом и не замечал, как тянет конь в сторону, угадывая там речку. Скоро между березами завиднелась и речка, но, не доезжая до нее, Рамеев увидел шурф, у края которого копошился мужик в широкой робе из армячины. На дне шурфа парнишка лет четырнадцати подгребал в бадью породу, отец воротом эту бадью подымал наверх и высыпал породу в тележку-грабарку.
— Фарт вам, мужики.
— Фарт, вашес-ство, как птичка, — словно сердясь, ответил старший. — Вьется, а в руки не дается.
— Полно скромничать-то.
— Оно ведь как… не густо и не пусто, мда!
Грабарка была теперь полной, парнишка вылез из шурфа. Старатели поехали вниз по реке. Рамеев двинулся за ними, ничуть не обижаясь, что его как будто не замечают старатели. На берегу стоял деревянный лоток с прибитыми поперек днища рейками, а в речку спущен ручной самодельный насос. Парнишка стал качать, вода полилась в лоток. Мужик бросал породу в лоток, промывал и промытую откидывал в сторону.
— Эт-та… в Каеннаре, значит, завалило шахту, — сказал он, слегка поворачиваясь к Рамееву.
— Кто тебе сказал?
— Татары, которые там робили, всем табором снялись… поехали, значит, на другие шахты.
— Прощайте, — резко сказал Рамеев, заворачивая коня. Эх, не ко времени затеял он эту охоту! Поди разбирайся теперь с обвалом.
Напоив коня, он поехал шагом сперва по берегу, затем через заросли — на проселок, темнеющий среди ковылей. Мелькнули и остались в стороне два или три хутора… Вот уже всей имперской громадой надвинулась на эти степи Россия, а сколько еще незаселенного простора! Первые насельники ставили свои дворы там и сям, как стога в поле. И по сию пору попадаются еще малодворные, окруженные деревянной оградой с воротами, поселения. Попадались и странные по своей заброшенности и грусти места: кучи чернозема, поросшие крапивой. Жители перевезли свои избы поближе к трактовому пути.
На заимке у богатого русского мужика, их знакомого, нашел он своих спутников. Распрягши коней, они отдыхали. Едва оказавшись на подворье, он сердито объявил, что обедать не станет. Кучер поспешно стал запрягать. Детина этот, по имени Аттила, царственно громадный, с грубым, повелительным голосом; успел уже выпить водки и суетился, говорил, что оставшийся путь они проедут с ветерком и засветло еще прибудут на прииск. Другой спутник, братов приказчик, миловидный, с тонким станом юноша по имени Амир, выглядел уставшим и, когда поехали, стал подремывать, но стеснялся Рамеева и виновато улыбался. Дружелюбно кивнув юноше, он закрыл глаза. А когда очнулся, увидел: солнце садится, повозка медленно спускается с нагорья пологой твердой дорогой. Показались купы осокорей, затем возник минарет мечети с тонким шпилем, увенчанным полумесяцем, блестящим в лучах заката. Аттила гикнул, погнал лошадей…
Селение было большое. Вдоль реки, хотя и в некотором отдалении от нее, тянулась главная, когда-то первая и единственная улица. Тут были теперь проулки, тупики и даже улицы, суженые большой, но даже сейчас было заметно, что главная улица — та, первая. По ней ходили подводы, и люди шли на работу и с работы, и скот гоняли в стадо и назад, и на бревнах посидеть возле домов опять же собирались на главной улице.
О том, что его ждали, можно было судить по распахнутым воротам Нуреева, главного бухгалтера прииска; у него в доме и застолью быть. Старозаветные порядки хлебосольства были неукоснительны в доме Нуреева, но, поддержанные управляющим Жалковским и горным штейгером Васейкиным, гостеприимство являло собой дивертисмент восточного сверхуважения, аристократического жеманства и русской простоты и шумливости, которая к концу застолья всегда брала верх.
Соскакивая с тарантаса на ходу, Рамеев мягко стал выговаривать Жалковскому:
— Где же ваша интеллигентская воздержанность, Илья Адамович? — Спрашивал и кивал на видимую кутерьму: Нуреев, погоняя стряпух, носился от кухни к дому, а Васейкин руководил двумя молодцами, носившими из погребицы корзины с выпивкой и сладкой водой. Запахи снеди были так густы, что их взаимопроникание порождало немыслимый букет.
Жалковский довольно смеялся:
— Походя льстите, Закир Садикович. Где уж мне до интеллигента…
— А что, — резко понижая голос, спросил Рамеев, — верно ли, что шахту завалило?
— Могло быть хуже, — ответил Жалковский. — Обвал-то, слава богу, случился ночью. Ну да все к, лучшему, ремонт обошелся бы дороже. А мы откроем новую шахту.
— Рабочие, слышно, уходят.
— То не печаль, Закир Садикович. Присядемте покамест, вот хотя бы на бревно.
Бревна были теплы, чисто и смолисто пахли. Два молодых петушка затеяли драчку между собой. Рамеев хотел было вицей дотянуться до петушков, но Жалковский остановил его руку:
— Понаблюдайте. Умора!
Годовалая телка, лежавшая возле телеги, поднялась, приблизилась к петухам и разогнала их. Но только она легла, петухи опять схватились. И опять поднялась телка, набежала, мотая головой и сердито фыркая.
— Видали? Терпеть не может скандалов.
Рамеев повеселел. Но стоило петушкам угомониться, а Жалковскому замолчать, тут же он сник.
Страсть, которой он зарядил себя с утра, проходила, охота намечалась только назавтра, вечер казался теперь длинным и скучным. Особенно нелепо почувствовал он себя после обильного ужина с выпивкой, с безудержными тостами.
Чуткий Жалковский предложил вист в своем доме. Рамеев отказывался, но управляющий прикинулся обиженным, пришлось пойти. Холостяцкая квартира. Жалковского была проста, сильно захламлена, на пыльный стол он выставил бутылку портвейна, тоже пыльную, раздал карты. Но, поиграв немного, Рамеев извинился и вышел.
Из проулков на главную улицу выступали парни и девушки, старики сидели на бревнах, хозяйка гнала отставшую от стада корову с набухшим выменем. С края поселка, где в сумеречную тень оседали бараки рабочих, наносило запахи дыма и пищи, багрово махали костры, звенели звуки. И мнилось что-то древнее, дикое, степное.
Побродив в переулках, он вернулся на двор к Нурееву. Там, под навесом, ужинали работники. Аттила возвышался между ними и что-то громко рассказывал. Увидав хозяина, все примолкли. Рамееву жаль было стеснять их, но он остался на дворе, сел на бревна. Нечем, решительно нечем было занять себя!..
На приисках он бывал редко. Прежде все дела вела мать (отец умер, едва успев купить прииски) — Хадиджа (так, кажется, звали и мудрую жену пророка), она сама скакала в повозках, ночевала в поселках, в пух и прах разносила нерадивых мастеров, назначала инженеров. Ее побаивались, но, как всякий деятельный человек, она вызывала нелицемерное уважение. Затем руководство передала она старшему сыну, Шакиру, точнее, оба сына стали равноправными владельцами, но огромное общее это хозяйство приводилось в движение единственно Шакиром. Рамеев не хотел принимать участия в делах и был доволен, даже счастлив таким положением вещей, потому что видел: его мечты и принципы наконец-то осуществляются в действительности.
Еще в юности, во время учебы за границей, он положил себе: иметь капитал, чтобы не зависеть потом ни от политики, ни от конъюнктуры, не знать житейской нужды и, следовательно, не торговать творчеством. И не торговал, слава богу! Писал то, о чем пела душа. Он мечтал и верил в идеальный для себя путь — в своих творениях повторять жизнь, следуя лишь своим представлениям о ней. И никакого грубого, прямого — пусть хотя бы и точного — ее воспроизведения! И совсем уж противны были ему риторичность и дидактика, которыми полна была литература его соплеменников. Просветительские мотивы, быть может, полезны людским массам, однако ничуть не полезны литературе.
О, горестным был бы эпос об этих годах российской жизни, если рисовать его с точностью! Но и в его перевоссозданиях жизнь рисовалась печальной, тем более печальной, что приметы ее и оттенки были оттенками тончайшей материя — души и сердца.
Теперь, отдавая должное капиталу, он слегка презирал его. Точнее, презирал прежние свои взгляды. Реформистские его надежды никак почти не оправдывались: система образования, как прежде, ортодоксальна, печать под цензурой, а политическая власть как была, так и остается в руках помещиков, не понимающих духа и потребностей времени. Прежде-то он верил: если иметь капитал, да не просто редким счастливчикам, а целому сословию нации, многих бед можно было бы избежать. Но вот купцы ворочают миллионами, входят в силу промышленники, вот сам он прочно стоит на ногах, издает крупнейшую из мусульманских газету… а беды все те же! И душа уже не поет, а стонет. Но, собственно, почему она должна петь, а не стонать? Может быть, стон-то как раз и есть поэзия? Но красота женщины, природы, красота взаимного общения людей, взаимной помощи?..
А грустно сознавать, что все твои старания и лучшие помыслы только повторяют извечное, все то извечное, что постоянно подвергается разрушению, исчезновению, тлену.
Придет-уйдет столетий череда,
Не станет ни пророков, ни тиранов.
Все в мире исчезает, в вечность канув:
Народы, государства, города.
Пришел и наш черед — спасенья нет.
Наш караван пройдет — исчезнет след.
Но красота, что о красотой-то? Ведь она всегда нова и молит нового слова, нового движения кисти.
В миг щедрости своей сотворил Он груди твои.
Белые холмы пустыни повторили затем эти божественные очертания…
Вспомнив свои стихи к возлюбленной, он почувствовал такой восторг, такую внезапность и полноту его, что резко вскинул руку и закрыл ладонью глазка, как бы устыдясь счастья, того, что оно далось только ему одному. Не сами стихи и не она, чьим существованием вызваны они, а сам идеал, что ли, эпикурейских утех выкликнул из него восторг открытия и приобретения. В самом деле, разве не наслаждение награда нашему существованию?
Она очень молода и уже вдова, муж ее, заводчик, умер в позапрошлом году, тоже был совсем еще молодой. Кажется, она не любила его. Нет, нет, сказал он, не любила! И я никого до нее не любил… с такою тоской. Да! Но — тоска… Со злостью и решимостью он спросил: а что стоит между нами? Вековые запреты, законы государства? Все это им не преграда. Она образованна, эмансипированна, пожалуй, даже слишком, если иметь в виду татарское — да и вообще российское — общество. И сам он… Что? Образован?
Недавний восторг странно, безнадежно покидал его. Прелестная Фирая-ханум терялась, отступала куда-то в туман. Он трезвел, уставал под напором собственной злости. Что дало ему образование? Право беспечной жизни и превосходства над тысячами голодных? Но о чем это он… ах, какая неразбериха в мыслях!
Шумно возвращались гости Жалковского, Васейкин играл на гармошке, и Рамеев, чтобы не встретиться с ними, поспешно пошел в дом и, найдя комнату, приготовленную для него, лег спать.
Зачем, подумал он, зачем я поехал?
Проснулись все рано, но когда выехали, солнце уже поднялось. Опять было застолье, опять разговоры, наконец на простой телеге, в плетеном коробе, поехали. Загонщики посланы были на место охоты еще с вечера.
Дорога затейливо извивалась среди зарослей вишарника, островков отцветающего багульника и шиповника, а даль… какая разворачивалась даль впереди! И тени древних насельников витали в загадочном, мягком встоке воздуха — от влажных трав прямо ввысь, в самое небо. Потаенно молчали курганы. Каменные стелы, изъеденные лишайником, источенные ветром, высоко выпирали из курганов, косотой своей напоминая крыло орлана, когда он косо и резко чертит в небе. Стервятники тем временем кружили, томно распластывались в воздухе. Копчики, пустельги с дымчато-синими лапками, разинув клювы, стайками сидели на одиноких кустах боярки, на кривых киргизских березках.
Жалковский был выпивши, был бодр и не переставая говорил:
— Гнать, стало быть, начнут со стороны Утешинских увалов, а нам придется залечь во-он там, над оврагами. Есть там этакие опупочки, увальчики, для маскирования стрелковой цепи. Рельеф очень подходящий для натурального укрытия. Да правильным ли будет гон? Народец здешний яз-зва! А джейран, позволю заметить, зверек деликатный и отменно сторожкий. Загон требуется глубокий… уж я, поверьте, знаю: подымать джейрана надо издалека, без нажиму.
Амир спросил:
— Винчестер свой взяли, Закир-эфенди? — И, не дожидаясь ответа, с мечтательным сожалением вздохнул: — Эх, и мне бы такое ружье!..
Рамеев молчал.
— Здесь, — негромко сказал Жалковский и, указав рукой на жидковатый куст чернобыльника, зашагал дальше с тремя последними номерами.
Правым соседом у Рамеева оказался Васейкин, слева должен был залечь Амир. Юноша томился ожиданием, ложился и вскакивал, вскидывая к плечу ружье, подрагивающее в его руках. Рамеев, усмехаясь, поднес к глазам бинокль: хотелось получше оглядеть местность, чтобы потом легко ориентироваться кругом. Степь в этом месте мягко понижалась в их сторону, и благодаря-такому уклону глаз далеко хватал во все стороны. Сзади, верстах в пяти, темнели окатистые кряжи холмов. Куст чернобыльника с кроною темно-малиновых султанчиков отлично скрывал лежку и в то же время давал возможность все видеть сквозь редкую решетку стеблей. Обмяв вокруг себя высокую траву, половчей пристроив к кромке ложбинки винчестер, он залег и приготовился к ожиданию.
По словам Жалковского, загонщики находились верстах в десяти отсюда и теперь, пожалуй, вели уже загон — широкий, к о т л о м, так чтобы крылья этой широкой загонной цепи приходились как раз против оконечностей вогнутой стрелковой линии, которую образовали залегшие охотники. Жалковский очень живописно излагал стратегию гона, но смущался тем, что гонщики были беспутные юнцы. Возглавлял их, правда, старый охотник Касымбек, знавший степь, как свою юрту, но эти висельники, возмущался Жалковский, эти жулики!..
Степь, далеко обозримая и полная тишины, в какой-то миг показалась Рамееву безжизненной, грубо опустошенной, и это ее состояние было прямо связано с их присутствием: все овечьи отары, обыкновенно ходившие здесь, еще задолго до прихода охотников были угнаны пастухами к отрогам Утешинских увалов; попрятались в норы суслики, и даже орлы, парящие высоко, казалось, держались подальше-этого места, обозреваемого азартным и жадным глазом человека. Кобылки между тем с треском перелетали со стебелька на стебелек.
Морокой почудилось ему, истомленному ожиданием, внезапное появление перед взором серенько-желтой поджарой лисицы, саженях этак в сорока. Рыжая то скрывалась в траве, то возникала опять, припадала к земле и лежала неподвижно, уткнувшись носом и чуть пошевеливая кончиком хвоста. И внезапно взвивалась, с налету падала на добычу — мышь или суслика, их много водилось в бугристых дерновинах ковыля.
Исчезла рыжая. Потом он в бинокль видел, как из дальнего ложка выкатил на рысях матерый волчина с желто-белыми бакенбардами. В побежке его угадывалось что-то неспокойное, опасливое. Как будто от волка передалось и ему ощущение тревоги. Опять он увидел лисицу: выбежала из-за кустов, замерла, настораживаясь, нюхая воздух и нервно метя хвостом землю. Затем скачками побежала не оглядываясь. Из дальних ерников, с потаенных лежек, поднялись дрофы и тоже потянули дуда-то в сторону. Орлы, до того висевшие в небе уверенно-неподвижно, с жестким клекотом стали стягиваться на полете в глубь степи, откуда ожидался гон.
Ах, что-то ушло… ушел миг, какого уже не вернуть! Не так ли жалел о чем-то смутном человек в свою первобытность? Природа, думал Рамеев, побуждает к созерцанию, а затем к повторению, перевоссозданию ее черт. Разве не о том говорят рисунки на древних черепках? Она, природа, мать всех гениев.
Он глянул в бинокль и вздрогнул, когда в полуверсте от себя увидел порядочный таки табунок джейранов, сломя голову бежавших прямо в центр стрелковой цепи. Там не выдержали и слишком рано открыли пальбу. «Бог вас бережет», — прошептал Рамеев. Табунок круто взял вправо и под углом понесся к залегшей цепи, на левое ее крыло.
Убийство лося полагали за грех, подумал он. А было время, древней, когда почитались и волки, недаром белый волк в сказках его народа помогает людям.
Теперь уже без бинокля он видел, но потрясающим было то, что слышал он: резкое тявканье выстрелов, протяжный звериный вой гонщиков, наседающих на жертву с упоительной дикой силой. Над табунком вскидывался, зависал на миг какой-нибудь самец, мгновенно обозревал поле и, ничуть не нарушая общего движения, снова летел вперед. Рамеев с лихорадочной радостью подумал: выцеливать поодиночке на таком расстоянии и при таком аллюре невозможно, а винчестер — только у него! Но винчестера он так и не вскинул, поднялся во весь рост и перешагнул через куст, бывший ему укрытием. Джейраны, казалось, убыстрили бег и направлялись прямо к нему, как будто только он мог их спасти. Выстрелы раздавались и справа, и слева… стадо, не дрогнув, не расстроив целости, продолжало бежать, не дрогнуло и тогда, когда отстал один из джейранов, застыл на месте. Затем медленно-медленно опустил голову и рухнул. Раздалось еще два или три выстрела с фланга… По степи к убитому джейрану бежал Жалковский, без ружья, простоволосый и какой-то весь широкий от раскинутых своих рук.
Желто-бурый, с длинными, тонко завитыми рогами, лежал у ног охотников взрослый самец, прекрасный даже и мертвый. Он лежал, разметав точеные ноги, запрокинув голову, словно все еще продолжая головоломную скачку, в открытых глазах по-доброму светился весь этот огромно-стеклянный, ослепительный сентябрьский день. Жалковский, свойски напирая на Рамеева плечом, добросердечно лгал:
— А ваш красавец, ваш… ловко вы его!..
Рамеев резко кивнул и тут же пошагал к биваку, горько-равнодушный, но свежий и окрепший на чистом воздухе и не знающий, что же делать с этой черной силой, больно бродящей в крови. За ним потянулись остальные, держась на расстоянии, но разговаривая слишком, пожалуй, громко: быть может, хотели, чтобы слышал он. Из речей становилось понятно, что загонщики выставили на линию не один, а два табунка, и один ушел, со вторым тоже не все ладно получилось: встреченный пальбой с большой дистанции, он резко повернул на левое крыло, то есть туда, где хоронился Рамеев.
— Куда же ты первый табун девал? — допрашивал Жалковский толстоватого пожилого штейгера, который был среди гонщиков. — Он ведь под носом у вас ушел. Почему назад не завернули?
— Поди ж ты!.. — оправдывался штейгер. — Как он эт-та… скакнет!..
Оживление голосов волновало Рамеева. Быть может, потому, что самодовольно-победных ноток в речах, почитай, и не было. И совсем уж упоительно беспечны и радостны были голоса птиц, чьи осенние кочующие стайки летали от колка к колку. Одна такая стайка — то ли синицы, то ли лазоревки — как раз и шумела на освещенной и теплой стороне ближнего колка…
А ночью летели серые цапли. Опять он спал в нуреевском доме и слышал в открытое окно, как перекликаются птицы по всей широте холодного лунного простора нетревожными, озабоченно-домашними голосами, оставляя по себе тоску на долгую-долгую зиму.
С каким-то чувством не тоски, а неминучести ее впереди очнулся он на рассвете, весь продрогший, с больною головой. И стал торопить своих спутников. Жалковский провожал их до пруда, бывшего верстах в двух от прииска. Здесь по всему берегу пруда стояли вашгерды, возле которых, несмотря на ранний час, уже копошились рабочие. Вокруг пруда, на луговом просторе, бурели кучки глинистой земли.
— Возможно, здесь, — Жалковский сделал широкий круг рукой, — к следующему вашему приезду будет новая шахта.
— А эти рабочие… они с т о й шахты?
— Нет, это сезонные. Я специально нанимал для разведки. Плачу двадцать копеек за аршин, довольны, да и наверху работают, не в шахте. — Он подозвал штейгера, наблюдавшего за промывкой породы, и спросил с веселой строгостью: — Ну, скажи нам!.. Может, где в другом месте покопать, а?
— Так ведь, Илья Адамыч, счастье придет — и на печи найдет. Пороем тутка.
Жалковский засмеялся, крикнул все с той же веселой строгостью:
— Ну, ступай! Да скажи нарядчикам: в решета пусть поглядывают. — И, повернувшись к Рамееву, сказал с упоительной убежденностью: — Нюхом чую, ох чую, тутка… — передразнил штейгера вслед ему. — Тутка будет фарт! О старой шахте пусть не жалеет, так и скажите Шакиру Садиковичу. Новую откроем.
«Ночью летели серые цапли», — вспомнил он, удаляясь взглядом над прудом и вашгердами, над худыми, в отсыревших робах людьми, над холмиками тяжелого глинозема по всему лугу. Неминучестью тоски тянуло из холодных, в стальном тумане, далей.
Попрощавшись с Жалковским, он пересел на жеребца, сразу взял в карьер и уже через несколько минут оставил далеко позади тарантас. Отскакав верст десять, увидел в стороне от дороги широкий пестрый табор. «Шахтерская лампочка — вот и весь свет, подземелье — вот и все здешнее раздолье. Угольная пыль погребает молодость, погребает, ани!» — пел кто-то хмурым тоном, и это сразу не понравилось Рамееву. Подъехал. Женщины, дети, десятка два мужиков с неприязненным любопытством уставились на него.
— Откуда будете? — спросил он, уже догадываясь.
— Из Каеннара, — ответил молодой, с черной дерзкой бородкой великан. — Сам-то чей будешь, эфенди?
Рамеев не ответил на вопрос, спросил:
— Куда вы едете?
— Я-то, Зульфикар, еду в Кырлай, — нахально глядя, ответил мужик. — Слыхал небось: там куры в лад с петухами поют. А эти, — он кивнул на остальных, — из нужды в неволю, из ада в преисподнюю.
Мерзавец, подумал Рамеев с тоскливым чувством, хам!
Грубо дернув поводья, он поскакал.
«Зачем я поехал? — удивлялся он. — Что я, любитель компании, азартный охотник?»
Ах да, вот зачем он поехал!, Чтобы мчаться назад, домой, в родимое гнездо, дороже которого не было ничего на свете.
Он любил семейный уют, наслаждался домоседством. Но что-то как бы застаивалось в этом нерушимом уюте, и хотелось бежать, нет, только отбежать и тут же вернуться, увидеть что-то новое. И в себе почувствовать тоже что-то свежее, выходящее из ряда приятного копошения и приятных, но довольно однообразных мыслей. Больше, чем собственный, любил Рамеев дом матери, охотно проникался трогательными, иной раз наивными заботами доброй старухи.
Когда он въехал в город, стоял полдень, жара не сентябрьская; пена с лошадиных губ шмякалась на булыжник и, казалось, шипела. Весь он был обрызган, запылен, потен.
Передав коня малому, он нетерпеливо взбежал на крыльцо, проскочил сенцы и в передней столкнулся с женой. Отступив на полшага, чтобы не задеть ее своей пыльной одежей, он взял ее протянутые руки и подержал секунду с немою, пронзившей его самого нежностью. Затем глянул прямо в ее повлажневшие глаза и направился в умывальную комнату.
Умывшись, надев все свежее, хрустящее, он вышел. В столовой ждали его жена и дочка, десятилетнее безмолвное существо с голубыми глазами и косичками, тяжелыми от больших бантиков. Он любил после некоторого отсутствия посидеть с ними, и жена именно поэтому привела дочку, хотя девочка сопротивлялась, выскальзывала из рук отца: ей надо было играть. Отпустив дочку и допив стакан, он сказал:
— Пожалуй, поеду… к матери, — виновато вопрошая, но и с непреклонностью, которая всегда оставалась в просьбах его, даже в ласках.
И жена с таким смирением, с такою униженной безнадежностью кивнула, что задела в нем искреннее чувство виноватости. Как и всегда в таких случаях, он поглядел на нее отрешенным, ушедшим в себя взглядом, словно пытаясь что-то такое вспомнить: быть может, он когда-то похитил ее насильно и мучает с тех пор все время, что живут они вместе?..
Он резко встал, крикнул, чтобы запрягали, затем быстро передумал: извозчика!
Когда он вышел, малый уже подбегал к крыльцу со словами, что извозчик ждет у парадного.
— На Казанскую, — сказал он, садясь. — И поживее, голубчик!
У матери он неожиданно обнаружил брата. Зажав ладонью распухшую щеку, тот быстро и нервно шагал из угла в угол обширной гостиной. «Ну конечно, — усмехнулся Рамеев. — Заболели зубы, надо тут же бежать к матушке». Хадиджа восседала на высоком и широком кресле, кажущемся еще выше благодаря тому, что девушки, которыми обычно она была окружена, сидели на полу, возле ног ее. Девушки вышивали, сама матушка обычно тоже вышивала, но на этот раз рукоделье было отложено в сторону: в ладонях она держала широкую фарфоровую чашку, над которой вился пахучий парок и которую она протягивала Шакиру с угрозливым бормотанием:
— Раз я говорю, надо взять и пополоскать. Это ромашка.
Шакир посеменил с чашкою в руке, ногой толкнул двери и вышел. Рамеев склонился к матери, чмокнул в теплую сухую ладонь и сел, отодвинувшись с креслом в теневой угол, чтобы не смущать девушек. Он мог часами сидеть и слушать, бормотание матери, задремать, а очнувшись, опять слышать спокойное журчание ее голоса, который не прерываясь тек и тек, неназойливо проникая в уши. Иногда она приказывала девушкам петь. Тихонько, казалось, одним только дыханием они пели протяжные, мягко-печальные песни. Беглую улыбку замечал он на лице иной, глянувшей на него волнующим, смелым взглядом. И думалось о том, что есть же на свете нечто бессрочное, вечное, что дороже всех кратковременных утех, и в душе у него возникала мелодия, похожая и непохожая на песни девушек.
Однажды, сидя укромно и слушая, как поют они, Рамеев сочинил ответ на письмо Исмаила Гаспринского. Точнее, он думал о письме князя, о том, что слишком тянет с ответом, и сложились в голове странные, но показавшиеся ему очень верными строки: «Я пребываю в состоянии такого покоя, такой безмятежности и так теряю ощущение собственной материальности, что с великим изумлением, но, представьте, без испуга вижу, что ничуть не отличаюсь, например, от летающей мошки или даже пылинки, ибо не уверен, что могу руководить собой и каким-то образом влиять на вещи вокруг себя.
Вы скажете: неужели же я не знаю никакого волнения? Все, что хоть сколько-нибудь задевает моих близких, задевает и меня. Волнуюсь по случаям ничтожным, но случаи те не пустяк для моей матери, для семьи, и я волей-неволей все это пропускаю через сердце. И сердцу бывает больно от ничтожности причин. Тогда я подымаю голову и гляжу на небо… Наверно, я внушаюсь собственными же мыслями, но, может быть, кто-то или что-то говорит мне: боже, сколько прошло через эту жизнь, и как же мелки наши заботы в сравнении с вечной текучестью облаков, с городами, навечно погребенными песками, в сравнении со смертью великих пророков и царей, смертью целых народов.
…Что же из того, что мысли о вечности не делают моих песен веселыми? Весело с вечностью нельзя говорить, веселый человек ни черта в этом не смыслит.
Я поражаюсь в мыслях: горел Меджнун, горел Фархад. Сгорев однажды, они обессмертили себя. Я же, убогий, горел многажды, но кто об этом знает? Кому-то встречу, кому-то надежду дала судьба. Мне же судьба не протянула даже черствого куска…
Обыватель мне не поверит. Он поймет это как жалобу. Но разве жалоба? Разве обида? Нет, говорю я, это возвышение жизни, людей, которые жили в ней, о том, как не просто все дается. О том, что жизнь может дать столько, сколько она дала Фархаду и Меджнуну».
Наверное, князь очень удивился его ответу. Ведь заботы самого князя, одухотворенные энергией, страстью, участием, были самые что ни на есть материальные: о реформе языка, о том, чтобы приостановить засилье религии, но не отчуждать ее, об издании книг и распространении их; наконец, его соображения о том, что Россия со временем станет не только великой христианской державой, но и великой мусульманской одновременно.
Ах, да все они думают; что их усилия тут же дадут результат, изменят мир. Но мир меняется слишком медленно. В конце концов, ваши химеры мало чем отличаются от моих полуснов, навеянных долгим, изумленным глядением в небо.
…Вот и теперь он словно сидел на берегу реки, которая была его полусном-полуявью, слышал в ее журчании отголоски прошедшей жизни, и звенела она детскими голосами, в том числе и его собственным.
Мать рассказывала девушкам о том времени, когда оба ее сына были несмышленыши… как сама она обшивала их тюбетейки нитками жемчуга; как отец впервые брил мальчикам головы, и она трепетала в ужасе при виде большой сверкающей бритвы в руке смеющегося мужа; как смешно болтал четырехлетний Закир: дескать, жил да был отец, потом бог послал ему благонравную девушку, и девушка та родила ему двух очень хороших мальчиков.
Воспоминания матери не шли дальше младенчества ее сыновей, всегда она повторяла свои рассказы, и всегда с такою свежей сладостью, будто впервые рассказывала. Он думал — и это потрясало его, — что мать, в сущности, тогда еще потеряла своих детей: учились они в чужом городе, возвращались в дом только летом, да и то все ездили с отцом в его поездки. Потом опять учились, уже в чужих странах, вернулись совсем взрослые, и перед ними она терялась со всею своей неизбывной нежностью. Но позже, схоронив мужа и взяв на себя нелегкое бремя хозяйственных забот, обращалась с сыновьями так же строго, как и с подчиненными ей штейгерами, мастерами, нарядчиками.
Она была еще сильна умом и подвижна, когда передала прииски сыновьям и уже не вмешивалась в их дела. И вот тут-то суровые заботы владелицы приисков сменились трогательным копошением, неудержимым распусканием нитей нежности, объемлющим каждого, кто только казался ей обиженным судьбой. Уже вскоре она стала во главе одного из благотворительных обществ, содержала на свои средства бесплатную библиотеку и читальню, но главным предметом ее забот был сиротский дом, открытый опять же на ее деньги. Да еще пять или шесть девушек-сирот постоянно жили в нижнем этаже дома, старуха кормила и одевала своих питомиц, учила рукоделию, морализовала и не позволяла ни минуты сидеть без дела. И девушки по целым дням шили, вязали, вышивали, иные постоянно сидели возле нее, готовые по первому ее слову писать под диктовку письма, бежать к адресату, возвращаться с ответом, ехать в сиротский дом с поручениями, привозить и отвозить обратно заболевших детей. Старуха сама лечила ребятишек — от золотухи, сыпи, чесотки, лишая, — сама готовила отвары табака и полыни, мази с сулемой и ртутью, в дело шла также горючая сера, медный купорос и даже куриный помет.
Когда вырастали ее питомицы, она выдавала их замуж за приказчиков, гончаров и шапочников, за приисковых нарядчиков и счетоводов, одаривала каждую отрезами на платье, кухонной утварью и навсегда, кажется, забывала о них, занятая новыми питомицами.
Рамееву нравились заботы матери. В сравнении с теми делами, которые вела фирма Рамеевых, они были ничтожны, но вдохновенны и отеплены бескорыстной помощью людям. И все их миллионы, все удачи, вся их спокойная, богатая жизнь — все казалось мелочью и сором, а истинный смысл и значение имело только то, что делала мать. Она тоже, как и он, перевоссоздавала жизнь — по божественным законам, пусть хотя бы и в мизерном охвате. Ее заботы были из тех вековечных забот, гораздо старших по времени, чем заботы об обогащении, о превосходстве одного человека над другим. Была трогательная первобытность в ее хлопотах, даже в том, что она не пользовалась снадобьями современных докторов, а только собственными, точнее — теми, что давала природа в первичности.
Вошел брат, крича уже с порога:
— Ани, матушка… не болит совсем. Вот чудеса-то!
Красная припухлая щека делала его лицо мальчишеским, наивно-довольным.
— Садись отдохни, — сказала мать, тоже, по-видимому, очень довольная.
— Нет, мы пойдем. Дай нам ключ от кабинета.
Взяв ключ, он открыл отцовский кабинет и пропустил вперед Закира.
— Ну, рассказывай.
— Жалковский тебе кланяется… да, вот что: случился обвал.
— Знаю. Там плохо крепили, кровлю стало рвать. В прошлую мою поездку перекрепляли всю лаву. Я говорил Жалковскому: может быть, лучше нарезать новую лаву, а там оставить перемычку? Да нет, говорит, лаву будем месяц прорезать, а так — уйдем от закола через неделю. Ушли, язви его!..
— Я полагал…
— Ты должен был плюнуть в лицо Жалковскому! — резким шепотом крикнул брат. — Да, плюнуть! Он довел дело до обвала.
— Но ты-то откуда знаешь про обвал? Ведь он случился не далее как вчера… позавчера.
Брат засмеялся и вырвал из кармана газету, ткнул ею почти в лицо Рамееву:
— Я узнал об этом из твоей же газеты, ха-ха!
Умиротворенное сознание Рамеева не желало не то что потрясений, но даже легкого колебания. Однако он взял и развернул газету. Он не сразу нашел крохотную заметку на третьей полосе: всего-то пять строчек, спокойных, но грустных, как соболезнование.
— Я давно говорил тебе… если ты издаешь, газету, то должен печатать ее в собственной типографии.
— Я не понимаю тебя, — с обидой сказал Рамеев. — Лучшая в городе типография, Карими великолепный редактор, умница. И смешно сердиться на него за эту заметку.
Брат молчал, теребил бородку и глядел прямым колючим взглядом.
— Сядь, — сказал Рамеев. — И успокойся. Я тоже посижу.
Он сел в тяжелое, скрипнувшее под ним кресло и отвалился, поднося к глазам газету. Машинально скользя по строчкам, он задумался, стал вспоминать, как странствовали они с Карими по всему свету. Боже милостивый, где только не побывали — хватало же сил! — в Германии, Бельгии, Франции, Италии и Австрии, Сербии, Болгарии. Карими уже тогда серьезно готовился к деятельности издателя и по поручению отца знакомился с работой крупнейших типографий Европы. Еще раньше, до их путешествия за границу, он посещал типографию Гербека в Москве, практиковался в Петербурге, изучал основы бухгалтерского учета, экономику.
Блаженная давность, легшая в память неистребимой яркостью дней своих! Их было мало, счастливчиков, имеющих возможность жить за границей, изучать философию, алгебру и химию, немецкий и латинский языки. Они были счастливы, но с грустью говорили о своих сверстниках, губящих время и силы в ортодоксальных медресе. Говорили о России, о возросшей ее роли в Европе, о том, что им она мачеха. Карими возражал: есть две России, одна — самодержавная, чиновная, другая — Россия великих ученых, писателей и философов. Разве же она, вторая, зла и нетерпима к нам? И рассказал, помнится, о замечательной женщине по имени Ольга Сергеевна Лебедева, революционерке, искренней стороннице просвещения восточных народов. Она ратовала за открытие газет и светских школ для татар и была обвинена Ильминским в вероотступничестве и крамоле. По совету Лебедевой отец Карими и переехал в Оренбург, подальше от миссионеров, наводнивших Казань.
Карими с восторгом говорил о социал-демократах, хотя и смутно понимал их задачи: кажется, они видят главную революционную силу в рабочих массах. Рамеев возражал: уж если кто и возглавит революцию, так это буржуазия, заинтересованная в демократизации общественной жизни во всех ее сферах. Наша буржуазия, отвечал Карими, не хочет революций, она хочет только реформ.
Честно говоря, жизнь, которая ожидала их в России, представлялась Рамееву не такой уж мрачной. Отец имел прииски, поддерживал сыновей в их просветительских начинаниях, а с капиталом веселей дело делается. Но проходили годы, был и миновал тысяча девятьсот пятый — и что же осталось?
…Зашевелился на диване Шакир, простонал:
— Ох, проклятый, мочи нет!
— Да поезжай ты, ради бога, к доктору.
— Н-ничего. — И заговорил торопливо, жадно между приступами боли: — Ты сердишься, вижу! А знаешь ли, Карими приглашает в Оренбург Тукаева? Недоучку шакирда, который вообразил, что может критиковать порядки…
— Ну, Карими благоразумием своим успокоит задиру. Но зачем он его зовет? Странно. Впрочем, тебе не следует обижаться на Карими.
— А все-таки обидно! Нашими деньгами держится благотворительное общество, сиротский дом на сто человек, мы отправляем десятки пудов хлеба в голодающие деревни. Об этом газеты мельком, мельком!.. Да иной к тому же позубоскалить рад, вроде шакирда из Уральска. А тут — будто сам я взорвал собственную шахту! Кстати, тебе известно, что рабочие ушли с прииска?
— Да.
Рамееву вспомнилось нагловатое, грубое лицо мужика с именем странным и вызывающим — Зульфикар. Н-да, ежели этакие составят силу будущей революции… спаси и сохрани!
Он встал, мягко тронул за плечо Шакира. Тот вздрогнул, вскочил и пошагал по комнате, мотая головой. Остановившись у окна, он вдруг засмеялся, подзывая брата:
— Еще одна попечительница, боже ты мой!
Рамеев, тоже глянув, стал отталкивать Шакира в глубину комнаты.
— Старухи занимаются попечительством от скуки, но что находят в этом молодые?
Рамеев, не дослушав, торопливо вышел в коридор и юркнул в комнатку, из которой была дверь в гостиную. Когда он вошел, женщины шумно и жеманно здоровались, осыпая друг дружку невероятными любезностями. На сухом и бледном, лице матушки зарозовел румянец смущенного довольства: ей очень нравилась Фирая. Прежде, когда сыновья были помоложе, а Фирая совсем еще девочка, она прочила ее себе в снохи.
Молодая женщина вынимала из сумки шуршащие бумаги и, держа их в руке, ждала, пока две девушки подтащат поближе низенький угластый столик. Две другие несли кресло, чтобы поставить его рядом с креслом Хадиджи. Рамеев поклонился и коснулся руками спинки кресла.
— Благодарю, — сказала гостья, нежно покраснев.
— Сынок, сынок!.. — Болтливость напала вдруг на матушку. — Нет, ты послушай… этот осел Ахмали пожертвовал тридцать тысяч в пользу мекканских суфиев, в то время как его соплеменники пухнут с голоду. А нам он жертвует только двести рублей.
— Признаться, я не очень его уговаривала, — молвила Фирая-ханум. — Бог с ним!
— Да, но тридцать тысяч для дервишей! Я, милая, тоже верю в бога, однако не так глупа… — Старуха поперхнулась смехом, глаза ее блеснули лукаво.
Ее собеседники засмеялись, даже девушки скромно улыбнулись. Хадиджа тотчас же погнала их хлопотать насчет чая. Рамеев отошел и сел на диван.
— А вы, я слышала, ездили на охоту, — сказала гостья. — Каковы же ваши ощущения?
— Ощущения? Охота сама по себе не дает мне тех ощущений, какие дает, например, просто прогулка по осенним полям. И ночь… когда ты не спишь, лежишь на сене (ему казалось, что и вправду он спал на сене), слышишь курлыканье летящих журавлей…
— Я купила ему новый винчестер, — вмешалась матушка с уверенностью, которая никогда ей не изменяла, когда она говорила о сыновьях. — Но он, по-моему, боится из него стрелять.
— Не понимаю, как можно выстрелить в птицу, — сказала молодая женщина, — не понимаю! Лес так доверчив, так добр… но где это я читала — жизнь в лесу порождает в человеке жестокость сперва к зверю, которого он должен подстрелить, потом и к человеку:
— Не знаю, — засмеялся он, радуясь, что говорит с нею. — Не знаю, как было прежде, но, в наши дни жестокость порождается чем-то иным.
— Чем же?
— Впрочем, тоже дебрями, в которых живет современный человек. Тем же извечным ощущением, что он уязвим, слаб перед более сильным сородичем, перед невзгодами природы…
— Сынок, а сынок? — окликнула мать, слегка вроде подшучивая. — А нет ли, сынок, в твоих речах чего-нибудь богопротивного?
— Ну что ты, ани!
Он вспомнил, что взял с собой несколько писем, которые хотел передать матери. Писали начинающие поэты, шакирды — иные учились, не имея средств, других выгнали из медресе, — просили о помощи. Он никогда не отказывал, но стыдился благотворительности. Потом догадался перепоручить дело матери и успокоился.
— Небось крамольники? — пробормотала Хадиджа, забирая письма.
— Нет, матушка, просто бедные шакирды.
Фирая-ханум встала, подошла к зеркалу и бегло оглядела себя.
— Мне пора. — Мягко тряхнула сумку. — Надо возвратить в библиотеку журналы.
— Что же вы читали? — спросил Рамеев, подходя к ней. — Что-нибудь о бедной девушке, жертве многоженца?
— Стихи… помните, Риза-эфенди сказал об одном молодом поэте: этот юноша станет татарским Аль-Маарри…
— Нет пророка без порока, — шуткой ответил Рамеев. — Да! Пожалуй, я проедусь с вами, — сказал он решительно. — Мне надо в редакцию. — И шагнул к двери, подождал, пока женщины прощались с обычной преувеличенной любезностью.
— Заеду на обратном пути, — сказал он матери.
Так же, как в иные часы ему хотелось не переставая писать и писать, так вдруг ловил он себя на желании не переставая видеть, Фираю-ханум. Не статичной, постоянно стоящей перед глазами, а такою же движущейся, меняющейся, но постоянно с ним, под рукой, как долгая страстная баллада. «Отличие только в том, — улыбнулся он про себя, — в том, говорю я, отличие, что мозг и чувства мои способны на долгий, утомительный эпос. Но вот что касается физического движения, физических перемен — тут я не могу ничего с собой поделать». Так он думал, сидя в пролетке; она молчала, как будто понимая его состояние.
«…Тут я ничего не могу поделать, я обречен на физический покой. Быть может, из-за моего богатства. Но что, как не физический покой, способствует творчеству! Дай бог здоровья матушке», — подумал он, представив уютную гостиную, девушек с рукодельем и себя, сидящего в укроме, где никто не мешает ему думать. В доме у матери узнавалось прошлое, которое единственно что-то значило в его жизни, его детство, ибо оно тоже было полусном, а он знал твердо, что состояние полусна — лучшее из всех состояний. Не сразу это пришло к нему…
Разве же не был и он когда-то наивным и верующим, как этот юноша из Уральска? Разве же не призывал к свободе: «Грянь, да очистится!..» Милый юноша, как вы доверчивы! Да, вы пишете о безнадежном и мрачном одиночестве, но ведь — я чувствую — вы верите, что криком, кровящим вашу грудь, пробудите кого-либо. Вот и смешна мне ваша надежда… Кому она нужна? Кому нужны ваши старания, милейший Риза-эфенди, да напишите вы хоть сотни книжек о нравственности!.. «Благонравное дитя», «Наставление девочкам», «Благородная женщина» — кому все это нужно, блаженнейший учитель?
…Он встряхнулся и, повернувшись к своей спутнице, спросил живо, озорно:
— Скажите-ка мне, много ли полезного почерпнули вы из книг Риза-эфенди?
— Но… ведь он пишет их для народа. Постойте, не смейтесь, я хотела сказать…
— Извините. Вы хотели сказать, что в вашем доме или, точнее, в аристократических домах вообще понятия культуры и нравственности впитываются с молоком матери. А для мужиков мы издаем такие вот книжки. Но ведь и мужик живет по традициям, и у мужика есть порядок во взаимоотношениях с миром. Тогда зачем же мы лезем к нему с нашими назиданиями?
— Не знаю, — она покачала головой. — Наверно, меняются традиции, меняется понятие о вещах, и… наиболее образованные из нас помогают простым людям усвоить эти новые понятия.
— Что ж, Риза-эфенди умен, образован. — Он помолчал. — Меня, однако, берет сомнение, то ли мы делаем с нашей-то образованностью…
Они подъехали к библиотеке. Ему хотелось остаться в пролетке или тут же пешком отправиться в редакцию, но это было бы невежливо. Он спрыгнул наземь, взял протянутую ему сумку. Легко, только коснувшись его руки, спутница сошла с пролетки.
— Ну идемте же?
Он медлил, оглядывая дом и деревья по всему фасаду. Когда-то это был их дом, памятный ему по рассказам матери; отец купил его сразу же по приезде в Оренбург. Вверху жила семья, в нижнем этаже, каменном, с низко сидящими окнами, находилась контора. В тот же год отец посадил перед окнами тополя, теперь они подпирали под самый карниз бревенчатого верхнего этажа. Потом отец купил дом попросторней, еще один — под контору, а этот отдали благотворительному обществу. Днем здесь было тихо, по вечерам из окон слышалась игра на пианоле, — пожалуй, это было единственное место, где могла собираться молодежь для бесед и развлечений. Но сюда Рамеев заходил редко: слишком почтительно встречали благотворителя, да и шумные собрания никогда ему не нравились.
Они поднялись по узкому прохладному полумраку деревянной поскрипывающей лестницы и очутились в коридоре, освещенном двумя широкими окнами во двор. Зеленоватый свет дрожал на стеклах, в форточки наносило сладковато-прелый запах осеннего сада, тоже когда-то посаженного отцом.
Едва шагнули к дверям читальни, как створы раскрылись и прямо на них выскочил некий господин, твердо застучав туфлями.
— Простите, простите… ханум, мое почтение! — И к Рамееву: — А я, представьте, третий день все вас ищу. Ищу, ищу! — засмеялся он, чему-то упоительно-глупо радуясь.
— Я подожду вас здесь, — сказал Рамеев женщине, думая, что один быстрее отделается от непрошеного собеседника. — Так в чем же дело? — спросил он господина.
— Я из Казани! Вам кланяются… а новости скандальнейшие! Потапова поставили цензором, Амирхан сделал муллу героем фантастической повести. Наконец — явился в Казань некто Тукаев, мужик, а фанаберии, фанаберии!.. Явился — и сразу к достопочтенному Галиаскару-эфенди. А тот: вы кто такой?
— Позвольте. Вы слишком доверительны.
— Что-что?
И, с гневом глядя прямо в его бегающие глазки, Рамеев произнес холодно и четко:
— Я говорю, доверительность незнакомых мне людей почитаю для себя неприятной.
Он повернулся к господину спиной и закурил. Фирая-ханум застала его докуривающим третью папиросу, мрачным и растерянным. Он обрадовался:
— Вы… наконец-то!
— Он просил у вас денег?
— Н-нет, не успел, — смущенно ответил Рамеев. — А он, верно, очень нуждается?
— Ему нужны деньги, чтобы издать книжку о нравственности. Ручается, что девяносто тысяч разойдутся вмиг.
— Хм, уже и подсчитал число страждущих! И вы дали ему денег?
— Да, — сказала она. — Но и вы бы не отказали.
— Мы все… так странно ведем себя. Жертвуем в пользу мекканских суфиев, в пользу шакирдов, в пользу насильно крещенных и опять благополучно возвращенных в лоно ислама… и бог знает в пользу кого еще! Да, между прочим, этот поборник нравственности нелестно отзывается о вашем юноше поэте…
Она не ответила, но через минуту вдруг спросила:
— А вы не собираетесь в Казань?
— Пожалуй, нет. Деловые цели не влекут меня ни в Казань, ни куда-либо еще, а всякие собрания богемы никогда меня не интересовали.
— Я этого не понимаю, — сказала она сердито. — Нет, не понимаю!
Попрощавшись с нею, Рамеев отправился в редакцию. С центральных улиц доносились звуки, по-дневному еще горячие и порывистые; иные, устало отлетая, ложились в теплую укрому переулка, по которому шел Рамеев. По обе стороны тесно стояли тополя и липы, кроны которых наливались тяжелым темным соком заката. Темным блеском отдавали и окна невысокого бревенчатого дома, где находилась редакция.
Значит, Тукаев решил не ехать в Оренбург, подумал он как бы между прочим. Что ж, резонно, столица остудит в юнце его скандальную горячность. Но не такого ли, с его мальчишеской прямотой и пылкостью, хотел заполучить Карими?
Со скамейки, скрытой между черными стволами лип, поднялся юноша и шагнул к нему.
— Я ждал вас, — сказал юноша, кланяясь и в ту же секунду откидывая голову с непривычно длинными для мусульманина волосами.
Умные и немолодые будто глаза юноши смотрели из глубоких глазниц уважительно и строго. Свободная, строгая поза, С которой он держался, говорила о достоинстве и прямодушии.
— Давно же вас не было видно, Галимджан.
— Я уезжал на каникулы.
— В Троицк?
— Нет, родители переехали в Султанмуратово, там родина отца.
— Так он больше не преподает в медресе?
— Нет. — Галимджан улыбнулся. — Теперь он земледелец. Да и я… ведь я больше не учусь в медресе. Завтра еду в Уфу.
Они сошли с тротуара и сели на скамейку.
Вот еще один светлый ум, пораженный разочарованием. Юноши устают, еще не потрудившись. Религиозные постулаты, вокруг которых топчутся учителя и ученики, действуют на них угнетающе. На седьмом-восьмом году их пребывания в этакой бурсе лица юношей тускнеют, покрывшись тюремной бледностью, под глазами синим западающим полукружием залегают тени. Редкие уходят из медресе, большинство остается, надеясь вытерпеть еще год-другой. А там одна им утеха: отъедаться за все годы полуголодного существования, наживать имущество и ханжествовать. Всякое разумное суждение теперь им кажется рискованным, а рисковать наладившимся бытом никому не хочется.
А что, если предложить этому юноше средства для поездки за границу, для учебы там? Он не возьмет, нет! Да и многих ли спасешь благотворительностью? А ведь из юноши может выйти со временем настоящий писатель. Уже и теперь его рассказы очень хороши — с точными приметами обыденности, но необыкновенным мироощущением у героев. Идеалисты чистейшей воды, они ищут себя в поступках странных, вызывающих горький восторг уважения и обиду за окружающий мир, так исказивший первичные понятия добра и человеческого достоинства.
Он не примет благотворительности, нет! «А ты попробуй предложи, — кто-то вроде подсказывал. — Это ведь тоже идеализм, твоя щепетильность. Предложи, наставь по-отечески, переборите оба ненужную щепетильность. Один спасенный, пусть хотя бы и благотворительностью, светлый ум — это ведь тоже немало для бедной нации». Нет! Но что сказать ему в утешение?
— В Уфе есть новометодное медресе, там преподают и светские науки. И, кстати, — добавил он с улыбкой, — там вам не запретят носить длинные волосы.
Юноша кивнул, не меняя серьезного выражения на лице, встал и заговорил с волнением:
— Где бы я ни был, Закир-эфенди, я буду искать и находить стихи, подписанные Дердменд. Вы так много значите для нас… ваше совестливое отношение к литературе, ваши взгляды на жизнь — они дороги для меня. Да, сейчас я буду поступать в медресе, о котором вы говорите, но через два года я поеду сдавать в университет… Благословите же меня и позвольте хотя бы изредка писать вам.
Он сидел растроганный, размягченный, понимая давно, что надо встать и обнять юношу, сказать какие-то простые напутственные слова. Но, встав, молча прижал юношу к груди и коротко коснулся губами его лица.
Зульфикар, бывший рабочий на рамеевском прииске, возвратился в свою деревню Кырлай в середине октября. Продвигаясь в сторону дома, он гнал с гуртовщиками скот, работал на лесопилке в Уфе, плыл с плотогонами по Каме; наконец, завернув в Казань за покупками для матери и сестренки, прямо с базара в повозке односельчанина поехал в Кырлай.
Больная мать, уже не чаявшая дождаться сына, поднялась с постели. Наклонясь, он осторожно обнял сухие материны плечи и заглянул в слепые почти глаза.
— Это я, ани, — сказал он тихо. — Я привез тебе казанский калач.
Сестренка, заливая в самовар воду, приговаривала, ровно молитву читая:
— Слава богу, миновало лихое время, возвращаются родимые домой. Вот и Габдулла заезжал на днях из Кушлауча, там он остановился. Ох, какой он стал эфенди!..
— Небось заделался указным муллой?
— Ах, если бы так! Нет, Зульфикар, он, знаешь, отрастил во-от такие волосы. Курит и даже, говорят…
— Значит, парень что надо! — захохотал Зульфикар. — А погоди… спрашивал ли обо мне?
— Да, да! — истово подтвердила сестра.
— Парень, должно быть, что надо. Послушай, а верно ли говорят, будто он написал очень смешную сказку про Шурале?
— Все может быть. У него во-от такие волосы!..
— Не в волосах ум, глупая ты.
Сели пить чай. Перед старухой положили большие ломти белого калача; отщипнув, она клала в рот и вяло, с полным отсутствием вкуса жевала. За все время чаепития она произнесла лишь одно:
— Нынче… не придут ли опять стражники? — И в ту же секунду забыла о сказанном, и лицо, равнодушное уже и к болям, застыло бесстрастно.
Два года назад в деревню прискакали стражники и прямиком кинулись к Зульфикаровой кузнице, надеясь застать кузнеца за изготовлением оружия. Если бы парень не удрал тогда, быть бы ему и по сию пору на каторге.
Напившись чаю, Зульфикар взял у сестры ключи и отправился в свою кузницу.
Самым памятным был для Габдуллы Кырлай — десять лет ему было, когда в Уральск увезли; в Училе жила родная тетя. Но поехал он в Кушлауч, где родился он сам, где родился его отец, и дед Мухаметгалим, и прадед Шамсуддин. Устроился на постоялом дворе у Ситдика, которого помнил еще с детских пор.
Как странно чуждеют люди, оставаясь между тем знакомыми, даже близкими тебе! Вот Ситдик, вот знакомая суетливая его подвижность, частое, неискренное приговаривание: ой, хорошо, ой, хорошо! Его покрикивания на прислуживающую в доме старуху и мальчика, таскающего огромные самовары, и лебезение перед любым, кто устраивается к нему на постой. И как же все эти знакомые черты делают его чужим теперь.
Напившись чаю, юноша выходит на крыльцо и теснее запахивается в демисезонное пальто, какие не носят в деревне, нахлобучивает картуз. Шагает в переулок, в котором дует, как в трубе, сырой и холодный ветер. Переулок обрывается над широкой и глубокой лощиной, внизу которой стальным осенним блеском сверкает узкая речка. На противоположной стороне, почти над самым обрывом, среди черемуховых кустов стоит двухоконный домик. Там он родился, и там, больно подумать, жила их семья, не ведая о скорых бедах. Когда-то крытый соломой, домик теперь под железной крышей, и в нем живет, отделившись от отца, сын богатого мужика.
Постояв, Габдулла поворачивается и медленно идет обратно.
Лениво переваливаясь, ступают жирные бормочущие гуси. Босая, в коротком платьице, девочка гоняется за козой, удравшей со двора. Крепко дующий ветер обостряет худую фигурку и тонкое личико девочки, пугает резкими толчками гусей. Вот едет телега, мужик правит и весело покрикивает на баб и девок, сидящих позади, — едут на гумно. И он заворачивает туда, откуда несется дробный стук цепов и веет пылью и сором от зерна и соломы. На иных гумнах молотят цепами, на иных по всему пространству, закиданному необмолоченными снопами, ходят вкруговую лошади, обминая снопы. Те, кто победней и у кого уже к лету не оставалось ни зернышка, обмолотили часть урожая сразу после жатвы, теперь домолачивают остатки, провеивают лопатами на ветру.
У зажиточных обмолот идет в полную силу. Но много еще скирд, покрытых соломой или корьем, в поле: оставлены на долгое хранение. Скирды те уложены на помосты из плах, даже колышки, на которые опирается помост, обиты жестью или покрыты лубом, чтобы грызуны по колышкам не вскарабкались на помост.
На широком гумне старика Сахиба гудит молотилка, ее гул перебивается живыми, резкими голосами молодых баб, снох хозяина, кидающих снопы в дрожащий барабан машины. Сахиб — единственный в деревне, кто имеет молотилку и веялку, и земли у него много, и хороша она. Завидев Габдуллу, он выходит ему навстречу, крепко отряхивая от пыли поддевку. Отмашкой рук закидывает борта поддевки назад и руки сцепляет на пояснице. Теперь открыт его чесучовый пиджак, вещь такая же редкая, как и молотилка.
— Гляди! — смеется он, кивая в сторону работающих баб. — Сперва-то ох боялись е е, а потом видят — о н а не кусается, наоборот, значит, польза…
Машину он прямо не именует из какого-то суеверного чувства, а может, просто дурачится и ждет, что спросят: так вы, дядя Сахиб, про машину говорите? А он засмеется: о чем же еще, о ней! Габдулле он выказывает уважение, даже не смущается его откровенно городским платьем. Любит поговорить о том о сем, но хитроумно сводит разговор к собственной сметливости, старанию, к тому, что хозяйство богатое.
— На землю грех жаловаться. Верно, не кубанский чернозем. Однако если с понятием… А то вон, дураки, истощают свои полоски все одним и тем же злаком, а ухода никакого. Навозу пропасть, а кто, кроме меня, сдабривает им землю?
— Больно часто землю делите, вот душа и не лежит к уходу.
— Все отговорки! Им бы поскорей прикрыть озимые да бежать на сторону, на приработки. А я все земле кланяюсь, все ей одной, никуда не бегу. Отходник, он что, все заработанное на корм скоту спустит — кормов-то ему на зиму всегда не хватает.
Сейчас он так возбужден, так радостен, что и разговор-то не знает с чего начать.
— Гуляешь? — спрашивает он. — Ну, гуляй. У-у, вот поглядишь, как скоро рекруты забавничать станут. А тебе жениться надо! Наш-то мулла совсем уж стар, а дочка ягодка такая, так что сразу и приход получишь, и жену пресладкую. А? — И, запахивая борты поддевки, бежит опять на гумно. Оборачиваясь, что-то кричит, но Габдулла не слышит из-за шума машины. Кажется, Сахиб спрашивает: отчего, дескать, не съездишь в Кырлай?
В Кырлай он собрался на следующий день. Ситдик предложил подводу и мальчика с ним послал, да еще, в последний момент, посмеявшись над озябшим видом своего гостя, подбросил в повозку шубу на собачьем меху, крытую толстым сукном. Кстати пришлась: ветер в полях дул крепкий.
Как странно чуждеют с годами люди, которых знал прежде. Но деревня, ее поля, широкая осенняя тишина ложатся на душу с такой нежностью, и так ладно, спокойно, тебе, будто и не было долгого срока разлуки. Хорошо в деревне, но жизнь связана с городами, и, верно, уже навсегда. Несладко придется ему, он это понял, проведя один только день в Казани. Он, пугливый и потерянный, и — слева, справа, сзади напирающий и спереди несущийся на тебя многотысячный город с его домами, заводами, мастерскими, трамваями, повозками, людьми, движущими этот огромный котел (невольно поверишь, что название города произошло от слова «казан»), — людьми, нищающими, богатеющими, издающими газеты и журналы и закрывающими эти газеты и журналы, говорящими на татарском, русском, мордовском, черемисском, людьми, которым нет никакого дела до малорослого бледнолицего юноши, ошеломленного содомом.
С вокзала пошел было пешком, но быстро заплутался, испугался толпы и остановил извозчика, назвал улицу, где находилась редакция «Звезды». Там работал Сагит Рамеев, однофамилец оренбургского золотопромышленника и поэта, пожалуй, единственный в отечественной литературе, кто вызывал в нем благоговение мрачной гордостью своих стихов, б а й р о н и з м о м, фантастичностью и неожиданной, удивительной предметностью окружающей жизни. И то, что он перевел пушкинского «Пророка», тоже делало его близким, почти своим. В пролетке, бегущей прямо на толпы, обгоняющей другие экипажи и даже трамвай, он вспоминал: «Не возносись, спесивый боже, волю мою поправший. Придет день — и я разломаю, обращу в пепел твои чертоги, твой трон!» — строки храбрые, скандальные, перепугавшие в свое время татарский боязливый мир.
Вечерело, в редакции был один только сторож, сказавший, что Сагита-эфенди можно найти в гостинице «Булгар». Поехал в гостиницу.
Он постучал в номер, вошел; после коридорного полумрака комната с беловатыми сумерками большого окна показалась светлой. Он увидел стройную узкоплечую фигуру хозяина, его длинные волнистые волосы, высокий круглящийся лоб и глаза в больших глазницах, глянувшие на него настороженно.
— М-м, я вижу — шакирд.
— Да я, собственно, был и шакирдом, и учителем… Я ненадолго, спросить: я посылал вам перевод «Царь-голода»… вы не напечатали и не ответили мне.
— Позвольте!.. — нетерпеливо воскликнул хозяин.
— Да Тукаев же, неужели не помните?
— Если бы мы когда-либо видались, — усмехнулся Сагит-эфенди. — Вот мы сейчас…
— Нет, нет, — сказал он, — я сыт, ей-богу. Я пойду.
Хозяин тем временем зажег лампу, и окно враз почернело. Боже, темно! Куда он пойдет, где переждет время до утра? Утром-то он поедет сразу в деревню.
— Не валяйте дурака, — строго смеясь, говорил Сагит-эфенди. — Я же вижу, вам деваться некуда.
Оживленность хозяина все-таки не скрыла его тревоги. Уже разливая чай по стаканам, ломая булку, он хмуро о чем-то задумывался.
— Признаться, я и сам не был уверен, что заночую у себя.
— Что, аресты? — просто спросил Габдулла.
— А вы… что-нибудь знаете?
— Ничего я не знаю, — ответил он так же просто и ровно. Но ведь узнавалось: тревога, и растерянность, и это ужасное ожидание, что вот вломятся, все перероют, натопчут, заглянут в твое лицо презрительно-любопытствующими глазами.
…Значит, и такое будет у меня в городе, подумал он. Но не рано ли он задумывается о городском житье-бытье — ведь впереди еще призывная комиссия, глядишь, забреют лоб и пошлют познавать шагистику.
Зульфикара нашел он в кузнице. На опушке ельника — деревянный низкий сруб, покрытый дерном, с узким окошком над широкими дверями, земляной пол, блестящий мелкой окалиной. Сюда прибегал он мальчишкой, звать на игры Зульфикара. «Ну иди, сынок, поиграй», — разрешал кузнец. Габдулла хорошо его помнил, помнил смоляную бородку, полукружьем охватывающую скулы, густые с частой сединкой брови, из-под которых черно, с цыганским лукавством сверкали глаза.
Зульфикар встретил друга с шумной радостью:
— Я же говорил, парень что надо! — Не вглядывался, как бы не совсем узнавая, любовно-насмешливо озирал одежу Габдуллы, сильно узившую и без того худые плечи, узкие запыленные ботинки. — А мы тут… Эй, Фарид, выйди поздоровайся с господином учителем!.. А мы тут обживаемся помаленьку. Вот и подручного заполучил, гляди.
Вышел долговязый рыжеватый парнишка с длинными руками, нескладно поклонился и опять скрылся в кузнице. Габдулла заглянул через порог и увидел новые полки вдоль стен, на полках аккуратно лежали наборы плашек, метчиков, паяльников и рашпилей, слитки свинца и прутики олова, кусок красной и желтой меди, зубила для насечки серпов. И стояли кадки с запасом воды.
— Ты не пугайся, заходи, — смеялся Зульфикар и подталкивал друга в спину. — Ну, говори, хорошо?
— Хорошо, — отозвался Габдулла. Теплые запахи повеяли ему в лицо, запахи сухого древесного угля, водяных паров и горького дымка, сажи, кожаных мехов и перегретого масла. — Хорошо, Зульфикар. Давай, знаешь, покурим!
Но только закурили, сели на пороге, приехал мужик, привез вал от молотилки: свари, сынок, скрутился, окаянный! Зульфикар крикнул подручному, чтобы раздувал угли. Потом с мужиком снимали вал с телеги, укладывали в горн, уравновешивая на козлах, а парень все подгребал и подгребал угли к соплу мехов и накачивал со всем усердием. Вот уж малиново окрасились концы вала, вот ярко стали краснеть, и когда ослепительно белым засветился металл и пучками полетели искры под железный навес над горном, подручный стал выхватывать огромными клещами сперва один конец, потом другой, подставляя под удары кузнецова молота.
— Ах, язви его, горит! — весело кричал Зульфикар. — Сыпани-ка песку, еще… поверни концы, еще!
И когда железо потекло, он свел кипящие концы и молотком; как бы наигрывая, стал ударять: два-три — по наковальне, раз — по металлу, за ним, след в след, ударял тяжелым молотом подручный.
«Тут-та-та!» — молоток.
«Б-бум!» — молот.
«Тут-та-та!»
«Б-бум!»
Кончили. От сопла вяло отлетали блеклые искры, слепые плавали в сумеречном, остро пахнущем тепле и с тихим шипением падали на земляной пол. Курили, разговаривали, пока остывал у порога голубо-седой, опахивающий теплом вал.
— Что, рекрут, скоро ли? — спрашивал мужик, с усмешкой озирая долговязую фигуру подручного.
— Дурень, дурень! — сказал Зульфикар. — Да ведь он, слышь, Габдулла, в солдаты пойдет вместо Хамидова сынка. Вот дурень! Что обещал-то Хамид?
— Чего пристали? Ну, мерина обещал, когда вернусь. И падчерицу, значит, за меня отдаст.
— Мерина! А если, война случится, да самого сделает мерином?
— Был случай, — охотно поддержал мужик. — Был, значит, случай, снаряд угодил как раз…
— Я-то думал, помощник у меня будет, — сокрушался Зульфикар. — Наемщик ты, наемщик!
Н а е м щ и к — этим русским словцом именовались парни из бедных многодетных семей или, наоборот, сироты, которые соглашались тянуть армейскую лямку вместо богатого сверстника. Были также в ходу подкупы членов комиссии, докторов; обращались к знахаркам, которые за плату дьявольскими снадобьями могли изуродовать самого крепкого и красивого парня: то ухо потечет, то окривеет парень, то язвами покроется тело. Теперь уже не прибегали к этаким способам, а подкупали докторов и войсковых чиновников. А Фарида, сироту и голяка, соблазнили женитьбой на богатой девке, да еще мерина обещали в придачу…
В тот вечер, оставшись ночевать у друга, Габдулла видел, как гуляли рекруты. Распоясавшиеся молодцы, не боясь ни стариков, ни муллы, горланили похабщину, гонялись за девками, ссорились и били друг друга по сопатке. Особенно нехорош был Фарид, пьян, злобен лицом и, накрутив вокруг головы полотенце, изображал имама, произносящего проповедь. Сам Хамид, с кумовьями и сыном, ходил за пьяным, униженно уговаривая стихнуть: пожалуй, побаивался, что парень угодит в тюрьму или сломает себе шею. Наконец наемщик заявил, что желает прокатиться в повозке. Хамид крикнул, чтобы запрягали лошадей.
— Н-нет, — еле ворочая языком, приказал наемщик. — Телегу чтоб без лошади, н-ну, сюда!
Выкатили телегу, на нее хохоча взобрался пьяный и крикнул:
— Давай, дядя Хамид, запрягайся, прокати. И эти… пусть тоже, чтоб тройка была, н-ну!
Сын хозяина взялся за оглобли, провез телегу несколько шагов. К счастью, бузотер уснул, и телегу вместе с ним быстренько закатили во двор.
Через три дня Габдулла поехал в Большую Атню, волостное село, где должен был проходить призыв. Ночью пала пороша, кругом было чисто, светло, хорошо было ехать. Возле волостной управы толпились рекруты из четырех волостей. Вдоль широкой торговой площади рядами стояли тележки бакалейщиков. На весах, привязанных к оглоблям, юркие торговцы отвешивали подсолнухи, орешки и леденцы. Старосты подводили рекрутов к крыльцу, ждали. Наконец вышел войсковой писарь и объявил о жеребьевке. С ухмылкой сукина сына накидал в бочонок скрученные бумажки и крикнул:
— А ну подходи, тяни по одному!
Закончив с жеребьевкой, члены комиссии отправились обедать. Пополудни должен был начаться медицинский осмотр!
Габдулла был утомлен и унижен всею глупостью происходящего. Унижен долгим стоянием перед волостной управой, командами старосты, бестолково и часто покрикивающего на рекрутов и в момент меняющегося, едва только приходилось вступать в разговор с кем-нибудь из управы; даже перед войсковым писарем, совершенным ничтожеством в прыщах, он изгибался в три погибели. Унижен видом парней в армяках и лаптях, дующих на озябшие пальцы. Унижен торопливым, стыдливым раздеванием, стоянием перед широким столом, за которым восседали какие-то господа в медалях, унижен докторами, весело-грубо поворачивающими его так и эдак и не скрывающими презрения к его худому бледному телу, безмускульным рукам и маленькому росту. Унижен, когда любой другой рекрут радовался бы, услышав: «Нет, братец, не годишься в гренадеры. Ступай». И он пошел одеваться и никак не мог понять, почему это ребята хлопают его по плечу и говорят: «Ну, повезло тебе, парняга!»
Когда он вышел и направился к постоялому двору, на улицах начиналось гуляние, буйное, слезно-веселое, и опять ему было нехорошо. Возле арестантской избы он увидел, как двое дюжих солдат затаскивали на крыльцо упирающегося Фарида. Любопытные прыгали вокруг крыльца и выкрикивали кто с испугом, кто восторженно:
— Отчаянный какой! Писарю заехал в самую харю, н-ну!
В Казань он вернулся с легким чувством: миновала угроза солдатчины. В редакции «Эль-ислаха» ему передали письмо из Оренбурга: Карими снова звал его в свою газету. Приглашением он был польщен, однако уезжать из Казани ему не хотелось.
Уже на третий день в номер к нему пришел Минлебай. Много ли прошло с момента прощания в Уральске, но как он переменился! Подбористый темный сюртук делал его фигуру стройной, высокой, лицо похудело и обострилось, явив новое выражение — крепкой счастливой уверенности в себе. Все это время он провел на гастролях, был в Саратове, в Самаре, Астрахани, ездил на Урал, еще дальше — в Томск. И там, рассказывал он, неожиданно встретил Камиля.
— Представь, тоже с гастролями… Певец! Губернатор запретил концерты. И что же делает наш певец? Ведь нужны деньги на проезд обратно. Он идет по домам и читает аль-Коран!..
— Он ищет себя, натура художническая. Но игра в хафиза? Ах, не то я говорю… что же ты молчишь? Скажи лучше о театре!
— Театр наш — вечный странник. Приедешь, обиваешь пороги учреждений. Получил разрешение, надо арендовать площадку. Иной раз такую цену заломят — едва расплатишься. В Казани не лучше, недавно шла Гизатуллина после спектакля домой, наскочили молодчики с Сенного базара… хорошо, поблизости оказался будочник. Но что бы там ни было, а театр существует! Ах, Габдулла, написал бы ты для нас пьесу, этакую необыкновенную, фантастическую сказку, феерию вроде «Шурале». Ей-богу, поднадоела бытовая драматургия: все купцы-самодуры, пройдохи приказчики, несчастные девушки.
— Просите Галиаскара Камала. Первоклассный драматург, умница.
— Кажется, мало мне сцены, одной, даже большей, роли. Я мечтаю о целом спектакле, который состоял бы из одних только стихов или поэмы. Я уже готовлю потихоньку программу, хочу просить у тебя стихов.
— Не знаю. Впрочем, есть у меня перевод из Кольцова, помнишь… «Сон мужика»?
— Ну нет, Габдулла, что-нибудь другое! А не читал ты нового стихотворения Сагита-эфенди? Называется «Я!». — И он вскочил и, выйдя на середину комнаты, стал декламировать:
Я верю себе, поклоняюсь себе,
Я верен суровой, но вящей судьбе.
— Я! — полнозвучное, дивное слово,
Сильнее богов и пророка любого.
Себя презираю, тотчас умираю,
Когда это гордое слово теряю.
Но воспаряю все выше и выше,
Едва лишь заветное слово заслышу.
— Я! — молитва моя и надежда.
Нищей души дорогая одежда.
Словно сберегая в себе воспламененность, Минлебай спешно попрощался и побежал в театр, прокричав уже за порогом:
— Репетиция!..
Теперь, оставшись один, Габдулла вроде и не радовался встрече. Такие встречи вызывают воспоминания, а он их не хотел, воспоминания подавляли новизну, всю ее необыкновенность, надежды, связанные с новой жизнью. Да и что было в тех воспоминаниях? Блуждание в потемках захолустья, насмешки торговцев, их угрозы, печаль разочарований, да вот хотя бы от дружбы с Камилем. «Казань, — повторял он, — Казань!» — с такою силой, с такой любовью, точно в этом понятии была вся его будущая жизнь.
Но толпа, толпа была ужасна! Только в большом городе возможно такое скопление столь разных, столь чужих друг другу людей. Толпа всюду — на улицах, на базарах, в гостиницах, в редакциях. И что нужно в редакциях всяким купчикам, бывшим студентам и бывшим шакирдам, бездельникам, девицам, которые щебечут и кривляются? То видел, то терял он в толпе братьев Шарафов — Бургана, Гильми и Шигаба. Братья тоже узнавали, выхватывали его из толпы и неизменно просили стихов, обещали издать книгу-другую, хотели заполучить все, что он ни напишет. Ничего не обещая, он все же не отталкивал братьев и выглядел, наверно, загадочным в их глазах.
— За сколько месяцев можно изучить фарси? — спрашивал он вдруг Бургана.
— Ты говоришь, месяцев? На факультете восточных языков этому учат пять лет.
— Я знаю, — смущенно и резко отвечал он: — Но я мог бы постараться… я знаю людей, которые дошли до всего сами.
— Я тоже знаю таких. Их очень мало.
В другой раз он прямо спросил, не сведет ли его Бурган с профессором из университета, русистом.
— Надо посоветоваться с Фатихом. Когда он ушел из медресе, то занимался у Гассара, социал-демократа, высланного в Казань.
— Мне неважно, кто он. Впрочем, — добавил он заносчиво, — я знавал в Уральске социал-демократов. Где бы мне найти этого Гассара?
— Его арестовали в прошлом году. В Казани, во всяком случае, его нет.
— Очень жаль! Так что же мы стоим, едем к Фатиху.
— Я собирался в комитет по делам печати.
— Разве там не могут подождать?
— Верно, — засмеялся Бурган. — Едем к Фатиху.
Они приехали в Новотатарскую слободу. Большой двухэтажный дом чем-то напомнил ему дом дяди Галиаскара в Уральске. Поднимаясь по лестнице, он снял картуз и небрежно пятерней взлохматил волосы, сильно отросшие за этот месяц. Прическа, казалось, делает его постарше.
Он знал, что Фатих болен, но поразился, увидев его в коляске. Когда надо было что-нибудь взять со стола, Фатих крутил руками колеса и подкатывался к столу. Разговаривая, тоже то подъезжал к собеседнику близко, то откатывал коляску назад, запрокидывая голову и глядя сквозь толстые круглые стекла очков. Никакой небрежности в манерах, в одежде — темный отглаженный костюм, галстук, белые манжеты. Лицо матово-бледное, с пухлыми губами, сдержанно-печальное от привычки владеть собой.
Он заметил: поначалу хозяину стоило некоторого труда отринуть первое впечатление о нем как о юнце. Разговор же пошел ровный, простой: как вам показалась Казань, как устроились, не нужна ли помощь? И это немногословие делало пребывание с ним уютным и приятным. Еще шакирдом, в Уральске, он любил это имя, Фатих Амирхан, за умные, грустные рассказы, любил газету, которую Фатих редактировал вместе с Бахтияровым.
Девушка в мягких башмачках тихонько пронесла к столу самовар. Бурган придвинулся со своим стулом, и взялся разливать чай.
— В Казани ли сейчас Ольховский? — спросил он Фатиха. — А то Габдулла-эфенди хотел бы с ним встретиться.
— Я скажу ему по телефону, — ответил Фатих. — Он лучший специалист по русскому языку и истории литературы, поговорите с ним.
Через два дня его свели с Ольховским. Профессор принял юношу в аудиторий, только что покинутой студентами.
— Вы, как я догадываюсь, хотите поступить в университет?
— Нет, — сказал он. — Я хотел бы сам…
— Хотите заняться самообразованием? Так в чем же дело?
— Пожалуйста, не смейтесь… сколько же времени понадобится для этого?
— Чтобы знать все, жизни не хватит. Но чтобы знать, что и на какой полке лежит…
— Вот-вот! — перебил он профессора. — Этому, надеюсь, я научусь за два года. То есть… чтобы знать, на какой полке э т о лежит. Понимаете, я очень люблю Никитина, Кольцова, но я вижу, что они могли бы стать действительно гениальными поэтами… — Он умолк и жадно проглотил слюну, увидев портсигар в руках Ольховского. — Нет-нет, — сказал он поспешно, — у меня есть свои. А я, честное слово, не думал, что з д е с ь можно курить.
— Пожалуйста, курите. Так вот, говорит Белинский, у одних степень творческого дара зависит решительно от одной природы — я почти цитирую. У других она зависит сколько от природы, столько же и от внешних обстоятельств. Он говорит далее, что гению внешние обстоятельства дают тот или другой характер его созданиям, но не возвышают и не ослабляют силы его фантазии. Обыкновенные же таланты нельзя рассматривать вне обстоятельств их жизни. Так вот, обстоятельства жизни… Я думаю, вас привело ко мне именно то, что вы задумались над обстоятельствами. Они, насколько я могу судить, нелегки для поэта, работающего в татарской литературе. С одной стороны, мы наблюдаем подъем духа, взлет творчества, но, с другой стороны, вся эта страсть и сила должны быть потрачены на то, чтобы пройти этапы, которые иные литературы прошли раньше. Дердменд — а вы должны знать это имя — работает совершенно в другом стиле, на другом уровне, нежели уровень теперешней татарской литературы. Впрочем, декаданс как раз и предполагает отодвигание на задний план все выработанные до сих пор приемы и условия художественного творчества. Настроение художника — для него прежде всего. Однако тут нужна хорошая школа. — Помолчав, он сказал с улыбкой: — А мы с вами давайте же будем помнить, что́ пожелал Белинский любимому вами Кольцову. Да не падет же его дух под бременем жизни, или убитый ею, или обольщенный ее ничтожностью… да будет для него всегдашним правилом эта высокая мысль борьбы с жизнью и победы над нею. Для начала-то, а… чем не программа?
— Я понимаю это, — тихо ответил он. — И мне очень интересно разговаривать с вами. Только… односторонний получается разговор.
— Обо мне не заботьтесь. И не стесняйтесь, приходите. Ну, вот еще напоследок: не чурайтесь компаний. Сейчас молодежь бурлит, кипит, вам полезно покипеть в этом котле. Не будьте снобом, не бойтесь выглядеть смешным, бойтесь только замкнутости. Остальное — не страшно.
Профессор, стало быть, разглядел в нем то, что называется снобизмом. И устыдил своей проницательностью. Но юноша еще не подозревал, что снобизм-то как раз и спасал его иной раз. Вот, например, он сразу же пресек разговоры о возможной его работе в газете «Эхбар», которую издавали казанские тузы. Нет, нет, он бы с ними не сработался! Не вынес бы указующих перстов, когда бы вздумал напечатать фельетон про какого-нибудь короля чая или кож. Свой профессионализм газетчика тоже подвергал он сомнению: здесь как-никак столичная печать, а самолюбие не позволило бы ему выглядеть в глазах буржуа малоспособным.
Не пойдет он к ним, а лучше вот куда — в книгоиздательство «Китаб». Издательство маленькое, непритязательное, хозяин премилый человек. Его взяли экспедитором с двадцатью рублями помесячно. Издательство арендовало для конторы комнаты в «Московских номерах», туда на жительство перебрался и Габдулла. Днем он читал и правил корректуру, что добавляло несколько рублей к основному заработку, носил на почту посылки, переправлял книги в книжные магазины. Зато он волен был писать о чем душа пожелает в газету «Эль-ислах», которую редактировал Фатих Амирхан.
Книготорговцы, узнав его, полюбили за тихий нрав и никогда не отказывали в новых изданиях. За какой-нибудь месяц-другой у него скопилось порядочно книг: Пушкин, Гёте, Грибоедов, Толстой, Шиллер, Байрон, Гамсун. Он не держал книги на виду, а прятал в сундук: нечего им, оболтусам, которые ходят в номер, знать, что он читает. Ходили постоянно — знакомые, незнакомые, иных он видел впервые, иных вспоминал не сразу: в манишках и шляпах юные сынки заводчиков, бывшие учащиеся реальных училищ, студенты, выгнанные за смуту, шакирды, бежавшие из медресе, был еще один толстовец, который не ел мяса, не курил, но любил выпить. На том основании, что не имел он имущества и постоянного угла, высокомерно взирал на богатейских сынков, называл их щенками и говорил: жалею вас, тварей. Хулиганствами их умилялся: через бунт и дьявольские утехи познаете смирение. Недоросли и вправду хулиганили безбожно в ресторанах и парках, таскали по аллеям бродячих псов, зацепив их за веревочку, кидали в толпу петарды, в бардаках имитировали молебствия. Утром дородные отцы, облегчив свои кошельки, вытаскивали их из участков.
Человек, называвший себя толстовцем, был то ли чуваш, то ли выкрест из татар. Фамилия его была Акатьев. Молодежь язвила: мол, хорошо тебе отрицать бога, ты ведь только и успел лобзнуть икону, а духом-то не проникся! Нам на этот счет потрудней, почти тысячу лет живем с богом, по заветам великого пророка. Он мог называть себя кем угодно, но то несомненно, что был он бродяга, а все его несогласие с миром объяснялось двусмысленным положением выкреста, не имеющего опоры ни среди вчерашних единоверцев, ни среди новых религиозных попечителей. Не потому ли он кричал юнцам: я бога-то не отрицаю, а ищу, ищу, твари вы этакие! Впрочем, он огрызался редко, в споры не лез, иногда только пьяными слезами плакал в углу и тихо говорил: «Ухожу, ухожу, доплачу в другом месте». Всхлипывая, он вставал и уходил в ночлежку.
Но как пылки, как многоречивы были молодые завсегдатаи номера, как легко обращались с великими именами и как ловко ворошили историю! По правде говоря, были среди них и начитанные, и неглупые люди. Он завидовал этим юнцам и слегка их презирал — за крик, за глупое недержание в себе познанных истин. Он помалкивал, но что-то, верно, копилось внутри у него… в воспаленном мозгу долго не затихал гул речей, какие-то яркие мелькания вызывали боль в глазах.
Гости расходились поздно, он вставал и открывал окно. Селим, бывший реалист, оставался ночевать, из стульев и кресла ему сооружали лежанку, на которую гость валился тотчас же и засыпал. Габдулла брал книгу и, приладив возле кровати свечу, принимался читать. Серое утро потопляло малый огонек свечи, он ронял книгу и закрывал глаза. Не сон, а странная потеря сознания бросала его куда-то в толпу, в мельтешение уличного бедлама, в котором буйно храпели кони и звонили церковные колокола.
Голодный юноша с ненавистью глядит в спину какого-то калеки, семенящего перед ним с узлом на спице. Изыди, проклятый! Калека исчезает и мгновенно воскресает, в уличном чаду. Юноша останавливается около витрины, идет опять… и опять — спина калеки, похожего на какое-то чудовищное насекомое, занявшее собой весь тротуар. В горячечном состоянии он нагоняет калеку и, взяв его за плечо, поворачивает к себе. И тот вдруг говорит: «Подайте, сколько можете, на молоко!» Но откуда могут быть деньги у юноши, который голодает вот уже несколько дней. Ах, какое же глупое положение! Юноша, велев тому обождать, бросается в контору ростовщика и закладывает жилет за полторы кроны. И, выбежав на улицу, протягивает калеке целую крону. Взяв монету, калека подозрительно разглядывает юношу, его стертые коленки, худое бледное лицо. И возвращает деньги обратно. Но ведь он голоден, почему бы не принять помощь от своего собрата? Что-то совсем-совсем непонятное.
Но вот что верно: люди так замкнуты, так одиноки в т о л п е, что не могут поверить душевным порывам и доброте себе подобных. Они разъединены, каждый закрыт в собственной скорлупе, вся грязь, холод между людьми кажутся нормальными, а добрый порыв кажется невероятным. И так везде, везде, это проклятие всей теперешней жизни. Так в Уральске, так в Христиании, в Бомбее — везде!
…Вот завозился Селим, встал, напился из графина и лег. Но глаза его открыты, глядят в потолок. О чем он думает, человек без дела, теперь уже без идеалов, потихоньку спивающийся? Ни угла своего, ни близких. Но попробуй предложи ему, например, пальто, он удивится, подумает, что Габдулла или сошел с ума, или жестоко шутит. А между тем два дня назад, уходя, он надел его варежки и не думает возвращать. Он их украл, но уже не помнит, у кого, и спокойно приходит к Габдулле в его варежках. Он может украсть, но попросить не попросит, потому что не верит в чью-нибудь жалость к нему. А собственно, почему? Что, у него такой характер? Чепуха, такой характер у всех, кто обездолен этой жизнью, и самое ужасное, что они больны чувством одиночества, полнейшей потери связи с огромным сонмом людей, ибо люди-то — толпа.
Так проходит день за днем, точнее — ночь за ночью, потому что только по ночам он живет своей, не делимой ни с кем жизнью. Он вспоминает свою встречу с Ольховским, радуется, воскрешая в памяти их разговор, и радуется тому, что пойдет опять. Вот перечитает «Евгения Онегина» и пойдет обязательно.
Но вот перечитан роман, а он все не идет. Он переживает внове волнения чужих людей, чужой жизни, которая заставляет думать о собственной. Но как об этом говорить? Может быть, надо немного поостыть, даже кое-что позабыть, чтобы потом, в разговоре, вспомнить и удивиться?
Хороши ночи. Ночами толпа спит. А он лежит без сна, протягивая руку навстречу легкому ветерку, веющему из фортки. Он думает о Татьяне. Бедная, милая, ну почему, почему ты не ждала, как ждут несчастные принцессы тридцать лет и три года? Проходит один лишь год… и неужели он забыт? Нет же, даже п о т о м она не забывает его. Вот сидит она, княгиня, «сидит, не убрана, бледна, письмо какое-то читает и тихо слезы льет рекой, опершись на руку щекой». Ведь е г о ждет! Но почему не ждала тогда, почему? Неужели только потому, что «пристроить девушку, ей-ей, пора»? Неужели обязательна эта «ярманка невест», куда повезут ее, безответную и покорную? Не лучше ли оставаться в глуши лесов? А Татьяна едет. «Ее привозят!..» И — «толстый этот генерал»!
А ведь могла, наверно, не подчиниться своим родителям. Но могла ли поступить иначе, чем все другие молодые девушки, чем все прабабушки в течение веков? Бедная Татьяна… никто так не делал, и ты тоже поступила как все. Даже над тобой гнет жизненных обстоятельств.
Однажды в доме Фатиха его представили красивой важной даме. Он забежал, чтобы оставить корректуру своей статьи, и за дверями услышал переливчатый женский смех и густой, спокойный смешок Фатиха. Тихонько ступая, он отошел от дверей. Уж эти жеманные дамы, всякие там девицы, с которыми, хоть убей, он не смог бы говорить уверенно, как Фатих.
Он понимал, что может прождать очень долго, однако не огорчился. Бездомная жизнь научила его способности в любом уголке отрешиться, создать как бы свой собственный мирок, в котором никто не смог бы помешать ему думать, или помечтать, или, если он сильно устал, вздремнуть и вернуть прилив сил. Женские голоса, когда он слышал их издали, или женские фигуры, когда он наблюдал их из окна — подолгу, с грустью и нежностью, — волновали юношу и связывали его нынешнюю жизнь с прошлой, в которой была сестра, была Диляфруз. Ни один мужчина не напоминал ему, например, Камиля или дядю Юнуса, он как бы не нуждался в таких связях памяти, но женщины удивительным образом соединяли воедино разные моменты его жизни, начиная почти с младенчества. Еще книги имели такую же удивительную силу. Даже читая Гамсуна или «Страдания юного Вертера», в которых писалась жизнь незнакомая, чужая, он вспоминал деревню, пыльный городок, где прошло его отрочество, начиналась юность. Они разнились — степной городишко, и германский город, и Христиания, но голод, но любовное томление, но силы, с которыми сталкивались юноша из Христиании или тоскующий Вертер, были те же, что и в Уральске. Воображению не всегда давались очертания чужих городов, но зато он чувствовал обонянием, слухом, душой каждый запах, дразнящий голодного человека, каждую слезу, пролитую страдальцем. И холод северного ветра, и тоску потери, и одиночество тех, о ком рассказывалось в книгах.
Мечтал ли он о том, чтобы о д н а из многих женщин, виденных им на улице, стала ему другом, чтобы можно было соединить ее и свои руки в одном пожатии и сливать голоса в единый ручеек спокойной, откровенной беседы? О, конечно! И чтобы она хоть немного напоминала ему сестру — внешностью, судьбой, добротой.
…Вот голоса приблизились, вот отворились дверные створы. Бахтияров стал сбоку дверей и с легким поклоном уступает дорогу женщине. Фатих чуть позади, даже в коляске сохраняющий прямую осанку, импозантность и спокойное радушие.
— О! — воскликнул Бахтияров. — Мы-то решили не ждать авторской корректуры, а Габдулла вот он! Позвольте, Фирая-ханум, представить нашего сотрудника, поэта Габдуллу-эфенди.
Дама, спокойно улыбаясь, шла к нему, и он поспешно ветел, комкая корректуру и пряча ее за спину. Она показалась ему высокой, это напугало его, но когда он шагнул навстречу и пожал ее прохладную легкую руку, то увидел, что она ничуть не выше его. Стройность стана и длинное платье делали ее высокой.
— Габдулла-эфенди тоже из ваших краев, — сказал Фатих, выкатываясь в вестибюль.
— Из Уральска, если не ошибаюсь? Тогда вы непременно должны знать Камиля Мутыйгия, — сказала она.
— Я был его шакирдом.
— Камилю понравился бы ваш ответ… Жаль, господа, я опаздываю. Но завтра, надеюсь, в клубе?..
Она пожала руку Габдулле и направилась к выходу. Бахтияров вышел ее проводить. Фатих и Габдулла расположились у стола. Корректуру он положил перед Фатихом, сказав, что правок на этот раз почти нет. Статья была о критике, которая способствовала бы развитию глубоких суждений читателя о книге; о том, что издатель в погоне за подписчиками следует их низкому вкусу и попирает всякую нравственность.
— Статья хорошая, — сказал Фатих. — Мне особенно импонирует ваша мысль о том, что критиком должен быть человек высокой нравственности и безукоризненного вкуса. Как вам госпожа заводчица?
— Ух ты! Капиталистка?
— Самая что ни на есть. Ее муж был богатейший человек в губернии.
— Никогда бы не подумал.
— Вы привыкли судить по выскочкам. Она же княжеская дочь, училась в гимназии. Мечтала о бестужевских курсах, да попалась в руки своего мужа… теперь покойного. Снобизма в ней ни капельки, богатства мужчин ее ничуть не интересуют, дела свои ведет с завидной… как бы это сказать, логичностью. Благотворительница, каких свет не видывал. В литературу влюблена, — Фатих улыбнулся, — поэтов боготворит. Пожалуй, это единственное, что может ее разорить.
— Она мне понравилась, — сказал Габдулла, и собеседник засмеялся: признание означало лишь то, что юноша не заметил ее женского обаяния. — Да, — повторил он хмуро, — она мне понравилась. Она не кривляка. А что, — спросил он смущенно, — завтра в клубе что-нибудь интересное?
— Авторы «Магарифа» выступают. Так что готовьтесь.
— Нет-нет, — сказал он, — стихов читать я не буду. У меня горло… хм-хм!
— Чаю хотите?
— Спасибо. Мне еще надо посылки отправить. — И он поспешно ушел.
Никакие дела не ждали его, ему хотелось побыть одному. Он шел краем улицы, словно разглядывая витрины, а на самом деле предаваясь затаенным мыслям. Второй месяц доживал он в Казани. Теперь он мог признать: его решение было правильным. Неспокойная, безалаберная жизнь в номерах была тоже правильной. Он давно уже понял, что разговоры его молодых и случайных приятелей не отличаются глубиной и логикой, но им нельзя было отказать в свободных манерах, смелости без оглядок на авторитеты, будь то классики, или правительство, или сам господь бог. В спорах много ссылок на имена, книги, в которых вряд ли хорошо разбирались юнцы, но Габдулла и в этом находил пользу для себя: шел в магазин и спрашивал то «Гаутаму», то сочинения графа Толстого, то Декарта, то брошюры с толкованием марксистской философии.
О чем говорили молодые ниспровергатели, убогие философы, но превосходные интерпретаторы? О религиях, о Спинозе, Конфуции, индийских философах, о декадентстве, спиритуализме. Спиритуализм не противоречит некоторым положениям ислама… Спиритуализм дал возможность Индии противостоять разрушительному действию времени и превратностям истории… Дух, дух! А грандиозная политическая структура и социальная организация? Все политические построения бездушны, И многое, многое в таком роде.
Христианство жестоко, нетерпеливо в достижений своих целей, но именно эта черта в настоящее время обернулась деятельностью, двинувшей вперед прогресс.
Замкнутость не мгновенная смерть, но — медленное умирание. Что делать? Нашего милосердного бога побоку? Нет, нет, содрать с него старые одежды, умыть, причесать, одеть в новое и объединиться вокруг него.
Что делать с богатством? Граф Толстой, например, видит в богатстве немалое зло. С богатством поосторожней — без средств нельзя созидать культуру, без заводов мертвы города, надо только бояться пресыщения. Ну, что касается пресыщения пищей, благами цивилизации, свободой духа — тут наш народ не избалован.
Женщину надо освободить, но работать она не должна. Какая же свобода без деятельности? Природой женщине предназначена такая деятельность, с которой вряд ли иная другая сравнится. Значит, матриархат в семье? Какой, к черту, матриархат, если средства к существованию будет добывать мужчина!
О свободе женщины говорили легко, вольно, наверно, потому, что не знали путей к освобождению, а еще точнее — не видели такой необходимости. Юнцов удовлетворяли прогулки с курсистками по парку, а потом — групповые поездки в увеселительные дома. У каждого в этаком доме была своя камелия, которой молодчик приписывал всяческие достоинства — и ум, и доброе сердце, и здравые суждения. В одном, верно, были они правы — в том, что у вчерашних деревенских девушек доброе сердце.
Жизнь пока что обещала юнцам одни победы, была она полем для широкой деятельности, их молодой взгляд видел далеко это необозримое поле, но не замечал ни колдобин, ни ухабов. Революция, затем манифест, брожения, обещания, надежды — все это проявлялось в их кругу отчетливей, чем в благопристойном обществе богатых, интеллигентных и… староватых уже людей. В о б щ е с т в е — все они люди одного достоинства, одного круга, то есть, в конце концов, несколько однообразные. А у него собирался люд разноликий, разномысленный, откровенный иной раз до цинизма, но искренний.
Однако он ничуть не обольщался на их счет: им было далеко до Фатиха, Сагита-эфенди и Галиаскара Камала, людей талантливых, умных, с твердым убеждением. Фатих был прост, доступен, но всегда в окружении студентов, курсисток, образованных дам, с которыми бывал неизменно любезен и шутлив. Гости Фатиха вызывали в нем ревнивое чувство, да он смирялся: Фатих болен, посетители, возможно, утомляют его, но именно через них он связан с жизнью каждую минуту.
Галиаскар смущал его своей чопорностью: ни дать ни взять — буржуа, в тройке с манжетами, с галстуком, пышные ухоженные усы над пухловатым подбородком. Не понимал он и поведения Галиаскара: когда власти закрыли его газету, пошел служить к либералам, в ихнюю редакцию, ответственным секретарем. Талантливый драматург, а под началом ничтожного Максуди. Сагит тоже сотрудничал в «Звезде», но стихи предпочитал печатать в других изданиях.
Сагит-эфенди с его непростым характером раскрывался труднее, но отношение Габдуллы к нему определилось еще до их знакомства. Его стихи казались иногда напыщенно-философскими, удаленными от насущных забот времени, но Габдулла признавал в собрате несомненную образованность, культуру, ум, наконец, первоначальность того нового, чем жила теперь литература.
Он почему-то стеснялся сказать Сагиту-эфенди, чтобы тот взял да и пришел запросто в гости к нему. Но сам иногда приходил в его комнату в «Булгаре».
— А, это вы? — произносил хозяин выжидательным тоном и медленно поднимался от письменного стола, на котором лежал всегда единственный лист бумаги и рядом карандаш.
Однажды, чтобы только начать разговор, Габдулла сказал:
— Мне не приходилось видеть в печати ваше стихотворение, а вот Кариев прочитал мне на днях.
— Вы и не могли его видеть, — ответил Сагит-эфенди, — наши журналы отказались ею напечатать. А напечатали «Я!» в «Волжско-Камской речи» вместе с другими моими стихами. Переводы не ахти какие, но смысл остался.
— Издатели, вероятно, уловили ваше стремление всыпать господу богу.
— Никаких таких с т р е м л е н и й за собой я не знаю, — ответил он холодно. — И не знаю, как на меня находит стих. Просто когда уже не могу не писать, я пишу и чувствую свое отношение к тому, что меня окружает. А как это выражается — через описание осеннего дождя, или цветущего луга, или какого-нибудь случая, — это не так уж важно.
— Послушайте, — говорил он в следующей беседе, — я следил за вами, когда вы жили в Уральске, читал вашу газету. Почему вы, поэт, столько времени и сил тратили на перебранку с торгашами, муллами, пуришкевичами? Вы полагаете, что если напишете стихи о разбежавшейся Думе, то сразу соберется другая Дума, и депутаты там будут другие, умней прежних?
— Но я выражаю свое отношение к факту общественной жизни, — ответил Габдулла, начиная сердиться. — О, да вы не знаете, как мои стихи разозлили обывателя?
— Ну, позлился обыватель, а там забыл. Нет! Литература, по моему убеждению, должна воспитывать в человеке культуру души, саму способность к восприятию мира. Ведь вот человек, понимающий Хафиза, поймет и то, чего стоит вся кутерьма вокруг Думы.
— Не считаете ли вы, что романтика больше подходит, чем… чем… — Он слишком горячился и не сразу сообразил, что, поминая романтику, задевает Сагита-эфенди с его б а й р о н и з м о м.
— Вот и вы, — грустно усмехнулся Сагит-эфенди, — вот и вы повторяете иных критиков, которые полагают, что романтика одряхлела. А я говорю, что она как способ восприятия жизни не может устареть. Да, жизнь наша темный трюм, но я хочу, чтобы наша молодежь видела жизнь романтически, то есть чтобы она видела будущее, имела идеалы.
— А кто даст этой молодежи кусок хлеба, работу? И кто будет расчищать смрадные трюмы? Верно, растрачиваюсь… слова мои грубы, ругательны, в садах поэзии я выгляжу, быть может, мусорщиком. А я и не считаю себя эстетом и презираю всякое эстетство. Презираю!
— Да ради бога, — пробормотал Сагит-эфенди как будто с растерянностью, но и с некоторым презрением, — ради бога, я не спорю, презирайте. Только где они, много ли у нас, как вы говорите, эстетов?
Придя к себе в номер, он со стыдом вспоминал разговор с Сагитом-эфенди и свои наскоки на поэта. Разве не правильна его мысль о том, что молодежи нужны идеалы, и разве не прав он, говоря, что Габдулла растрачивает свой дар на ежедневную газетную ругань с этими и вправду тупоголовыми захребетниками? И насчет эстетов как-то неловко сказалось, вроде бы с нехорошим намеком. Никакой он не эстет, стихи же его изящны по форме, наполнены мыслью, страстью. В конце концов, он не «голубая кровь», а свой брат разночинец, у которого одно достояние — природный ум и талант, развитые учением. За что же его винить и презирать?..
…Наступали сумерки, и он подумал тоскливо: небось уже собираются, уже пробки в потолок и дым коромыслом. Комнату он не запирал, гости приходили и уходили когда им вздумается. А что, если не ходить к себе, а навестить Сагита-эфенди? Он, верно, забыл давно тот сумбурный их разговор. Но представил аскетическую пустоту номера, узкий письменный стол с неизменно единственным листом на нем, хозяина с его рассеянно-равнодушным полувопросом: «А, это вы?» — и решил не ходить. И долго еще бродил по улицам: гуляли пары, экипажи везли господ в театры, в ночные клубы, в витринах перекатами во всю темнеющую даль улиц зажигались огни, — он шел и вспоминал свое знакомство с красивой и знатной дамой.
Чем-то она похожа на Газизу, думал он и на следующий день. И, пожалуй, на Диляфруз. Точнее, такою могла бы быть Диляфруз лет… через шесть или семь.
Вечером надо было ехать в клуб. Он смущенно подумал: следовало бы немного приодеться. Вот, например, купить галстук и эти самые… манжеты, шику никакого, зато костюм будет строг и приятен. Он выбежал из гостиницы и в магазине рядом купил воротник, манжеты и галстук. Вернувшись, сразу стал примерять. Манжеты вроде хороши, воротник чуть великоват, но если потуже завязать галстук… Он отбросил галстук и сел к столу: до вечера он еще успеет поработать. Но задремал, легши грудью на стол. А когда очнулся, увидел в сумраке лиловую зарю: проникая сквозь обледенелое окно, она зеркалилась на гладком крашеном полу. Он встал, умылся и стал собираться.
Добежать до редакции было делом пяти минут. Бахтияров и Фатих ждали его за чаепитием — очень кстати, у него за весь день маковой росинки не было во рту. Снявши пальто, как будто оголился, непривычно принаряженный.
— Ничего, — успокоительно сказал Фатих. — Пожалуй, манжеты переставить…
— А что, никак левая? — сказал он, вытягивая правую руку и с ненавистью глядя на белый этот рукавчик. Отцепив манжеты, он стиснул их в ладони. — А что, воротник не кажется ли великоват?
— Чуть-чуть, — сказал Бахтияров.
— Вот видите, я и сам так думал! — сказал он, резко шагнув к зеркалу. Потом повернулся к товарищам: ну, ради бога, ведь надо вместе посмеяться и кончить разом с глупым положением. Те засмеялись, он с облегчением сорвал галстук и сел пить чай.
Бахтияров уже поглядывал на часы. Двое парней-экспедиторов топтались за дверями: взяли извозчика и теперь готовы были помочь Фатиху.
— Сейчас, сейчас, — Габдулла обжигался чаем. — Нам ведь придется еще заехать в номера. Я только возьму одну… ну, одну штуковину.
Едва сани остановились, он выскочил, кинулся в подъезд. Вбежав в комнату, сорвал с шеи воротник, бросил его вместе с манжетами и галстуком и переоделся в блузу. «Так будет лучше, — подумал он, — Блуза как блуза, в ней тепло, а простужаться мне нельзя. Этот воротник… ледяной какой-то!»
После вечера, на котором он стихов не читал, а просидел в заднем ряду до окончания, поехали втроем — он, Бахтияров и Фирая-ханум. Фатих, сославшись на нездоровье, уехал раньше.
— Если вы не возражаете, сперва завезем вас, — предложила Фирая-ханум Бахтиярову.
Тому было все равно.
Высадив Бахтиярова, помчали дальше. Женщина сказала:
— Ну, а вы завезете меня. На Евангелистовскую, это недалеко.
— В гостиницу? — спросил Габдулла.
— Нет. Я снимаю там квартиру, вот уже третий год. Не люблю, всякий раз приезжая, устраиваться в номерах или заново снимать квартиру.
Витрины, огромные, как зеркала в княжеских залах, полыхали широким синевато-льдяным блеском многих ламп изнутри, синий отсвет лежал и на заснеженных тротуарах.
— Ах! — вскричала вдруг женщина, толкая его в плечо и показывая куда-то рукою в перчатке. — Ну, видите?..
И он увидел под одной из витрин одинокое горькое чудо — рыженького продрогшего котенка. Он выскочил из саней, подбежал, взял холодный рыжий комочек и сунул за пазуху.
— Мой, — торопливо сказал он, будто котенка у него отнимали. — А то… возьмите вы.
— Нет, пусть у вас. А у меня он будет гостем. Ну, мурлыка, ты согласен попить у меня молочка? Постойте, мы проехали. Заверни, милый, назад.
Извозчику велено было обождать. Они вошли в холодный, холодно освещенный подъезд и поднялись на второй этаж. Дверь открыла старуха в чудно́м головном уборе, напоминающем капор. Вглядевшись, он увидел, что на голове старухи меховая мужская шапка с завязанными поверху наушниками. Кутаясь в халат и что-то бормоча, старуха пропустила их в переднюю, затем, подбежав к выключателю, зажгла электричество. Фирая-ханум скинула доху и секунду помедлила; он догадался подхватить огромную, пышную и легкую эту доху.
— Вы можете представить?.. — весело говорила она. — Зима, лютый холод, а я в жакете и юбке… из чего бы вы думали? Из осиновых стружек. Да, был такой умелец, сделал мне оригинальный костюм… я в этом костюме — прямо в сани, стою, меня поддерживают с боков муж и деверь, мчимся в собрание. Там — по доскам, чтобы не помять костюм, как по палубе, поднимаюсь по лестнице. Это вызвало такой фурор, такие восторги… словом, то было на маскараде. Назавтра всю премию за костюм отдала мастеру, жакет и юбка, разумеется, рассыпались в тот же вечер, едва успели до дому доехать… А где же наш мурлыка? Налейте ему молока, — сказала она старухе.
Габдулла снял пальто, но держал его в руке и, потупившись, слушал хозяйку. Из-под валенок на пол натекала лужица.
Став строже и таинственней, она сказала:
— Нам, пожалуй, маскарадов не надо. Вы поедете, как только мурлыка попьет молока. Да, что-то я хотела вам сказать… Вы не задумывались над тем, что вам надо бы знать хотя б один из иностранных языков? Вот, может быть, немецкий.
— Да, я бы очень хотел.
— Найдите меня завтра или… когда у вас будет желание и время. Я сведу вас с Марией Карловной. Чудесная женщина!..
Котенок между тем выпил молоко и вылизывал теперь блюдце. Габдулла надел пальто, наклонился и взял котенка.
— Ну, поезжайте с богом. До свидания. — Она сделала неясное движение рукой, и он подумал, что, может быть, она давала ему руку для поцелуя. Или хотела погладить по голове? Газиза, прощаясь, всегда гладила его по голове, даже когда он совсем вырос.
Денег расплатиться с извозчиком едва хватило. Прижимая котенка к груди, он побежал к подъезду. Дверь его комнаты, как всегда, была не заперта, из темной узкой щели тянуло запахом табака, — значит, сидела компания. Черти, когда-нибудь наделают пожару. Он вошел. Электричество уже не горело. Он выпустил котенка на пол и, пройдя в темноте к столу, зажег свечу, разделся. Селим спал в углу на стульях, зябко скорчившись, Габдулла укрыл его своим пальто, затем, порывшись в шкафу, нашел старые штаны и кинул в угол: котенку. Ну, бедолага, топай, знай свое место.
Если рассказать Сагиту-эфенди, не поверит: какой-то котенок, и с котенком этим он заезжает в дом к знатной и красивой даме, и дама нежно с ним прощается! Во время вечера ни тот, ни другой не подошли друг к другу, но Сагит, проходя на сцену, поглядел в его сторону и дружелюбно кивнул. Он сразу заявил, что прочитает только одно стихотворение, и читал свое знаменитое «Я!», но публика так аплодировала, кричала, и он вернулся на сцену и продекламировал свой перевод пушкинского «Пророка». А потом исчез: видно, уехал тут же в гостиницу. Зал долго не мог успокоиться и после того, как он ушел со сцены, особенно шумели студенты: хотели услышать «Марсельезу» в переводе своего кумира.
…Он выпил стакан чаю из холодного чайника и лег, взяв в постель «Гаутаму», книжицу, в которой доморощенный толкователь объяснял философские воззрения Гаутамы.
Поклонение высшей душе есть путь к небесам и освобождению, Но высшая душа утверждается только з д е с ь. Только здесь, повторил он с радостным чувством, только здесь! Казалось, сегодня он уже сделал нечто такое, что утверждало высшую душу.
Устранение ложного знания ведет к устранению зла, устранение зла ведет к устранению деятельности, устранение деятельности ведет к устранению рождения, устранение рождения ведет к устранению страдания — и это является освобождением.
Почему устранение зла ведет к устранению деятельности? Значит, если на земле не останется ни капли зла, то бессмысленно всякое действие? Прекратится все, в том числе и рождение, а нет рождения — нет и страдания. Но высшая-то душа утверждается здесь, то есть на земле, где есть страдание. Исчезнет страдание — придет освобождение. Уф, мудреней, чем в аль-Коране! «— Я! — молитва моя и надежда, нищей души дорогая одежда». Не о том ли, не о титанической ли работе собственного «я», устраняющей страдание, написалось и у Сагита-эфенди?
Он отложил книгу, потянулся за папиросами, но тут во сне застонал, завсхлипывал Селим. Он вскочил с кровати и, подбежав к парню, стал было переворачивать его на бок — тот проснулся, слезы текли по его лицу.
— Господи, — сказал он, не двигаясь и не вытирая слез, — господи! Мне снился сон, будто меня за какие-то шалости не берут в деревню… лошади запряжены, сестренки в повозке, а меня не берут. — С минуту он молчал, потом заговорил, часто моргая и улыбаясь мокрым лицом: — И то странно, что я ощущал запах дегтя… такой запах, с ума сойти! Послушай, а тебе не снится, что у тебя зубы шатаются? А ты берешь их пальцами, они легко вынимаются… без боли, один за другим. Говорят, это признак старения организма, что-то с деснами происходит. Ч-черт, теперь не усну. Выпить, конечно, нет.
— Нет, — сказал он машинально и так же машинально подвинул стул и сел у него в изголовье.
Все, что читал минуту назад, он забыл. Но помнил каждый миг встречи с удивительной женщиной, и какое-то нетерпение делало его счастливым и просило исхода. И он заговорил, мягко прикасаясь к потным волосам Селима:
— Ты помнишь… то ли в сказках наших, то ли в арабских книгах говорится о наших женщинах… жена царя садилась с ним принародно, когда он принимал послов. А грамоты царские начинались так: мы и наши хатуни порешили. «Она из тех хатуней! Ничто не исчезает бесследно. О славных временах Булгара остались книги, а в крови поколений через страдания и рабство передалось это восхитительное чувство достоинства и внутренней свободы. Прекрасная хатуня, сестра моя!»
— Дегтем пахло, — бормотал Селим, — колесной мазью, лошадиным потом, зноем… господи! Я плачу, и вместе со мной плачет мать… потихоньку, слезы скрывает от меня и от папы.
— А ты охотился мальчишкой, Селим? Ведь, говорят, отец твой в поместье своем содержал большую охоту.
— Я ненавидел охоту! И охоту, и все, что только было с ней связано. И думаю, что убивать друг друга начали именно люди, занимающиеся охотой. Сперва добывали себе пропитание убийством дичи, потом, когда дичи стало не хватать, они начали убивать людей соседнего племени, чтобы самим доставалось побольше дичи…
— Любопытно. Ты умница, Селим. Я тоже не любил охоту. Но однажды, только однажды, привелось мне держать в руке ружье. И даже выстрелить, единственный раз в жизни. Я любил бегать на мельницу, это было давно, я в Уральске жил. Был у мельника сын, Петя, играли мы с ним. Вот Петя однажды говорит: хочешь поохотимся на перепелов? Берет два ружья, отцово и свое. Дает мне одно и протягивает еще свистульку: приманивать птицу. У самого тоже свистулька. Вот пошли мы в хлеба. Петя в одну сторону, я в другую. Договорились, что сойдемся возле свертка, у кривой березы. Вот сижу я в хлебах, дурею от жары, ружье положил рядом. Посидел, подул в свистульку, слышу: вроде отзывается перепелочка. Вскочил, иду на перепелиные звуки, а сам беспрерывно посвистываю. Вдруг близко совсем зашуршало в хлебах, я вскидываю ружье — б-бах! Едва не падаю от удара в плечо, бросаю ружье, впереди дым… глядь, а там Петя — ни живой ни мертвый. Вот так мы поохотились.
— Мне тоже вспоминается… жаркий день, речка, а мне десять лет… Хотя бы денек побывать в деревне. — Он зевнул, смутился.
— Ну, спать хочешь? Спи, — сказал Габдулла, — спи. Да не забудь помолиться. Я все молитвы люблю, которые в детстве запомнил. Тебя кто учил молиться, мать? А меня — сестра.
— А мои сестренки, наверно, уже замужем. И обо мне думают, что я либо на каторге, либо сдох под забором. Они ведь, наверное, верят, что я преступник.
— За что тебя из училища выгнали?
— Известно, за что. Со студенческой демонстрации меня увели в участок, ну, били… потом исключили из училища. Приезжает отец, посылает за мной. А я, дурачок, бегу, плачу от радости… А он звал, чтобы выпороть. Да! — резко сказал он. — Нынче гусар приходил, хотел тебя видеть.
— Спи, — сказал Габдулла, — спи.
Не ко времени помянут был гусар Абузаров, точнее, бывший гусар, а теперь в деревне у себя попечитель крестьян и бунтовщик, не дающий покоя всесильному ахуну, доводившемуся Абузарову родным братом.
Когда-то отец братьев, тоже ахун, готовил обоим хорошее будущее: отдал братьев в лучшее казанское медресе, по окончании которого они должны были поделить отцово наследство и сделаться священнослужителями. Старший прилежно постигал религиозные постулаты и набирался чопорных манер будущего владетеля пашен и табунов, но младший, Марден Абузаров, таскался со студентами, юнкерами, приказчиками по шумным пивным, по собраниям, по редакциям газет, в конце концов бросил медресе и поступил в русско-татарскую учительскую школу, но ушел и оттуда и, заручившись поддержкой известного князя, доводившегося Абузарову дальним родственником, поступил в военное училище. Отец проклял его и отказал в наследстве.
Прослужив три или четыре года в одной из крепостей Оренбургского края, Абузаров был замешан в каком-то скандале, грозившем ему лишением чинов и тюрьмой, но был спасен старым князем и вышел в отставку в чине подпоручика. Когда князь умер, Абузаров женился на его дочери и поехал с молодой женой в свою деревню, где вершил все дела его старший брат, ставший теперь ахуном. Ахун встретил его с подозрением: поведение брата и образ жизни его выглядели угрозой покою и авторитету священнослужителя. Чтобы отделаться от него раз навсегда, он отдал брату часть пашен, и тот всерьез занялся землепашеством, работая в поте лица и ведя хозяйство по книгам, по системе, о которой в деревне мало кто слышал. Разводил гусей и кур, завел настоящие фермы, на курсах учил крестьян культуре сельского хозяйствования, организовал хлебный фонд, выделив целый амбар, на случаи неурожаев. Ходил он по мирским делам в город, заступался за крестьян, учил их детей. Школу он содержал на свои средства, ввел преподавание арифметики, географии, русского языка, и тут-то священнослужитель не вытерпел: полетели в Казань, к губернатору, донесения о крамоле, о развращении крестьян, о кощунстве над религией. Но, зная законы и безукоризненно владея русским языком, Абузаров смеясь парировал наскоки.
Он был незаурядный человек, в этом Габдулла убедился в первую же встречу с ним, когда гусар, поговорив минуту-другую, вручил юноше собственноручно сочиненную драму из народной жизни. Драма была вопиюще безграмотна в литературном отношении, но в ней отчетливо проглядывались давние пристрастия ее автора. Автору небезразличны были идеи народничества, знался он, вероятно, и с либералами, и эсерами, а его герой, открывший школу на свои средства, был начинен идеями просветительства, которые смешно мешались с эсеровской непримиримостью к толстосумам: в школе этот герой ввел обучение военному делу.
— Ну, что вы скажете? — спросил он, когда Габдулла дочитал драму. — Говорите прямо, ерунда? Знаю.
Решительность его и необидчивость были трогательны. Габдулла улыбнулся и сказал:
— Во всяком случае, драму эту нельзя было бы протащить через цензуру.
— Цензура упразднена в шестом году манифестом.
— Но не в Казани.
— Что за чушь! Законы империи действуют во всех ее уголках и для всех ее граждан. Если дело только за этим, я быстро докопаюсь… а-а, да ведь драма плоха!
— Видите вон того типа в полупальто и фуражке, который остановился на перекрестке?
Гусар подошел к окну, вгляделся.
— Шпик? Так много их шастает по Казани.
— Это инспектор учительской школы Иманаев. По собственному почину берет в комитете по делам печати рукописи, читает и доносит, не получая за это ни копейки.
— Ага, просто из любви к проституции. Хотите, я выйду и набью ему физиономию?
— Нет, что вы!
— Будь по-вашему. Но я его запомню.
И вправду запомнил, нашел самозваного цензора в пивнушке, куда захаживал тот по изощренному пристрастию шпика ко всем злачным местам, и надрал ему уши. А подбежавшему будочнику сказал: «Этот негодяй смел хулить отечественную водку и хвалить французскую». В другой раз столкнул его с площадки трамвая прямо в сугроб. Еще через день, выследив, когда цензор зашел в туалет в ресторане, вытащил из кармана длинный гвоздь и заколотил этим гвоздем дверь туалета.
Это был самый скандальный посетитель номера, и Габдулла побаивался, что влезет с ним в какую-нибудь историю.
…Наутро, едва рассвело, В комнату постучали. Габдулла спросонья, не спрашивая, открыл. Перед ним стоял Абузаров.
— Дрыхнете, господа! — засмеялся гусар, выставляя на стол бутылку коньяка. — И этот приблудный тут? Эй, Селим, подымайся, чертов сын!
Селим продрал глаза, увидел коньяк и побежал умываться. Вернувшись, подсел к гусару, который уже разливал по стаканам. Габдулла тоже сходил умылся, страдальчески поглядел на часы: было еще только семь, редакция закрыта, придется сидеть с этими пьянчужками. Он вызвал коридорного и заказал чаю.
— А я, представьте, по делу огромной важности, — рассказывал Абузаров, — и, по всей вероятности, надолго. Братец мой здесь, в городской тюрьме.
— Ахун?
— Он самый: Этот святоша решил жениться на молодой девушке. Она служила у бакалейщика, а ее брат — у ахуна. Задаривали девку подарками, морочили ей голову, и дело, возможно, кончилось бы венчанием. Но этот юбочник заломал бедную… та повесилась, оставив записку. Сам же святоша куда-то поспешно уехал, мы с урядником, старшиной и свидетелями ждали его день и целую, ночь. Урядник вылакал три бутылки коньяку, ожидая дьявола… все заснули. А я дождался и отдубасил развратника до беспамятства. Но дело-то, в том, что он подкупил урядника и старшину! Как бы его не выпустили — вот зачем я, собственно, и приехал. В девять отправляюсь к следователю, придется дать куш. Я не пожалею, дам больше, чем ахун!
— Но ведь и так преступление налицо. И вы знаете порядки.
— Вот потому-то я и здесь, — засмеялся гусар. — Потому-то я и снял со счета полторы тысячи. Чтобы примерно наказать негодяя, и буду действовать его же оружием. Иначе, поверьте, удачи не будет. Да ведь случай какой… за бедную нашу мать, которую он свел в могилу, за его ложь, за учителя, которого без вины отправил он на каторгу, — за все ему воздам.
Он, видимо, не спал всю ночь, пил, но не с кем было выговориться, и вот, пьянея с каждой минутой, он рассуждал:
— Поэт, не судите меня. Какие были у меня друзья… теперь — кто в тюрьме, кто в ссылке, кто погиб на баррикадах. Революция кончилась, нас передавят поодиночке. Но я, пока жив, буду действовать… уж как могу!
Он тоже, как и Селим, сломался, подумал Габдулла. Есть талант, знания — нет мужества или… чего же еще, что внушило бы им надежду? Запутались между просветителями и архиреволюционерами, революции боятся — кровь, разрушения, что будет потом? И это молодежь, упованье угнетенного народа? Не пройдя и половины пути, пала обессиленной. Горькие свои строки вспомнились ему:
Плетется мой народ шатающейся тенью,
Не вспыхнув, гаснет жар в растущем поколенье.
…Гости доканчивали бутылку, все несуразней, рыхлей становилась их речь. Вдруг тонко и протяжно замяучил котенок.
— Бедненький, ведь я совсем забыл. Пойду в буфет, возьму тебе молока. Смотрите, не выпустите котенка, слышишь, Селим?
— Угу, — буркнул тот.
Абузаров встал и, пошатнувшись, виновато поглядел на Габдуллу кровящими белками:
— Извините меня… кажется, на сегодня я выхожу из игры. С вашего позволения… — И повалился на кровать.
Все ему нравилось в этой редакции: ее название «Эль-ислах», означавшее преобразование, обещание новизны и свежести, ее здание с бревенчатым вторым этажом, ее лестница, по которой он любил взбегать, скользя ладонью по круглому теплому перилу; всегда отворенная дверь в закуток, где кипел по целым дням самовар, светя решетчатым поддувалом, в которое падали малиновые угольки; и запахи — древесного угля, чая, папирос, мороза, принесенного с улицы.
Он забегал в нее, чтобы оставить очередную корреспонденцию, забегал пораньше утром, когда не надоедали посетители, и успевал перемолвиться с милейшим Фатихом и весь день потом пребывал в состоянии такого подъема, что не замечал совсем усталости.
Сегодня, уже с утра, он застал в редакции Сагита-эфенди и Галиаскара Камала, чем-то удрученных.
— В типографии Каримовых вчера были жандармы, — сказал Фатих.
У Каримовых печатали свои сочинения многие казанские литераторы, и действия жандармской администрации могли обернуться для некоторых политическим обвинением. Галиаскар беспокоился за шрифты, арестованные полицией. Лет десять назад известный типограф Харитонов, печатавший татарские книги, заказал ему, тонкому каллиграфу, рисунки шрифтов, теперь их количество достигало тридцати, и все они находились в типографии Каримовых.
— Я потратил столько лет… и рисовал, и гравировал. В конце концов, есть же законы!
— Законы? — насмешливо переспросил Фатих. — Вспомните-ка безобидную затею Риза-эфенди, когда он решил издать сборник выписок из полного свода законов, то, что относилось к правам мусульманского населения. И что же? Цензура запретила: мол, незачем инородцам знать законы. — Помолчав, он продолжал с грустью: — Уж мы не мечтаем об упразднении цензуры, наша мечта о цензоре со светским образованием. Так нет же, нужен только миссионер, ибо человек, обучавшийся в светском заведении, может объективно взглянуть на положение дел и, не дай бог, проникнется сочувствием к нам.
— Но где же выход? Мы граждане империи или…
— А выход есть, как же! — перебил Сагит-эфенди. — Наши сочинения мы будем печатать в типографии Домбровского.
— Не надо шутить, — обиделся Галиаскар. — Давать рукописи печатному заведению братства святого Гурия? С ума сойти!..
— А там печатают все, что угодно: и миссионерские издания, и мусульманские молитвенники. Да, да! И никакого надзора.
— А что же Христовы воины? — с любопытством спросил Фатих.
— Они, как видно, идут тропою Меркурия, а не Марса.
Габдулла, вспомнив про самозваного цензора, сказал:
— Иманаев доберется и до типографии Домбровского.
— Инородцу не очень-то будут доверять.
— Зато полностью доверяют профессору Смирнову.
— Я видел этого профессора дважды, — заговорил Фатих все так же грустно. — Не понимал и до сих пор не возьму в толк: как можно быть ученым-тюркологом и иметь… нет, не говорю, к народу, а к предмету науки такое презрение. А помните, мы хотели перевести «Ревизора»? Ведь он запретил, Смирнов!
— Даже сказку о Балде…
— Для нас, мол, русских, знающих и свое хорошее, и идеальное как в прошлой исторической жизни, так и в настоящей действительности, сатира на нас понятна и поучительна; но для какого-нибудь татарина… Если дать волю, то они непременно начнут или с сочинения Льва Толстого «Много ли человеку земли нужно», или с «Ревизора», или вот с этой сказки Пушкина. Помилуйте, этак под запретом окажутся Достоевский, Некрасов и Чехов!..
Галиаскар сокрушался:
— Мы разрекламировали десятки книг, и если цензура на корню порубит издания, то впору хоть с сумой…
Габдулла, неприязненно усмехаясь, прямо глядел на Галиаскара: коммерсант несчастный, как можно в эту минуту говорить о потере доходов?
Галиаскар действительно понимал толк в коммерции, его отец был торговцем и сына готовил к той же стезе. Он перехитрил отца. Отец хочет, чтобы он женился на купеческой дочке? Хорошо, девушка ему нравится. Хорошо, он станет торговать, но только книгами, и магазины у него будут только книжные.
«Надеется всю жизнь прожить на компромиссах!» Габдулла был несправедлив к товарищу, понимал это и сам, но что он мог поделать с собой, если уже один вид деловых людей был ему неприятен. Галиаскар, при всей своей броской импозантности, походил на купца или новоиспеченного заводчика с несомненным татарским простодушием и хитрецой одновременно.
— Однако, я вижу, вы смеетесь! — горячился Галиаскар, обращаясь к Фатиху и даже не взглядывая на Габдуллу, чьим насмешливым видом и был возмущен. — На это я могу сказать.
— Полно же, друзья, полно! — Фатих устало улыбнулся. — Взаимные упреки ничуть нам не помогут. Давайте-ка посмотрим, чем веселит честной народ «Баян-эль-хак». Да вот, кстати: декабря третьего числа со двора муэдзина Новотатарской слободы Бадига Ахмерова исчез индюк австралийской породы. Опечаленный хозяин обещает вознаграждение.
— Это что, а вот шедевр! — заговорил незаметно вошедший Бахтияров. — Поглядите, как искусно рекламируют машину Зингера правовернейшие издатели: молодая девушка этакой ладной ложкой надавливает на педаль, она в европейском платье, но… у нее нет головы!
— Истинно по-мусульмански: не должна же молодка с открытым лицом сидеть на виду многотысячного читателя.
Разговорились, весело смеялись, припоминая разные потешные истории. Так, Бахтияров рассказал о том, как расфилософствовались однажды два священнослужителя. Один из них предложил прихожанам: утром, едва запоет петух, мусульманин должен произнести: «Во славу божию!» Второй поправил: «Во славу всемилостивого, мудрого и справедливого…» — на что первый мулла, не растерявшись, ответил: «Э, больно петух понимает этакие тонкости!»
— Ну, а теперь, господа, поговорим о серьезном, — сказал Фатих. — Вы, наверно, заметили: мы изменили формат нашей газеты. Но изменится и содержание, оно должно стать политическим. Нам надо решительней выступать против буржуазного либерализма. И узколобого национализма.
— Но уместно ли это при нынешней ситуации? — сказал Сагит-эфенди.
— Уместно. Мне вовсе не по душе, когда либералы, присоединяясь к нам, говорят: нас тоже бьют. И не по душе, когда националисты вопят: нас душат только потому, что мы радеем за наши национальные интересы. Мы тоже радеем за наши интересы, но прежде всего — социальные. Да и не верю я в национальные интересы в чистом виде.
— Но… старозаветное купечество, воинствующие священнослужители — это чисто национальное бедствие. И борьба с ними, как бы это сказать… наше частное дело.
— О, нет! — возразил Фатих. — Доносы клерикалов, вопли н а ш и х торгашей приятно тешат слух жандармов и цензоров. Косность — н а ш а косность! — под защитой правительства. Какую газету закрыли в первую очередь? Большевистскую, Хусаина Ямашева.
— Эта газета была слишком прямолинейной, — сказал Сагит-эфенди.
— Да, она прямей, чем всякие иные, говорила о нуждах народа. Она была политической!
— Значит, вы хотите, чтобы и ваша газета?.. Ну, дорогой Фатих… — И, помолчав секунду, он отшутился: — Тогда вы не станете печатать моих стихов, беда!
«Экое жеманство!» — подумал Габдулла и повторил вслед за Фатихом:
— Она была политической — вот в чем достоинство газеты Ямашева.
— Что же обозначает сие достоинство? — сказал Сагит-эфенди, готовый вышутить запальчивого собрата.
— А то, что газета выступала против капитала.
— Скажите на милость!. Да много ли у нас капиталистов?
— О, их будет много… если каждый журналист-либерал спекулирует пером ради капитала! Если «Союз мусульман» занимается славословием в пользу капитала если заводчики, конкурируя между собой, отрекаются от святых истин ради капитала! Девушек вынуждают развратничать, торговцев — лгать и обманывать, поэтов — воспевать захребетников… и все ради капитала. Мне говорят: будь истинным мусульманином. Но божью истину опять же заслоняет капитал. Тот, кто доволен этой действительностью, не может считать себя достойным человеком. Я понимаю, не у каждого хватит смелости засучив рукава служить социализму, но по крайней мере не надо его поносить и враждовать с ним в душе…
— Вы начитались утопистов, милый Габдулла, — сказал Сагит-эфенди, — а надо бы почитать и большевиков: у них прямей сказано, что означает борьба за социализм в их понятии.
Новый порыв Габдуллы сдержал Фатих, мягко поймав и стиснув его руку.
— Габдулла-эфенди, — промолвил он с шутливой интонацией, — весь свой капитал изводит на книги и журналы: небось всех социалистов перечитал.
При слове «капитал» собравшиеся засмеялись, напряжение спало. Галиаскар стал торопить Сагита-эфенди:
— Однако нам пора, надо разузнать в комитете по печати… Арестовать шрифты — экий вандализм!
Они ушли. Бахтияров, посидев немного, отправился в типографию. Габдулла, насупившись, шагал из угла в угол и остановился, почувствовав пристальный взгляд Фатиха.
— Кажется, я погорячился, — сказал он смущенно. — Они же… слишком обидчивы.
— Да, ты был слишком горяч, они обидчивы, — ответил Фатих, как будто думая о чем-то другом. — Каждый горяч и каждый обидчив, потому что каждый полагает, что именно он, именно его партия, его газета делает то, что и следует делать. После многовековой спячки мы еще не продрали глаза. Одни видят только наросты долголетней косности, дремучего невежества и разврата, другие боятся за незыблемость испытанных порядков. И редко кто прозревает зерна, прорастающие в старом хламе, зерна иной, новой жизни.
— И кажется, все мы немного лавируем.
— Пожалуй, что и так, — не сразу отозвался Фатих. — Общество наше еще так незрело, буржуазия переживает свое младенчество, а пролетарии слабы и политически неразвиты. Силы пробуждения, потенция юного общества велика… но мыслим мы с горячностью и поверхностностью отроков. Да, все мы заботимся о нашей самобытности, о сохранности наших традиций, наших порядков, веры, наконец. Культура Востока нам традиционно ближе, она проникла в наш быт, в наше мышление. Но мы как будто бы не учитываем, где мы живем. А ведь мы живем на границе двух культур, двух великих материков, и мы всегда стоим перед альтернативой: или — или. Нам кажется, спасение наше в том, чтобы сильней держаться одного положения вперекор другому. И не думаем о том, чтобы соединить…
— Это, это… — Габдулла нетерпеливо припоминал подходящее словцо. — Это эклектика!
— Тут есть противоречивость, но это не эклектика. Быть может, нам-то как раз и суждено согласовать и объединить в нашем мировоззрении эти различные культуры и мировоззрения. Странно, обратил ли ты внимание, что в нашем бурлящем обществе нет почти нигилистов? Ведь наше отрицание догматов религии, старозаветного уклада — как бы только наполовину отрицание. А другая наша половина держится за все старозаветное с наивной надеждой: а нельзя ли все это как-то подновить и приспособить к дальнейшему нашему существованию? Посмотри, что делается! Мы критикуем старое, порой очень жестоко, а потом несем в общий котел благотворительности… вместе со святошами и толстосумами.
— Но благотворительные общества почти единственное, что мы имеем в нашем устройстве и что позволяет нам что-то делать для народа.
— Однако — обман, обман! Все эти толстосумы, в чалмах они или в новомодных фраках, жертвуют только крохи, ибо их бог, собственность, не позволит им честно поделить богатство между всеми. Этого никогда не будет.
— Значит, правы социалисты.
Фатих молчал.
— Пока я не знаю уверенно, чья правда, — сказал он искренне. — Быть может, мы должны пожить еще такой жизнью десяток-другой лет. Пока массы народа не созреют для решительного шага, мы, отдельные его представители, ничего не сможем сделать.
— Но просвещение? Разве мало мы сделали за эти два-три года?
— И просвещению надо еще созреть в полной мере… потом состариться, — он улыбнулся, — одряхлеть и дать место чему-то новому. Для меня вопрос в том, к о г д а на смену просветительству придет то новое.
— Нам придется ждать этого подольше, чем русским.
— Пожалуй. Но было бы наивно думать, что русские в назначенный час возьмутся за преобразование общества, а мы, живущие тоже в России, не окажемся задетыми этой…
— Ты хочешь сказать — бурей?
— Милый мой, прогресс любого человеческого общества определяется активностью его общения с другими сообществами, с другим племенем, с другими народами. Без общения все самое дорогое для нас захиреет и в конце концов погибнет.
Габдулла тихо спросил:
— То, что ты говорил сейчас, и планы вашей газеты…
— Да, — сказал он твердо, — мои планы совпадают с тем, что я говорил. Я признал бы себя человеком нечестным, если бы поступал иначе.
— Ах, Фатих!.. Еще недавно казалось — свобода близка, истинна, а мы сильны, великодушны, богаты талантами, борцами. Я радовался, что есть у нас благороднейший Риза-эфенди с его искренними наставлениями молодежи, есть Дердменд с его изящной поэзией, есть люди, не жалеющие своих богатств на просвещение народа. И каждый виделся мне открытым, искренним, и самому хотелось искренности, полной открытости, ибо казалось, что всяк меня поймет и протянет руку. Но что же теперь? Кричали: «Свобода! Народ!» — а видели перед собой… капитал, проклятый капитал. У нас даже поэт, едва начав свой путь, начинает торговать… Что-то замкнулось в моей душе, Фатих! Прежде, только напишу стихи, бегу ошалелый — прочитать кому-нибудь: слушай, ведь ты мой собрат, ты поймешь меня, поймешь! Казалось, понимали. А нынче стихи мои трогают руками, перебирают, как товар: дай нам, только нам, мы заплатим больше; а этого нам не надо, тут слишком ты резок, непочтителен со столпами нации!.. — Передохнув, он поглядел в спокойные, грустные глаза Фатиха и предложил: — Хочешь послушать мои новые стихи? Только забудь, что ты редактор, я не собираюсь их печатать.
Зачем я обманулся их личиной?
Зачем я им поверил? В чем причина,
Что я, летевший в светлой высоте,
Кажусь летучей мышью в темноте?
. . . . . . . . . . . . . . .
Своим путем я шел бы, как звезда,
К земле не приближаясь никогда;
Вдали от лжи прошел бы одиноко,
Погас бы, наконец, по воле рока.
О, где ты, гордый юности обет?
Не виден мне твой путеводный свет.
Нет воздуха… вздохнуть мне нечем стало.
В пустыне знойной я бреду устало.
Но все ж — крепись, борец! Вперед иди!
И с честью, коль не хватит сил, пади!
Фатих осторожно откинулся в каталке, не потревожив в ней ни звука, и так же осторожно поглядел в лицо Габдулле.
— Без надежды наша жизнь была бы ничтожна, — промолвил он в обыкновенной своей манере говорить так, будто думая о чем-то своем. — Я рад, Габдулла, что нашел в твоих стихах нечто созвучное моей душе.
Когда же Габдулла собрался уходить, он мягко, но решительно попросил выслушать его, предупредив с какою-то болезненной лаской:
— Только прошу тебя: пожалуйста, не горячись. А дело, собственно, в том, что комитет по печати заинтересовался твоими стихами…
— Но я ни одному издательству здесь не предлагал.
— Знаю. Пожалуйста, не горячись и веди себя как ни в чем не бывало. Им кто-то посоветовал перечитать твои прежние публикации: возможно, жандармская администрация. Или кто-то из наших клерикалов написал в комитет… словом, дали читать профессору Кистеневу.
— Почему? Разве он читает?
— Стало быть, читает. Но он по крайней мере в совершенстве знает языки и не допустит превратного толкования. Ну, ты ведь знаешь, он замечательный ориенталист. А какая у него библиотека!..
На Большой Проломной средь бела дня профессор университета Николай Аверьянович Кистенев едва не был раздавлен тройкой неспешно бегущих лошадей. То ли слишком яркий декабрьский снег ослепил профессора, то ли собственные заботы помутили взгляд… на развороте пристяжная лошадь толкнула его потной крепкой грудью и опрокинула навзничь на подтаявший снег мостовой.
Женский пронзительный крик, портфель, скользнувший по гладкой дороге, стук копыт возле самых ушей — все это сильно напугало Николая Аверьяновича, и он, полагая, что это последний проблеск сознания, подумал: «Все, конец… портфель! Какая досада». Сказавши про себя «какая досада», он тут же смекнул, что покривил душой, — не досада, а стыд, страх, ежели заглянут к нему в портфель, желая узнать имя пострадавшего, страх и стыд, ибо портфель был набит рукописями, которые нес он в городскую цензуру. Николай Аверьянович не то чтобы скрывал свои приработки в качестве цензора, но не очень о том распространялся, как-то неловко было даже упоминать об этом.
Кто-то мягко подхватывал его под локоть и почтительно бормотал:
— Не извольте спешить, Николай Аверьянович, потихоньку, так, вот мы и живые. Позвольте стряхну снежочек, та-ак. И портфель тут, да вот же, вот… желаете сами держать?
— Да, — машинально отозвался Кистенев, поправил очки и строго глянул на добровольного помощника. И увидел плутоватую татарскую харю, которая кривилась и морщилась, как будто именно ее стукнуло о твердую мостовую.
Между тем непрошеный спаситель помог ему выйти на тротуар, вместе свернули в проулок и стали, прислонившись к глухой каменной стене обшарпанного дома. Тут профессор еще раз поглядел в лицо человеку и заметил на его скуластых худых щеках бакенбарды. Ишь ты, подумал он с крепкой неприязнью, бакенбардист! И, не сдержавшись, хихикнул, и бакенбардист тотчас подхватил его смешок.
— Хи-хи, вот вы и узнали меня, Николай Аверьянович. Верно, Иманаев я!
Так, так, Иманаев… кажется, преподаватель учительской школы.
— Анан себрим! — ругнулся Кистенев по-татарски, что совсем уж было глупо, будто сам же и побуждал того к амикошонству. Ах, стыдно, ах, глупо, ему-то, знающему до двух десятков языков, щеголять этаким образом!
— Анан себрим! — весело подхватил бакенбардист. — Эй-эй, извозчик! — закричал, замахал он рукой.
— Не смейте, — зашипел Кистенев, — я не нуждаюсь в извозчике. Я способен двигаться, вот, вот!.. — И он, опять же к стыду своему, стал показывать бакенбардисту, как он может двигаться. А пошагав, решил уже не останавливаться. Навязчивый прохожий, кажется, отстал.
Дыхание Николая Аверьяновича наладилось, он почувствовал себя спокойней, нигде у него не болело. «Слава богу, слава богу, — бормотал он. — Вот сейчас выйду к трамваю и тихонечко поеду». Но тут он с ужасом понял, что не знает, куда направляется. То есть знал — или в университет, или в духовную академию, или в комиссию при учебном округе, председателем коей он был, или в редакцию журнала «Деятель», который он редактировал, или в губернское правление, или в жандармское — ведь и там у него были дела, ибо для них он переводил татарские издания, внушающие подозрение. Так вот, куда же ему в первую очередь? Неужели падение на мостовую повредило ему голову? Нет, нет, он немного разволновался, вот охолонет чуток, сообразит, что к чему, — и на трамвай. И как раз поспеет к началу лекций. Уже бодрей и решительней стал он выходить на Проломную, нащупывая в кармане мелочь. Но денег-то он не нашел, ни единой копейки. Рассыпал, падая. Нечем платить за проезд!
Он остановился и растерянно стал оглядываться, и тут опять увидел бакенбардиста.
— Николай Аверьянович, простите… я слежу за вами…
— Следите? — вздрогнул Кистенев. — Зачем же за мной следить?
— Я вижу, вас будто пошатывает. Хочу вам помочь и, кроме того, надеюсь… хотел бы нижайше просить, опять же вам в помощь, — тут он покосился на толстый портфель Кистенева. — Если бы вы давали мне кое-что читать и убедились бы в полной моей пригодности… ваша рекомендация для меня означала бы очень много! Я согласен бесплатно, исходя из интересов общества и государственного порядка…
«А, боже ты мой!» — как осенило Николая Аверьяновича. Да ведь этот хлыщ уже не в первый раз подступает к нему с просьбой о том, чтобы рекомендовать его цензором.
— Идемте, — сказал он с лихорадочной решимостью. — Идемте, черт подери! — И посеменил опять в проулок. Иманаев вприпрыжку бежал за ним. — Вот, вот, — говорил Кистенев, вынимая стопку бумаг. — Берите. А как прочтете, извольте доставить ко мне домой. — И уже совсем профессионально посоветовал: — И чтобы… в научно точных и эквивалентных выражениях, никакой отсебятины и приблизительности.
— Что вы, конечно! — заверил Иманаев. В следующую минуту он исчез как привидение.
Суетный шибко, подумал Николай Аверьянович, ох и суетный! Он продвигался пешком, теперь уже совсем отойдя от последствий происшествия, уже прикинув, что поспеет в университет. Именно в университет и надо было ему к одиннадцати с четвертью. Шел он ровным шагом, как бы подготавливал себя к выходу на Николаевскую, к главному фасаду университета. Вид университетских колоннад придавал его душе ровное, спокойное ощущение. «Сам, сам погрязаю в суете, — подумал он с печалью. — Помолиться и то некогда». Собственно, под этим он разумел не поклоны богу, а воскресные хождения в церковь, праздничную атмосферу улицы, своего жилища, где собирались после церкви все члены семейства на обед.
Было пять минут двенадцатого, когда он подошел к главному входу. Можно было еще постоять минуту-другую, он любил смотреть на двухэтажный дом купчихи Ушаковой напротив университета: парадная лестница была как вход в дворцовые покои восточного властелина, резной чугун на воротах, решетки забора, через которые темнеют летом густые заросли кустов и деревьев. А сейчас там голые ветки, галдение галок, чириканье воробьев. Сколько раз он думал привести сюда Настену, младшую свою дочь, просто погулять, показать ей улицы и дома, пуститься вниз по Николаевской и выйти на Сенную, где внизу, за Булаком, живописное копошение татар, торговые ряды, мечеть. Ходил бы и рассказывал о Коринфском, о Лобачевском, о славных построениях, о славных именах, пускал бы девочку в щебечущую стайку малышей, а сам сидел бы в сторонке и смотрел. А вместо того, угнетенный заботами о благополучии семьи, не знает ни отдыха, ни просвета для упоительного созерцания.
Пора, сказал он себе, пора. И поступью, полной достоинства, пошел к парадной лестнице университета, маленького роста, сутулый, с портфелем, тянущим книзу.
А как, бывало, пели соловьи в саду Ушаковой, вспомнил он. И вспомнил Инну Ключникову, гуляния с ней по Николаевской…
На улице Проломной стоял двухэтажный особняк и глядел семью верхними и семью нижними окнами на ямистую, гремящую повозками «барабузов» улицу. На лавочке возле дома сиживала Инночка, с узкими плечиками, с тонким проницательно-задумчивым лицом и с удивительной русой косой, дочь Вениамина Михайловича Ключникова, купца второй гильдии. К купцам и отпрыскам купеческим у студентов было презрительно-насмешливое отношение. Но не то было к Инночке и ее отцу, владевшему типолитографией. Девушка училась в гимназии, к ее отцу ходили с заказами образованные люди.
Лет двадцать тому — да! — гуляли студентик и гимназистка возле сада Ушаковой, в котором упоительно звенели соловьи. И студентик робко, но возвышенно говорил:
— Соловьи, Инночка… так поют, слышите?
— Странная у вас привычка, Николенька. Ведь я с вами же иду, стало быть, слышу. — Нарочно так она говорила, чтобы досадить ему, а пуще того себе, ведь ей не хотелось гулянья чинного по тихой улице, а чего-то необыкновенного, опасного, стремительного, как порывы Софьи Перовской.
— Сочувствия прошу, Инночка, — смешно говорил студентик, которому казалось, что сердце его разрывается от жестокости девушки.
— Какой-то вы, Николенька… вам не посочувствуешь. Правда, вы такой скромненький, бедненький, вас жалко. Но сочувствие, сопереживание с вами… возможно ли?
— Не понимаю. — Лгал он себе, потому что отчетливо понимал: только такие, как Рудин или Джордж Вашингтон, могли увлечь Инночку. Или Рахметов, Базаров… Желябов!
То мечтала она пойти сестрой милосердия на поля сражений, то бредила сельской жизнью, совершенно ее не зная, — поехать учительницей или фельдшерицей, учить крестьян, облегчать им тяжелую их жизнь, да вместе с избранником своим, тоже учителем или доктором. Или очень интересовалась она жизнью ссыльных: что слышно, что рассказывают очевидцы, правда ли, что т а м дикая и прекрасная природа, тихие, заметенные снегом деревни, опять же крестьяне, которым помогают ссыльные, чтение книг, верность идеалам и прочее, прочее в таком же роде.
«Блажь, все одна только блажь!» — думал Кистенев, уже окончив университет, уже ревнуя ее не к какому-то там литературному герою, а к социалисту Ермолаеву Сергею Степановичу. Отрадно и горько было видеть ее последовательность, убеждаться в неразрывности ее полудетского, наивного и грозного идеала с настоящим. Он так и не смог порвать с нею окончательно. Быть может, сказалась робость души… грустно, с каким утешительным чувством он замечал, как, сменяя пылкость любви, приходит постоянность общения, ставшего привычкой. Он даже послал ей цветы в день их свадьбы.
Вениамин Михайлович Ключников, состарившись и отойдя от дела, передал типографию не сыну, а дочери, что произошло, наверное, под напором Ермолаева. И года не прошло, как Ермолаев, прикупив еще типографию купца Петрова, слил ее с заведением своего тестя и вплоть до ноября 1906 года печатал «Волжский вестник», «Волжский курьер», «Метеор» — издания крайне левые и резкие в непримиримости своей к существующим порядкам. Да если добавить сюда же издания на татарском языке — «Земля и воля», «Когда придет настоящая свобода», «Что такое рабочая партия», «Как собираются и куда расходуются народные деньги», то становилось понятно, что Ермолаевы поступали весьма смело.
И поплатились же за эту свою смелость: указом губернатора Инну и ее мужа выслали из Казани, а типографию закрыли. Обвинялись они в том, что их типография сделалась центром всей революционной прессы, что Ермолаев и его товарищи вели пропаганду среди типографских рабочих, агитировали насчет проведения в Думу представителей революционных партий.
Кроме страха за Инну Кистенев испытывал еще какое-то робкое и очень неопределенное чувство, которое он постарался забыть, но позже понял, что это чувство могло быть и гордостью за нее. «Где она теперь?» — думал он с тоской, которая мешалась с тоской по юности, по сильным ее порывам. Где-нибудь в тобольских лесах, среди снегов, среди грубого и дикого народа, чью жизнь хотела улучшить… Но что из этого получилось? Ничего. Но как же удивлен был Кистенев последующими событиями: работники типографии заявили протест губернатору, ибо он не имел права закрывать типографию, а называя Ермолаевых участниками революционной пропаганды, ссылался на закон, упраздненный манифестом от 17 октября.
Вскоре Инна вернулась в Казань и подала жалобу в сенат о взыскании с губернатора денежной компенсации за простой типографии, добилась открытия типографии. Правда, во главе их печатного заведения был поставлен некто Романовский, коллежский регистратор, который наверняка был ставленником губернатора, а то и жандармерии.
Теперь, как и прежде, Кистенев встречал ее на улице, кланялся. Инна кивала ему приветливо. Была она бледна, очень исхудала, но все еще была красива и волновала его каким-то новым сильным чувством. Однажды он решительно остановил ее и долго с нею разговаривал. Проникаясь нежностью, жалостью к ней, сказал о том, что времена наступают суровые, она женщина, у нее дети; в конце концов, тысячи людей не занимаются политикой, но честно и с пользой делают свое дело.
— Но взять тебя, Николай, — сказала она мягким и ровным тоном. — То, что ты принужден читать татарские издания, разве не политика? Или в отношении к инородцам все мы заодно с Пуришкевичем и миссионерами?
— Но я поступаю честно, я только передаю в точных эквивалентных выражениях суть изданий. А если бы этим делом занимался невежда, то авторам выпадала бы тюрьма или ссылка. Я специалист, хорошо владею языками…
— Бог тебе судья. А я не собираюсь менять ни образа мыслей, ни образа жизни.
Она пошла, и он только тут увидел в руке у нее маленький кувшин: она шла за молоком. И опять почувствовал нежность и жалость. «Она ведь, наверно, нищенствует, бедная, бедная! Я бы не допустил, если бы был ее мужем. Да, я слаб, нерешителен, никакого практицизма, но напрягал бы все свое мужество, все, какие только есть, силы…» В эту минуту он совсем не думал о том, что и теперь напрягает все силы, чтобы только семья его жила небедно.
Еще день-другой он мучился, переживая в себе их последнюю встречу, их разговор; как же несправедлива, резка была Инна, не заслуживал он таких упреков! А там понемногу забылось, а там явился Иманаев, принес рукопись, суетливо разворачивал листы и показывал непотребные места в сочинениях, вид у него был счастливо-злой. И Кистенев думал в изумлении: откуда в нем этакое палаческое возбуждение? От ненависти к своим соплеменникам, от несогласия с ними, от каких-то порочных задатков, заложенных в нем с рождения?
Провожая назойливого посетителя, он заметил потертое пальтецо на нем, покривившиеся башмаки и, краснея, со вздохом подумал: тоже небось семья.
Два раза в неделю Габдулла ходил в дом к Марии Карловне, пожилой обрусевшей немке. Жила она с дочерью, зятем и внуками. Зятя и дочь ее Габдулла так ни разу и не видел, но четверо ее внуков, мал мала меньше, постоянно находились в комнате у бабушки, то крича пронзительными голосами, то затихая и слушая с напряжением немецкие слова, которые произносила их бабушка необыкновенно эффектно, хотя бы даже и простые «дер аффе» и «дер аббе».
Иногда заезжала к старой своей знакомой Фирая-ханум, пичкала ребят сладостями, курила вместе с хозяйкой душистые папиросы, смеялась и шалила, как девочка. В доме у Марии Карловны не было таких порядков, чтобы угощать гостей чаем, и нередко, выйдя от нее, они направлялись в какую-нибудь недорогую харчевню и пили там чай, прикусывая пирожками с луком. Рядом шумно насыщались простолюдины, и с лукавой веселостью Габдулла думал о том, что женщина, вероятно, принимает его за отверженного семьей княжеского сына и многого о нем не знает… Встречались у Фатиха. То, что Фатих относился к Фирае-ханум с открытым дружелюбием, без ухаживания, без лести, вызывало в Габдулле приливы особенной, нежной признательности к нему.
В те дни все в их редакции были приятно взбудоражены стихами, присланными женщиной, фамилии которой никто из пишущих в Казани не знал. Вообще почта бывала обильна — и стихи, и заметки о происшествиях, и всякие житейские истории, — но эти стихи были неожиданны и обнаруживали несомненное благоумие автора.
Рода мужского жемчуг, жемчужина — женского рода,
Отвага и смелость — женского, женского рода!
Только в мужском произносим Аллаха мы имя —
А есть у народов других и Богиня!
— Это великолепно, — заявил Фатих, прочитав стихи. — Тут не мольба, а утверждение своего достоинства, но… через другие понятия, через другое мировоззрение. И незыблемость мужского авторитета ниспровергается через бога.
— По-моему, стихи написал мужчина, — сказал Сагит-эфенди. — Скажу больше: это мистификация, ибо написал их кто-то из наших поэтов.
— А я, напротив, думаю, что мужчина не мог так написать, — отвечал Фатих.
— Я назову вам автора: это Габдулла. Я даже корявость его узнаю, ей-богу.
Габдулла не сразу нашелся с ответом, так обидело его замечание товарища. Зачем, зачем?.. Ну, пишешь ты теорию стихосложения, многие стихи не признаешь за их неизящную форму, но зачем походя, ерничая, обижать собрата! Габдулла встал и, едва сдерживаясь от резких слов, проговорил:
— Не только стихи, Сагит-эфенди, но и тщеславие человеческое может иметь неизящную форму, корявость, как вы изволили выразиться.
Однажды, когда сидели в харчевне, Габдулла вспомнил стихи и прочитал их женщине. Фирая-ханум отозвалась не сразу, и он заметил:
— Нам в редакции очень понравилось.
— Но ведь вы мужчины, — сказала она, усмехнувшись. И, отвечая на его вопросительный взгляд, пояснила: — Ведь вы, мужчины, не понимаете всего, что происходит в наши дни с женщиной. Ей наконец открылось, что мир широк, что есть другие общества, где женщина способна на многое. Вот если бы не было в мире ни Жанны д’Арк, ни Софьи Перовской, тогда было бы поразительно, что наша женщина написала такое.
— Но… богиня — даже слова такого нет в нашем языке!
— Что же из того, — сказала она, — слово это есть в других языках. — И неожиданно предложила: — Поедемте в мечеть, сегодня пятница.
Поехали, в мечеть Марджани, лучшую в городе, носящую имя своего знаменитого муллы, историка и философа. Издалека еще увидели высокий восьмигранник минарета, перекрытого округло-широким шатром, который венчал тонкий шпиль с блестящим полумесяцем. Минарет располагался на гребне двускатной крыши, совсем как на деревенских мечетях, подумал он. Ведь такого нет ни в одной мечети классической мусульманской архитектуры. Боже, неисповедимы твои предначертания: вся красота, вся самобытность сооружений Булгара и древней Казани, разрушенных и обращенных в пыль, вдруг возникает этой прелестной особенностью в новом сооружении. И эти изображения любимого нами тюльпана на фасаде — так удивительно оживляют они черты петербургского барокко. «Что же из того, что нет в нашем языке, ведь есть в других языках», — вспомнились ему слова женщины. И не о том ли говорил и Фатих: прогресс любого человеческого сообщества определяется активностью его общения с другими сообществами. Историю народов пишут как историю войн, а сколько было между войнами, и то, что было между войнами, возвращается к нам нетленными чертами нашей истории.
Когда кончилась служба и они вышли на улицу, мерцающую в ранних сумерках чистой голубизной снегов, лицо у женщины было задумчиво и строго, и он удивился: неужели она до такой степени религиозна?
— А теперь, — сказала она, взяв его руку и крепко сжимая, — теперь поедем ко мне. Я должна выговориться… с вами. Едемте!
В санях, повернув к нему лицо и щуря блестящие, странно смеющиеся глаза, произнесла стих из Корана — торжественно и скорбно:
— «День, когда заживо погребенную девушку спросят, за совершение какого греха умерщвлена она, — есть день страшного суда».
— У меня, есть дочь, существо ангельское, которое я люблю больше всего на свете! Иной раз кажется, что меня может убить уже одно предчувствие беды, нависшей над нею.
Ей только шесть лет, но я уже думаю о будущей ее судьбе, которая во многом будет зависеть от меня. Я достаточно обеспечена и могу отдать ее в гимназию, потом отправить на курсы в Петербург, могу и сама туда поехать, чтобы жить рядом с дочерью… Она девочка умная и прилежная, но главное, чего я хотела бы для своей дочери, — цельности. Цельности в характере, в поведении, в получаемых знаниях. О, это так непросто, потому что зависит не только от самого человека! Возьмите меня. Отец мой княжеского рода, был офицер, у нас было много земли, конный завод, меня отдали учиться в женское медресе, в котором порядки были посвободней, потом перевели в гимназию. Подруги мои были культурные городские девушки, среди них много русских, была немка, две еврейки… это я к тому говорю, что для нас наша национальная принадлежность не имела почти никакого значения. Чтение книг, разговоры, общение с юношами — все носило непринужденный характер, я чувствовала себя легко и вольно. Но дома — дома существовал неукоснительный порядок, заведенный матерью, точнее — прабабками: я должна была вести себя как можно скромней, незаметней, молиться, носить иную одежду, я не должна была приглашать в наш дом гимназических подруг, не говоря уже о юношах.
Я терпеливо сносила суровость моей матери, благопристойно сиживала за столом, когда она приглашала старушек и жену приходского муллы. Но и это не беда, это все-таки был наш дом, наш уклад, который к тому же нравился мне. Но стоило мне выйти за его пределы, я тут же теряла естественность поведения, которую с таким трудом приобретала за годы учения, общения с моими новыми подругами. Я становилась скованной, мнительной… чувство какой-то двойственности не покидало меня, точно я кого-то должна была обманывать. С моими друзьями я так и не нашла естественных манер общения, я точно играла роль и не была искренней до конца. Не это ли самое страшное для юного существа?
Я знала, что, не в пример дочкам обывателей, могу найти себе избранника, могу с ним познакомиться без помощи родителей, а полюбив, выйти за него замуж. Но я знала, что избранник должен быть моим единоверцем, из богатой семьи. Выбор, как видите, с немалыми оговорками. Но я еще надеялась на милость судьбы: ведь вокруг столько и красивых и богатых моих единоверцев, надо только полюбить одного из них, и счастье само запросится в руки. Но подспудное желание полной свободы — да, наверно, это! — побудило меня влюбиться в шакирда, изгнанного из медресе. Вот тогда-то я и оценила в полной мере властность моей матери: мне запретили встречаться с ним, я стала узницей в своем доме, а вскоре заявились сваты от моего будущего мужа…
Пусть так, я могла еще отказать, отец мне прямо об этом сказал: приневоливать я тебя не буду. Но какой-то инстинкт, страх, что у меня пойдет все не так, как у других; наконец, простое любопытство, какие-то надежды на новую интересную жизнь решили дело — я согласилась. Мой муж был молод, самостоятелен, красив и образован, он даже понравился мне очень скоро. Но все, что было потом со мной, было только ролью, игрой, из которой я не выходила до самой его смерти. И даже на похоронах двойственность мучила меня сильней, чем боль… я скорбела: он был так молод, полон сил — и мертв! А другая половина моей души шептала мне: вот теперь-то ты свободна, можешь сама распоряжаться собственной судьбой. О, этого не рассказать, нет!
Но рассказать, видимо, хотелось, чтобы вызвать вновь позабытую уже боль, чтобы отчетливей различить черту между прошлым и настоящим. И не нужно никаких советов, никаких утешений, а только молчаливое внимание. И он молчал, слушал.
— Из молодости своей я вынесла одно удивительное, странное ощущение. Я не любила, не могла оставаться одна где-нибудь на улице, в магазине, в саду или в театре. Не то чтобы смущалась или боялась чего-то, я словно теряла себя, свою сущность, как бы забывала, кто же я и как должна себя вести. Но рядом с отцом я приосанивалась, уверенно смотрела вокруг, разговаривала с его знакомыми легко, непринужденно, то же — с братьями, с подругами и знакомыми студентами. Но стоило им отойти и оставить меня одну… я жалко сгибалась, краснела… не знаю, отчего, и если бы в эту минуту кто-то окликнул и спросил, например, чей-то дом или улицу, я не смогла бы толком объяснить. Мне казалось, что одна, сама по себе, я ровным счетом ничего не значу.
Иногда Фирая-ханум просила его рассказать о себе. О себе? Он не умел этого. Никогда. Он мог говорить о чем угодно, с кем угодно, мог терпеливо слушать чью-нибудь исповедь, но говорить о себе не мог. Пожалуй, он боялся, что все это будет выглядеть жалостным, а жалости к себе он не выносил. Иное дело — сестра: она и так все о нем знала, и любила, и жалела его. И сам он любил и жалел ее, и ее судьба на многие годы стала для него мерилом любой женской судьбы. Все, что он узнавал о какой-нибудь женщине, было уже не открытием, а как бы только дополнением к сестриной судьбе.
Селим знал о его связях с женщиной, и это почему-то странно волновало и злило его.
— Мне кажется, она опекает тебя, как ребенка, — говорил он с язвительной улыбкой. — А ты… попроси у нее денег, ведь у тебя нет денег! Не хочешь? Ну и молодец, эти твари, они только и ждут, что кто-нибудь у них поклянчит.
— Успокойся, — отвечал Габдулла, — или я выставлю тебя за дверь.
Тот умолкал, сердито и обиженно сопел.
— С тобой теперь и не поговоришь.
Габдулле жалко становилось юношу.
— Ну почему же, давай поговорим.
— Скажи мне, вот скажи!.. — вскрикивал Селим. — Говорил ли ты себе: я несчастлив, что остался без отца и матери?
— Нет.
— Так я и думал, не такой уж ты дурак! Если подумать, тебе повезло в жизни, да, да! Ведь ты был свободен от опеки, на которую способны только родители. Да, они учат своего несмышленыша, но учат той правде, которую видят они… Жизнь в каждом извращает его истинный взгляд на вещи, извращает чувства и способность мыслить. И вот они с этими своими извращенными чувствами и мыслями принимаются учить тебя…
— Но разве другие не пытаются учить нас тоже?
— Пытаются, — засмеялся Селим. — Но ведь они-то тебя не любят! Ты им чужой, в этом твое счастье. Им на тебя в общем-то наплевать, не то что родному твоему отцу. А почему отцы удерживают детей возле себя? Да потому, что они-то как раз и не хотят для тебя никаких взлетов и удач. То есть… живи с ними бок о бок и добивайся успеха, но чтобы и они могли разделить этот успех. Им — ровно половину, на меньшее они не согласны.
— Но бережность к своему ребенку…
— Хе, волчица кормит волчат отрыжкой только до тех пор, пока не вырастут зубы у ее детенышей. Не разум или что-нибудь другое, а зубы! Вот возьми моего отца. Он хотел учить меня в медресе, потому что и сам учился в медресе. А в реальное не хотел отдавать, потому что сам ни в каких реальных не учился. Ты соображаешь, что тут главное? Они хотят повториться в детях и насильно кроят их по своему образу и подобию. Ты думаешь, отец беспокоился за мою судьбу? Ничуть не бывало! Он боялся, что я проживу свою жизнь иначе, чем он. И общество тоже… чем больше дряхлеет, чем сильней загнивает, тем крепче держится за всю эту гниль и детей своих хочет питать падалью.
— Значит?..
— Надо рвать с ними окончательно. Вот как у тебя, сразу, в младенчестве. Ты, собственно, уже в младенчестве получил ту свободу, которой мы добиваемся до первых седин.
— Но чужие, могут ли они дать всю меру доброты?
— Опять — доброта, доброта! И ты потом деликатничаешь со всякой сволочью, вместо того чтобы уничтожать ее. А все потому, что родители сделали тебя слюнтяем… Война бы, что ли, началась. Нет, нет, война для таких людей, как я, спасение. Во всяком случае, патриотизм очень определенное чувство, тут тебе не придется делить родину на умных и дураков, на богатых и бедных — надо всех защищать. И знаешь, что еще? На войне тебя могут убить. А это не худший способ расплеваться с этим миром.
— Но почему бы не вернуться с войны живым, полным сил, молодости?
— А кому она нужна, наша молодость? Тюремщикам, которые топчут и выпускают из нее кишки? Народу? Да окажись я в деревне тогда… в девятьсот пятом, да укажи на меня кто-нибудь: вот, мол, возмутитель спокойствия, — народ бы в клочья разорвал. Ну, в лучшем случае, обходил бы стороной, как зачумленного. Но вот если бы я приехал разбогатев и кинул бы на благотворительные цели несколько рублей, они бы ошалели от счастья и носили бы меня на руках. И эти-то люди с рабской кровью, по-твоему, народ? Не надо мне такого народа, насмотрелся я на него. Но хотелось бы увидеть, как живут другие… есть ли между нами что-то общее, родственное? Или мы подобны муравьиному рою, например черному, который не дает ходу рыжим муравьям? — Он бледнел и умолкал, потом говорил опять: — Мы так цепко держимся за свое, так охраняем детей наших от всего чужого — значит, боимся чего-то? Но что, что смогли они сделать, все эти сволочи ильминские, все их духовные семинарии? Да ровным счетом ничего. Но чего же мы боимся? То есть я хочу понять, действительно ли вся наша борьба — за лучшую долю простых людей, угнетенных и забитых, или же это какая-то другая борьба? Мне важно знать, я не хочу обманываться… во имя чего все это?
— Ну, а когда ты ходил на демонстрации, ты думал об этом? И что говорили твои друзья?
— Они… они были против несправедливого распределения богатств между людьми.
— Что ж, понятно, разве такая программа не подходит тебе?
— Подходит не подходит — не в этом дело. Народ молчит — вот чего я не пойму!
— Это обыватель молчит и прячется. А рабочие, ты знаешь, борьбы не прекращают.
— Да, — сказал он с тупым выражением лица. — Но ты… как будто бы с укором — мне! А я не рабочий, не крестьянин, я, ты — мы не знаем, кто мы.
— У Писарева есть слова о мыслящем пролетариате.
— Ха-ха! — начал он хохотать как сумасшедший. — Ха-ха, ох, ох! Одно тут верно — мы неимущие. А насчет мыслящего… постой, а ты не сам это придумал? — Он долго молчал, затем проговорил с тяжелым раздумьем: — Но о чем же таком мыслим-то мы, а?
В начале мая хозяин, спасаясь от долгов, продал свой магазин. Новый владелец отказался от услуг прежних работников. Габдулла погрузил сундук с книгами и узел с одежей на извозчика, взял кошку и поехал в редакцию.
— Кошка? — удивился Фатих. — Откуда у тебя кошка? И вообще, что все это значит?
Габдулла объяснил.
— Вот и прекрасно, — сказал Фатих. — Жилье мы найдем лучше прежнего. На лето я решил снять домик на берегу Кабана, как раз против Ботанического сада. Там же будет и редакция.
— Но я остался без работы.
— Возьмем тебя в штат.
Габдулла выронил узел, засмеялся и стал гладить кошку, приговаривая:
— Ну, госпожа Мяу, верно говорится: счастье привалит, так и дураку везет.
Домик и двор имели вид дачный, было много зелени, много тишины, саженях в ста зеленел и широко зеркалился в спокойной воде озера Ботанический сад. Мальчишки удили с плотиков рыбу, иные отчаянные с упоительным визгом ныряли в еще холодную воду, а вынырнув, опять дурашливо вопили, спеша к берегу, на желтый, нагретый солнцем песок. Габдулла звал их во двор — поиграть в бабки. Так же, как и они, был он босоног и простоволос и так же кричал азартно и громко, попадая битой в цель.
Поиграв, он шел в комнату и писал, потом обедали, после чего Фатих и Бахтияров уезжали в клуб или в гости к кому-нибудь на дачу. А он выходил на берег, сидел и курил, наблюдая, как слобожане катаются на лодках — с гармонями, с пением песен. В сумерки лодки приставали к берегу, озеро затихало, на противоположном берегу мелькали какие-то тени, наверное русалок. Он поднимался и шел во флигель, пили чай с тетушкой Саимой, которая вела у них хозяйство; затем он уходил в свою комнату и садился работать. Сидел до самой ночи, да не всегда писалось ему, много и неспокойно думалось.
Однодневность фельетонов и статей, то, что забывались они уже назавтра, наводило на мысль о тщете и бесполезности потраты сил. Он пишет о том, что мастера на фабриках измываются над рабочими, половина которых дети и женщины, — но эксплуатация и издевательства как были, так и есть. Он пишет о плачевной доле национального театра, не получающего ниоткуда ни гроша, в то время как толстосумы бросаются тысячами в пользу каких-то мекканских суфиев, — но театр продолжает бедствовать. А сколько написано им о националистах, которые, бросив копейку на благотворительные цели, кричат о неблагодарности родного народа, о тупости и грубости его! И — постоянное говорение устно и печатно о единстве. А единства не было и нет, идея единства — обман, флер, которым прикрывается все неблаговидное.
Вот обучавшийся в Индии Хинди-Мингаж вернулся на родину и собрал с мусульман деньги: мол, на построение университета в Хвалынском уезде. Но деньги присвоил себе, открыл торговлю и женился на дочери богатого купца. Вот Юсуф Акчура, член партии кадетов, поехал в Палестину строить там мечеть; Абду-Рашид Ибрагимов, либерал, отплыл в Японию — опять же строить мечеть. И десятки газет — журналов, либералов, эсеров, кадетов — умиляются поступками этих сумасшедших. «Баян-эль-хак» на своих страницах перемежает брань с рекламой пивных заводов; проповедует, что женщинам ходить в театр грех, и печатает объявления о проститутках «Аркадии». Есть ли во всем этом хотя бы капля заботы о своем народе, о н а ц и и, как любят они говорить?
Клерикалы, которые прежде вышучивали его как паяца, теперь выступали все злее. Вот недавно заявили, что Тукая надо отлучить от веры! Это рассмешило его, он тут же ответил фельетоном: у издателя замашки от прежнего, когда он торговал в лавке: берешь — бери, а нет, так вон из моей лавки! Габдулла не сразу догадался, что отлучение от веры толкуется ими широко: он не только богохульник, но и предатель национальных интересов; ему ставятся в вину даже его переводы из русского. Они хотят представить его в глазах публики противником общества…
Однажды, гуляя, он увидел извозчичью пролетку, остановившуюся около ворот. С пролетки слез Сагит-эфенди и направился к нему.
— Однако вы отшельник! — говорил он, приближаясь и протягивая руку. — А я и не догадывался.
Габдулла почувствовал, как что-то радостно в нем дрогнуло. Пробормотав, что рад, что скучно одному, он пригласил гостя погулять по берегу.
— Святая длань «Баян-эль-хака», слышно, протягивается и сюда, — заговорил Сагит-эфенди, когда они порядочно отошли от дачи.
— Истинно святая, — сказал Габдулла и шутливо пожаловался: — Уж я ли не националист, Сагит-эфенди, если предметом любви я признаю только татарских девушек… А они хотят отлучить меня от наших прелестниц.
— Я вижу теперь, как все мы ошибались, — сказал Сагит-эфенди, не отзываясь на шутку. — Мы думали, что, просвещая общество, роднимся с ним, что оно будет ласковей к своим поэтам. Увы, среди нашего брата много простаков, которые надеются на признание общества и без конца повторяют «нация», «национальное». Вот некий поэт издал целую книжку «Национальные мелодии для женщин».
Габдулла весело рассмеялся:
— В аль-Коране сказано: «В роду человеческом — первые мужи, а после них юноши, а после них мальчики, а после них женщины, а после них гермафродиты». Вот и будем теперь писать стихи для каждого из поименованных в аль-Коране.
Они ушли далеко вдоль берега, уже солнце садилось, но Сагит-эфенди не думал поворачивать назад. Молчал, хмурился и наконец проговорил:
— Вот послушайте, прочитаю вам:
Жизни жестокой едва уже внемлю,
Тает терпенье, как тоненький лед,
Только вот жду я… когда на землю
Слеза последняя упадет.
Я кончусь. Но каплю последнюю эту
Прах не погасит, тлен не возьмет —
Слеза эта, горькое горе поэта,
Месяцем светлым взойдет.
— Очень, очень хорошие стихи! — сказал он с радостью тем большей, что Сагит-эфенди, возможно, ему первому читал.
— Позвольте, Габдулла… я называю вас просто, вы тоже… зовите меня Сагитом. А хочу я по-дружески посоветовать: будь осторожнее, эта свора сильнее нас, их не удерживают ни честь, ни совесть, потому что ни чести, ни совести у них нет.
— Но я не боюсь, — сказал он просто, спокойно.
— Я тоже не боюсь. Но иногда… я думаю: что-то жуткое ждет нас всех! О свободе теперь не говорят громко, а люди, люди… на глазах подлеют. Что делается с ними?
Но ведь что-то делается и с ним, с поэтом, который и прежде смотрел на мир, нахмурив брови, с проблеском негодования во взгляде, однако же это было не равнодушие, не страх? Говорили, он редко теперь бывает в клубах, в редакциях, днем сидит один в своем номере, а вечера проводит в ресторанах, где поет знаменитая Мариам Искандарова, красавица, тоже, кстати, проклинаемая благонравными господами. Он и сам обладал хорошим голосом, с упоительным чувством пел народные песни; говорили, теперь они поют вдвоем с Мариам — не на публику, а будто бы для какой-то фирмы, выпускающей граммофонные пластинки. Говорили, он влюблен в Мариам… Только не похож он на влюбленного.
— Все вздор, все нервы, нервы, — проговаривает с поспешной дрожью в голосе Сагит и вдруг хохочет: — Да какие такие нервы могут быть у нас, чьи отцы понятия не имели о каких-то нервах, каких-то там душевных тонкостях! Ну, прощай, собрат. — А сам не уходит, озирает пустой, тихий в сумерках берег. — Уголо-ок! Помнишь?
…Из городов бежал я нищий,
И вот в пустыне я живу.
Как птицы, даром божьей пищи.
Простившись с Сагитом, он погулял в одиночку и домой вернулся уже в темноте. Неожиданная встреча с товарищем была приятна, но оставалось томительное чувство чего-то невысказанного, неутоленного, и еще беспокойней он думал: что делать, как жить ему дальше? Верно ли сделал, осев в Казани? Быть может, бродяжья жизнь больше подошла бы ему?
Зов слышался ему при каждом знакомстве с новым человеком, зов — когда рвал и бросал в корзину свои язвительные, со страстью писанные статьи и спрашивал себя о смысле дальнейшей жизни. Вот заходил к ним в редакцию молодой автор из Оренбурга, Галимджан Ибрагимов. Это был юноша лет двадцати с небольшим, длинноволосый, с узким, вызывающе насмешливым лицом, поджарый и резкий в движениях. И как же умен и начитан он был! Свободно рассуждал о древней исламской культуре, о проповеди Декарта, о религиях. В Казань же приехал с намерением готовиться в университет, но прежде хотел постранствовать по Кавказу и Крыму.
Он слушал юношу, и ему тоже хотелось путешествий, встреч, хотелось зарыться в редкостные книги, читать и писать самому что-то такое, что отличалось бы от его ежедневных фельетонов. Уйти бродяжить… думать о сбережении Духа, «а в Духе — высшая искра божества»!
Ему как-то не приходила мысль о семье, о собственном доме, о скромном уюте, на что вправе рассчитывать человек, устающий от суеты и неприятностей текущих дел. А если даже и приходила, то вчуже, не о себе, а ив связи с другими людьми. Но люди, которых он знал, за редким исключением, не льнул к семьям, не дорожили племенем, с каким-то упоительным чувством освобождались от связей с кланом, с родителями и собственными братьями. Ну да вот Абузаров, Селим или Акатьев, — правда, люди такого сорта как-то сразу слабели, становились горемычно одиноки, а другие, наоборот, набирались большей твердости и ни о чем не жалели. Таким, несомненно, был Хусаин Ямашев. Его отец, недавно умерший, был богат, богаты были родители жены, богаты сестры и их мужья — большой, процветающий клан! До известных событий в девятьсот пятом году все они как будто придерживались передовых убеждений, но забастовки на заводах Алафузова и Крестовникова, митинг в университете, расстрелянный казаками, и то, что во всех этих событиях участвовал Хусаин, и не просто был человеком в толпе, а печатал и подбрасывал листовки, подговаривал рабочих, скрывал от полиции членов партийного центра, а в Оренбурге издавал газету и откровенно агитировал в пользу рабочих, — все это удивило, напугало и озлобило его родных. Сейчас Ямашев вел полулегальную жизнь, изредка печатал статьи в газетах, проживал последнее, а дружный, богатый клан не замечал бедственного положения своего сородича, ставшего отщепенцем.
Как-то Габдулла, сознавая всю наивность своего интереса, все же спросил:
— Неужели вы никогда не понимали друг друга?
— Понимали, — тут же ответил Ямашев. — Понимали, когда речь шла о национальной ограниченности, о притеснениях властей, о просвещении нации. Но стоило им углядеть классовую подоплеку в моих убеждениях, тут-то и конец взаимопониманию.
— Но ведь вам, наверно, труднее теперь, когда вас не поддерживают близкие?
Он смешливо сощурился, спросил в свой черед:
— А вы полагаете, что я вовсе одинок? Что не имею ниоткуда поддержки? Или полагаете, что рабочие слишком слабосильны? Быть может, вы спросите, почему это я, человек обеспеченный, пришел к моим убеждениям? А просто: я не хочу жить за счет других, не хочу рабства для других и для себя тоже, я не люблю рабскую кровь, которая течет во мне, обеспеченном и как будто бы независимом человеке… О, это заблуждение, что мы, объединившись, защитим права нации, а получив привилегии, станем жить лучше! Ну да согласимся — будем обеспеченней, но у нас никогда не будет настоящего искусства, литературы, покуда все рабское не выйдет до последней капли. Вы, может, опять скажете: надо просвещать народ. Надо, обязательно надо! Но просвещать политически, пробуждать вместе с национальным самосознанием еще и классовое.
В другой раз, когда они остались вдвоем в редакционной комнате, Ямашев вынул из широкого накладного кармана пальто книгу Габдуллы, напечатанную нынче, в феврале.
— Сильно, прочувствованно умеете вы говорить о насущном, политическом… знаю, — усмехнулся он, — знаю скепсис поэтов к подобным, терминам. Я только хочу сказать, что напечатал бы эти стихи в своей газете.
Стихи эти — «Не уйдем!» — относились к той поре, когда Пуришкевич и Созонович в ответ на жалобы татарских депутатов прокричали: «Отправляйтесь в Турцию, ежели вам не по нраву российские порядки!» Сейчас он не считал эти стихи лучшими, но тайно гордился, что написал их тогда и включил в казанский свой сборник. Уж лучше бы не включал: Временный комитет по делам печати обнаружил в стихах «признаки преступлений, предусмотренных уголовным кодексом».
А все-таки есть в этих стихах строчки, которые дороги мне и сегодня, думал он. Есть!
Ушли бы, ежели могли века прожитые вернуть
И если наши города отправились бы с нами в путь.
Нет, здесь на свет мы родились. Нет, мы отсюда не уйдем!
Благословенная земля России — наш родимый дом.
Вздрогнув, выхватил он из рук посыльного записку: ему? Кто? Он не удивился бы, если б записка была от юноши или Ямашева, которых он видел только раз-другой. Но послание было от Фираи-ханум.
Он помнил о ней каждую минуту, но ему и в голову не приходило, чтобы найти ее, куда-то позвать, пригласить к разговору. Женщина мягко упрекала его и просила как-нибудь на досуге зайти к ней, тем более что скоро она должна уехать из Казани. А что… если вот в эту минуту, когда он читает ее записку, она уже в дороге? Или обижена так, что не хочет уже видеть его? И, ошеломив посыльного, резко спросил:
— Ты сразу побежал с запиской или… Когда она писала?
— Я сразу…
— Извозчик ждет? — И тут же, подталкивая малого в спину, кинулся с ним к саням — поехали. И хорошо сделал, потому что адреса ее уже не помнил.
Она встретила его так сердечно просто, так откровенно радуясь, что он против воли схватил ее длинную надушенную кисть и прижался к ней щекой.
— Простите меня, — прошептал он, винясь и за невольный этот порыв, и за то, что посмел так долго не являться к ней.
Она усадила его в кресло напротив, велела подать чай и спросила, верно ли, что он переменил жилье и хорошо ли ему там.
— Да, — сказал он, — хорошо. Представляете, мы будем жить там целое лето.
— Ну а потом? Опять переезды, опять номера?
— Конечно, — ответил он просто. — Но ведь… целое лето!
Она усмехнулась его восторженности и продолжала заботливо спрашивать, удивляться: но как же, все время на перекладных, надо как-то упорядочить жизнь… кто о нем заботится? Кто? Этого вопроса он сперва и не понял: разве нужно, чтобы кто-то за ним ходил? И денег ему хватает, да и много ли ему надо — заплатить за жилье, пообедать в харчевне, купить нужных книг. Следует, говорила она, подумать о здоровье. А что же особенно думать. Правда, иной раз он покашливает. Когда находит лихорадка, он пьет аспирин, хорошо помогает. Ехать на воды, на кумыс? А разве ездят специально, чтобы пить воду или кумыс? Вот, может быть, он поедет в степь к казахам, там и попьет кумыс. А верно ли, что она собирается уезжать?
— Да, — ответила она с грустной улыбкой. — И вернусь, пожалуй, только к зиме. Но прежде надо побывать у Акчурина, знаете — Акчурин был известный фабрикант. — Он зовет нас вдвоем. Поедемте?
— Конечно, — сказал он сразу, но сразу и пожалел: терпеть не мог визиты эти.
Прощаясь, она сказала, что известит его о дне поездки, и прибавила:
— Берегите себя.
— Бог побережет, — отшутился он, краснея и торопливо пожимая ей руку.
Оказавшись на улице, он почувствовал, что не избыл и малой доли потребности быть с нею. Но впереди ожидалось пусть хотя бы и недолгое, но странствие — с нею вместе!
На перекрестке он встретил Галиаскара-эфенди. Тот давно уже настойчиво, но безуспешно зазывал Габдуллу в гости к себе. Сказал и на этот раз:
— А не поехать ли к нам? Ведь ты свободен?
— Да.
— Так сделай одолжение! Жена все уши прожужжала: где да где наш поэт? Ну!
— Хорошо, — сказал он смеясь. — Считай, что я твой гость. И мы будем сидеть до бесконечности, но… только мы пойдем вон в ту харчевню.
Харчевня тесная, чадная, тут ели и пили и вели беседы извозчики и мастеровые, маклеры и репортеры, почувствовавшие себя хотя бы и на час вольными, не бедными, умными и сильными. Ошивалось тут и всякое жулье. Но вот кто действительно был свободен и радостно пьян — живописные в своей захудалости бродяги. Они казались странниками долин и морей, хотя иной никуда дальше волжской пристани и не ходил, и Габдуллу охватывало чувство томительное, вольное, азартное, он пил вино и быстро хмелел.
Розовый отсвет от стаканов с вином покрывал пухловатые кисти и белые нарукавники Галиаскара. Он не хотел пить вино и ждал, когда официант, принесет рюмку ликера. Он скучал и брезгал, и Габдулла великодушно предложил:
— Хорошо, мы не станем тут засиживаться, а поедем на ярмарку.
— А что, пожалуй! — оживился Галиаскар, быстро выпил маленькими глотками свой ликер и, положив деньги на чистую тарелочку, встал.
На извозчике помчались, обгоняя толпу, к ярмарочным рядам на окраине города. Едва приехали, он тут же потащил Галиаскара к аттракционам. Стали в очередь. В разноцветном круговом мелькании прозревались запрокинутые головы, алые кричащие рты веселых русских баб, пестрили платки и подолы их платьев, тюбетейки визгливых татарчат, картузы приказчиков и студентов, бледные личики их подруг.
И тут он увидел мальчика, который загляделся на карусель и отстал от матери. Он почувствовал желание мальчика прокатиться, и оно, это желание, стало его желанием: ах, это чудо карусель! Вглядевшись в мальчика, он увидел, что мальчик — он сам. Когда-то очень давно приемная мать таскала его по базарам — продавали тюбетейки, которые шила она всю зиму, готовясь к весенней ярмарке, — и ему так хотелось покататься на карусели, но мать то ли жалела денег, то ли в заботах своих не догадывалась о его желании. Но почему он подумал о себе как о чужом мальчике? А иной раз, думая о чужом, чувствуешь в нем себя.
Однажды он был поражен, услышав, как поют его стихи незнакомые ему люди. Он ведь только для себя шептал эти слова, вспоминая единственно мать, признавая единственно только себя, болеющим сиротством и слышащим материно с л о в о. «О боже, мать мою храни, храни меня, храни отца!» А тут пели его сокровенное, но это было что-то уже другое, не о матери, а о родном языке, пробуждающем тебя от немоты: «Качая колыбель, тебя мне в песне открывала мать… Родной язык, родной язык, с тобою смело шел я вдаль, ты радость возвышал мою, ты просветлял мою печаль».
И самое горькое, самое отрадное было в том, что теперь, когда его слова пели люди, в них глубже открывалась их подлинность.
— Нет, я не сяду, — бормотал Галиаскар, — полнокровным людям такие проказы тяжелы.
Но, вероятно, почитал он этакое развлечение несолидным.
— Говорят, в усадьбе своей Акчурин устроил и карусель, и качели. Вот уж, ей-богу, отведу душу… ведь я, слышь, еду к нему в гости!
— Что ж, не худо. Познакомишься с влиятельным человеком, понаблюдаешь нравы.
— Наплевать! Я еду… с дамой, которая очень просила меня сопровождать ее.
Галиаскара как будто осенила новая мысль:
— А не поддержит ли Акчурин наш журнал? Да будет тебе известно, я подал прошение о новом издании.
— Нет, Галиаскар, он нам не поможет. Но вот кто может помочь — Мамадыш.
— Кто такой Мамадыш?
— Крестьянин. Он, помнится, говорил: подвижность нужна, подвижность… словом, раньше времени не стоит умирать! — Ему хотелось смеяться и говорить глупости озадаченному Галиаскару. А он не так уж пуглив и тяжел на подъем, Галиаскар-эфенди, если в такое время хлопочет о новом издании.
Но вот подошла очередь, и, сунув служителю билетик, Габдулла взлез на лошадку, опередив какого-то приказчика. Скользко на гладкой хребтине, того и гляди свалишься… но уже заиграла музыка, вовлекая в звуки свои скрипение круга и возгласы едущих. Завертелось!.. На кой черт ему влиятельные знакомые, специальное наблюдение нравов… хорошо-то как, хорошо!
Прокатившись, он позвал Галиаскара глядеть панораму. Они прошли в узкой, жарко пахнущей толпе. В зале толпа разбежалась, шелестя одеждами и грохоча башмаками. Нашарив скамейку, они сели. Белый экран стал населяться чудными картинками: мраморные дворцы, тонко-стройные деревья, каналы и лодочники, стоящие в своих узких лодках… и пианола играла какую-то чудную незнакомую мелодию.
Все действо длилось, вероятно, минут пятнадцать, но когда экран потускнел, осталось впечатление сверкнувшей и погасшей молнии. Глянув сбоку на Галиаскара, он поразился скучным, почти брезгливым выражением его лица.
— Это такая дрянь, всякие карусели-качели и то, что мы смотрели! Не знаю, быть может, со временем этакое станет искусством, а может, заменит ритуалы старых религий… Когда-нибудь мы сойдем с ума от своих выдумок, ей-богу!
Они расстались неловко, с чувством какой-то обоюдной вины. Габдулла, машинально махнув отъезжающему на извозчике товарищу, повернул обратно на ярмарку. Но шум и блеск ее уже не трогали воображения. Он зашел за первую же палатку торговца, опустился на какой-то порожний ящик и почувствовал, что сию же минуту расплачется. Вот чем кончилось его предчувствие странствий, волнение и готовность следовать в неведомые города — тенями городов на куске полотна! Все это было как будто посягательством на подлинность жизни, ее первоначальность и свежесть.
Но уже через минуту, успокоившись, он думал с любопытством: а странная штука, эта панорама. Ясно, не искусство, но какой-то намек на искусство все-таки есть. Ведь если бы снять на полотно его родину с ее полями, реками, лесами, они бы тоже, наверное, выглядели красиво. И какой-нибудь житель дальней земли восторгался бы прекрасными видами, в то время как житель здешний, знающий все эти виды полнее, относится к ним спокойно. А не похожа ли эта панорама хотя бы чуть-чуть на стихи, перевоссоздающие жизнь без ее первичных запахов и красок, но между тем наделяющие ее какой-то необыкновенностью?
Минуло два дня, и она получила телеграмму: тяжело больна мама.
— Не прощу себе, если опоздаю. — И с печалью, от которой у него сжалось сердце: — Все меньше близких моих остается со мной. Прошу тебя, — сказала она, переходя на «ты» и как бы сближая с дорогими ей людьми, — помни обо мне как о своем друге! И выполни еще одну мою просьбу… я знаю, ты сторонишься богатых семей. Они же не так глупы и жестоки, как, может быть, тебе кажется. Я ведь тоже, — она усмехнулась, — тоже богата.
И он поехал, уже как бы продлевая то общее, что было у него с нею. В последнюю минуту позвал с собой Бургана — для уверенности.
На маленькой станции встречала их тройка с гигантским кучером на козлах гигантского тарантаса. Ехали проселком, вокруг лежали черные пашни, перелески пушились светлой майской зеленью. Вскоре показался поселок, огромно раскинувшийся в низине и дымящий старобытными очагами. На краю поселка стояли приземистые серые здания цехов с большими трубами — непривычная, чуждая картина для сельского пейзажа. Свернули влево, в аллею из дубов, и неожиданно, враз, открылась усадьба, широкая, бестолково раскидистая из-за многочисленных пристроек. Богачей охватывала гигантомания: огромны были их дома, огромны тарантасы и автомобили, кучера напоминали гренадеров ростом и массивностью. И даже гуси, переходившие дорогу, были величественны и тяжелы.
С широкой каменной лестницы сходил навстречу гостям хозяин в темной тройке, в голландских штиблетах, но в неизменной тюбетейке. И тоже широк, величествен, громогласен.
— С добрым прибытием… бесконечно рад!
Гостей провели в их комнаты на втором этаже, тут же явились здоровенные парни и проводили их умыться с дороги. А там и в зал, за длинные столы, которые занимались невесть откуда взявшимися многочисленными гостями и домочадцами хозяина. На столах — сыры и колбасы, икра, зелень и фрукты, холодная индейка, ломти холодной говядины и какие-то вина в большом количестве. Возвысился над застольем Хасан-эфенди и мягким баритоном произнес:
— У просвещенных народов есть обычай первый тост начинать с вина, которое любо уважаемому гостю. У нас на этот счет, — насмешливо покосился на вина, — нет пока еще своих порядков, так последуем же испытанным правилам. Габдулла-эфенди, какое вино соблаговолите отпить по этому случаю?
Шут знает, как называются все эти многочисленные вина! Вот шампанское он знает.
— Шампанское, — сказал он смущенно.
И в ту же минуту дюжие парни подтащили корзины, в которых во льду потели холодно бутылки шампанского, обтерли салфетками, стали разливать.
— С добрым прибытием, — сказал хозяин. — Мне приятно чествовать новых пастырей нашего народа, сеющих разум и внушающих людям добрые надежды. За ваше здоровье!
К счастью, Габдулла опьянел почти сразу и теперь уже без смущенья оглядывал гостиную, высокие, полуовальные вверху окна с раздвинутыми штофными шторами, высокие лепные потолки. Он словно искал здесь приметы ее присутствия, хотя и знал, что никогда она здесь не бывала. Но у себя в Оренбурге жила, несомненно, в таком же богатом доме, и он пытался представить, как она ходит в подобных комнатах, как садится в кресла, пьет легкое золотистое вино… и не мог представить.
Гости, вопреки его опасениям, не были докучливы, хозяин выглядел милым и радушным. Разговоры пылки, но скучны. Каждый старался убедить других, что он сторонник новометодного образования, и все почти сходились на том, что религия необходима, но следует найти ей в жизни общества подобающее место. Необходимо преподавание математики, географии, русского языка и хотя бы одного европейского: торговцы и промышленники понимали, что их деятельность нуждается в науках, чтением одних молитв дело не двинешь на современном уровне. Не скрывали опасений: что-то даст оно, новометодное образование, кроме насущных знаний? Ведь там, где наука, недалеко и до социалистских толков.
Его просили почитать стихи. Нет, он не читает своих стихов на публику. Пожалуйста, если хотите, стихи в его книгах.
— Господа, господа, — остерегал хозяин, — мы слишком утомляем нашего гостя!
Был среди приглашенных помещик Епанчеев, в синей косоворотке, в темном стертом пиджаке, в сапогах, воняющих дегтем. Пыхая короткой трубкой, он подступался к одному, к другому, но гости под разным предлогом удирали от него. Помещик был уже сильно навеселе, ничуть не обижался и начинал мурлыкать песенку: «Эх, был же я молод, был я крылат!..» Подошел к Габдулле.
— Предок мой Канбик торговал пряностями на базарах Булгара, — объявил он, пыхая трубкой. — А начало княжескому роду нашему положил его сын Епанча. Ты приезжай-ка ко мне, история Епанчеевых поинтересней, чем «Кисекбаш»…
Хасан-эфенди, свойски приласкивая князя, отослал его играть в карты.
— Спит, извините, на лавке, подстелив кошму, бедность, разор… а князь, помещик! Крестьян своих по сей день учит хлыстом. Погоду в экономике делает заводчик, а законы, заметьте, издает этакий плантатор… Впрочем, мы еще поговорим с вами.
На третий или четвертый день хозяин пожелал уединиться с ним в кабинете.
— Габдулла-эфенди, у меня подрастают внуки, славные, смышленые ребята. Пора их учить. Жалко отдавать у медресе, опасно — в гимназию. Что если последовать примеру русских аристократических семей и обучать внуков дома, призвав образованных людей? Что же касается меня, то я с радостью поручил бы ребят вам, Габдулла-эфенди. Дело можно было бы поставить таким образом, что оно не стало бы для вас обременительным: просто общение, беседы, чтение книг, путешествия с мальчиками. Здесь свежий воздух, хорошее жилье, жалованья получали бы не меньше, чем в газете.
Он поблагодарил и отказался. Но не без сожаления: уж больно заманчиво было бы иметь двух-трех смышленых мальчиков, обучать их наукам, прививать вкус к литературе, путешествовать с ними. Однако ему нужен г о р о д — с его культурой, с его бьющей через край жизнью, — он слишком долго прозябал в захолустье.
А не возьмется ли Габдулла-эфенди привести в порядок его библиотеку? Много книг, периодических изданий, но нет порядка, системы.
Он поблагодарил и отказался. Но, боже мой, иметь дело только с книгами, читать что душа пожелает, думать, писать и жить в этом райском уголке! Вот если бы он был постарше, то обязательно забрался бы в такой уголок и занимался библиотекой. И писал бы, писал!
— Я вас понимаю, Габдулла-эфенди. И, собственно, рад, что мое мнение о вас не расходится с тем впечатлением, которое, я получил за эти дни. Вы не хотите для себя никаких особых условий, жизни полегче. Я тоже, хотя и не беден, всегда чурался покоя.
Веселое, озорное настроение нашло на него после беседы с Акчуриным. Фельетон! Поэту предлагают несомненные блага, а он нос воротит: того не хочу, этого не желаю. Едва ли не каждый из гостей мог бы принять на свой счет его статьи о либералах, торговцах, националистах — и обидеться, но каждый любезен, каждый вроде ищет дружбы с ним. И есть среди них люди энергичные, образованные, озабоченные судьбой нации… имеющие огромную власть. Но чего хотят от него?
Бурган проводил свои дни, легко и запросто общаясь с гостями хозяина — уезжали старые, наезжали новые, возвращались опять же старые, — разговаривал он с сыновьями Хасана-эфенди, гулял с его внуками, придумывал потешные игры, подолгу беседовал с Якубом, братом и компаньоном Хасана-эфенди, который в основном-то и вел дела фирмы. Бурган восхищался грандиозными планами Якуба и, посмеиваясь, говорил Габдулле:
— Мне бы не журналистикой заниматься и не книгами торговать, а мануфактурой. Барыш огромный, а политики никакой.
В отличие от рыхловатого Хасана-эфенди, младший Акчурин был худощав, мускулист, одет, как на раут, опрятно и строго. Долгими, выспренними беседами тяготился, потому как привык тратить слова экономно и дельно. Габдулле он сказал с вежливой улыбкой:
— Мне нравятся некоторые ваши статьи. Надо поставить предел действиям мулл и ублюдков вроде Епанчеевых.
Габдулла не успел ответить, а он уже скакнул с крыльца, в коляску — и поехал куда-то по своим делам. Бурган, восхищенно проводив взглядом коляску, повернулся к Габдулле:
— Ух, мыслит человек! Мало, говорит, капиталом владеть — нужна, говорит, политическая власть. Разницу-то улавливаешь между Епанчеевым и Акчуриным? Советует мне издавать экономический журнал, поддержку обещает, честное слово!
Бог весть, какие мысли туманили горячую и глуповатую голову Бургана.
Габдулла один гулял по парку, забираясь в самые глухие уголки, долгие часы просиживал возле широкого, зарастающего по берегам ряской спокойного пруда. По ночам плохо ему спалось. Он лежал на перинах, глядя в потолок, освещенный лунным призрачным светом, прислушиваясь к тишине в доме. Иногда вставал, зажигал лампу и садился читать. И засыпал уже под утро.
Однажды он открыл дверь, спустился в нижний этаж и осторожно проскользнул во двор. От луны было светло, тени от построек лежали по всей широте двора, из глубины парка, от пруда, слышался стрекот лягушек. Какие-то смутные звуки — то ли пение, то ли женское стенание — доносились от поселка; брехали собаки — тоже где-то далеко-далеко. Он пошел было к воротам, но, заслышав позади себя шаги, остановился. И увидел старческую фигуру, одетую в чапан, в круглой, с меховой опушкой, шапке. В руке у старика было ружье.
— Вы кто, сторож? — спросил Габдулла, медленно успокаиваясь от внезапности его появления.
— Сторож, кто же еще. Кхе-кхе…
— Вы небось спали, — сказал Габдулла, — да я вас разбудил.
— Теперь у нас спокойно, — ответил старик, бодро зевая, — не то что раньше — и стачки на фабрике, и пожары. В деревне, верст семь отсюда, господский дом дотла сожгли. Мой-то сын тоже — дурак, дурак! — тоже бастовал с этими башибузуками. А хозяин, золотой человек, говорит жандармам: вы, говорит, парнишку не забирайте, а всыпьте ему с десяток розог. — Старик добродушно засмеялся. — Всыпали! Уж так все хорошо получилось. Ему-то, дураку моему, каторга полагалась, а сейчас хорошо, спокойно живет. Ну, бедно, конечно. Так ведь и пророк наш беден был.
— Ну, а внуки-то ходят в школу?
— Школа есть, хорошая школа. Опять же хозяин построил, школа новая. Да учителя не держатся, все, значит, неподходящий народ. Хозяин поглядит, поглядит да и скажет: нет, братец, ступай себе с богом.
— Какой же учитель нужен хозяину?
— С этим сейчас, с учителями, значит, дело непростое. Оно хорошо, если учитель Коран толкует с умом. Да надо, говорят, чтобы он и жаграфию знал. Ну, приняли одного такого, так он и учит по этой жаграфии: дескать, материков шесть и каждый делится на бедных и богатых…
— Я бы к пруду пошел, — сказал Габдулла. — Не заблужусь ли? Да и собак, наверно, выпустили на ночь.
— Собаки что, собака у нас одна. А если к пруду пойдете, заблудитесь. Он обязательно заведет в овраг.
— Он? Кто — он?
— Известно кто, упырь. Вы присядьте… тут, понимаете, такое дело. Парень из наших уходил на шахту, а там придавило его лавой. Схоронить бы его там, где помер, чтобы дух-то его успокоился. Так нет, отец решил: схороню, дескать, в родной земле. Схоронил, а теперь и сам не рад. Семье покоя нет… и других… пугает, да! Посторонних, правда, он не трогает, только своих мучает, а все-таки жутко, если вот вы пойдете к пруду, а он явится. Он ничего, спокойный, постоит этак на другом берегу, увидит — человек-то чужой, потихоньку и отвалит… Так вы, значит, пойдете?
— Да, пройдусь, уж больно воздух хорош.
Дойдя до пруда, до места, где всегда сиживал, он не обнаружил скамейки в обычном ее месте и, весело пугаясь, подумал: не выходки ли это злого упыря? Потом оказалось, что зашел он другим путем, и вскоре увидел чернеющую скамейку в стороне, где берег загибался и скрывался в чаще, черной, но поверху обсыпанной лунным пестрящим блеском.
В редеющем сумраке почудилось ему: на противоположном берегу кто-то поднялся в белом, постоял у края пруда и тихо, грустно истаял в холодном тумане. Почему старику вздумалось перевезти останки сына и хоронить здесь, ведь никогда так не делают? Если собрать их всех, сгинувших вдали, родная земля населилась бы сонмищем призраков… Вспомнилось где-то прочитанное: у каждого ручья своя наяда, у каждого дерева своя дриада. Все обладает душою, все, до последнего стебля травы. Но каждое сущее имеет еще и хлеб свой. И народ говорит своим сыновьям: «И умирая, не оставляй своего поля, не засеменив его злаком!» И каждый сын бросал в плодоносное лоно теплой и ласковой земли зерно, он пахал и сеял, сеял и собирал урожай, а все забирала чья-то алчба, чья-то бездушная ненасытность, и сеятелю не оставалось хлеба, и голод проникал в его тело, подбирался к душе… а все обладает душою, все, до последнего, стебля травы! И вот сын по имени Мамадыш идет по равнине, истоптанной истертой, покрытой рытвинами от многих ног, соленой от пролитого пота, он идет, пока еще не умирая, пока еще надеясь, что откроется благодатный клочок земли, который он вспашет и забросает семенами. И вот сын — кто знает его по имени, кто знает по имени тысячи таких же? — он идет торной горькой дорогой, покрытой угольной пылью; он идет в шахту, чтобы тяжелым трудом добыть зерно и, умирая, бросить его в родную пашню; он идет, идет, идет — вся великая равнина полнится людьми, как призраками, их женами, их детьми, их повозками… Нет народа с легкой судьбой, и боль одного человека похожа на боль другого человека, и слезы у каждого солоны, и кровь у каждого тепла. И все равно тебе кажется, что несчастье Мамадыша глубже, сильней, чем у какого-нибудь другого человека из другого племени, и как же тебе хочется единства между соплеменниками, единства, а не войны между ними, и каждому зерна, чтобы не оставлял он своего поля незасеянным! Люди, все вы народ, сыновья народа, породившего закон взаимности: «И умирая, не оставляй своего поля, не засеменив его злаком!» А ты слаб, человек, но можно простить твою слабость. Ты труслив, ты поражен неверием, но можно простить твою трусость и даже неверие — оно не вечно, оно исчезает с первым же порывом надежды. Ты пронизан алчбой, но алчбу нельзя простить! Дервиш, божий человек, скажи, до каких же истин может возвыситься Дух, чтобы осилить человеческую алчбу?
Через два дня все тот же гигантский кучер увозил Габдуллу с товарищем на станцию.
…Навстречу мягко катил коляску Фатих, задумчивое лицо дрогнуло, улыбнулось, как только увидел он Габдуллу.
— Наконец-то!
— Как видишь, — ответил он, протягивая руку. — Все хорошо, — прибавил он отрывисто, пресекая расспросы. — Нет ли каких-нибудь новостей?
— Поговорим потом, — сдержанно сказал Фатих, но в следующую секунду всплеснул руками и возвестил: — У госпожи Мяу родились котята.
— Котята? Где же, где? Тетя Саима!..
Он взбежал за тетушкой и в сенях, в сумеречном углу, увидел картонный ящик, который она взяла, наверное, в аптекарском магазине. Счастливый, смеющийся, он склонился над ящиком, протягивал руку и касался мягких тушек, непрерывно мяукающих и слепо тычущихся ему в ладонь.
— Тетя Саима, ну скажите же, она очень мучилась, когда это самое… котята?
— Мучилась, скажете тоже! Родила, и все.
— Бедная, все-таки, наверно, мучилась, — так он приговаривал, не замечая беспокойства кошки и ничуть не скучая однообразием копошащихся котят.
— У вас что, нет других забот? — ворчала женщина. — Или молодых друзей, или подруг? Да, вспомнила, вчера только приезжали двое, и с ними девица, спрашивали вас. У одного во-от такие усы, как у гарнадира!
А-а, смекнул он, гусар! Но что за приятель, и откуда взялась девица? Он пошел к себе, оделся, попил чаю и спустился в редакцию. Там уже сидел Фатих.
— Тетушка говорит, спрашивали меня.
— Не знаю. Впрочем, действительно кто-то был, но в редакцию не заходил.
— Я-то думал, здесь не отыщут. Знаешь, Фатих, я жаловаться не люблю, но прошлая осень и зима были для меня кошмаром. Художник… извини, я не смею себя так называть, я не о себе… — Он волновался и ловил выражение спокойных умных глаз за толстыми стеклами очков. — Но художник, его удел одиночество, и это больно, и как-то странно хорошо, наверно, потому, что с ним самое дорогое — минуты, которые принадлежат только ему. Я же тратил их в пустых разговорах, в ненужном мельтешении… писать удавалось мало.
— Здесь мы проживем до осени, потом найдем тебе подходящую гостиницу. У тебя будет свой угол, небольшой заработок, встречи с интересными тебе людьми…
— Большего мне и не надо.
— И, пожалуйста, не кисни, ладно? — произнес Фатих, ласково на него глядя. — Не кисни. — Помолчав, он продолжал: — Я не сказал тебе сразу, не хотел огорчать… у Шарафов крупные неприятности, дело дошло до губернатора, издательство под угрозой закрытия. Впрочем, придет Сагит и расскажет подробности.
Через полчаса явился Сагит, стал рассказывать: типография опечатана без суда и следствия по указанию губернатора, поводом послужила брошюра на казахском языке под названием «Вопль народа»: мол, оскорбление особы государя императора, возбуждение против властей, призыв к беспорядкам.
— Но чье же это заключение о беспорядках? — спросил Фатих.
— Пинегина.
Пинегин был председателем Казанского временного комитета по печати, к национальным изданиям относился довольно лояльно, но всякий даже намек на крамолу пугал его мыслью о социалистах.
— Постойте, постойте, — сказал Фатих, — вы говорите, губернатор закрыл типографию. Но по закону в таком случае виновата не типография, а издатель и автор. Брошюра-то издана неким обществом.
— Да. И автор прежде никогда не был связан с издательством.
— Так вот, я думаю, не даст ли эта крайняя мера губернатора какую-то зацепку?
— Утешение слабое, — промолвил Сагит. — Брошюра лишь повод, власти давно уже подбирались к издательству Шарафов.
— Но Гильми Шараф, подозревал ли он об этом?
— Конечно. Два месяца назад он просил губернатора утвердить временным управляющим типографии Казакова.
— Почему Казакова?
— Да потому, что типография в доме Казакова, а Владимир Емельянович милейший человек. Так вот, губернатор отказал. Тогда Гильми попросил передать типографию Шакирову. И тут… подлейшая игра со стороны губернатора: дается разрешение, а следом же поступает распоряжение о закрытии. — Сагит кончиками узких пальцев коснулся виска и резко отдернул руку.
Пришел Бурган, пьяноватый, что ли, с блаженно-печальной улыбкой. Стали расспрашивать его.
— Не знаю, не знаю, — шептал Бурган, — теперь не пятый год, а восьмой. Восьмой, господа! Да, — вдруг вспомнил он, — не обратиться ли к Акчурину?
— Глупо, — сказал Габдулла.
— А я не понимаю, что тут может быть глупого! — резко заговорил Сагит. — Я не понимаю такого пренебрежения.
— Да, да, я тоже, — кивнул Бурган.
Вмешался Фатих, мягко заметив, что не стоит по любому поводу ставить себя в зависимость от Акчурина и ему подобных. Акчурин, наверное, знает, что Шарафы печатали и марксистские брошюры, и помогать не станет.
— Да, да, — и тут согласился Бурган.
— У акчуриных своя забота: свалить епанчеевых, — сказал Габдулла.
— Но при чем тут…
— Свалить епанчеевых, чтобы иметь единоличную власть, и этой властью, но п е р е д о в ы м и методами, карать всякую крамолу. У Епанчеева плетка, а у Хасана-эфенди будет гильотина.
— Нет… то есть да, конечно, — соглашался и вздрагивал Бурган.
В этот момент из коридора донеслись голоса, которые покрыл затем уверенный возглас тетушки Саимы: «Нечего, нечего! Габдулле-эфенди только и дела, что якшаться с шантрапой!» Габдулла подбежал к окну и, перегнувшись наружу, увидел на парадном крыльце Абузарова, Селима и с ними девушку.
— Это ко мне, — пробормотал он, — Селим…
— Революционер, пьющий горькую?
— Сагит!..
Все раздражительны, злы и недоверчивы. В каждом несчастном видят виноватого. Не потому ли, что чувствуют и в себе недостаток мужественности, человечности, способности постоять за идеалы? Мысли эти промелькнули в его голове, когда сбегал он по лестнице к парадной двери.
— Долго же ты, — ворчливо встретил его Абузаров. — Вчера еще искали тебя, такая, брат, новость… Затеял я одно богоугодное дело: женить Селима, пока он вовсе не пропал. Знаешь, кто эта девушка? Эй, не ходите далеко! — крикнул он девушке и Селиму, стыдливо заворачивающим за палисадник. — Так вот, девушку я увел из-под носа у миссионеров. Она сирота и попала к ним, как птичка в лапы коту, пристроили ее в шляпную мастерскую, организованную для таких бедняжек. Кажется, ее не успели еще окрестить. Да и не в этом дело… надо найти для молодых людей уголок. Я предлагал им поехать в Уральск.
— В Уральск?
— Ну да. Ведь там у тебя, должно быть, много знакомых. Упрямцы не хотят ехать так далеко, придется устраивать здесь.
— Как-то неожиданно, не соображу сразу… Ну, а ты закончил свои дела?
— Послал в деревню распоряжение: продать пудов пятьдесят пшеницы. Жаль, берег на случай голода, для крестьян. Ну, ничего, еще куш следователю — и ахуна как миленького упекут в тюрьму… Заговорил ты меня, а молодых, — он подмигнул многозначительно, — надо поскорей устраивать.
— Здесь мои приемные родители. Мальчиком я прожил у них два года.
— Так едем немедленно!
— Прямо сейчас?
— Конечно. Девушку… Эй, Магира! Девушку пока оставим у тебя. Селим поедет в гостиницу, а мы — в слободу. Ну!
Когда-то на тихой улочке слободы в укромном домике прожил Габдулла два безмятежных года. У кустаря-кожевника и его жены своих детей не было. Жили они небедно: кожевник торговал своими изделиями на базаре, жена шила тюбетейки на заказ и разносила по домам. Бывало, с утра еще скажет: «Габдулла, сынок, сегодня пойдем отнесем заказы». Приоденет его, сама наденет новое платье, повяжет новый платок, и отправятся. Ходили в богатые дома, где стояла красивая мебель, зеркала от пола до потолка, громадные, как сундуки, фисгармонии, часы, звонящие как церковные колокола. Однажды он видел павлина — расхаживал по двору, распушив широкий хвост с золотистыми перьями. Возвращался он в радостном хмелю и рассказывал слободским мальчишкам, какие чудеса есть на свете; сидели у стены мечети, на зеленой травке, затем бежали на луг, раскинувшийся между двумя слободами — Старой и Новой. Летал гусиный пух, мальчики бежали за ним и ловили в ладони. Жили в слободе мастеровые — кожевники, шапочники, жестянщики, портные. Семьи были многодетны, небогаты. Словно из другого мира являлась сестра Газиза, которая жила в городе у своей тетки, жены войскового муллы, с гостинцами всегда — то яблоко и урюк, то конфеты.
Вот так бы, наверно, и вырос он в слободе. Но через два года приемные родители оба враз заболели и, решив, что мальчик останется без призора, поспешили отправить его к дедушке, в Училе.
Не сразу нашли покосившийся домик с глухим фасадом, с потемневшими досками кривого забора, Велев гусару обождать, Габдулла вошел во дворик. Дверь в сенцы оказалась запертой изнутри, он долго стучал. Открыла сгорбленная старуха, слеповато вгляделась в него, затем пропустила в темные, пахнущие погребицей сени. Забежав вперед, открыла дверь в избу. В сумерках он не сразу разглядел сидящую на лавке женщину.
— Ах! — вскрикнула она и тут же прикрыла рот платком.
— Мама, это я, — сказал он тихо и шагнул к ней. — Ведь ты узнала меня, правда?
— Да, — еле слышно отозвалась она и заплакала. — Да, да!
Старуха что-то бормотала и то подходила к окну, то бежала к двери. Наконец она заперла дверь на крючок и присела на сундук, не сводя с него слеповатых глаз.
Женщина тихо рассказывала, то и дело прикрывая рот уголком головного платка. Муж умер пять лет назад, она осталась с матерью-старухой. Шитьем тюбетеек не заработаешь на жизнь, согласилась замуж за человека, которого каждый в слободе знает: он один из мюридов Гайнана Ваиси. «Хороший он человек, теперешний муж, только, сынок… если бы ты не приходил так неожиданно. Или, быть может, пришел бы в пятницу, когда дядюшка дома. Или… не знаю, не знаю, у тебя своя жизнь, у нас своя, не судьба была вместе нам жить. Однако как ты худ и бледен».
Он молча встал. Хотелось подойти к ней, обнять и поцеловать, но он не сделал этого и поглядел на дверь. Подскочила старуха и тут же откинула крючок, глухо и трусливо бормоча. Пробежав через сенцы, он услышал шум с улицы, гневные выкрики гусара, чьи-то еще голоса…
Два дюжих мужика держали за руки Абузарова, а он вырывался и все норовил достать носком сапога третьего, который стоял перед ним и узким, пронзительным взглядом глядел на него. Был этот третий приземист и плотно сбит, по виду что-то среднее между крючником и бакалейщиком, однако в камзоле, узком в поясе, а книзу разбегающемся складками, на голове феска с кисточкой. И вот эта-то феска с кисточкой все путала: зачем бакалейщику феска?
— А, вот и другой! — вскричал один из тех, кто держал гусара за руку и покручивал, покручивал этак ловко, отчего гусар извивался и, вероятно, уже уставал. — Хватай!
— Произошла какая-то ошибка, — сказал Габдулла, подшагивая к ф е с к е.
— Ошибка?! Так, значит, ты по ошибке зашел в мой двор, а этот жулик, — он кивнул на гусара, — поджидал тебя на извозчике? А?
— Я приходил навестить матушку.
— Матушку, хо-хо! То-то похож ты на сыночка.
Гусар, уже не сопротивляясь, нервно хохотал и выговаривал:
— Габдулла, милый, мы, верно, не туда попали. Этот базарник вообразил, что мы хотим похитить его жену, старый осел!
Габдулла принял позу благочестивого шакирда, только что кончившего медресе.
— Почтеннейший дядюшка, каждый мусавир вправе рассчитывать на гостеприимство брата-мусульманина. Я закончил медресе и еду теперь в муфтиат за указом. Но по пути в Уфу решил навестить благочестивую женщину, у которой воспитывался в детстве.
— А-а, — смягчилась ф е с к а. — Так бы сразу и сказал: мол, Загидулла-абзый, я так-то и так, по делу, стало быть. Однако тебе не следует беспокоить матушку. Ты лучше приходи ко мне в лавку, я рад буду поговорить с будущим хазретом. Эй, отпустите этого шалопая!
Гусар, разминая затекшие руки, угрозливо что-то бормотал, но сил едва хватило, чтобы дойти до пролетки.
— Едем скорей, — сказал он слабым голосом.
Абузаров опять скрылся с глаз долой, поклявшись, что доведет дело до конца. Дело попахивало авантюрой, но кто знает, быть может, все обойдется как нельзя лучше, и Селим наконец-то заживет семейной жизнью.
Теперь он думал о бедной женщине, которую привел в смятение внезапным своим появлением. Он навестит матушку еще раз, но будет на этот раз осмотрительней. Зайдет сперва в лавку к мюриду, чтобы тот оставил бог весть какие подозрения.
Купив в магазине шесть аршин холста (будут ф е с к е шикарные штаны и рубаха), Габдулла направился в лавчонку мюрида. Тот ошалел при виде подарка и в смежной с лавкой комнате устроил для гостя чаепитие.
— Ты, видать, парень не дурак, — говорил мюрид, — умеешь старших уважить. Наверно, станешь хорошим муллой. Давай получай указ и приезжай опять, а уж мы похлопочем, чтобы у тебя был не худший приход.
— Ну что вы, не извольте беспокоиться.
— Какие там беспокойства! Слушай! — зашептал он с таинственным видом. — Пожалуй, я сведу тебя с Мубараком-хазретом. Как, ты не слышал о нем? Мубарак-хазрет правая рука Гайнана Ваиси, святого отца. Ты захаживай ко мне, а с матерью тебе не обязательно встречаться. Все, что надо узнать о ее самочувствии, я буду рассказывать тебе.
— Все-таки я хотел бы навестить матушку, — не согласился он. — За доброту ее хочу отплатить… подарком хотя б.
— Подарок, так и быть, купи. — И спросил строго: — Так поговорить с Мубараком-хазретом? К нему ведь непросто попасть.
— Поговорите, — ответил Габдулла.
Давно уже был любопытен ему двухэтажный большой дом в Новотатарской слободе, над которым плескался на ветру зеленый флаг с полумесяцем и звездой, и странной вывеской на фасаде: «Всего мира государственный молитвенный дом. Автономное духовное управление и канцелярия Сардара Ваисовского божьего полка». В этот-то дом и привел его однажды мюрид. Мубарак-хазрет, к удивлению Габдуллы, оказался хрупким старичком, опрятно одетым, розовощеким, с маленькими ухоженными ручками, перебирающими четки.
Габдулла читал, слышал от людей, видел сам в Уральске старообрядцев, раскольников, уходящих в леса и в горы, читал о мормонах, чье племя в больших мытарствах обитало в суровых прериях. Но здесь, в центре Казанской губернии, жила себе секта, чьи помыслы могли бы считаться в глазах властей угрозой порядку! Впрочем, он знал, что патриотизм обитателей Сенного базара дальше соблюдения постов и почитания вековых традиций не идет. И речь старика, ласковая и тихая, поначалу казалась несерьезной.
— Прошу понять сразу, — начал старик, — мы не проповедуем насилие. Мы противостоим насилию. Было бы делом неблагодарным воевать с насилием, извека данным человечеству. Народу нужна идеология, в основу которой должен быть положен аль-Коран, но аль-Коран создавался в победоносное для мусульман время, с тех пор судьбы мусульман претерпели изменения. — Помолчав, он продолжал: — Власть государства развращает, унижает и подавляет человека, дух иссыхает, теряет силу и свежесть. Мы должны уберечь душу.
Он говорил дальше, что секта не признает мулл, мечетей и официальных религиозных обрядов, ибо на всем этом лежит рука государства. Подчиняться в этой ситуации государственной власти — значит, усугублять ложь, неискренность. Секта признавала своих членов не платить налогов, отказываться от службы в армии.
— Братство из организации станет ядром народа, — говорил старичок, — весь народ в конце концов станет братством искренних и свободных людей. Власти жестоки, у них войско, оружие. Что ж, многомиллионное братство воскликнет: убивайте нас, сажайте в тюрьмы, у вас не хватит тюрем, не хватит пуль на всех нас. И, попомните мои слова, правительство издаст указ о признании братства, которое будет жить на древних наших землях, где некогда процветали Великие Булгары.
Он провел у старика почти час, тот все говорил, он молчал и слушал. Прощаясь, хозяин лукаво молвил:
— Сын мой, ты сказал нашему мюриду, что ждешь указа на священный сан. Но мы знаем, ты оставил медресе, уверившись, несомненно, в ложности твоих занятий. Нет, не тот пастырь народа, кто получает указы от муфтиата, служащего властям. Пастырь свободен в своей проповеди добра. Добро не делается по велению властей, оно в природе человека.
На улице, охолонув, Габдулла удивился тому, как несколько минут назад был странно очарован беседой. И теперь еще находился в каком-то сладком дурмане, что не помешало, однако, усмехнуться: святой отец одобрял его небрежение к медресе.
Он тихо шел пологой улицей вниз, как вдруг услышал набегающие сзади шаги. Он обернулся, догонявший налетел, жаркий и будто ослепший, падающий, — пришлось раскинуть руки, чтобы его удержать. Получилось как бы взаимное объятие. Когда же тот откинулся корпусом, Габдулла узнал в нем знакомого по Уральску Шарифова.
— Ну, я, я… кому же быть? Ну, здравствуйте и… говорите, говорите, чем кончился ваш разговор? Как я рад, я ведь вижу по лицу вашему, что хорошо поговорили. Ах, когда я, иссохший душой, в отрепьях, стал перед ним, он заплакал вместе со мной и назвал меня братом.
— Вы что, мюрид Ваиси?
— Да, я с братьями, у меня душа ожила, мне хорошо, поверьте! Я успокоюсь и скажу… я сразу, сразу, чтобы вы всё-всё поняли. Святой отец, он ходил к графу Толстому, и тот принял его благосклонно.
— И что же граф сказал святому отцу?
— Он сказал прекрасные слова… о том, что жизнь может быть для каждого радостна. Но чтобы она была радостна, надо полагать свои цели не в себе, а в делах любви. Не в себе… о, я хорошо понимаю теперь! Дела любви в других, вне меня, а в других. Я боялся насилия, ненавидел его, а ведь оно ничтожно, а велико только дело любви, я это постиг, брат мой… теперь-то я могу вас так назвать?
— Называйте как вам угодно. И… давайте без шуток.
— Я не шучу! — вскричал Шарифов. — Нет! Я только сказать хочу… что очень, очень вас понимаю, ваша душа больна любовью к несчастным, разве я не прав? Но вы не можете один, понимаете? Вы думаете: я свободен, я один, я сам по себе. А быть одному ужасно, одиночество унижает человека, не уходите же! Вы ведь слышите вокруг себя голоса, вас зовут то акчурины, то клерикалы, то националисты… ведь вот поймите простое: вы презираете капитал, всех, кто поклоняется ему, вы презираете продажных священнослужителей, торгашей, жандармов. И наше братство тоже презирает всю эту мразь. И… разве вы герой? То есть я хочу сказать: разве вам хочется быть героем, то есть… чтобы за свои принципы, за идеалы — очертя голову да прямо под копыта эскадрона? А вы спросите у Фатиха Амирхана, таков ли он, чтобы лбом в стену, чтобы один, без всякой поддержки?
— Ах, не морочьте мне голову! — дружелюбно сказал Габдулла. — Не хотите же вы сказать, что мое дело безнадежно. Но если даже так вам кажется, то я вам скажу… мне все-таки остается право выбрать, с кем же мне идти. И скажу вам еще: когда это потребуется, я сумею выбрать.
— Но кто вас окружает? Там у вас сплошное притворство, да вот хотя бы Фатиха и взять! Он сын муллы, но линию гнет иную, а в то же время держит себя в определенных рамках, как и следует сыну почтенного священнослужителя. Ну, про Акчурина говорить не буду, вы и сами знаете его увертливые повадки… Я скажу простое, простое! Люди не должны враждовать, не нужны им войны, и вот мы, наше братство, отказываемся тянуть солдатскую лямку. А кто из вас может себе такое позволить? Где ваша свобода?
— Мы ведь живем в эпоху людей, — вроде в шутку ответил Габдулла. — Но даже в эпоху богов были войны, армии… словом, была действительность. Может быть, мы найдем оправдание моим друзьям… ну, сказав, что они не в легендах живут, а в действительной жизни.
— И… и не перебивайте! Вы пытаетесь как-то согласовать свои действия с действием этой ужасной, ужасной жизни. Она вас обманет и заставит плясать под свою дудку, да, да!
Выкрикнув последнее, Шарифов повернулся и — бегом по улице, длинные полы сюртука мельтешили и скрывались в пыли. Вот сумасшедший, подумал Габдулла, отмечая, однако, некую здравость в его сумбурной речи. А здравым, представлялся упрек, будто бы друзья Габдуллы ходят окольным путем и вступают в соглашательство с малоприятными людьми…
День-другой он помалкивал о своем посещении Мубарака-хазрета, но потом сказал Фатиху. (А про Шарифова все же не стал поминать, ну его — сумасшедший!)
— Очень любопытно, — проговорил Фатих, подымая глаза от свежей газетной, полосы. — И о чем же вы говорили? О братстве?
— Собственно, я все больше молчал.
— Ко всем этим раскольникам, мусульманским или иным, я отношусь незло. Они бунтари, а это все-таки достойно внимания. Но раскольничество уводит от людей…
— Они говорят о единении.
— Да, они надеются. Но проходит время, и ряды любого такого братства редеют. И дело не в том, что люди перестают верить в религию. Они не могут вытерпеть замкнутости. И голод, и холод, унижения — все вынесут, но замкнутости вынести невозможно.
— Удивительно, под носом у властей в огромном городе существует организация, ставящая целью неповиновение властям. Их не трогают, между тем как нас.
Фатих засмеялся:
— Они не разделяют богатых и бедных, это в глазах властей уже достоинство. — Хмуро задумавшись, он продолжал: — Боюсь, что за фокусы сектантов придется когда-нибудь расплачиваться нам.
— Но… возможно ли такое — смешивать нас и каких-то религиозных фанатиков?
— Такая мысль может прийти, если уже не пришла, в голову департамента полиции. Есть тревожные догадки… в Париже некто Хаджи-Тляш издает журнал «В мире мусульманства» и так смело, так откровенно пропагандирует панисламизм среди российских мусульман, что дает сто очков вперед завсегдатаям Сенного базара. Никто из наших людей не знает этого редактора, но, по слухам, он провокатор.
Если на эту уловку клюнут националисты, подумал Габдулла, откроется путь погрому.
— А что, как у Шарафов? — спросил он, готовый услышать самое неутешное.
— Один выход — перепродать типографию кому-нибудь из наших людей. Однако, — улыбнулся Фатих, — не будем предаваться унынию. Вон Галиаскар просит о журнале. Даст бог, разрешат. — Он отодвинул лежащий перед ним газетный лист и задумался, как будто что-то еще хотел сказать. — Ладно, отдыхай, я почитаю полосы.
Габдулла молча встал и пошел в свою комнату. То, что Фатих не все ему говорил, обижало его, но и сам он догадывался, что друзья, защищаясь, будут втянуты в новые опасные перипетии… а его хотят оберечь от неприятностей.
Он лег и долго лежал с открытыми глазами, перебирая в памяти последние события, думал о бедной женщине, которая была ему приемной матерью. Вспомнил, как, принаряженная, весело собирала его на базар… Ярмарка пылала соцветьем одежд, гремела звуками, возгласами фокусников и устроителей аттракционов. Распродав товар, они не спешили уходить, мать покупала в лавке разную обиходную мелочь, подолгу разговаривала со знакомыми женщинами, потом шли пить чай в шумную жаркую харчевню. И вот уже день на исходе. «Не пора ли, сынок, домой? Небось отец заждался». — «Да, мама». Шли широким лугом, лежащим между слободами… одинокий вяз стоял над прудом. Мать, побросав покупки, подбегала к дереву и, обняв его, замирала. Вяз почитался д о б р ы м деревом и сильным, — если обнять его и, крепко прижавшись, произнести молитву, он мог избавить женщину от бесплодия. Как же молода она была и как хотела родить наследника для милого, доброго дядюшки Мухаметвали!
И что за жизнь у нее теперь? Вот вы, Мубарак-хазрет, говорите о братстве между людьми в будущем, но почему вы не относитесь милосердно к человеку уже сейчас? Ведь простое уважение к человеку, к его достоинству — это уже начало всякого братства между людьми. Или в братстве вашем по-прежнему будут рабыни?
И тут он вспомнил — а все ворошил в памяти, и никак не вспоминалось из всего сказанного Шарифовым сумбура что-то действительно важное, — а тут вспомнил: верно ведь, ходил Ваиси, основатель братства, к великому старцу в Ясную Поляну. Вспомнил и потревожил в себе какое-то ревнивое чувство: черт подери, вот бы ему такое, ну, явиться к великому старцу под видом скитальца-дервиша и сказать, что он ищет пути к добру, к сбережению и возвышению Духа, ищет братства и не находит его среди людей. И старец, быть может, ответил бы: вот мы разговариваем с тобой и понимаем друг друга, и меж нами бог, наша совесть.
Старец, несомненно, понял бы его мысли о том, что ему не по пути с ачкуриными, о том, что служители веры насквозь лживы и слову ихнему нельзя верить… Но как бы отнесся он к мысли, которая окончательно утвердилась в Габдулле сравнительно недавно: он не пойдет путем дервиша, нет. А приманчив же этот путь и чист, без подлостей!
Но тут он словно не решился продолжать воображаемый разговор с великим старцем: прежде надо было доспорить с дервишем. И он сказал дервишу: «Нет выше и разумней идеи сбережения и возвышения Духа, ибо только Дух ведет нас по жизни и только благодаря Духу живет в нас человечность. Но вот что меня смущает и чего я не могу понять… Уйти от зла к добру — это я понимаю, от суеты к созерцанию, от накопления богатств к накоплению чистых помыслов — и это я понимаю. А непонятно мне вот что: мы верим в силу Духа, но верим ли мы в уничтожение зла? Не уходим ли мы в поисках высшего, отчаявшись от неизбежности зла? Вы говорили, что все природно, и зло природно и, значит, неизбежно… Но как же все это бессмысленно, безнадежно, если я, натрудившись мыслью и чувствами и возвысив Дух, приду к неутешному! Пусть даже и так — пусть все природно и все по кругу, и я уйду, пройдя свой короткий круг, — но пусть я уйду, провозгласив свое несогласие с неизбежностью зла.
Что у меня сейчас? У меня работа. И все хорошее, что есть, и все плохое, что есть. И моя вера, что я именно тот, кто сотворен именно для этого времени. Я его принимаю, а значит, принимаю борьбу. Я буду ждать, я буду готов к испытаниям, которые положены мне, я понесу ношу, которая положена мне…»
С весною дни стали протяженней, но совсем не краше; только удлинилась скука, с дальнего края которой брела навстречу будущая старость.
По годам Рамееву далеко еще было до старости, но что-то уставало в душе, теряло любопытство к череде событий. День вызывал утомление, а ночь манила какою-то сладкой опасностью. В таинственной ее укроме полюбил он сиживать без сна.
Из полуоткрытого окна слышался в тишине шум весенней воды, звук лопающихся почек, какие-то голоса, словно обернутые теменью. А то слышался стук колес, и думалось — едет Фирая-ханум. Или извозчик привез со станции кого-нибудь из студентов, например Галимджана: не найдя ночлега, он решил ехать прямо к нему. Но звуки исчезали, и становилось глухо, однако вкрадчивый гром чудился вдалеке распростершейся над землей ночи. Да, говорил он себе лукаво, еще не скоро до первой весенней грозы, но я, кажется, слышу ее раскаты. Должно быть, над Гератом сейчас гремит и льет лейсан, весенний дождик. То сам он чудил так, то верил, что и вправду слышит грозу над Гератом или Бухарой.
Ничто не переменилось в его отношении к миру, ибо ничто давно уже не обольщало его и не в силах было сладостно обмануть, но сместились люди, и серое мешалось теперь с черным. Умерла мать; уехал и молчит почти уже полгода Галимджан; уехала, не простясь, Фирая-ханум, и тоже без вести. Брат находился рядом, но всякий раз, ссылаясь на занятость, избегал длительных бесед. В доме матери он сделал ремонт, перестроил комнаты и переселился в него сам. Девушки теперь не жили в доме — некоторых пристроил он приказчицами в магазины, иных отправил на прииски служить в конторах, иных повыдавал замуж. И то, что слишком поспешно перестроил он все в доме, не спросив у него хотя бы для видимости совета, и то, что бывал недоволен, когда Рамеев приезжал посидеть в м а м и н о й комнате, казалось обидным.
И многое другое обижало, сердило, утомляло. Утомляли беседы с Ризой-эфенди, знающим прорву всего, но заключившим все достижения своего ума в два-три устойчивых постулата, среди которых один был особенно противен Рамееву: основа благонравия молодого поколения есть воспитание. Сердил Карими — все прежний, умница, работяга, — но и он напоминал Рамееву человека, вознамерившегося со свечкою в руке пройти сквозь бездны мрака. Обрыдло приятельство с русскими чиновниками и промышленниками, с которыми он, бывало, пускался в загулы или ночи напролет просиживал за картами.
Много зла виделось теперь в окружении, злом было и то, что он богат. Достаток, думал он когда-то, даст ему свободу творить. Но вот имеет достаток, даже преизбыток его — и что же? Он заключен в свое положение богатого человека и против воли связан с другими богатыми людьми, и совесть под угрозой, ибо каждый человек, каждая семья, работающая на его приисках, может назвать его причиной собственных несчастий. Одна утеха — печальная муза его с ним. Но разве же не льнула бы она к нему, будь он нищим бродягой?
Однажды, летом это было, кухарка привела с базара девочку. Какой-то коммивояжер привез ее в своей повозке и крикнул в толпу: «А кто возьмет на воспитание сироту?!»
И кухарка, когда-то и сама взятая с подобной повозки матерью Рамеева и выросшая в их доме, привела девочку во двор. Положив покупки, она поднялась во второй этаж к хозяину.
— Эфенди, прежде матушка ваша писала записки в сиротский дом…
Он черкнул записку, отдал женщине. Но захотелось самому взглянуть на приемыша. Он вышел на двор. Девочка стояла возле клумбы, но смотрела поверх цветов, как будто глубоко задумавшись. На ней было чистое простое платьице с горошками, головку покрывал платочек в тон платью, из-под которого выбивалась легкая желтая прядка. На загорелом личике большие синие глаза с недетским прищуром, руки и ноги загорелые, с бело-розовыми следами ссадин, как у всех ребят. Лет ей было по виду около десяти.
— Здравствуй, — сказал он девочке. — Как тебя зовут?
— Ее зовут Ляйла, — громко сказала кухарка и шепнула Рамееву: — Она не помнит своего имени, так это часто бывает с сиротами — от испуга забывают.
— Ты чья, где ты жила? — продолжал он ласково. Девочка ему нравилась, хотя и не знал еще, чем именно, быть может, своей опрятностью и неболтливостью. — Так чья же ты?
— Не помню, — ответила девочка, и выражение задумчивости в ее лице не изменилось ничуть.
— Ну, а где же взял тебя дядя, с которым ты приехала?
— Не помню.
Он засмеялся и мягко потрепал девочку по плечу.
— Ну, а лошадку, на которой приехала, помнишь? Такая веселая мохнатая лошадка, верно?
— Не помню.
— Ничего, — опять вмешалась кухарка. — Она будет жить в хорошем доме, и у нее будет много игрушек. Ты рада, Ляйла?
— Да. Не помню, — был ответ.
«Когда человек умирает, его дух, медленно покидая тело, посылает в пространство немые клики. И клики, если бы они могли облечься в слова, выглядели бы спокойной короткой фразой. Например: ведаю… знаю теперь… не помню». Так он подумал с некоторым изящным и ленивым довольством человека, которому многое доступно и понятно, в то время как другие бывают ошеломлены загадочностью некоторых обстоятельств. Но так ничего он не объяснил: девочка-то была жива во плоти.
— Пожалуй, она немного напугана, — заключил он и велел кухарке тотчас же отвезти ее в сиротский дом.
Наутро, разбуженный голосами детей (дочка и ее подруги играли под окном), он вспомнил кроткую девочку с каким-то нежным и нетерпеливым чувством. И решил поехать в приют.
— Вы накормили девочку? — спросил он встретившую его воспитательницу.
— Да, — ответила она удивленно.
— Хорошо, хорошо, — сказал он, — я только интересуюсь ее аппетитом.
Вчера, когда он думал о девочке, ему пришла в голову мысль о том, что она долго голодала и все странности ее происходят от голода. Вспомнил, как в отрочестве долго ходил с ружьем в окрестных лесах, заблудился и проголодался так, что не было сил крикнуть. Он только стрелял раз за разом, не слыша в ответ ни звука в темных спокойных чащах. К вечеру, едва волоча ноги, он выбрел к охотничьей избушке, дико обрадовался, но странная мысль шевельнулась при виде в окошке бородатого угрюмого человека: «Если он не даст мне хлеба, я убью его». Даже умирая с голоду, он не поднял бы руку на человека, но гадкая, подлая мысль зачем-то мелькнула в его сумасшедшей голове.
Дети играли во дворе. Одетые неодинаково, они между тем очень походили друг на дружку. Он приближался, выискивая в их стайке девочку, но неожиданно увидел ее в сторонке одну. Она стояла над клумбой, но вовсе не любовалась цветами, а точно следовала обонянием и взглядом за их запахами, уносящимися в струях воздуха.
Он тихо окликнул ее и, шагнув ближе, взял ее тонкую теплую кисть в свою ладонь.
— Ну, — сказал он, — здравствуй, милая. Хорошо тебе здесь?
— Здравствуй, — сказала она с легкой улыбкой. Но не узнала его.
— Ты не узнаешь меня? Помнишь, вчера…
— Не помню.
Он выпустил ее руку и быстро направился к крыльцу, на котором сидела с вязанием воспитательница.
— Пошлите за доктором!
Приехал доктор, осмотрел девочку и, быстро заталкивая инструменты в портфель, куда скользнула и десятирублевая бумажка, сказал, сердитый от смущения:
— Изменений никаких не вижу. Но, возможно, была сильно шокирована. Лес, вода, спокойные прогулки… Позвольте откланяться.
Казалось бы, все, на этом и забыть о девочке, но и назавтра, и во все последующие дни девочка не выходила у него из головы. Он стал брать ее с собой на прогулки. В плетеном коробе одноконной простой повозки ездили они по проселкам, девочка молчала, он, бывало, тоже за всю дорогу не скажет ни слова. Покормит девочку, сам хлебнет из дорожной фляжки — и опять едут, опять молчат. Жена находила странными эти его поездки. И сам он, зараженный ее подозрительностью, думал: не он ли породил это дитя с какою-нибудь женщиной, брошенной им, и не бог ли послал ему теперь встречу с собственным ребенком, не знающим своего прошлого? «Не помню», — говорил он себе, не замечая, что говорит словами девочки. И еще сильней волновала его неизвестность этой маленькой судьбы, и он рисовал в своем воображении то беспечную ее, то скучную и тяжелую жизнь в доме, например, часовщика.
Родители ее умирают от какой-то напасти, налетевшей на город, — быть может, то была чума. Она, единственное существо, хранимое богом, выбирается из мертвого города, оставшись целой, но похоронив память о прошлом. Или вот другая история: у пекаря была единственная дочь, красавица, он любил ее с гордостью и болью, потому что красота-то, когда нет у родителей ни состояния, ни положения, губительней всего может отразиться на судьбе девушки. Родители все свое время проводили в пекарне. С вечера замешивали тесто в огромных кадках, на заре вставали и пекли, чтобы утром выставить в лавке свежие хлебы. А дочь целые дни просиживала у окна наедине с печальными своими мыслями. И вот находит себе опасную утеху — уходить из дому, когда родители заняты квашней. Переулки окраины пасмурны и смрадны, но в центре города даже ночью светло от витрин больших магазинов, шумно от экипажей, везущих господ на поздние представления; по набережной, освещенной фонарями, гуляют девушки и юноши. В летнем саду играет оркестр, под тентами на верандах сидят красивые полуобнаженные женщины, а галантные, с блестящими глазами мужчины при саблях на боку наливают им искристые вина, зимой музыка играла на катке, там на коньках скользили по яркому льду счастливые молодые девушки, и совсем уж поздно родители или старшие братья увозили их в санях, обернув им ноги медвежьей полостью.
Однажды она простояла очень долго, наблюдая сквозь решетчатую ограду чужое веселье, промерзла вся, но не уходила. Она ничуть не испугалась, только немного удивилась, когда подошел молодой красивый господин и заговорил с нею. Она отвечала умно, с достоинством, а когда он пригласил ее в один знакомый дом, где должен был происходить бал, девушка спокойно согласилась.
Дом конечно же великолепен, в нем люстры и зеркала, ковры и гобелены. Врожденное изящество помогает ей быстро освоиться в сверкающих высоких залах, она танцует с молодым господином, который не отрывает от нее восхищенных глаз. За столом он наполняет хрустальный бокал искрящимся вином и с поклоном протягивает ей…
Азартно, упоенно, превозмогая в себе жалость, он рисовал дальнейшее переплетение событий: рыцарь забыл о ней, ибо жил только яркими впечатлениями, которые тем-то и хороши, что редки. Но когда впечатлений ищут только ярких и сильных, то они быстро становятся в ряд обыкновенных. Для нее же, напротив, единственный этот миг остался извечным напоминанием о лучших и горчайших минутах.
Пекарь, узнав о падении дочери, прогоняет ее из дома. Он познает муку от своего жестокого поступка и торжество хранителя устоев. Тоска пекаря по счастью для себя и любимой дочери вознаграждается, но как! Сойдя с ума, он наполняется счастьем. Иным сумасшедшим мнится, что они великие короли, иным — что они могучий и красивый зверь или подсвечник. А у него — мания счастливца.
Как соблазнителен был путь следования за редким безумцем, но его ждала несчастная девушка, и он шел по пятам за нею, взволнованно спеша… В тихой обители, быть может в домике у старого охотника, она рожает прелестное дитя и умирает, последним сильным кликом подавив в крошечном существе его способность помнить о прошлом. Однажды умирает и старый охотник, а девочка, с отрешенной улыбкой поглядев на застывшее лицо, покрывает его своим платком и уходит из сторожки, навсегда о ней позабыв. Долго ли, коротко ли, встречается ей коммивояжер, садит ее к себе в повозку и везет в город, на рыночную площадь.
Его вдохновляла чужая горькая жизнь, и ему было немного стыдно, — как вдохновляют чужие страницы на создание собственных.
Несмотря на внешнее спокойствие, девочка, по-видимому, жила тяжелым внутренним напряжением… Однажды, когда он шел к ней, с улыбкой протягивая руки, она вдруг побледнела, стала медленно оседать, наконец пала рядом с клумбой без единого звука и онемела маленьким ладным телом. Подбежав и склонившись над нею, он увидел мраморно-обострившееся лицо и подумал: мертва. Но девочка еще жила, он почувствовал у своей щеки теплое дыхание, когда нес ее в комнату.
Послали за доктором. Рамеев сидел возле девочки, гладил ее синеющие пальцы и плакал внутренними горькими слезами. Точно услышав их немой звук, она открыла глаза и посмотрела на него мягко, с дочерней нежностью.
— Милая… не бойся, вот сейчас, сейчас придет доктор, он спасет тебя!
— Да, — сказала она, — я вспомнила. — Что, милая, что ты вспомнила?
— Змею, — ответила девочка.
Когда приехал доктор, она уже не дышала.
За какие-нибудь месяц-полтора он привык к девочке, успел ее полюбить и теперь, скорбно хороня ее, понимал: этот краткий срок их взаимной привязанности стал важной частью его жизни. Никогда уже не забудет он девочки и то, как она сказала: вспомнила… змею!
Быть может, все зло, которое она познала в жизни, явилось перед ее глазами в образе змеи? Но почему же тогда в ее взгляде и в голосе затрепетала неясная радость? Значит, не было никакого леса, охотничьей сторожки, а был смрадный, тесный городок… и жизнь, унылая и глухая, среди хлама и сырости где-нибудь в подвальной комнатке, куда едва проникал свет скучного дымного дня. И никогда она не видела ни поля, ни цветов на нем, ни голубого неба, ни зайца, ни птицы лесной, ни змеи, не знала, что есть веселые полянки среди зеленых деревьев. Но вот однажды — в первый и единственный раз — ее вывезли в поле, и там она собирала ягоды. Продвигаясь вдоль неглубокого рва, заросшего по краям редким, но высоким овсецом и кустиками мышиного горошка, она выискивала землянику. Вдруг кустик встряхнулся, и девочка увидала змею, живое, изящное существо, которое тоже, как и девочка, то ли вроде клевала, то ли облизывала сладкую ягоду. Все, все стерлось в ее памяти, но красивая, гладко блестящая, верткая змея осталась как память о прекрасном ее путешествии…
О странной девочке он рассказал Фирае-ханум, встретившись с нею после долгого ее отсутствия. Недоверчиво выслушав его, женщина сказала, усмехаясь и мелко вздрагивая:
— Однако… слишком затейливо.
— Вы не верите? — с обидой спросил он.
— Ах, не в том, не в истории вашей дело! Ваши фантазии, ах, хороши для немногих ваших почитателей, у кого утонченные чувства. Но полезны ли, утешительны ли они для таких, как эта девочка? Я слушала вас и вспоминала…
Кто смеется над горем чужим, тот душой кривобок!
От беды твоей черной возьму себе больший кусок.
Он холодно ответил:
— Простите, но это дурные стихи.
— Не о том речь… Мы не смеемся над чужим горем, нет! Но мы и не возьмем от чужого горя больший кусок. Я говорю непонятно?
— Спорить с вами значило бы спорить мне с этакой, с позволения сказать, поэзией.
— Но вы спорите… и спорили всегда! И вам небезразлично, что стихи Тукая верней, чем любые фантазии, говорят о жизни народа, над которым мы себя поставили и от которого хотим откупиться благотворительностью.
— Поэзия категория эстетическая, Фирая-ханум.
— Но разве делание добра для других не есть прекраснейшее, что может быть в жизни? Нет, — сказала она с грустью, — вы не поймете, что у меня на душе.
— Или… на сердце, — усмехнулся он.
— Может быть, — ответила она, уязвляя его необидчивостью. — Может быть.
Чтобы не унизить себя очередной дерзостью, он поклонился с учтивым видом и уехал.
С обычной склонностью объяснять положение вещей не прямо и просто, а сложно и затейливо, он думал: «Человек нравится другому как воплощение некоего образа жизни. Ведь не зря, встретив стройного, подвижного и веселого человека, девушка рисует в мечтах, как повезет он ее куда-то морем, в чудесные страны; но окажись он человеком с рыхловатой фигурой, слабым голосом и внимательно-ласковым взглядом, то вызовет в воображении уютный домик в переулке, с библиотекой, камином с красивыми изразцами, вообще спокойную жизнь с ним за чтением книг, за тихой беседой по вечерам. Словом, симпатия к человеку кроется в интересе к его образу жизни. Ведь в образе жизни — и сама идея бытия, которую он исповедует, и личность человека, и его отношение к окружающему. Поэтому мне ясно, что мой образ жизни она принять не может… аминь! А смешно она думает: будто бы искусство имеет какую-то связь с житейскими коллизиями. Не сами житейские положения, а устройство людских отношений только и может быть предметом искусства…»
Июнь был на исходе, а ни дождинки не пало на бедные поля Заказанья. Неспокойными были сообщения в газетах, и письма из деревень, и разговоры здесь, в городе. Неспокойным, туманно-красным был воздух. Пересох Булак, и над руслом его зыбился густой зловонный дух. Мелело по краям озеро Кабан, мальчишки тщетно ходили с удочками по илистому мелководью. Душны, томительны были ночи.
Из Училе заехал повидаться Кабир-мулла, который вместо умершего отца, дедушки Габдуллы, занимал теперь приход. Деревня, и прежде бедная, сейчас, по его словам, цепенела от страха перед будущим. Был д я д я на два года старше Габдуллы, приобрел, правда, некоторую степенность манер, но был все такой же подвижный, разговорчивый и унынию не предавался. Видом Габдуллы был поражен: худ, желт, и кашель какой-то нехороший.
— Слушай, братишка, дела у меня небольшие, бегу в лавку за гвоздями. Куплю гвоздей — и давай поехали. И новой избы моей не видал, и жену мою не знаешь. Поживешь с недельку, попьешь молока, а там держать не стану.
Габдулла согласился. Пока дядюшка ходил в лавку, он переоделся, купил у бакалейщика кой-каких гостинцев, а часу в четвертом пополудни уже выехали, надеясь засветло прибыть на место.
За городом открылись широкие поля, но желтые, печально приниженные. Ветер, гулявший вверху с каким-то сердитым задором, почти не касался низких стеблей, а коснувшись и небрежно взъерошив, тут же отлетал ввысь. И все время, пока ехали, стоял перед глазами красноватый туман зноя, и пусто было кругом, ни твари, ни человека. И тем жалостней показался вид одинокой телеги, которую водила за собой лошадка, щипая траву; и тут же ходила женщина и руками подбирала что-то с земли.
Кабир-мулла пояснил:
— С господского луга скосили траву, а баба собирает остатки. Так вот походит с утра до вечера и насбирает охапку-другую. Но что она будет делать зимой? Многие лишатся скота, а весной клочков своих не вспашут.
Абузаров же только нынче продал пятьдесят пудов пшеницы, которую копил на случай голода. И ради чего? Ради «борьбы» с каким-то ахуном. Экая смесь донкихотства с замашками современного хитреца! Сукин ты сын, гусар!..
Проезжая деревню крещеных татар, путники увидали толпу женщин, идущих к реке. Две несли чугунки, должно быть, не пустые, одна тащила стул, одна несла икону чудотворной, и у каждой в руке было по деревянной плошке. Кабир-мулла, ухмыльнувшись, остановил лошадь, спрыгнул с телеги и позвал Габдуллу: давай поглядим. Женщины меж тем стали у воды, расстелили плетеный коврик, встали на него ногами и повернулись лицом к солнцу. На стуле поодаль пристроили икону. Молитву читала высокая сухая старуха с худым продолговатым лицом.
— Просит всемилостивый бог, просят мать земли и отец земли, мать солнца и отец солнца, мать воды и отец воды, мать ветра и отец ветра… просим — низведи с неба потоки живительные, дабы вершкам была упитанность, корешкам устойчивость. Дай, великий, благо народу твоему!
Помолившись, женщины расстелили поверх ковра скатерть, сели вокруг нее, держа каждая свою плошку. Старуха черпачком накладывала из чугунков, должно быть, кашу или мамалыгу.
— Ишь, язычники… что выделывают, — проговорил Кабир-мулла насмешливо-добродушно. — Вот как молился наш народ лет этак девятьсот назад.
— А разве то не христианское моление?
— Ничего похожего.
— А икона?
— Так, чтобы православный бог не обиделся, — засмеялся Кабир-мулла. — Ну, дай им бог того, что просят. Поедем!
Версты две они проехали молча. Первым заговорил Кабир-мулла.
— И мне бы тоже надо устроить моление, — сказал он покаянным тоном. — Да все, понимаешь, некогда: то сено косил, то городьбу городил, а теперь вот крышу собрался красить.
— Смотри, прогонят люди такого священника, — посмеялся Габдулла. — А впрочем, не хочешь, так и не устраивай молений.
— Нельзя, народ просит, вот покрашу только крышу…
Приехали в сумерках. У ворот поджидала хозяйка, молодая, очень миловидная и бойкая, видать.
— С добрым прибытием! Дорогой гость — хозяевам в радость.
Как бы сами собой открылись ворота, и в тени двора промелькнула фигура еще одной женщины, которая метнулась в дом от нагоняющего крика хозяйки:
— Майсара, эй, Майсара, раздуй пошибче самовар!
— Вот какая у меня жена, — сказал Кабир-мулла насмешливо, но с гордостью. — По целым дням в доме будто колокольцы звенят.
Вечернее чаепитие было долгим, с разговорами и воспоминаниями. Прислуживающая в доме женщина устала носить угощения, ее отослали домой, и за дело взялась сама хозяйка: опять доливала воду в самовар и кипятила, заваривала свежий чай, пекла оладьи. Осовевший от еды Габдулла сонно улыбался и млел. Ему постелили в летнем домике во дворе. Едва голова коснулась подушки, он тут же заснул.
Встал рано, но дядюшку в избе не застал: за околицей, сказала хозяйка, городьбу чинит. Попив чаю, Габдулла отправился за деревню и вскоре увидел Кабира-муллу, да не сразу признал: в рубахе и в штанах из пестряди, в широкополой войлочной шляпе, с топором в руке.
— Беда, — пожаловался он, — выгон рядом. Коровы, будь они неладны, так и прут на мое поле.
— Почему не разбудил меня? — сказал Габдулла, прихватывая жердинку и держа ее, в то время как дядюшка крученым лыком подтягивал ее к колу.
— А, ничего, — отвечал дядюшка, — небось отдыхать приехал, вот и отдыхай.
Покончив с изгородью, он сунул топор за опояску и весело подмигнул племяннику.
— А теперь крышу пойдем красить!
— И я с тобой.
Полезли вдвоем, но красил Кабир-мулла один, ловко перемещаясь по наклонной узкой стремянке и водя кистью на длинном черенке. Габдулла то сидел, то лежал, как в корыте, в углу кровельного излома, где проходила ендова. Дядюшка с улыбкой гнал его:
— Ты, однако, ступай. Голову-то напечет.
— Вместе пойдем.
— У меня еще кой-какие дела.
Верно, день сельского священника загружен не меньше, чем у любого из прихожан. Он сам пахал и засевал свое поле, убирал урожай, косил и метал в стога сено, лечил скот у крестьян, врачевал их самих, учил их детей в маленьком медресе, а вечерами говорил проповеди родителям. Иной крестьянин, выйдя из мечети, не отставал от Кабира-муллы: очень хотелось потолковать с ученым человеком. Кабир-мулла вежливо отвечал, но всякие такие беседы были дядюшке в тягость, он жаловался Габдулле:
— По мне — лучше в кузнице молотом махать, чем эти разговоры вести. Иного муллу хлебом не корми, дай только порассуждать. Бывает, сойдемся в волости, так до утра хватает разговоров. Может ли вера возрастать или убывать? Да зачем, да почему? А по мне так: есть вера — значит, она есть, а нет — так нет.
Габдулла смеялся. Ему нравился его дядюшка. Посидев с ним на крыльце и наговорившись, он шел к себе. Но спать ничуть не хотелось! В четких гранях раскрытой двери виднелось спокойное густое небо со звездочкой, светившей ярче других, знакомая звездочка, хотя в детстве — да и теперь тоже — он не знал ее названия. И пахло полем, деревенской особенной пылью, и слышались особенные, не похожие на городские, шорохи, шелесты, даже слова, которые было не разобрать, потому что произносились они, наверное, одним только дыханием.
Вспоминалось, как взрослые выезжали в поле и брали его с собой. Сагди, его приемный отец в Кырлае, нанимался к богатому мужику, а девятилетний Габдулла годился уже в борноволоки. Вставали рано. Сагди принимался варить завтрак, а он бежал по траве, в сырую бледную тьму, на звук ботала, с которым ходила спутанная Гнедая, старшая в табуне. Распутав лошадь, заткнув, пучком травы ботало, он взбирался верхом, ловко зацепившись пяткой за повод, и тяжелым скоком Гнедая несла его к стану. Стожок пырея возникал всякий раз с упоительной неожиданностью, и лошадь останавливалась как вкопанная, а он стремительно падал через ее голову прямо на стожок. Он поил лошадь, подводил к мешаннику, доверху наполненному промытым в колодезной воде пыреем, посыпанным ржаной мукой.
После завтрака вели лошадей — в хомутах и с волочащимися постромками — к полю. Габдуллу отец сажал на Гнедую, остальных лошадей привязывал к боронам сзади. Сагди стояла посреди поля, и каждый раз, когда мальчик проезжал мимо, он приподымал бороны и отбрасывал приставшие корневища пырея, сгребал в кучу и свозил на телеге в стожок. Боронить на трех лошадях, сидя верхом на первой, дело нехитрое, но ухо держи востро: то борона не так завернется, то волокнется ребром и опрокинется зубьями вверх. От мерного покачивания клонило в сон, но крепкие окрики отца одергивали мальчика. Днем оводы не давали покоя, тоже берегись: лошадь шарахнется вбок — упадешь на зубья.
Но вот солнце высоко, пора обедать. Пригнав лошадей к избушке и расхомутав, он привязывал их к мешаннику, потом шел к столу, хлебал горячую похлебку из вяленой баранины с крупой и картошкой. Отец, пообедав, ложился вздремнуть, а он бегал по колкам рвать ягоду, кислятку, сарану. Часов с четырех пополудни опять работали — уже дотемна. Чай пили, у костра под комариное жужжание. Комары набивались и в избушку, их изгоняли дымокуром и только потом ложились на широкие нары, прикрыв ноги зипуном.
В пятницу взрослые уезжали в деревню — помолиться в мечети, сходить в баню. Габдулле и хозяйскому сынишке строго наказывали присматривать за лошадьми: в поле не выпускать, держать в пригоне, а сами чтобы не уходили в избушку, а спали в стогу.
А потом наступала веселая пора — молотьба. Приезжал хозяин с женой, с сыновьями и снохами, матушка Габдуллы со старшей дочерью. Уже холодно бывало по утрам. Лошадей ночью пускали на жнивье, далеко разбредались они по всему полю — побегай-ка за ними босиком! Но мальчик знал хитрость: во всю мочь пускался по стерне, небольно кололо тогда босые ноги. Опять, как и весной, сажали его верхом — гонять пару лошадок в молотилке. Ни зноя, ни оводов, и чисто в полях, просторно! Вечером заберешься на нары, под тулуп, и слушаешь, о чем разговаривают взрослые, мечтаешь о чем-нибудь необыкновенном.
Уже после молотьбы на чужом току принимались они суетно, с какой-то злой поспешностью доделывать свои дела. Так, помнилось, копали картошку, и ноги у него сильно мерзли, он погружал их в мягкий, взрыхленный чернозем. И вот названая его сестрица, выкапывая клубни и о чем-то слезно переругиваясь с матерью, сердито налегла на лопату и вонзила ее в ногу мальчика. Вскрикнув, он повалился навзничь, заплакал. Но мать с неудовольствием прикрикнула: чего там, твоего крика только не хватало! Он встал, присыпал рану землицей и пошел, прихрамывая, подбирать клубни.
А нынче уродится ли хотя бы картошка? — больно думалось ему.
Память протягивалась в прошлое, но с каждым назревающим днем возрастало нетерпение — в город, скорее в город, в нелюбимую суету, в тесноту и гул! И вот когда уже решилось, что завтра с дядюшкой они поедут, явился вдруг юноша. С нежною смуглотой лица, с дрожащей тенью на нем от длинных темных ресниц, казался он вовсе мальчиком.
— Меня зовут Амиром, — сказал юноша, — я учусь в медресе Иж-Буби. Позвольте сказать вам: шакирды очень любят ваши стихи, и… ей-богу, они не поверят, если я скажу, что встретился с вами. Мы в медресе издаем рукописный журнал…
— Признавайтесь сразу, — сказал он шутливо, — вы пишете стихи?
— Да.
— Как же я рад!
Давно ли он сам был шакирдом, выпускал с товарищами рукописный журнал, волновался, встречая Чулпаныя, бродягу и поэта, мечтал о необыкновенном будущем, — давно ли? Он вглядывался в юношу с тем недоверчиво-радостным чувством удивления, с каким вглядывается старший брат в младшего, выказавшего неожиданно здравое суждение.
— Мы, когда уходили из медресе, оставили после себя фолианты сочинений, если только мудрецы наставники не сожгли журналы. Ну, а вы довольны своими учителями?
В Иж-Буби работали умные и честные люди, учили молодых людей светским наукам, выступали за преподавание в медресе русского и других европейских языков. Клерикалы поносили медресе на чем свет стоит.
— С прошлого года у нас преподают родную литературу, — сказал Амир. — Мы очень ждем выхода хрестоматии, которую, слышно, вы составили.
— Я и сам жду не дождусь, — засмеялся он, не скрывая, как ему приятно уже одно упоминание о его труде.
Они проговорили, наверное, часа два, а когда прощались, Амир протянул ему тетрадку.
— Я давно хотел показать вам свои стихи, но все откладывал, все думал: вот переведу «Шильонский узник»…
— Но почему, — сказал он изумленно, — почему именно «Шильонский узник»?
— Надеюсь, вы не станете смеяться, — ответил юноша. — Мне не нравится наше смирение, оно пугает меня… тем, что искренно. А ложно то, что мы кричим о свободе. Да, на словах требуем воли, а сами-то боимся ее, сами-то привыкли к несвободе. Мы тоже, как узник Шильона, неверны себе…
— Возможно. Хотя вы и судите об этом слишком резко. Однако, — сказал он с улыбкой, — я с нетерпением буду ждать ваш перевод.
Утром, когда дядюшка запрягал лошадь, во двор пришел Амир. Похоже, он за всю ночь не сомкнул глаз, и лицо его было очень бледно и возбужденно.
— Я не все сказал вам, Габдулла-эфенди… мой отец отказывается платить за обучение, требует, чтобы я оставил медресе. Там, говорит, крамоле учат.
— Но чего же хочет ваш отец? Чтобы вы поступили в другое медресе?
— Он хочет меня женить, выделить мне хозяйство. Но я не хочу…
— Вот дурак, вот дурак, — дружелюбно смеясь, вмешался в разговор Кабир-мулла. — Ему предлагают волю, а он отказывается. Да если бы у меня был такой богатый отец…
— Я не хочу! — повторил юноша.
Габдулла подошел к нему, обнял и сказал:
— Оставьте робость. И поступайте, как велит вам совесть. Вам надо переезжать в Казань. Найдите меня там, и я помогу вам чем только смогу.
— Спасибо, — тихо ответил юноша.
Когда выехали за деревню и задул в лицо теплый и душный уже с утра полевой ветер, ему стало казаться, что его советы юноше были высказаны слишком скоропалительно, расплывчато. Не обернется ли для юного сельского романтика разочарованием столь крутая перемена в его судьбе, не растеряется ли он перед многоликим и суровым городом, не сломается ли, как сломался бывший реалист и бунтарь Селим?
Дядюшка между тем мурлыкал песенку, то разговаривал будто сам с собой:
— Эт-та Иж-Буби в зубах навязла у всех окрестных мулл! Преддверием ада называют они тамошнее медресе. Мол, учат в нем, как делать революцию. А по моему разумению, революцию делают люди темные, необразованные, человек же образованный будет работать на пользу народу и про всякие там революции думать не станет.
Кабир-мулла философствовал на свой лад: в вопросах образования он был демократ, но революцию считал злом. Сперва Габдулла спорил с ним, высмеивал его рассуждения, потом махнул рукой. Чем, в конце концов, отличаются размышления деревенского священника от философии либерала? Тем тоже — подавай просвещение, борись с голодом и бедностью, но упаси нас бог от всяких революций.
И время-то опасное! Не то опасно, что тюрьмы и ссылки, а то, что люди, испугавшись первых звуков грома, как никогда прежде полны патриотического пыла, увы, припахивающего шинельным сукном и портупеей. Проявлениями патриотизма становятся проклятия социалистам, отход от прежних убеждений, доносы, погромы… И такая засуха! Будто людские отношения, равнодушные и бесчеловечные, произвели какой-то сдвиг в природе и вызвали ужасную эту напасть.
Облик юноши стоял перед ним неотступно, но он уже не помнил его лица, звуков голоса, и тем сильней волновала его мысль о молодой судьбе. И в одну минуту, когда он попытался сильным напряжением памяти вызвать перед глазами его черты, вдруг увидел себя, настороженно и недоверчиво глядящего на вырастающий впереди город.
Всякий раз, ненадолго оставляя город, а затем возвращаясь в него, он чувствовал себя немного чужим. Читая накопившиеся письма — от сестры, от бывших однокашников, от родичей и знакомых, — он как бы все еще пребывал не здесь, а то ли в Уральске, то ли в деревне. На этот раз он приехал с какою-то мистической нетерпеливой уверенностью: будто на его столе сиротливо пылится письмо от Фираи-ханум. Но не было письма.
Где она, что с нею? Вспоминает ли о нем?
Терялись ее черты, забывался голос… память лихорадило, она потоплялась в избыточности чувств. Ему казалось, что вспоминает… будто говорили когда-то о сокровенном с нею… что-то нежное, ласковое, что было с ним и с нею. Ах, нет, то была сестра, а он такой робкий, такой любящий мальчик!
«Я не взрослею, нет!» — думал он с мальчишеским роптанием и вспоминал своих друзей и как бы примеривал на себя их жизнь, их возмужалость и стойкость перед жребием. Да вот хотя бы Минлебай, его уральский однокашник, а теперь артист театра Габдулла Кариев: жил с любимой женщиной в гражданском браке и ничуть не заботился тем, что нет у них общего угла, в постоянных и долгих разъездах, что союз их не освящен молитвой, а дети, если бы они родились, считались бы незаконнорожденными. Но была между ними радость любви и взаимопонимания. Порой и Габдулле рисовалась такая же жизнь с нею, что было совсем уж фантазией невероятной. И то, что болел он ею (теперь-то, когда она далеко!), было изнурительной, хотя и приятной, мукой, он понимал: спасет его только работа!
Опять стал ходить к Марии Карловне, занимались, правда, мало, но зато охотно и подолгу разговаривали о том о сем и вспоминали иногда Фираю-ханум. И опять он, волновался и чувствовал себя несчастным Вертером.
В исходе сентября редакция переехала в номера «Булгар», там снял комнату и Габдулла. В первый же день он встретил Акатьева, который полз по коридору на четвереньках и, задирая всклокоченную бороду, бормотал: «Господи, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми! Господи…»
— Вот, — сказал он, останавливаясь перед Габдуллой и сильно запрокидывая голову, — прополз никак не меньше полста саженей и с по́том выгнал скверну, гнездящуюся в теле. Теперь обратно тем же манером. А, впрочем, куда вы направляетесь?
— Обедать.
Он мигом вскочил и возвестил с сумасшедшей улыбкой в лице:
— Я задолжал ресторатору три с половиной рубля. Брат!..
Габдулла позвал его с собой: кажется, т о л с т о в е ц не был пьян, а просто валял дурака. И за обедом он вел себя пристойно, молча налегая на блюда. Наевшись и закурив папиросу, он промолвил задумчивым тоном:
— Толстовство изживает себя, но… чтобы повториться в тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году. Да, брат!
— Почему именно…
— А потому, брат, потому… через полсотни лет теперешнее поколение вымрет. Подчистую, к чертовой матери! Пока не вымрет, добра не жди, все гнилье, мразь на мрази.
Акатьев возбуждался, анафемствовал, от соседних столиков стали подходить пьянчужки, и Габдулла счел благоразумным уйти от скандала. Но только вернулся он в номер и затворился, как раздался осторожный стук. Он открыл дверь и ахнул: перед ним стоял Селим. Оборванный и худой, с глазами, покрытыми унылой беловатой пленкой, и глупо-высокомерной улыбкой: несчастный был крепко пьян. Разговаривать было бесполезно, он уложил парня на кровать и, взяв случайную книжку, сел к столу. Посидев с полчаса, он вышел и попросил в номер самовар, а когда самовар принесли, растолкал Селима. Очнувшись, тот застонал от стыда, от боли:
— Мразь, мразь последняя — вот кто я!..
— Ничего, — сказал Габдулла, — попей-ка чаю.
Молча выпив три или четыре чашки, Селим пошарил в карманах, закурил. Габдулла молчал.
— Почему же ты не спросишь?
— Я полагал… если ты найдешь удобным…
— Ах, да стоит ли со мной церемониться! Так и быть, слушай. Во-первых, какой же я дурак, что поддался на эту глупую идею гусара.
— Но разве сама идея была так уж глупа?
— А-а! — Селим с горькой улыбкой махнул рукой.
Рассказывая, то принимался плакать, то хохотал диким смехом — он совершенно не владел собой. Попервоначалу все шло неплохо, рассказывал он. Гусар посоветовал: зачем-де мыкаться в городе без жилья и работы, уж лучше пусть едут к нему в деревню, Селим поступит в школу учителем, там, при школе, найдется и каморка.
Не каморка, а целая изба, хотя и тесноватая, дырастая, с холодным полом и стенами. Но топливом гусар обеспечил, выдал из своих запасов два мешка муки, два мешка картошки, чай-сахар в лавке. И сама работа нравилась ему очень: крестьянские дети оказались любознательны, остроумны, любили слушать, когда учитель читал им книги. Магира прибирала в классах, топила печи, ничуть не гнушаясь такой работой. Ну, словом, все шло хорошо. Однако до муллы дошли слухи, что девушка жила у миссионеров, что с учителем она не состоит в браке, да, к несчастью своему, Селим ввел в школе уроки русского языка и естествознания: книг навез из города порядочно. Священник баламутил народ: они там разрезают лягушек и хотят докопаться до того, что сотворено всевышним. И читают при этом русские молитвы. Родители перестали отпускать детей в школу. Селим ходил по домам и убеждал крестьян не верить измышлениям муллы. Те отвечали: ладно, ты можешь учить, как лягушка устроена, но имеет ли твоя жена и м а н, то есть уверовала ли она в единого бога, и закреплено ли ваше сожительство н и к а х о м? Вместо того чтобы поклясться, что жена уверовала вполне, а казанский мулла освятил их брак молитвой, он чистосердечно рассказал все как было. И на другой же день школу обложили мужики с кольями. Неизвестно, чем бы все кончилось, да спас гусар.
— Если бы не он, толпа растерзала бы нас. Он подкатил на своих конях к черному ходу, мы кинулись в повозку и дали деру. Кое-кто пытался догнать верхом, да где там! Ну, остановились в поле, гусар смеется: как здорово! Да что, говорю, здорово-то? А то, говорит, что за моими конями гнаться — что ветер в поле догонять. И опять смеется, дурак он, ей-богу. Ну, говорю, спасибо тебе, а теперь возвращайся в деревню и воюй с ветряными мельницами, я же сыт по горло!
— А что потом?
— А что потом, — вздохнул Селим. — Дульсинея плевать хотела на наше рыцарство, удрала как есть в свою шляпную мастерскую. Только и успел крикнуть: убегай, дрянь этакая, да не смей креститься! А впрочем, жаль девку, могла бы найти парня лучше меня. — Он помолчал. — Ну, а там пустился в такой загул, не приведи бог! Никогда такого со мной не бывало.
— Может быть… у тебя нет денег?
— Хм-м, — отозвался Селим с противным смешком, — деньги вот! — И вынул из кармана брюк несколько смятых бумажек и повертел в руке. — Гонорар! Двадцать пять рублей за восемь строчек. Хочешь послушать? «Любят чай мулла и знахарь, гимназист, шакирд и пахарь, и дервиш, и оркестрант, губернатор, коммерсант».
— Так ты занялся рекламой?
— О, буду прославлять казанские сапожки, меха, валенки, сукно, рысаков! А там и себе заведу лошадей, сниму шикарную квартиру, стану совладетелем фирмы, ха-ха!…
Он исчез в тот же день и пропадал целую неделю, но, переночевав, опять ушел, опять пьянствовал, возвращался, мучился совестью и умолял его простить. Потом шел в баню, после чего пил чай с таким грустным и просветленным видом, что становилось жаль его до слез.
Прежние завсегдатаи, байские сынки, пока что не ходили: прохлаждались на отцовских дачах, путешествовали, веселились в загородных ресторанах. На деревенские являлись то и дело. Некоторых он узнавал сразу, иных вспоминал с трудом, иных вообще, видел впервые. Ввалится этакий детина с мешком через плечо, громко спросит:
— Здесь, верно, проживает землячок наш?
— Кого же тебе? — скажет с улыбкой Габдулла.
— А вот как раз тебя-то мне и надо, ежели ты Габдулла. Да никак не признаешь? Я ведь из Кырлая. Печника Зарифа знаешь? А зятя его кривого? Так вот за младшим братом кривого, за Усманом, моя старшая сестра. — Довольный, сбрасывал поклажу и говорил: — Прибери-ка пока, мешок, да попьем чайку. А там у меня дела, приду только ночевать.
Иной просил сводить его в магазины, в цирк, в мечеть, иной приезжал жаловаться на старосту, на господские притеснения. И водил их Габдулла по судам, по лавкам, показывал дорогу в мечеть или в цирк. После дневных хождений гость засыпал крепким сном, а он маялся в духоте, кашлял, наконец вставал и, обернувшись одеялом, просиживал до утра. Слышались пьяные выкрики из ресторана, игра на пианоле, вопли проституток, стук кованых сапог полицейского и грубый, повелевающий голос. Наконец расходились, разбредались кто куда полуночники, с полчаса стояла глухая, уже холодеющая тишина. Но вот раздавался стук колес по булыжной мостовой, в приоткрытую форточку несло зловонием от телег «золотовозов»; еще через минуту слышались из нижних этажей голоса кухонных рабочих, а под самое утро начиналась возня в пекарне, подъезжали к крыльцу заказанные с вечера экипажи, чтобы везти постояльцев на утренний поезд или на пристань.
Сладостная, с болью, тоска пронизывала его всего: хотелось перевоссоздать то унылую, то развеселую эту жизнь с ее разнообразием людей, предметов, взаимосвязей, с ее красками, запахами, рождением, смертью и музыкой вечного, нескончаемого движения — и все это с любовью ко всему сущему, с нежностью к страдающей человеческой душе. Когда-нибудь я напишу, думал он, крепче кутаясь в одеяло. Это будет по-пушкински широкое, многое объемлющее творение, вот, может быть, как «Евгений Онегин». Дай только срок, боже!
Номера «Булгар» содержал некто Абузар Бахтеев из новоявленных дельцов. Гостиница занимала огромный угловой трехэтажный дом в стиле венского модерна, с затейливой лепкой, куполами, изогнутыми балконами, увенчанный в углу башенкой, напоминающей минарет. Здесь были сотни номеров с бархатными портьерами, ванными комнатами, с водопроводом, с телефоном на каждом этаже, с недавних пор гостиница освещалась электричеством, которое по вечерам внезапно гасло, потому что маломощные движки не справлялись с нагрузкой. Здесь останавливались захудалые помещики и преуспевающие купцы, книгоиздатели и актеры, шакирды, следующие в муфтиат для получения указа на священный сан, богатые отцы семейств с чадами, живущие ныне в Туркестане, но каждый год приезжающие на родину отцов поклониться их могилам; в номерах попроще обретались разночинцы, которые служили в многочисленных конторах и фирмах Казани, в редакциях и типографиях, — словом, интеллектуальные пролетарии; но самыми заметными и многочисленными постояльцами были коммерсанты и коммивояжеры, победители, расторопные сыны молодого двадцатого века.
Любопытно было видеть стремительность их движений, их напряженные красные лица, блеск в глазах, слышать из ресторана резкий, громкий мужской хохот и думать, что так могут смеяться только они, преуспевшие в делах люди. Возвратясь из редакции, Габдулла садился у раскрытого окна, остывая после дневной беготни, рассеянно наблюдая, как останавливаются перед гостиницей пролетки и фаэтоны; седоки, торопливо соскакивая, пробегают в подъезд, а навстречу им спешат другие и прыгают в повозку, кричат извозчику: «Пошел!» — громко, резко, но с какою-то необидной интонацией увлеченного, азартного человека. Как-то он увидел: остановилась пролетка с толстым седоком в каляпуше, седок повернул голову — Акчурин, Хасан-эфенди! А минуты через три он уже входил в номер, обливаясь потом, добродушным смешком прикрывая смущение.
— Мир дому сему! Ох, не в моем возрасте одолевать этакие ступени.
Габдулла встал ему навстречу, подвинул стул и, крикнув коридорного, попросил самовар.
— И… чего-нибудь такого, — пробормотал он, — ну, пряников, что ли.
— Богато живете, — хохотнул Хасан-эфенди, — ежели пряниками можете угощать. А мне, право, только пиалку б чаю. Жара растреклятая… сентябрь, а печет адски! Да вы курите, я привык, сыновья сигарами травятся. А вот и чай!
Гость пил вприкуску с сахаром, деликатно сопя и утираясь широким платком. Напившись, перевернул чашку вверх дном и слегка отвалился от стола.
— Каждый вечер взяли мы за правило читать ваши стихи, Габдулла-эфенди. Внуки мои знают их наизусть, приятно наблюдать малюток, вкушающих прелесть благозвучных ваших творений. Бог надоумил наших издателей выпускать специальные книжки для детей.
— Да, да, — машинально кивал Габдулла, соображая, что же привело к нему столь важного гостя.
— Мы, слава богу, дожили до благословенных времен, когда имеем свою печать и превосходных журналистов. Мне, признаться, понравились ваши заметки о нашей фабрике. Вы пишете с прямотой, которая, быть может, попервоначалу и не нравится, но польза от этого несомненная. Вот, даст бог, получу бельгийское оборудование, так рабочим будет полегче. — Помолчав, он вдруг спросил: — А вас не интересует история нашей фирмы? О, это целая назидательная повесть для теперешней молодежи! Мой дед, Курамша Акчурин, поставлял шерсть для мануфактур симбирских помещиков. А потом в Зия-Баши поставил собственную фабрику. Ежели с теперешними сравнить, то — тьфу, мелочь! Но ведь каждое дело начинается с малого. А теперь вот акционерное общество, я директор-распорядитель. Только возраст уже не тот, делами все больше Якуб заправляет.
— Но и вы, Хасан-эфенди, не бежите от трудов.
— Я, как могу, выполняю свой долг перед соплеменниками. И горжусь, что моими усилиями тоже созданы благотворительные общества… просветительское, музыкальное, есть даже женский комитет. Вы усмехнетесь: мол, этакие объединения миллионеров и потомственной голытьбы — лицемерие и ханжество. Однако в условиях национального неравенства… словом, вы понимаете.
Габдулла кивнул. Понять было нетрудно: суровость властей укрепляла оппозиционные настроения различных слоев мусульманства, и на этом основании кое-кто верил в религиозное и национальное единство. В самом деле, разве невозможно на определенных этапах истории объединение богатых и бедных? «Но никогда богач не расстанется со своим кошельком ради бедного своего соплеменника!» — кажется, так говорит Хусаин Ямашев. Или сам он говорил так, потому что и сам он давно уж понял эту горькую истину.
А прелюбопытно этакое краснобайство в устах делового человека! Неужто он такой идеалист?
— …Перед нацией открываются широкие пути для процветания, вся азиатская Россия в скором времени будет в руках наших промышленников и торговцев, вся, начиная от Урала и до самого Герата. Там, где правительство ставило свои форпосты с каменными стенами и бойницами, сейчас повсюду растут мирные фактории. В Оренбурге, Уральске, Омске, Троицке — везде построили мы храмы, торговые дома, фабрики. Книги, напечатанные в Казани, читают десятки тюркских народов империи.
Горделиво, прочувствованно говорил он о казанцах: наследники, богатых традиций волжских булгар, они издавна были народом оседлым, городским, книжным. Их колыбель — Заказанье, но благодаря деятельному характеру народа возникли новые многочисленные точки разнонаправленной татарской диаспоры: Астрахань и Оренбург, Уфа и Омск, Семипалатинск… Казанцы явились проводниками исламской культуры, основателями торговых факторий вдоль древних дорог. Старотатарский язык тюркитель становится в наши дни своего рода латынью на огромной территории между Волгой, Уралом и Тургайской равниной. Власти обеспокоены этим, но власти же пользовались всегда татарским влиянием для привлечения степняков на сторону России…
— И то примите к сведению, что должность муфтия вот уже почти полтораста лет занимают только казанские муллы. И то, Габдулла-эфенди, что казанцы становятся как бы костяком особой мусульманской нации.
— Нет такой нации, Хасан-эфенди, — тихо сказал Габдулла. — Казанцы давно уже определились как народ и создали свой язык — татарский. Крестьянин и рабочий не читают на тюркитель, это даже не язык интеллигенции, это, простите, язык дельцов, которые объясняются на нем в своих факториях. Я литератор, и если вы хотите знать мое мнение на этот счет, то я мечтаю о том, чтобы у нас была литература на языке простых людей, крестьянина и рабочего. Я убежден, что такое время уже наступает.
Хасан-эфенди слегка помрачнел, но согласился:
— Верно. Читая ваши стихи, я убеждаюсь, насколько богат и благозвучен наш язык. В трудной борьбе отстояли мы свои права на религию, самобытное существование, теперь в наших руках есть еще и капитал. Разве без капитала возможно было бы столь широкое издание газет и книг? Ах, если бы вы прекрасным слогом рассказывали мусульманам о всеблагих делах, освященных именем всевышнего! О прогрессе! Быть может, тогда иные богословы поубавили бы свой пыл со всякой модернизацией. Да вот хотя бы взять Мусу Бигиева… о чем он пишет?
Габдулла улыбнулся: хитроумнейший Муса-эфенди утверждал, что содержание аль-Корана можно привести в соответствие со взглядами современного человека и западной науки. Константинопольский шейх-уль-исламат объявил его книги еретическими.
— Но вам-то что за печаль, Хасан-эфенди? Свободно толкуя аль-Коран, можно согласовать с исламом любую норму жизни буржуазного общества: равноправие женщин, дружественные отношения с иноверцами… вот вы, например, в своих делах общаетесь не только с правоверными. Приспособившись к новым условиям, ислам станет только сильней — вот ведь о чем книги Бигиева!
— Хе-хе, с нас довольно новизны в торговом и промышленном деле. А религия тем и хороша, что хранит в неприкосновенности нашу мораль.
— Но не устарела ли наша мораль?
— Надеюсь, вы не хотите сказать, что опусы Бигиева интересны и полезны?
— У меня эти книги вызывают улыбку.
— Слишком мягко сказано. И представьте, не нашлось пока еще ни одного достойного оппонента, который бы ему возразил! Я не беру в расчет деревенских священников, у них репутация известная, они до мозга костей кадимисты, старозаветный народ. Но вот, например, в «Эль-ислахе», в других уважаемых газетах… Почему бы вам не выступить против Бигиева?
— Об ишанах, богословах и прочих я столько написал, что мне давно уж закрыт путь в рай.
— Ну, насчет рая… пропуск туда выдают не одни только муллы, — сказал он грубовато-покровительственным тоном. И, с той же грубоватой самоуверенностью оглядывая комнату, покачал головой: — Однако человеку с вашим дарованием можно было бы иметь жилье попросторней. Вы не интересовались домом Гисматуллина? Половина дома, пожалуй, вас бы устроила.
— До скончания века не расплатиться.
— А вам бы и не пришлось платить. Это я к тому, что вторую половину дома берет наше акционерное общество.
— Нет, Хасан-эфенди, мне хватает моей комнаты.
— Ну, дело ваше, дело ваше. Я и сам в молодости был нетребователен. — Смеясь, играя молодца, он резко колыхнулся тучным телом, вскочил и едва устоял на ногах на гладком крашеном полу. — Габдулла-эфенди… вас и в самом деле оставила равнодушной книга Бигиева?
— Видите ли, Хасан-эфенди, вы полагаете, что его надо как следует пробрать…
— Вот именно!
— Вам, может быть, трудно меня понять. Вы фабрикант, вы покупаете товар, продаете опять же товар…
— Было очень приятно побеседовать с вами, — перебил Хасан-эфенди, кланяясь и направляясь к двери. — Пожалуйста, не провожайте меня.
Боком, боком, а все же задев косяк, Хасан-эфенди вышел, по рассеянности оставив дверь полураскрытой. А через минуту прибежал коридорный и, прибирая чашки, болтал:
— Уд-дивительно! Свежие пряники, а не съел ни одного, уд-дивительно!
Габдулла взял кулек с пряниками и протянул коридорному весь.
Было что-то смешное, оскорбительное и безнадежное в том, что вот обитает он в тесном, пыльном и сумрачном номере, ходит на работу в редакцию, где все бедно — и комнаты, и мебель, — и живет в бедном провинциальном городе, который однажды познал участь Вавилона, но судорожно восстал из пепла, отстроился, населился людьми, а теперь казалось, медленно и уныло умирает, иногда лишь выкрикивая проклятия неизвестно кому.
При воспоминании о Вавилоне отлетала куда-то нынешность, сиюминутность, и восхитительно, и страшно чувствовалась вся безбрежность, нескончаемость жития. И странным казалось, что людей могут увлекать сиюминутные утехи.
Вот цирк Никитина приехал в Казань. А до этого целых три недели афиши на заборах и десятки газет возвещали о чудесах, которые вытворяет сильнейший из борцов — благочестивый Карахмет. Завсегдатаи Сенного базара ждали богатыря, как ждут мессию. В первую минуту, встретившись с ним в коридоре гостиницы, Габдулла глянул на силача с любопытством и испугом, как если бы тот был Ассурбанипал, счастливый разрушитель и победоносный злодей. В широкой блузе, в штанах с широченной мотней, в феске с красной кисточкой, тугощекий и грудастый, он шел вперевалку и шумно выдувал из себя воздух, так что отскакивал в сторону любой встречный и приотворенные двери закрывались силой его дыхания.
Запершись у себя в номере, Габдулла тотчас же забыл про силача, лег вздремнуть, чтобы ночью, в тишине, сесть за работу. Но, проснувшись в сумерках, опять представил громадную фигуру и услышал как будто гул битвы. Засмеявшись, он сильно потряс головой, вскочил и подбежал к окну. Отшатнулся, изумленный, слегка даже напуганный: вся площадь перед гостиницей шевелилась головами людей, чей боготворящий экстаз уже переходил в тихое сумасшествие. Утром проснулся — тот же гул и размеренно-унылое колыхание тел, но теперь можно было рассмотреть отдельные лица, изжелта-бледные, исхудавшие, с нечеловеческим блеском глаз. А со стороны Сенного базара тянулись новые толпы, присоединялись к стоявшим и вместе выговаривали с упоительной страстью:
— Наш Гали-батыр! О бог наш всемогущий, ты воскресил его на страх кафирам!..
И так день за днем, день за днем. Служащие гостиницы забыли о своих обязанностях, невозможно было дозваться ни горничной, ни коридорного, все они вечерами ходили на представления, ночи простаивали под окнами силача, а днем бродили как сонные мухи и бормотали: «Наш всеблагий господь послал нам счастье…»
В четвертом часу пополудни выспавшийся Карахмет шел в ресторан, обедал до семи, а там увозили его в цирк. У подъезда ждали его самые почетные граждане Сенного базара. В их окружении Карахмет следовал к трамваю, который нравился ему за грохот и коричневый цвет. Садился. Через два перегона у трамвая кончались силы, трамвай останавливался. И даже сто граждан Сенного базара не могли сдвинуть его с места. Однажды решили взять коней у миллионера Сайдашева. О, это были могучие, статные кони! Сам миллионер подсаживал в седло знаменитого силача. На втором квартале конь изнемог и, жалобно заржав, пал на передние ноги. Седоку в ту же минуту подвели другого коня. И так четырежды четыре раза меняли коней, пока наконец Карахмет благополучно добрался до цирка. Ликующая толпа на руках пронесла его в манеж. В тот вечер Карахмет положил на лопатки трехсот борцов одного за другим.
— Больше не могу, — сказал богатырь. И объяснил, выразительно показав на беснующуюся толпу: — Они поумирают от радости.
Толпа стонала: «О сила, о святость! О сила святости и святость силы!..»
Жутко интересную, фантастическую, но пустоватую поэму помнил он с детства — «Книгу о Кисекбаше — отрубленной голове». Сидел-де однажды пророк Мухаммед и вел беседу с четырьмя сподвижниками и тридцатью тремя тысячами последователей. И подкатывается к его ногам человеческая голова с мольбою о помощи: злой див проглотил его тело, сожрал сына, похитил жену, нырнув с нею в глубокий колодец. Зять пророка Гали-батыр в ту же минуту хватает свой меч — зульфикар, садится на коня и выступает в поход. Да, вот еще — пытался он поднять несчастную голову, но не сумел: тяжелым оказалось беремя наполнившей ее святости. Так что катилась голова по полю, а богатырь ехал следом на коне. Долго ли, коротко ли, а достигли они колодца в пустыне.
Что дальше? Бог богатыря с дивом, богатырь одолевает злое чудище, а пророк святым шептанием воскрешает и самого Кисекбаша, и сына его, и жену… Но разве можно было сравнить эту историю с народными сказаниями, где каждая строка светилась поэзией, а мысль о добре сопрягалась не с какой-то там святостью, но с честью и совестью. Знать, и в древности живал обыватель и сочинял свои куцые по мысли фантазии, а Сенной базар наследовал те фантазии.
Обо всем таком разговаривали, собираясь в редакции «Эль-ислаха», — о народном, о сказке и лубке; дивились воле, какую имели в сказках женщины, а в жизни теперешней были забиты и унижены; то ли во, времена, когда сказки те сказывались, народ был раскованней, не столь религиозен, то ли народная фантазия несла только мечту о свободе личности…
В промежутке между гастролями бывал в редакции Габдулла Кариев, иногда с женой, юной и очень стеснительной в жизни, на сцене же играющей бойких и расторопных молодиц.
— Вот перед вами, господа, свободная женщина. В душе у нее — ведь правда, Найля? — нет страха перед встречным мусульманином, чьи святые чувства она может осквернить открытым лицом. Но рефлексы остались! Рука сама собой вскидывается к лицу, чтобы прикрыть его. Фатих! — бросался он к Амирхану. — Как верно и точно написал ты обо всем этом в своей повести! Твоя Хаят… ей не запрещено бывать в театре, общаться со сверстниками русскими, читать книги, учить французский. Но в семье она остается все прежней, все такой же бесправной, всего лишь куклой, которой управляют старозаветные родители. Значит, мы с нашим театром, литературой ничуть не поколебали незыблемость нашего быта, ведь так? — Он поочередно заглядывал в лица товарищей и растерянно разводил руками.
Ямашев — он любил здешнюю публику, захаживал нередко, — мрачноватый и в первые минуты замкнутый, начинал усмехаться, подъезжал со стулом поближе к спорящим.
— В последнее время много пишут о судьбах молодежи, я вижу в романах протест, читаю о надеждах, но каких-то весьма смутных и неопределенных. То герои мечтают о гармонии, какою живет природа, то провозглашают основой счастья любовь. Но я не вижу почти социальной среды, в которой живет ваш герой, не чувствую динамики общественной жизни. А живут-то люди среди бедных и богатых, среди купли и продажи, среди конкретных носителей зла. Почему же ваши герои обращаются то к морским волнам, то к небу? И почему их недовольство никак не связывается с логикой развития социальной действительности?
Галимджан Ибрагимов, автор рассказов, приехавший в Казань поступать в университет, самолюбиво возражал:
— Вы говорите — логика, законы общественного развития, ее закономерности… Но первое условие художественного творчества — способность воздействовать на чувства человека. Истинный поэт, несомненно, раб чувств. И, стало быть, у него мало общего с холодным рассудком и холодной логикой.
— Не значит ли это, — сощуривал насмешливо-сердитые глаза Ямашев, — не значит ли это, что поэту достаточно петь страдания, надежды и мечты? И не показывать путей к освобождению?
— Быть может, вы скажете еще п р и з ы в а т ь, как призывают брошюры и листовки?
— Кажется, я выражаюсь достаточно ясно: не петь, не оплакивать, а исследовать, анализировать жизнь с позиций исторического развития общества, нации, ее взаимосвязей с другими народами. Да вот вам пример — Горький с его романом «Мать».
— Но этот роман уступает его же лучшим вещам. А потом… у нас ведь нет сильного рабочего класса.
— А вот это ерунда! Заводчики-то как раз и говорят: мол, нет у нас рабочего класса и, следовательно, нет классовых противоречий в татарском обществе. И признают они только национальные интересы.
— Но разве вопрос о национальных чаяниях…
— Национальных и социальных! Вопрос политической важности!..
Фатих улыбался:
— Верно говорят, что вы, Хусаин, агитатор неотразимый. И, знаете, из всех газет я предпочитал вашу. За ее отчетливую политическую направленность. Очень жаль, что газета просуществовала так недолго.
— Не будем ее оплакивать, — отвечал Ямашев. — Будем работать. Позвольте же и мне сказать, что ваша газета честно и бескомпромиссно служит нашим общим целям. Во всяком случае, статьи и фельетоны Габдуллы-эфенди отменно хороши.
— Да, кстати, — подхватывал Галиаскар Камал, — мы ждем, Габдулла, фельетона! Не ты ли побуждал меня издавать журнал, а теперь не хочешь написать фельетон? Вон, говорят, Карахмет записался в секту ваисовцев, чем не тема!
— Напишу, но, думаю, не скоро.
— Карахмет тем временем уедет.
Найля тихо вздрагивала при одном упоминании имени богатыря.
— Шла как-то по Купеческой, а навстречу этот гигант. Как он глянул, боже!
— А в цирке не были?
— Нет. Ну что, скажите, за интерес, когда две огромные туши стараются повалить друг друга? Разве есть в этом что-нибудь красивое?
Габдулла подсаживался к ней, спрашивал:
— Куда вы нынче поедете?
— Сперва в Симбирск. Потом в Уфу, Оренбург, быть может, в Омск. А вот на днях было представление… нет, пусть расскажет Кариев.
— А, ты про этого оратора? Ставили мы, господа, «Бедную девушку». Народ валом валит… улица пологая, снизу идет, а на бугре, вдруг вырастает фигура, пиджак нараспашку, руки раскинуты: «Эй, стадо, ревущее по жалкой своей судьбе! Идите смотрите слезоточивые пьески ваших писателей! Даже коровам, когда пастух играет на свирели, приятна музыка, услаждающая их коровью печенку. Опомнитесь, перестаньте мычать, шевельните мозгами, рабы аллаха! Где ваш Ибсен, где Шекспир, Мольер?» — и прочее в том же духе.
— Да попадись он мне, выдрал бы, ей-богу! — вроде шутя, но с жаром высказался Галиаскар. — Что же он, так таки не видит ничего светлого в отечественной литературе?
— Нигилист! — Фатих смеялся, и было видно, что смеется он с удовольствием.
— Нигилистов только нам не хватает, — искренне и мило возмутилась Найля. — Нет, я не люблю тех, кто все отрицает.
— Побольше бы нам нигилистов, — сказал Ямашев, и на него глянули с удивлением, ожиданием. Но он уже поднялся, стал прощаться.
Стали собираться и остальные.
— Да, но кто же все-таки ходил в цирк?
Галиаскар смущенно ответил:
— Я домочадцев водил, очень просили.
— А верно ли, что Карахмет так силен?
— Силен, да не в том штука. Я видел вакханалию квасных патриотов! Я видел такое опьянение, какое может быть только от запаха крови. Впрочем, вам это может показаться только смешным…
Габдулла почти сразу вышел за Ямашевым, однако нагнал его уже на улице.
— Нам, пожалуй, по пути, — сказал он.
— Идемте.
— Вы сказали о нигилистах… будто бы мало их у нас. Это не издержки спора?
— Ничуть. Вот и сейчас совершенно спокойно могу вам повторить: побольше бы нам нигилистов. Нам не хватает пафоса отрицания, поймите меня правильно! Во всех нас преизбыток какой-то детскости…
— Но разве нигилизм не детскость?
— Дело не в терминах. Двойственность, незрелость, отсутствие мужества. Мы поддаемся первым же смутным химерам, ублажаем себя какими-то иллюзорными успехами.
— В пятом действительно ублажали, — согласился Габдулла. — О себе же могу сказать: я недолго верил иллюзиям. И вот уже который год ругаюсь с муллами, торгашами, депутатами. Но что изменилось с тех пор? Нас лишают даже тех крохотных свобод, которые получили мы в результате реформ, опять преследуют…
— Преследуют, ожесточаются, но почему? Да потому, что осознают свою слабость, боятся народа, его гнева, пробуждающегося разума. Вы спрашиваете: чего мы добились? А мы добились того, что народ прозревает, медленно, но прозревает.
— И все-таки, мне кажется, в вас есть какая-то нетерпимость, когда говорят о национальных чаяниях.
— Ах, Габдулла, — промолвил он с укором и грустью, — вы думаете, мне не дороги наши песни, литература, все наше родное? Или — что я не понимаю нашей боли? Я-то как раз больше всего люблю те ваши стихи, в которых сильно сказывается чувство родного народа, его душа, его заботы. Я не зря говорю — заботы, ибо, если в литературе нет примет времени, забот ныне живущих людей, она немногого стоит. Иные молодые снобы, верно, думают: Ямашеву подавай только революционное. А мне вот нравится ваша сказка, да, «Шурале», в которой нет ничего революционного. А впрочем, почему это нет? — сказал он, приостанавливаясь и с хитрым прищуром глядя на собеседника. — Революция — широкое понятие. Если вы не бежите народных печалей, не пренебрегаете его фантазией в угоду своим, этаким затейливым комнатным фантазиям, то есть ежели вы питаете свое творчество народной жизнью, то даже сказка в моем понятии революционна. Она служит народу, подымая его дух, его самосознание. — Он усмехнулся. — Да, я неисправим, принимайте какой уж есть.
— Я ценю в вас вашу цельность, Хусаин. Вот, может быть, цельности многим из нас и не хватает…
— И вот еще чего не хватает, — со смехом сказал Ямашев, — времени, времени не хватает! Не обижайтесь, мне надо бежать. — Крепко, поспешно стиснул он руку собеседнику и пошагал, ловко обгоняя прохожих.
Оставшись один, Габдулла присел на скамейку в скверике перед Азимовской мечетью и стал думать о том странном, что сводит и разводит людей. О том, что мысль человека, близкая тебе, приближает и самого человека, и это радостно. Но это и мучительно! Потому что хочешь узнать его жизнь, его судьбу, а не знаешь пока еще. У Ямашева недавно умер отец — он не знал его отца. У него жена, старше Хусаина, у них нет детей; родичи, люди очень богатые, не понимают его, не хотят понимать. И во всем этом, известном тебе только поверху, так много грустного, и тревожного, и мучительного. Почему? Да потому, что каким-то заклятьем сужден тебе непокой и постоянное желание каждый промельк чужого лица, чужих забот, горя, всего, что есть в чужой-судьбе, сделать своим, все это знать, а если не узнать, то чувствованием понять и приблизить к себе.
В последнее время он чувствовал так сильно, так больно и радостно всю полноту жизни, все переменчивое и противоречивое в ней, но главное, что все это есть и е г о жизнь, и давняя мысль, что он напишет когда-нибудь роман в стихах, волновала его, как никогда прежде. Да, он сможет, он напишет широкую картину нравов, праздников труда и горького его счастья, сумасшествий, как вот с этим Карахметом, которое само по себе могло бы стать эпической сказкой — веселой, насмешливой и хлесткой. Будут в романе и город, и поля Кырлая, и люди разных сословий, и юноша поэт, и мечтательная, чистая девушка, и Сенной базар, и отрубленная голова.
…В какой-то миг он почувствовал, как шевельнулось в нем н а ч а л о, в зародышевом, мягком тепле, и он познал надежду и боль, как если бы думал о судьбе ребенка. Он старался еще удержать себя от поспешности, боясь ошибиться, но уже на следующий день ничего с собой не мог поделать — уже писал, писал, отбрасывая листок за листком и хватая, придавливая запястьем новый. Не вдруг сообразил он, что пишет задуманное как бы с середины. В его ушах раздавался гул Сенного базара: скрипенье телег, ржание лошадей и рев быков, перекрестные крики торговца и покупателя, смех удачника и вопль обманутого. Чу, возгласы! Дивные дела: катится, подскакивая на булыжинах мостовой, чалмоносная голова; подбежала покатом прямо к ногам почтеннейших граждан базара и молвила: «Богом послано мне испытание, не ведаю почему! Девяносто раз ходил я в Мекку поклониться священной Каабе. Был гласным в Государственной думе. Торговал с умом, беря за московский товар девять гривен с рубля. Прилежно следовал предписаниям аль-Корана, и было у меня пятнадцать жен. В милые заведения крался я по ночам, но днем хранил благочестие. На закате лет женился я в шестнадцатый раз и породил сына, отрадой служил он моей старости. А теперь нет у меня ни сына, ни жены — кровожадный див схватил обоих и скрылся в глубоком колодце. О мусульмане, ежели не поможете мне в горе моем, в день светопреставления взыщу я с вас!» — вот какие слова говорила голова и плакала, и слезы с шипеньем падали на мостовую.
Граждане Сенного базара стали держать совет:
— Белый царь, не пришлет ли он своих солдат в помощь несчастному?
— Может, Максуди, член Государственной думы, защитит несчастного? Ведь как-никак за него мы клали белые шары.
— Или позвать ишана с кнутом? Премного одаривали мы святого отца.
Ах, нет! Никто из них не защитит бедного мусульманина, разве что Карахмет… И послали за богатырем. Вот силится богатырь поднять с земли злосчастную голову, да не тут-то было: в ней, голове этой, фанатизма тысячи пудов, и ослиного упрямства, и невежества, и зазнайства. Но силач, хотя и сконфужен чуток, решает побороть дива. Садится в трамвай и едет, а следом катится голова. И останавливается около озера Кабан — там, в глубине вод, скрыт колодец, на дне же колодца царство дива.
Кому из смертных случалось видеть дива? Верно, он очень похож на Гайнана Ваиси, главаря секты, обосновавшейся в Новотатарской слободе. Мощная туша, маленькая, однако ротастая голова, на макушке дыбится красно-огненная феска, усищи свисают на грудь, — словом, самый что ни на есть див. Да, а перед входом в дьявольское жилище прибита крашеная дощечка с надписью: «Верная аллаху партия благочестивого Гайнана».
…Закончив историю Нового Кисекбаша, он испытал чувство завершенности, приятной и страшной пустоты в душе. Он долго сидел печально-неподвижный, совершенно не владея мыслями, да и не было никаких мыслей. Потом стал шагать по комнате — сперва как больной, затем все более легким, веселым шагом, смеясь и радуясь. Но, обрывая смех, спрашивал в растерянности: «А как же с т е м, о чем думалось-мечталось… когда напишу?» И с привычной уже грустью и надеждой: когда-нибудь, ежели бог даст мне силы!
Фатих, прочитав о Новом Кисекбаше, сказал:
— Ты написал сатиру, поздравляю. — И глянул так мягко, так приласкивая. — Когда-нибудь, дорогой Габдулла, потомки скажут: тяжкие времена доставались нашим дедам, однако здорово же они могли смеяться над своими пороками.
— Ну, будут тебе потомки разыскивать наши фельетоны!
— Говори — сатиру, а хочешь — называй поэмой. И вот что… в зале Купеческого собрания затеваем литературный вечер в пользу газеты. Прочитаешь там.
Читать перед публикой он не любил, но речь шла о любимой газете, и он согласился.
…Сбежав со сцены, он потихоньку стал пробираться к выходным дверям, потому что видел: Фатих легонько вскинул ладонь и шевельнул, подзывая. Но там, боже мой, окружили его какие-то дамы, девицы. Он сделал вид, что не заметил Фатиха, и, не дожидаясь попутчиков, уехал один.
Наутро встал раньше обычного, попил в номере чаю и отправился в редакцию. Никого еще не было, на столе лежали только что принесенные из типографии листы корректуры. Он сел читать. Прошел, наверное, час, он все прочитал — сидел теперь и курил. На лестнице послышались голоса, дверь открылась, и Бурган Шараф, оставаясь за порогом, кого-то звал: «Проходите, прошу вас. Он здесь». Вошли две девушки, совсем еще юные, пунцовые от смущения, и Бурган, такой уж статный и петушисто-галантный, как юнкер.
— Позвольте представить… позвольте, позвольте!
Габдулла встал, приглушенно молвил: «Здравствуйте». Почему-то особенно смутила его одна из девушек, мягкий, сдержанный блеск ее зеленовато-серых глаз. На ней было простое, белое батистовое платье, батистовый же легкий платок, завязанный на затылке и хорошо, полно открывающий нежное пухловатое лицо. «Зейтуна», — повторил он про себя имя девушки и встрепенулся: не сказалось ли вслух?
Бурган (кстати пришлись его галантность и болтливость) усаживал девушек, хлопотал насчет чая и конфет и говорил не переставая. Габдулла тем временем тихо вернулся на свое место и машинально, бессмысленно пошевеливал листы корректуры. Проклятый бабник, надоумило же его прийти сюда с девицами! Удирать невежливо, сиди теперь чурбан чурбаном. Небось будут приставать: ах, почитайте, ах, подарите стихи! Терпеть не могу!
К счастью, девушки, тоже очень смущенные, пробыли недолго. Бурган вышел их проводить. Когда он вернулся, Габдулла обиженно стал выговаривать: он не просил знакомить его с кем бы то ни было, и пусть Бурган зарубит себе на носу…
— Ладно, ладно, — смеясь отвечал Бурган. — Очень просили, не мог я отказать. Курсистки, передовая молодежь, в конце концов, твои читатели… Впрочем, я по делу. Отдавай нам «Кисекбаша», издадим отдельной книгой.
— Но я писал для журнала. Галиаскар обидится.
— С Галиаскаром мы договорились. Напечатать целиком он не сможет, а кусками — только портить впечатление.
— Ну и делец же ты, Бурган!
— А вот будет у тебя в руках готовая книжка, скажешь, дельцы Шарафы или нет. Милый мой, — с грустью молвил он, — быть может, твоя поэма окажется последним нашим изданием. Губернатор озверел совсем.
Бурган ушел. Тоска, тоска!..
— Нет ли мне писем? — крикнул он секретарю.
— Нет, Габдулла-эфенди, — ответил худосочный малый, просовываясь в дверь. — Может, с вечерней почтой будут…
Он только рукой махнул и, сняв с гвоздя пальтецо, направился к выходу. Надо было спросить Бургана насчет аванса, подумал он, пальто надо менять. Тоска!..
На следующий день малый, торжественно и глупо улыбаясь, подал ему письмо. От кого? От Фираи-ханум? Если и вправду существуют магнетические силы, Должна же она почувствовать его ожидание.
— Берите же, Габдулла-эфенди.
Письмо было от Амира, юноши, с которым он познакомился в Училе. Юноша писал, что уговорил отца оставить его еще на одну зиму в медресе, что он много читает, пишет, не переставая думает, о «Шильонском узнике»; что в будущем году, пожалуй не прекословя отцу, женится, тем более что девушка ему нравится. Многостраничное и сумбурное, с излияниями души, с проблеском серьезных мыслей, просьбой помочь ему советом, письмо это взволновало Габдуллу. В тот же вечер он сел писать ответ. «Я не могу ничего посоветовать, могу только говорить о собственном опыте», — так он подумал, положив перед собой чистый лист. И коснулся его пером, лишь проговорив свои мысли то вслух, то про себя.
«Я нашел вас человеком простым и искренним. А ваша, простите, наивность напомнила мне давнее мое простодушие. Весьма нерешительно собираясь в Казань, я думал: «Ведь я увижу там столпов общества и, может быть, придется с ними разговаривать! Возможно ли такое? Они пророки!» Если бы мне, тогдашнему юнцу, сказали, что Гаяз Исхаки, например, ест тот же хлеб и пьет ту же воду, что и простые смертные, я бы не поверил. А потом многое мне открылось. Я был буквально ошеломлен, когда стали они нашептывать мне: «Твои стихи народ понимает и любит. Как жаль, что продал задешево такому-то, мы заплатили бы побольше. Поначалу я думал, что надо мной просто потешаются, унижают намеренно, но вижу: всерьез! А их разговоры — все о будущем, весьма туманном для меня, да и для народа, пожалуй, тоже. И никакого внимания и интереса к нынешним заботам, никакого сострадания к крестьянину и рабочему. Что же касается меня, то я ценю каждую минуту в настоящем, мне дорого настоящее. Ведь будущее — поймите меня правильно и не упрекните в тщеславных намерениях, — будущее составится из теперешних моих минут, если только со смыслом и содержанием проживу я данные богом дни. Туманные их советы относительно будущего перемежались советами вполне конкретными, то есть, попросту говоря, каждый норовил лезть мне в душу: подумай о себе, живи по-человечески, одевайся приличней, будь, мол, респектабельней, выбирай друзей опять же респектабельных, богатых — такими вот проповедями они истомили мою душу. Но знали ли они, как я работал ночами и днями, как старался познать все то, в чем был слаб и неискушен? Устал я тогда, устал. И по сию пору давит мои плечи та усталость.
Суть человека познается в его поступках, в беседах, если только говорящий имеет способность мыслить. В возгласах столпов: «Свобода! Нация! Религия!» — едва ли можно уловить их способность к разумным деяниям. Смотрим с надеждой на Европу — и там прорицатели, но нет среди них личностей…
Наговорил я много, совета же не дал никакого. На вопросы последующие и подавно не смогу ответить вразумительно. По поводу создания семьи… Что же сказать? Я сам одинок и нерешителен в этаких делах. Более того, мне мое теперешнее поведение напоминает кое-что из детства. Мальчишки, бывало, трясли яблоню и напихивали плодов полную пазуху. Я же не смел взять ни одного. Садовник, замечавший это, сам давал мне яблоко, и я с гордостью говорил приятелям: он мне с а м дал! Так и теперь, я ведь не смею заявить ни одной девушке о своем чувстве. Но если сама она протянет мне руку, я молитвенно преклоню колена и поднесу к губам милую эту руку: она сама осчастливила меня, с а м а. Ну да не смешно ли все это?
А чудесная девушка приходила на днях в редакцию. Много ли человеку надо для личного счастья — встретить умную, добрую девушку и построить вместе семейное гнездо, ведь так просто, так все по-человечески!»
Уже почти утром он кончил писать, откинулся, с каким-то особенным удовольствием упираясь ладонями о грань стола и чувствуя сладкое напряжение застоявшихся мускулов. Потом, как будто спохватившись, опять налег на стол и забегал пером, с хитрецой и грустью чему-то усмехаясь.
Ты создана, чтобы любимой быть,
Чтоб радостно и глубоко любить.
О, как ты, нежная, могла мне сердце
Угрюмой безнадежностью пронзить?
Нередко письма к друзьям он заканчивал каким-нибудь четверостишием только что законченного или даже незавершенного стихотворения. Почему — едва ли он мог объяснить. Быть может, из чувства не вполне осознаваемого доверия, приязни, которую питал к человеку.
Не найдя конверта, он оставил листы на столе и перебрался в постель. А встал часу в двенадцатом и пошел на почту. Надписывая адрес за длинным, закапанным чернилами столом, он заметил на себе чей-то внимательный взгляд и поднял глаза.
— Павел Арефьевич? Здравствуйте.
— Здравствуйте, — ответил Ольховский и, повертев в руке конверт, кивнул на окошко: — Кажется, ваша очередь?
— Нет, прошу вас…
Отдав письмо служителю и взяв еще кипу конвертов, Ольховский отошел от кассы. В его руке, тяжело ее оттягивая, провисал кожаный кошель с высунувшимися корешками книг. Габдулла поспешил к нему:
— Позвольте, помогу.
Они вышли, пологой улицей стали спускаться к перекрестку, где останавливался трамвай.
— Как вы поживаете, Тукаев?
— Спасибо. Как говорится, с ноги на ногу.
— Кистенев сказывал, будто бы вы написали очень хорошую поэму.
— Верно, написал я вещицу на сюжет одной старой сказки. У нас богатый фольклор, жаль, наши поэты редко обращаются к народному творчеству. А ведь даже Пушкин не гнушался…
— Ничуть, ничуть не гнушался, — сказал Ольховский обычным своим насмешливо-приятным тоном. — Давайте-ка мне мой кошель, ну! А теперь скажите, как у вас со здоровьем?
— Нормально, — сказал он, стараясь дышать ровнее.
— Вы мне простите, но я не вижу никакого геройства в наплевательстве к собственному здоровью. У кого вы лечитесь? Как питаетесь? У Гартмана не были?
— Порой меня лихорадит… а к Гартману я не ходил.
— Пойдите обязательно, он человек простой, хотя клиентуру имеет респектабельную. И меня не забывайте, потолкуем как-нибудь на досуге. Прощайте.
— Прощайте, Павел Арефьевич.
За все это время Габдулла ходил к профессору раза два, не более. А зря — приятный, умный человек. Но что это он: как питаешься, сходи к Гартману? Скажи кто-нибудь другой, Габдулла обиделся бы, наверное.
Гартман… Гартман… пожалуй, надо сходить. Он вернулся в гостиницу и, проходя по коридору, велел малому принести самовар.
— А самовар у вас на столе, — хохотнул парень. — Этот друг-то ваш, босяк, — давай, говорит, самовар.
Селим сидел за столом в небрежной, вызывающей, истинно б о с я ц к о й позе и, с шумом тянул лилово-красными отдутыми губами горячий чай.
— Едва отогрелся, черт подери, — сказал он, привставая и тут же садясь. — Сейчас бы стаканчик-то в самый раз, да не пью третью неделю. Тоже небось промерз?
— Да, — сказал Габдулла. Почему-то здесь, в относительной теплоте комнаты, начало его знобить. Как бы судорогой мышц стряхнул он с себя пальто и повесил около двери на крючок. Селим налил ему чаю.
Чтобы остаться одному, не обязательно было гнать от себя людей. Наверное, даже нужны они были — грубоватые, болтливые в горячем хмелю тщеславия, смешные, самовлюбленные. Он слыл молчаливым и замкнутым даже в самых пылких беседах, потому что беседа сама по себе не всегда была ему нужна. Слышать и видеть — а говорил он только с собой.
По коридору шастали какие-то пьянчужки, слышался резко-плаксивый голос Акатьева, кто-то торкался в дверь — Габдулла будто не слышал. Селим спал, навалившись на стол. Габдулла встал, собрал чашки и поставил их на полку. Затем насыпал в стакан ложечку аспирина и, размешав, выпил. Теперь в постель побыстрей… одеяло, пальто — все на себя. Боже ж ты мой, как она колотит, лихорадка проклятая! Будто не кровать под тобой, а шарабан, скачущий по уездному проселку.
Едва согревшись, он уснул крепким сном. Но через полчаса очнулся, взмокший от пота, выпростал руки и положил их поверх одеяла. Лихорадка прошла, он чувствовал ясность в голове и сладкое предчувствие слез от слабости в теле… Дервиш подсел к изголовью и мягко спросил: «Отчего ты забыл меня? И почему не пошел со мной?» Он не ответил дервишу, подумал: я сплю. Медленно перемещаясь по широкому равнинному кругу, он очутился на старой дороге среди древних курганов. Мамадыш погонял свою лошадку, погонял, спешил… затем, повернувшись к нему, отчетливо произнес: «И умирая, не оставляй своего поля, не засеменив его злаком!» — «Ах, бесплодна старая земля, — пожаловался дервиш. — Слишком долго укладывали в нее своих мертвецов, старая земля, меловая от костей!» — «У-у-у-дзинь-о-о-дз-зинь!» — вскричал Мамадыш, так что задрожали стекла окон.
Октябрь. Холод. Сон.
Вот уже зима окрепла, устоялась — она все не ехала и не подавала вестей.
«Быть может, к святкам приедет, — думал он с каким-то греховно-лукавым чувством, — она любит всякое такое веселье, чей бы ни был праздник». Но отсвятковали русские со всею широтой души — и наславились, и нашутились ряжеными, и гаданий было полно по звездам, и вдоволь наугощались, — она все не ехала.
А тихим, прелестным праздником пребывала зима! Как вольно, как светло было в улицах, и как далеко уходила дорога, например Арская, — это теперь она была улицей и называлась Арской, а прежде была дорогой в Арск, один из городов Казанского ханства. И где-то, тоже далеко, в снегах горбились, кутаясь в чекмени, Мамадыш и Чистополь, Малмыж и Тетюши… и, верно, иллюзию возрождения переживало Булгарское городище, сверкая снежными дворцами, слепя богомольного пилигрима яркостью морозных алмазов.
Пестрел базар — цветными шалями, мерлушками оторочек, лисьими тулупами, куньими воротниками; даже чекмени с заплатами выглядели живописно. Торговцы, все как один ражие, с хмельным задором во взгляде, приплясывали в лавках, сильно и гулко ударяя в ладоши. У казенки грудился сброд гуляк. Водку пили прямо на улице, аппетитно крякая и занюхивая рукавом. На озере Кабан знать гоняла пары и тройки; трели гармошек едва поспевали за ветром скачки. На льду Гнилого озера молодежь каталась на коньках — веселый галдеж стоял до ночи почти.
В гостинице утром и вечером топили печи. Навезли свежерубки, во дворе пилили и кололи дрова, служители тащили веселое беремя смолисто и холодно пахнущих поленьев и с громом роняли около печек, разжигали огонь. Поначалу аспидным дымом пыхало из жерла печки, крепко постреливало, но уже скоро занималось жаркое, золотисто-слепящее пламя и лучики начинали прыгать на противоположной стене широкого и сумрачного коридора…
В один из таких морозных и ярких дней в номер Габдуллы постучали вежливо, но решительно. Открыв дверь, он увидел незнакомого человека, похожего на приказчика, но слишком пожилого для этой канительной должности. Голову держа в легком поклоне, человек глянул из-под козырька финской шапки, бросающего тень на его седые клочковатые брови.
— Вас ожидают на Воздвиженской. Велели везти немедленно.
— Куда? Зачем?
— В каретную мастерскую Фурлетова. Извините… велено поскорей.
Абузаров! Истинно гусар, вздумал небось покупать карету.
— Еду… но, честное слово, я-то зачем понадобился?
На широком, гладко подметенном дворе Габдулла увидел старика Фурлетова, в тулупчике и съехавшей набок татарской шапочке с короткой меховой оторочкой, и стройную даму в облегающем пальто, с пышным горностаем на плечах. Задохнувшись, он воскликнул:
— Остановите! — И, не дожидаясь, выпрыгнул из саней на ходу, рванулся к ней, стал.
Фирая-ханум, оглядываясь на Фурлетова и смеясь, короткими шажками подбегала к нему. Белые фетровые сапожки были на маленьких крепких ножках Фираи-ханум.
— Говорите сразу… вы догадались, догадались, что я?.. Только правду, правду!…
— Кажется, я почувствовал… а сперва-то подумал — гусар.
— Прекрасно! Я так и буду рассказывать: он выдал мою причуду за гусарскую выходку.
Фурлетов, любезно посмеиваясь, пожал Габдулле руку и позвал пить водку.
— Шибко-то не смущайтесь, — успокоил он, — мы попросту, тут у меня уголок для такого дела. Тащилин Дмитрий Кириллыч, тайный советник, не погнушался. Давай, говорит, еще по одной, да-с!
В каретнике, в чистом, морозно пахнущем закутке, освещенном широким зарешеченным окном, выпили с Фурлетовым по стаканчику и закусили сухой рыбой. Затем вышли, походили кругом кареты. Фирая-ханум, с веселой усталостью махнув рукой, отозвала Габдуллу в сторонку.
— Вы потом осмотрите экипаж, он совершенно великолепный… Алексей Фокич, а Алексей Фокич, мы едем, едем! Да, как договорились, на Евангелистовскую, дом Шакирова. Спасибо вам, голубчик!
Уже выезжая со двора, она повернулась к Габдулле и шепнула с выражением упоительного счастья:
— Я увела этот экипаж из-под носа у губернаторова зятя, так-то!
— Куда мы теперь? — спросил он.
— В «Аркадию», в «Варшаву», да в любой кабачок. Ну, не пугайтесь. Мы поедем ко мне и погреемся чайком.
Как и в прошлую зиму, как год назад, сани остановились около двухэтажного высокого дома с замковыми камнями над верхними окнами, с маленькими нишами — под нижними. Балкончик во втором этаже. Парадный подъезд сбоку фасада. Высокий дощатый забор скрывал все до единой надворные постройки, только клены, росшие во дворе, возвышали над забором заснеженные верхушки.
На звонок выбежала, отворила им и кинулась вверх по крутой лестнице молодая горничная с точеной, как балясина, фигуркой. Наверху, обождав хозяйку с ее гостем, растворила дверь, пропустила их вперед, лукаво-боязливо опуская взгляд. Так же вроде не смея глянуть в лицо хозяйке, помогла ей раздеться и удалилась в полутемную, теплую глубину коридора, приглушенно, но мелодично окликая кого-то и напоминая о самоваре.
Хозяйка провела Габдуллу в просторную, с зелеными люстрами и бархатными портьерами, комнату. Около белой фаянсовой печи стояли два мягких низких кресла и низкий полуовальный столик. Когда расположились в креслах, она попросила серьезно и строго:
— Прочтите молитву, чтобы… я слышала, — и поднесла к лицу сложенные лодочкой узкие белые ладони. — Слава богу, я дома, я здесь, — сказала она, как будто продолжая молитву. — И простите, пожалуйста, мою несерьезную выходку. Пожалуй, карета мне и ни к чему, а? Впрочем, уже заплачено.
— Я ждал вас, — сказал он.
— И я ждала.
Горничная принесла чай в большом фарфоровом чайнике, разлила по чашкам, поставила золотисто-желтый медовый чак-чак в широком блюде и тут же исчезла.
— Ну, расскажите, как вы жили? Что написали? Впрочем, все, что выходило, я прочитывала. Поэму вашу купила, как только она поступила в магазины. Что же еще? Да, хрестоматию! В ней ваши стихи, и в ней же, к своему удивлению, нашла ваши сказки, притчи… «Котенок и скворец», «Покаяние лисы», не помню, что еще. После божественных стихов… не понимаю! Но, может быть, нужда заставила вас сочинять сказки и составлять учебники?
— Из всего, что я сделал, это единственно стоящее, — сказал он, ничуть не рисуясь. — Да!
— Полно же, — рассмеялась она. — Это ведь… не более как ремесло.
— Пусть ремесло или что-то другое. Ну, посудите сами, что читают наши дети в школах? Приключения дервишей, сказки про святых, легенды о пророке. Но где в этих сочинениях их собственная родина, родные поля, богатыри, правдолюбцы, где наши песни, стихи? Кстати, как в Оренбурге приняли мою хрестоматию?
— Риза-эфенди — с одобрением. Был даже тронут тем, что вы включили и его рассказы. Дердменда я не спрашивала, да он, кажется, и не читает современные издания. Его чтение — Аль-Маарри, Хафиз, Шиллер.
Последнее замечание женщины он оставил без ответа.
— А знаете, — продолжала Фирая-ханум, — он большой оригинал: после смерти матери взял попечительство над сиротским домом в собственные руки.
Он слушал как будто со вниманием, но сказал о своем с мечтательной и грустно-приятной улыбкой:
— Знали бы вы, с каким нетерпением, с любовью и вместе завистью я раскрывал журнал, зная, что в нем стихи Дердменда! Я многое помню наизусть… — И прочитал, как Меджнун, пораженный смертью возлюбленной, ходил среди каменных надгробий и вопрошал: где могила Лейлы? Ему отвечали: почерпни пыль с каждой могилы и поднеси к лицу, даже тлен не может уничтожить аромата любви.
Теперь молчала она, и Габдулла, смущенно меняя разговор, спросил:
— Надолго ли вы в Казани?
— Не знаю, — ответила она с некоторой загадочностью. — Как сложатся обстоятельства. В Оренбурге ничто больше не удерживает меня: мама умерла в прошлом году, дочь — у родственников, но там ей нельзя долго находиться. — Она умолкла, как бы давая ему возможность спросить или не согласиться, но он молчал. Тихонько вздохнув, она продолжала: — А Казань… Казань я люблю. Еще больше люблю Заказанье. Вот дождусь лета и обязательно поеду в деревню, в Мамадыше — родина моего отца. Какой вы, однако, молчун!
Он покаянно улыбнулся, кивнул, соглашаясь. Просились странные, неуместные слова: «Не плачьте, милая, родная!..» Он часто повторял их, думая о ней в призрачных сумерках задымленной и холодной комнаты.
— Ужасный, ужасный молчун!..
«Надо сказать ей про котенка, которого мы подобрали в прошлую зиму. Скажу: теперь это важная госпожа Мяу, и у нее собственные котята».
Вот и сбылось, что видел он ее каждый день: то прогулки в санях и пешком, то вечера благотворительных обществ, в эту зиму особенно много было всяких вечеров — в пользу голодающих, в пользу театральных трупп, в пользу сирот, бедных шакирдов, издателей, затевающих новую газету взамен закрытой властями. И просто разговоры в ее доме или в номере гостиницы, куда являлась она неожиданно, веселая, экзальтированная, похоже — с какой-нибудь вестью, но нет. «Я просто так, на минутку», — говорила она смеясь и, пробыв недолго, уезжала.
Та страсть, какою он горел, думая о ней и ожидая ее приезда, не утихла и не имела как будто никакой связи с прогулками, встречами и разговорами. Пребывание вместе не утолило и малой доли того, чем он горел, а прогулки, встречи и разговоры начинали уже сильно утомлять его плоть, а дух все маялся не то любовью, не то желанием ее.
Он испытывал стыд и обиду, когда его тело, истощенное болезнью, начинало томиться желанием близости. В такие дни он не смел поднять на нее глаза, но каждый звук ее голоса, шорох ее одежд, даже волненье едва слышного дыхания вызывали ярость на обостренность собственных чувств — чувств, казалось ему, низменных. Такое его состояние оканчивалось лихорадкой. А может быть, оно было продолжением и следствием проклятой телесной слабости.
Отсутствие покоя наводило на мысль о тщете его порывов; казалось, что и творчество не отражает даже малой доли того, чем полны его ум и душа.
А тихим, прелестным праздником пребывала зима!
Он писал зиму с ее морозными красками, чудными звуками будто бы издалека идущих времен, с одушевленными картинами городского бытия. Но вдруг возникал деревенский проселок, по которому тащилась маленькая худосочная крестьянская лошадка, и простуженный мужик, хлестая лошадку, боязливо озирался на волчье тоскливое завыванье. И он писал дорогу и страх мужика за единственную животину, за будущее свое, которое не обещало ему ничего, кроме голода, холода и несчастий.
Но вот ведь что: сколько ни пиши о бедности и забитости мужика, а он все так же беден, унижен, никакие манифесты не дали ему насущного — земля-то, как прежде, у помещика!
Он снимал с полки хрестоматию и, пролистывая, думал: вот, пожалуй, единственное в его трудах, что принесет пользу людям. И он напишет еще не один учебник, по ним будут учиться крестьянские дети… быть может, судьба у них окажется счастливей, чем у отцов.
А пока они уходили с отцами вместе из голодающей деревни на уральские рудники, на шахты Донбасса, на заводы Крестовникова, Алафузова, Акчурина. Некоторые бывшие однодеревенцы, став теперь рабочими, находили Габдуллу в его каморке и рассказывали, каково им приходится здесь, но еще горше тем, кто остался в деревне, обнищавшей до последнего. Был особенно жалок Мустафа из Кырлая — своей подавленностью, потерей всякой способности к самозащите, да, пожалуй, и к самоуважению. Это был парень лет двадцати, рослый и широкоплечий, худоват только, а жаловался с каким-то детским отчаянием на зверства мастера А с к а р а Д в а р и ч а.
Ходили к Габдулле с какою-то беспощадной простотой, как равный к равному, и самым обезоруживающим было полное отсутствие корысти в их хождениях. Их радовало и успокаивало то, что Габдулла им сочувствует, дает советы, иногда хлопочет по их делам, но им и в голову не приходило, например, просить у него денег, или принять от него пачку чая, или донашивать его старую шапку.
Этих-то его отношений с людьми не понимала Фирая-ханум с ее врожденным, что ли, делением людей по иерархическому признаку. Разумеется, ее тактичности и любезности доставало на то, чтобы не оскорбить эту деревенскую простоту небрежением, холодком откровенного отчуждения, но вот ведь что проделала она с бедным Мустафой: парень явился и по обыкновению стал жаловаться на свои обиды. Габдулла, позвонив и не дождавшись коридорного, вышел похлопотать насчет чая. И следом почти выбежал Мустафа с глупо-ошалелым видом.
— Гляди, во! Госпожа дала! — на распрямленной большой ладони Мустафы лежала, с ума сойти, десятирублевая бумажка. — Лучше в харчевню схожу, ханум-то — иди, говорит, в харчевне покушай. Эх, везет же дураку!
Габдулла вернулся в номер и, краснея, сказал:
— Я никогда не даю им денег, Фирая-ханум.
— И правильно делаете, откуда у вас деньги…
— Я прошу, чтобы и вы…
— Но почему?
— Это может их обидеть.
— Как это бедняк может обидеться, если ему дают деньги?
— Не делайте этого впредь, прошу вас.
— Не буду, не буду, — стала шалить и смеяться. — Хотите, поклянусь? Ах, вы не принимаете моих клятв!.. Вот что, мы опоздаем, если будем распивать чаи. Как это — куда? Ведь мы договаривались ехать к Кулахметовым, я дала согласие участвовать в любительском спектакле. Ну, не хмурьтесь! Не хотите ехать, не надо. Только странно, что вы не бываете у Кулахметовых: братья революционеры, а старший — или, быть может, младший — пишет пьесы о рабочих. Габдулла, вот если бы вы написали пьесу… представляете, княжеская дочь…
— Которая стала жертвой злокозненных родичей!
Она обиженно насупилась, отошла и стала возле обмерзшего льдом окна, так жалобно и кротко сузив плечи, что он устыдился собственной шутки. Улыбаясь и взглядом приласкивая обиженные плечики, он сказал:
— Это было пошло, простите.
— Прощаю, — отвечала она, серьезно, умно взглядывая на него. — Бог с вами, а только вот что я хотела сказать… как душно и вместе холодно в вашем номере. Почему бы вам не снять дом или полдома?
— Полдома… да у меня, слава богу, целый номер.
Она улыбнулась и тихо, со вздохом сказала:
— Может быть, я чего-то не понимаю… вы или смирились с этой скудной, тяжелой жизнью, или не откровенны со мной.
— Поверьте же, я не хочу ничего менять в своей жизни. Вот, знаете, недавно Акчурин предлагал мне жилье в доме Гисматуллина.
— В доме Гисматуллина? — живо переспросила она и засмеялась громким, ненатуральным смехом. — Как это глупо, как смешно! Ведь я, представьте, тоже хотела предложить вам именно дом Гисматуллина. А уж я-то оставила бы этого Акчурина с носом. — Она хохотала как сумасшедшая, и он боялся, что она расплачется.
— Знаете, — сказал он поспешно и твердо, — пожалуй, поеду с вами.
— Ах, не стоит, — ответила она, успокаиваясь, — ведь вы не хотите, я вижу.
Он стал возражать, она резко ему отвечала, и неизвестно, чем бы кончилось их препирательство, если бы не заявился Бахтияров. Фирая-ханум тут же стала одеваться.
— Простите, господа, мне придется вас оставить, — сказала она с наигранной непринужденностью. — Спектакль, наверное, кончится поздно…
— Я приеду за вами, — сказал Габдулла и взволнованно шагнул к Бахтиярову, спросил резким полушепотом: — Что-нибудь случилось?
— Да, — ответил он и помедлил, глядя на дверь, закрывшуюся за женщиной. — В библиотеках и типографиях города идут обыски. Началось все с медресе в Иж-Буби. Наскочили конные стражники во главе с жандармским ротмистром, становые, исправник… среди изъятых книг и газет — издания Шарафов, а также наша газета. — Он помолчал, крепко потер лицо дрожащей ладонью. — А теперь ищут в Казани. Издательство Шарафов закрыто, арестованы новые издания…
Габдулла подавленно молчал. Школа в Иж-Буби была лучшей из всех в мусульманской России, там преподавали астрономию, физику и химию, педагогику, даже французский; там не считалось зазорным петь и ставить спектакли, сочинять стихи, рисовать. Возглавляли школу братья Бобинские, но каждый новометодник мог ею гордиться: она была первой ласточкой свежих веяний в боязливом татарском обществе.
— И учителей арестовали? — спросил он наконец.
— Да. Есть также вести из Киева.
— Из. Киева? При чем тут Киев?
— Там арестовали Галимджана Ибрагимова. За участие в студенческих волнениях. Я это к тому говорю…
Габдулла усмехнулся, махнул рукой:
— Пусть! И поскорей, и поверь мне, я не стал бы молить их о свободе… Постой, — сказал он, глядя на Бахтиярова прямо, — ведь ты приехал, чтобы везти меня в редакцию?
— Нам незачем ехать в редакцию. Время позднее, и там уже никого нет. — Последние слова он произнес не совсем уверенно. — И потом… могут заявиться полицейские.
— Едем! — крикнул он с такою силой, что Бахтияров слегка отшатнулся.
Взяв извозчика, они поехали. В окнах редакции горел свет, за тонкими зелеными шторами качались, то расходясь, то сближаясь, какие-то беспечно-легкие тени. В кабинете у Фатиха они застали его самого, Сагита-эфенди, Гильми Шарафа, старшего из братьев, юношу, по виду семинариста, с длинными темно-рыжими волосами, и двух девушек, с которыми Габдуллу познакомил однажды Бурган.
Фатих улыбнулся вошедшим и, предложив им сесть, вернулся к прерванному разговору!
— Для нас это может прозвучать как шутка, остроумная, имеющая под собой почву, но шутка. Во времена же Ибн-Хальдуна было равносильно открытию. Он сравнивает обостряющиеся в обществе проблемы с хроническими болезнями, а различные стадии в развитии государства — с периодами человеческой жизни, то есть берет в помощь медицину как подраздел физики. И мы имеем перед собой не что иное, как социальную физику, науку о природе человеческого общества…
Рыжеволосый семинарист с недоумением спросил:
— Но как же это было возможно? Средневековье…
— Думается, что Ибн-Хальдуну и в голову не приходила мысль ниспровергать религиозные положения. Объяснение, наверно, в том… что религия молода и свежа, когда молодо, свежо государство, когда оно полно жажды познания и ничьи откровения еще не стали догматами. Но с одряхлением общественных институтов дряхлеет, верно, и религия, из нее берутся выжимки в виде немногих постулатов, и, как правило, эти постулаты жестки, однозначны. По крайней мере, такое положение мы наблюдаем в нашем обществе. Почему наши просветители обратили взгляд прежде всего на школы? Да потому, что именно в школах насаждается механическое зазубривание правил и законов, которые, по мнению владык, должны укрепить общество, трещащее по всем швам. А изучение географии — уж не говорю, естественных и математических наук — почитается за грех и крамолу.
Зейтуна от времени до времени порывалась что-то сказать, но, видимо, смущалась и обмахивала лицо платочком.
Как она очаровательна и доверчива, думал Габдулла, украдкой наблюдая за девушкой. Именно доверчивость делает ее такой прекрасной. В наше-то время, когда за каждым углом соглядатай, когда один из десяти собравшихся доносчик и шпион, а честные вынуждены подозревать честных, удивительно радостно видеть такую открытость души… и страшно за нее. Что с нею будет через пять, десять, пятнадцать лет? И где тот философ, или поэт, или пророк, который поведет новое поколение путем истины?
Между тем беседа потеряла ровное течение, кто-то побежал разогревать самовар, кто-то поддразнивал рыжего семинариста, а девушки отошли в сторонку и тихо о чем-то переговаривались. Он смотрел на девушек, но так и не подошел к ним. А потом увидел, что Зейтуна сама идет к нему и теребит в руках книжицу.
— Простите, Габдулла-эфенди, я давно уже ношу при себе вашу книгу. Вот и в прошлый раз хотела просить, чтобы вы надписали мне.
Он взял книжку, задумался, потом быстро обмакнул перо в чернильницу и надписал: «Милой незнакомке — с искренним уважением».
— Спасибо, — сказала она, взяв книжку и мельком прочитав написанное. — Мне дорога именно такая надпись. Наши рыцари без конца говорят о любви к женщине, но никогда — об уважении к ней.
— Ну вот, к тому же я оказался еще и оригиналом, — пошутил Габдулла.
Девушка попросила, чтобы они подошли к ее подруге: сама она не посмеет.
— Рауза, мы придем в редакцию как-нибудь еще, и Габдулла-эфенди не откажется надписать книгу и тебе.
— Спасибо. А знаете, у нас в Чистополе живет один старик, ему девяносто лет… он рассказывает, что в молодости ходил на охоту с Тукаем и там-то повстречали они Шурале.
— Было, было, — смеясь кивнул Габдулла. — Если бы не чистопольский дед, не видать бы мне Шурале.
А тем временем рыжий семинарист внес шумящий самовар и, поставив его с края стола, позвал к чаепитию. Пили чай, но уже торопясь, поглядывая на часы и говоря о пустяках.
Сагит-эфенди встал и, незаметно тронув Габдуллу за плечо, поманил его за собой. Они вышли в переднюю.
— Я коротко… не знаю твоих планов, но в Казани, брат, теперь не жди добра. Словом, едем в Астрахань или в Оренбург. Тебя ведь, кажется, звали туда?
Опасливая и вместе развязно-оживленная скороговорка Сагита была неприятна.
— Бежать, так уж в Стамбул, — сказал он, предвидя заранее, как озлится Сагит.
— Несносный же ты человек! Ладно, делайте что хотите, раз вы такие умники. — Он повернулся, пошагал в комнату, громко проговаривая на ходу: — Господа, нам должно повиноваться ночи, кладущей конец людским трудам.
— Да, пора, — согласился Гильми Шараф.
Первыми ушли Сагит-эфенди и девушки, потом, спохватившись, побежал их догонять рыжий семинарист. Фатих намерен был еще поработать.
— За мной заедут, — сказал он, — так что не беспокойтесь.
— Время позднее, — напомнил Гильми.
«Боже ж ты мой, — ужаснулся Габдулла, — ведь я обещал заехать за ней!» Но где он найдет теперь дом Кулахметовых? К счастью, Гильми Шараф знал адрес.
— Как раз поеду мимо, завезу тебя. Да, кстати! — сказал он уже на лестнице. — Тебе не следует, тянуть с рукописью. Пожалуй, мы сумеем издать. Я все-таки надеюсь, что издательство удастся продать кому-нибудь из наших людей. Верно ли, что в рукописи две тысячи строк, не ошиблась ли Фирая-ханум?
— Две тысячи строк? Да в жизни не было, чтобы я столько издавал. Постой, ты сказал — Фирая-ханум?..
— Но разве ты не поручал ей вести переговоры?
Он вспыхнул, едва не накричал на Гильми, но сдержался и пробормотал: надо-де еще раз просмотреть рукопись. Он чувствовал себя уязвленным: почему, по какому праву смеет она распоряжаться его делами?! Как она могла, умная, все понимающая — всю мишурность, ненатуральность подобных поступков, их, в конце концов, оскорбительность?
Он слез с саней, подождал, пока сани отъедут, и молоточком, висевшем на тонкой цепочке, постучал. Когда ему отворили, он сказал, что прибыл экипаж за Фираей-ханум: пусть думают, что он ее служитель, извозчик, кучер, пусть думают что хотят! Она, впрочем, вышла одна, наверное догадавшись, что это он. Как назло, вблизи не оказалось ни одного извозчика, и два или три квартала они шли пешком в полной темноте. Тем лучше — в темноте он чувствовал себя уверенней и сказал ей все, что думал. Хватило, впрочем, одной фразы:
— Почитаю уроном моей совести и достоинству, когда без моего ведома решаются мои дела.
— Вы умеете говорить проще, — резко ответила она, смутив его тотчас же.
— Мне обидно.
— Поговорим дома… Эй, извозчик!
Поехали. Он сердито уткнулся в шарф, дыша то теплом, то холодом. Какая-то, черт подери, отрывочность, потеря лада была во всем: рывками скакала малосильная лошадка, отрывисты были звуки, несущиеся из глухих улиц… он чувствовал усталость, глупость и ненужность всего, что затеял. А между тем вот он едет к ней домой, вот уже дома, в ее гостиной. Она, садясь на диван и раскидывая нагие руки, с усмешкой спросила:
— Так что же вы хотели мне сказать?
Ему не хотелось уже говорить, а хотелось уйти. Но и не уходил, горько терялся перед нежными ее руками, блеском ее глаз.
— Тогда я вам скажу. — Она потянулась за шалью, накрыла плечи, соединив края шали и придерживая у подбородка. — Я возвращаюсь в Оренбург, хочу немного покоя… Разве что-нибудь вас удерживает здесь?
— Молчите, — сказал он. — Ради бога, молчите!
Умолять ее, чтобы она замолчала в эту минуту, было уже обидой, оскорблением. И больно же было видеть, как потухает в ее глазах живой, ласковый блеск и тенью сходит с лица задумчивость, которую он так любил в ней.
— Я пойду, — сказал он тихо, упрямо и виновато прибавил: — Уже ведь поздно.
Она что-то прошептала на прощанье, и так ему хотелось — и он перевоссоздал на свой лад ее последние, вслед ему, слова: «Да поспешествует бог всем делам твоим и да хранят тебя ангелы его!»
В одно обыкновенное утро, не зная, какое оно по счету в календаре, очнулся он с легким и свежим чувством. Чистой, снежной светлотой полнилась комната, тишина стояла такая, как будто минутой раньше отзвучал в ней удивительный напев.
Угадывая слабость тела, он старался его не тормошить. А душе было хорошо, не больно… но сколько же времени прошло? Вспоминал.
А немало же встреч, разговоров и случаев оказалось как бы выпавшими из памяти за эти дни! И он воскрешал их теперь, не переживая внове, а как бы только наблюдая памятью.
Оказывается, в один из этих дней был у него Селим, посвежевший и бодрый, говорил, что оставил сочинение реклам и поступил в типографию Шарафа; среди рабочих теперь у него друзья, он независим в деньгах, но главное — занят настоящим делом.
Был Абузаров, все прежний, шумный, но голос прозвучал покаянно-тихо, когда он объявил новость: купил часть акций мыловаренного предприятия. Еще один промышленник, бог с ним.
Вспомнил, как приехали они с Бахтияровым в редакцию, а там Фатих и его гости разговаривали — о чем же? — о философии Ибн-Хальдуна. Но вот что удивительно: разговаривали как ни в чем не бывало, как будто не существовало ни жандармских козней, ни угрозы, нависшей над ними всеми, ни разгрома медресе в Иж-Буби. Уж так привыкли ко всякого рода напастям, что гореванию предпочитали житейский промысел. А может быть, нападки те научили осторожности — даже стены теперь имели глаза и уши.
…Но сколько же времени прошло с той ночи, когда он возвращался от Фираи-ханум? Светила полная луна, и было так серебряно-тихо, что мнились звоны или только остатки звонов, отпечатанные надолго в морозном серебряном воздухе. Сонный будочник хрипло окликнул его и спросил курева. Он дал будочнику две или три папиросы и сам закурил тоже.
— От барышни идете? — добродушно поинтересовался дядька.
— От барышни, — ответил он и пошел.
Долго он шел и крепко продрог. Пил в номере чай, глотал аспирин, а потом, завернувшись в одеяло с головой, заснул мгновенно. Наполовину просыпаясь, весь в поту, отбрасывал одеяло и, опять же в полусне знобясь и корчась, накрывался с головой. Коридорный, добросердечный деревенский парняга, услуживал ему между своими делами: приносил еду из ресторана, кипятил чай, менял несколько раз постельное белье. Впрочем, он бы не удивился, если бы оказалось, что парняга только мерещился в лихорадочном бреду. Он замечал, как день сменяется сумерками, а сумерки переходят в ночь; постоянно являлись и уходили то Фатих, то Акатьев, то Фирая-ханум, то зеленоглазая девушка с книжкой в руке, а в какой-то момент зашел в комнату Камиль. На секунду очнувшись, он подумал: блазнится, Камиль далеко, в Уральске.
На пятый день он встал и поехал в редакцию.
— Рано ты поднялся, — сказал Фатих.
— Мне уже лучше.
— Хотел послать к тебе врача, — продолжал Фатих, — да ведь знаю тебя: разобидишься, а то и просто прогонишь. Однако не мешало бы показаться хорошему доктору.
— Пожалуй. Какие новости?
— Наши депутаты написали письмо в Думу.
— Эти либералы похожи на одного моего знакомого. Косая сажень в плечах, а придет и плачет: мастер дерется. Не было ли мне писем?
— Нет. А ты ждешь что-нибудь особенное?
— Ну, а вдруг кто-нибудь вспомнит нечаянно. Послушай, Фатих, не хочешь ли ты выпить?.
— Не хочу и тебе не советую. Оставь, пожалуйста, свою мрачность! Вот скоро придут девушки…
— Девушки?
— Постой же! Сядь.
— Ну, сел.
— Мы не в том возрасте, когда отваживаются советовать или принимать советы в делах интимных. Но… если ты позволишь… отчего бы тебе не жениться?
— Но у меня нет невесты.
Помолчав, Фатих как бы дал понять, что этакое остроумие ничуть ему не интересно. Потом заговорил так мягко, так мечтательно, как будто увещевая и себя тоже:
— Семья, быть может, единственное, чем можно дорожить на этом свете. Боже мой, да если тебе симпатизирует умная, скромная и добрая девушка!.. А Зейтуна истинно доброе и благородное существо…
— Не знаю, — сказал он тихо, — добра ли она, но ты, ты добр! Спасибо… однако мой удел, видно, одиночество. — Он встал, порывисто и крепко сжал ему руку и вышел.
Но странным, приятным возбуждением наполнил его этот разговор. А верно, думал он, семья и дети — единственное, чем можно дорожить на этом свете. Я никогда не был оптимистом, но нельзя не верить, что порядок вещей в этом мире направлен к лучшему. В жизни мало радостей, но радует и дает человеку надежду извечность, постоянность жизни. И должно радовать преодоление. И, в конце концов, совсем уж просто — если судьба посылает тебе доброе и верное существо, протяни руку, помоги ему, помоги себе!
Ему захотелось выпить, и он усмотрел в этом некий положительный знак — потому, быть может, что подобное занятие происходит прилюдно. Он зашел в первую же встретившуюся харчевню и занял свободный столик в углу, подальше от сквозняков. Выпил рюмку, удивился, ровно впервые почувствовал разлившееся по телу благодатное тепло, взволновался каким-то неясным ожиданием: что-то должно было вспомниться… что-то подходило… быть может, случай какой или встреча. Это «что-то» пришло в виде простой и радостной мысли: что бы там ни было, он сумеет всегда взять в руки свои поступки, а даст бог — и судьбу.
— Да, — сказал он вслух, — и судьбу тоже. — Но в звуках собственного голоса ему послышалось что-то прощальное, и в душном говоре харчевни прозвучал напев потери, который так часто он слышал за свою жизнь.
Через стол от него сидел вор с гаерскими усиками, с шелковым кашне вокруг шеи, концы которого с каким-то особым шиком, присущим этому сброду, были сунуты в жилетку. К вору подошла вихляющей, вольной походкой девица с насурьмленными ресницами, из-под которых лукаво и блудливо поблескивали ее глаза. Вор обнял ее за талию, нажал, посадил рядом. Они выпили. У обоих на пальцах сверкали фальшивые перстни. Но даже сквозь эту мишурность и вульгарность манер проявлялось что-то молодое, быть может не навсегда загубленное.
Он тихо отвел глаза от парочки, встал и направился к двери, едва не столкнувшись у порога с самозваным цензором Иманаевым. Левая бакенбарда у канальи висела клочками, а под глазом серел узким серпиком заживающий синяк.
Наступал вечер, подмораживало, но холода он не чувствовал и пошел бродить, не выбирая улиц. Как будто нечаянно оказался возле знакомого дома с высоким забором, над которым возвышались серые проволочные кроны тополей. В верхних окнах, задернутых штофными кумачовыми портьерами, мягко теплился свет. Напев потери повторился в нем, больно и мучительно проникая в самое сердце. Он, запинаясь, кинулся от дома и на перекрестке вскочил в извозчичьи сани, напугав возницу криком: «Скорей, ну скорей!..» Тот вскинулся, зыкнул и погнал свою лошадку, которая оказалась-таки прыткой. Бег развеселил, наполнил его спокойным и радостным чувством, как будто не убегал он, а догонял и был так молод, свеж и свободен, свободен!
А потом они виделись раз-другой уже прилюдно — в Восточном клубе и еще где-то, кажется в книжном магазине, — она радостно и ласково улыбнулась, протянула ему его книгу и сказала:
— Надпишите же поклоннице вашего таланта, и понежней, на память.
— На память, — повторил он в лад движению пера, которое так и написало: на память.
Она взяла книгу и прочитала надпись, затем глянула на него повлажневшими глазами:
— Да, в память о прошлом. Прошлое, кажется, мы еще умеем ценить без пошлостей. А за будущее простите меня.
— За будущее?
— Да, — сказала она, поспешно отвернувшись.
А потом, даже друзьям не сказавши, она внезапно уехала. Дом, который она арендовала, вскоре продали Акчурину под акционерное общество. И хотя внешность дома осталась прежней — те же тополя и клены над высоким забором, и те же зеленые люстры, и окна с нишами и замковыми камнями, — что-то в нем разительно переменилось. То, что шумно и людно стало у подъезда, многочисленные экипажи около крыльца, энергичные люди, вбегающие и выбегающие из дверей, — все это отняло у дома его таинственную тихость, его загадочное обаяние.
А еще через некоторое время она, по слухам, вышла замуж. О муже говорили, что он молод, широк в делах, какой-то тоже фабрикант, не то кожевенный, не то мануфактурный. «А мне осталась моя свобода», — подумал он с глумливой усмешкой на свой счет. А и вправду такая свобода была ему не нужна, ожидание и надежда были необходимей. И все чаще вызывал он в памяти вечер в редакции и кроткое, миловидное лицо, чистые и умные глаза — образ, схожий с мечтами юности…
Еще до отъезда Фираи-ханум и замужества ее Габдулле довелось пережить одну ужаснувшую его историю.
Дни стояли морозные, до сорока почти градусов, и когда в один из таких дней ему сообщили о смерти Селима, он подумал: замерз! Но случай оказался еще печальней. Трезвый и с виду спокойный, пришел он к себе, сказал хозяйке, чтобы никого к нему не пускали, закрылся в комнате и удавился.
Подробности, предшествовавшие его смерти, рассказал Габдулле типографский рабочий, старый его знакомый. В типографии был обыск, каждого допрашивали, а потом взяли в полицию Селима и еще троих рабочих. С типографией все уже было ясно, она переходила к новому владельцу, надежному в глазах полиции, так что арестованных, допросив и остращав, выпустили на следующее утро. Однако новый хозяин в работе им отказал. Для Селима потеря места означала опять мытарства, но с этим еще можно было примириться. Печально, что в полиции, оказывается, помнили его со времени первого ареста. «Они не забыли! — в отчаянии говорил Селим. — Четыре года не спускали с меня глаз… и ждали только момента, чтобы схватить и сунуть за решетку!» Целую неделю он обивал пороги издательств, везде ему отказывали, но причиной смерти, несомненно, был страх перед слежкой.
Прямо из редакции, где застала его печальная весть, Габдулла поехал в Старую слободу. Дом, в котором снимал квартиру Селим, стоял в конце квартала, за домом простиралось снежное ровное поле, в стороне лежало кладбище, его ограда напоминала стену старинной, ушедшей в землю крепости. Это был район ночлежек, крошечных дешевых гостиниц, где обитал разный сброд, но жили и просто очень бедные люди из разночинцев: служащие мелких контор, репортеры, артисты и приказчики.
У ворот стояли широкие крестьянские сани, тощая, вся покрытая инеем лошадка дремала, положив голову на коновязь. Поодаль ждали два извозчика, а еще дальше возвышался богатый экипаж, вокруг которого похаживал коренастый, одетый в дубленый полушубок кучер. Ворота настежь — и на виду лежал весь огромный двор с хозяйственными постройками, с флигелем в глубине: и там, наверное, жили постояльцы, над флигелем дымила труба. По двору расхаживали какие-то люди, тихо переговариваясь и нетерпеливо поглядывая на крыльцо, на котором тоже толпился народ. К Габдулле подошел Бахтияров.
— Его уже соборовали, — сказал он вполголоса, — скоро будут выносить. Похоронят на кладбище, но в стороне от остальных могил. Процессия пойдет через торцовые ворота, которые не открывались много лет. Еще вчера шакирды прочистили к воротам дорожку. — Они отошли в сторонку, закурили. Бахтияров сказал: — Тебе известны последние события? Шарафам пришлось продать типографию. Гильми куражится: мол, купим другую, но, видно, еще не скоро. Бурган получил неожиданное приглашение в Оренбург.
Габдулла промолчал.
— А знаешь… — Бахтияров улыбнулся грустной и ласковой улыбкой. — Я слышал трогательную молитву! Отпевать в мечети не разрешили, но за дело взялись дервиши, так вот самый почтенный из них молился за упокой души юного отрока, которого смерть настигла в пути. В пути, — повторил он, — в пустыне, посреди безлюдья.
— Да, безлюдья, — отозвался Габдулла, бросая папиросу. — Идем же в дом, я что-то мерзну, а скоро надо будет ехать.
— До кладбища придется идти пешком, уж лучше простись здесь.
— Нет, я пойду на кладбище. — Он помолчал, затем произнес тихо: — Если бы и дервиши отказались прочитать над ним молитву, то прочитал бы я. Ведь я как-никак учился на священника.
— Ладно, ступайте, ваше преосвященство. Я, пожалуй, поеду.
Габдулла поднялся на крыльцо и, пройдя морозные, снежно скрипящие сенцы, оказался в просторной прихожей, в которой, усиливая ее сумрачность, горела желтым заупокойным пламенем большая керосиновая лампа, подвешенная к стене. Молодой шакирд с видом привратника раскрыл перед ним двери в одну из комнат, он вошел и молча склонился над завернутым в саван и распростертым на полу узким и плоским телом. Когда он встал и направился к дверям, к нему приблизилась высокая костлявая женщина с темным продолговато-строгим лицом — хозяйка дома.
— Кажется, вы были дружны с покойником. У меня в комнате сидят его сестры, хотят видеть кого-нибудь из его друзей.
— Хорошо, идемте.
В комнате у хозяйки он увидел двух женщин, исплаканных и теперь уже притихших, с кроткой печалью на лицах. Младшая, едва поздоровавшись, отошла в сторонку, не сдержав новых слез, и просидела на хозяйкином сундуке в продолжение всего недолгого разговора. Была она лет двадцати, хороша собой и, похоже, тоньше в чувствах, по ней особенно было заметно горе, хотя и старалась она переживать его с терпеливым мужеством. Старшая выглядела полноватой матроной, которую обычно окружают пятеро или шестеро детей и которая проводит время в крикливых и бестолковых заботах, в особенности если живет семья небогато. Она-то и начала разговор:
— Трудно найти утешение в нашем горе, Габдулла-эфенди, но легче его перенести, если знаешь, что другом покойному был такой человек, как вы. Не знаю, рассказывал ли он о своих сестрах, помнил ли нас… а мы не забывали, звали к нам, да он не отвечал…
На стене Габдулла увидел шамаиль с изречением из аль-Корана и машинально прочитал вслух: «Горе тому каравану, который захотел бы отыскать этот город». И удивился: ведь это не изречение из священного писания, это какая-то фраза из книги или, может быть, сказанная им самим в экстатическом порыве с его склонностью придавать своим горестным мыслям значительный и загадочный смысл. Старшая сестра, проследив его взгляд, тоже посмотрела на шамаиль, но то ли не знала арабского, то ли не обратила внимания на смысл фразы.
— Он был очень богобоязненным мальчиком, — сказала она. — Этот шамаиль висел у него над изголовьем, мы перевесили сюда, а завтра увезем с собой как память о нем.
— Не был… он не был богобоязненным! — внезапно воскликнула младшая и, подбежав к Габдулле, умоляюще заглянула ему в лицо: — Скажите, он очень страдал? Он бедствовал, он плакал… его обижали? Или сам он обижал других? Умоляю вас, не молчите!
— Друзья уважали его, он был человеком честным и порядочным. — «Но поре тому каравану, который захотел бы отыскать этот город», — повторил он про себя неясную, мучившую его теперь фразу.
Сестры сели рядом и тихо плакали, обнявшись. И он не сдержался, тоже поплакал, потом встал и, погладив младшую по голове, вышел в коридор. Здесь толпились журналисты, один поймал его за руку, грозно спрашивая:
— Считаете ли вы эпидемию самоубийств знаком времени?
В ту же минуту подскочил еще один, кругленький, в распахнутом сюртуке своем похожий на раздевающуюся луковицу.
— Считаете ли вы этот шаг юноши актом мужества? Или отчаяния, малодушия?
— Говорят, он был верующим. Не произошла ли в этом отношении какая-нибудь метаморфоза?
Растолкав журналистов, он прошел дальше. В конце коридора прохаживался чахлый господин в черном костюме, в руке, обтянутой черной перчаткой, держал он белый бумажный цветок. Господин этот ходил на все похороны, какие случались в городе, в неизменном черном костюме, с неизменным бумажным цветком в руке, и носил прозвище Катафалк за скорбно-печальные манеры. Теперь он отвечал на вопросы набежавших журналистов:
— Этакое, господа, уже не есть что-то из ряда вон выходящее. Только в январе — двадцать семь самоубийств! Мой взгляд на проблему? Необходимо специальное кладбище для самоубийц, чтобы положить конец конфликтам со священнослужителями. На средства от пожертвований построить специальную мечеть, я же со своей стороны готов открыть специальную похоронную контору.
Журналисты строчили в свои блокноты и выкрикивали новые вопросы.
Габдулла вышел во двор. Здесь толпилась молодежь — шакирды, приказчики, несколько актеров из труппы «штанастых», особняком держались рабочие из типографии. Постояв на холоде, он решил было вернуться в дом, но тут заволновалась толпа, освобождая крыльцо и вытягиваясь коридором в сторону ворот: выносили покойного. Рабочие и шакирды подхватили носилки с колыхающимся зеленым балдахином, быстро понесли. Двое молодых людей вели под руки усохшего, карлистого дервиша. За дервишем ступали сестры Селима, за ними — хозяйка, закутанная в широкую кашемировую шаль. Выйдя за ворота, женщины остановились; дальше они не пойдут, поглядят вслед уходящей процессии и вернутся в дом. Сестры, может быть, отправятся в гостиницу и подождут третьего дня — поминовения, а может, уедут уже сегодня.
Процессия тем часом продвигалась в сторону кладбища. Шакирды и рабочие, меняясь попарно, легко и быстро несли узкие длинные носилки. С ездовой дороги, уходящей прямо в поле, свернули на тропинку, и тут процессия растянулась, ибо двоим уже было тесно на полосе; носильщики тонули в снегу по самые колена. Вот прошли ворота, еще несколько шагов к темной горке земли среди слепящих сугробов, к мерзлой, страшной яме… Носилки положили у края могилы, карлик дервиш, подобрав, зажав меж коленками стеганый халат, опустился на снег. Горячим, пронзительным голосом он выкликал слова молитвы, не всем понятные и создающие впечатление еще большей торжественности и печали, настолько глубокой, всепроникающей, что граничила она с ликованием.
— Жилище ваше не называйте последним, назовите вечным!.. Слово покаяния, произнесенное единожды, спасению послужит многажды!..
Когда дервиш кончил, двое шакирдов спрыгнули в яму и приготовились принять тело. Завернутое в кошму, его осторожно взяли из носилок и медленно опустили на руки шакирдов, затем подали им доски, чтобы закрыть нишу в могиле. Господин в траурном костюме раздал дервишам и шакирдам садаку (его попросили сестры покойного, ибо родных мужского пола не было на похоронах), — раздал подаяние, и тотчас же все направились к воротам, неспешно, один за другим, а дервиш ковылял последним и приговаривал вполголоса: «И не покидайте могилы поспешно, ибо душа усопшего, отрываясь от вашей, познает боль… познает боль… познает боль…»
Выйдя из ворот, Габдулла увидел в стороне, на взгорке, толпу из молодых людей и возвышающегося над ними юношу в раскрытом пальтеце, по виду студента или учителя, и услышал отрывки его отчаянной речи:
— Сатрапы… то пулей, то кинжалом… нет у нас ни молодости, ни свободы… с этим миром… убийство!
Кто-то мягко затронул его плечо, он повернулся и увидел Акатьева, скорбно улыбающегося, с инеем на бороде и усах.
— Я, знаете, вспоминаю: недели полторы назад был у меня с покойным примечательный разговор. Мы с ним мечтали…
— Мечтали? О чем?
— Поначалу, как полагается, мы обругали весь этот балаган, в котором каждый корчит из себя бог весть кого, а потом сидели, пили легкое вино, и тут-то я говорю: а неплохо бы нам заделаться коммивояжерами! Я знаю одного торговца, который мог бы все это устроить. Завели бы повозку, пару лошадей — и поехали по зауральским степям! Продавали бы самовары, или швейные машинки, или тюбетейки, платки какие-нибудь… и плевали бы на всемирный бордель! И никого бы не обманывали, а только зарабатывали себе на пропитание, встречали тысячи людей… Сперва-то и он зажегся, а потом вдруг говорит: а ведь о н и не оставят меня в покое, будут следить, где бы я ни был. Я в ответ рассмеялся: за кем в наши дни не следят. Пусть следят, а ты езди себе, попивай вино, знайся с женщинами, которых бог пошлет тебе на пути. Будь странником, владей пустыней, в каждой юрте найдешь ты собеседника и друга на долгую ночь. Нет, говорит, я не смогу чувствовать себя свободным, страх во мне какой-то. Ну, говорю, хорошо! Есть еще один вариант: поселиться где-нибудь на окраине, заняться ремеслом, ну, например, станешь лудильщиком — чем не ремесло!
— Но зачем, — удивился Габдулла, — зачем бы человеку образованному становиться лудильщиком или коммивояжером?
— А я вам скажу: зачем писать в газеты разную чушь и думать, что это принесет кому-то пользу? Зачем, например, служить в какой-нибудь дрянной конторе? Не лучше ли лудить посуду и плевать на законы, сознавать, что честен, не подличаешь, не крадешь… Впрочем, вам, наверное, кажется, что валяю дурака, сам-то я не берусь за всякие такие дела. Я бродяга и никем другим быть не хочу. Но вот что вам будет интересно: он оставил для меня письмо.
— Письмо? Что же он написал? Оно не проливает свет… на последующие события?
— К сожалению, трудно что-нибудь понять, бред какой-то, но бред любопытный. Как-нибудь, с вашего позволения, зайду к вам и дам почитать.
Уже на следующий день принес Акатьев письмо.
— Можете оставить его у себя. Только… не станете же вы публиковать?
— Нате вам два рубля, и ступайте в харчевню. Поговорим потом.
— Верно! — повеселел Акатьев, небрежно спрятал деньги и, удалился.
Габдулла затворил дверь и сел читать.
«Друг мой Акатьев! Ты, конечно, удивишься тому, что я пишу именно тебе, и поймешь некоторую условность моего обращения — друзьями в полном смысле мы не были, но ты добрый человек, я уважал тебя. К тому же ты, парняга, выкрест, а мне сейчас не хотелось бы изливать душу перед единоверцем, чтобы не обидеть его религиозных чувств.
Акатьев, я уже умирал однажды, и это не метафора, а правда! Сходя с высокой лестницы, я поскользнулся и, сильно ударившись о каменную ступень, потерял сознание. Я не могу объяснить достоверно все мои ощущения, но поверь: я был мертв. Может быть, только несколько секунд, но мертв. Потом все-таки еще крепкое сердце дрогнуло, ожило, и врачи не отправили меня в мертвецкую тотчас же, а положили в палату и стали приводить меня в чувство.
Однако и отрывочных мгновений было достаточно, чтобы понять, как э т о бывает. Когда случилась моя смерть, я двинулся узким темным коридором, не испытывая никакого страха, а только небольшое удушье. Коридор скоро кончился, и передо мной открылось огромное фантастическое поле, освещенное не солнцем, а какою-то невероятной ровной белизной. Почти в ту же минуту я увидел перед собой фигуру в белых одеждах, которая приостановилась и, воздев руки, стала ждать моего приближения. Возможно, это был бог. Помню, я не испытывал ни страха, ни почтения, я только подумал: я мертв, раз нахожусь здесь, но и он тоже мертв. Мы оба мертвы! Кажется, я почувствовал даже некую вину, как если бы обижал в жизни близкого человека, а потом оказался с ним на том свете — только и всего. Может, божественного-то в нас именно это немногое: чувство сострадания, сожаления, что мог бы поступить лучше, а не сделал этого.
Спасибо тебе, Акатьев, за милую, сочувственную беседу и за твою заботу обо мне. Ей же богу, отлично помечтали! А и вправду, заиметь повозку, ездить целую вечность по широким полям, заезжать в небольшие городки, в сумерках пить молоко, сидя на деревянном крылечке, а наутро — снова в путь до следующего поселения или одинокой казахской юрты посреди зеленых ковылей. Эти мечтания ах были хороши!
Я поделюсь с тобой еще одним удивительным чувством, которое некогда я испытал во сне, а потом на протяжении долгого времени, да и теперь еще волнует меня очень. Виденное во сне, сколь ни кажется абсурдным, как правило, совпадает с нашими житейскими познаниями. Но то, что привиделось мне, не было похоже ни на что пережитое мной лично. Как будто все просто было в том сне: я ехал верхом среди многих других всадников через какой-то лог или ущелье, сопровождаемый ощущением тревоги, мне вовсе незнакомой, — военной, что ли, тревоги. В чувстве этом не было опять же никакого страха, тут что-то такое, что превыше страха, простого опасения за свою жизнь, даже за жизнь твоих близких, тут какое-то ощущение н а р о д а, сообщества людей, тебя породивших, и тревога связана именно с этим целым, что составляет твое родство, твой народ или племя. Куда мы ехали, с кем предстояла битва? Когда это было? И почему такое чувство привелось испытать мне, уже не знающему никаких битв, не видавшему в своей жизни ни ущелий, ни настоящей степи с ее ковылями, с логами, необозримым небом, которое, наверно, бывает только в степи или на море?
А неплоха была и вторая твоя идея, друг Акатьев! Я и сам иной раз подумывал о том, чтобы поселиться, в бедном квартале, где обитают простые люди. И вовсе не для того, чтобы стать одним из таких людей, — это все идеализм, дело скользкое и нестоящее. Но твоя идея приглянулась мне одной стороной: если что-то достойно наблюдения и познавания, так это жизнь простых людей. Ведь если бы я стал писателем, мне совсем не обязательно брать героем человека выдающихся дарований, необыкновенной судьбы, страстей, — словом, кого-либо из тех, о ком рассказывает нам история. Нет, друг Акатьев, все это — и необыкновенные страсти, и удивительные судьбы — можно найти среди простых людей…
Однако вот моя печаль: мы невежды, нам не хватает культуры, мы дилетанты, мы узки в своем понимании народа, истории, религии, а ведь именно мы, разночинный народ, должны бы двигать мысль и делать ее достоянием рабочего и крестьянина. Изучение наук, приобщение к мировым ценностям носит у нас такой незрелый характер, что я готов воскликнуть: горе тому каравану, который захотел бы отыскать этот город! Наши познания о науках похожи на собрание хадисов.
Ты, верно, знаешь, что после смерти пророка Мухаммеда его приближенные собирали о нем хадисы — сказания, складывая из них фолианты. Те фолианты содержали также краткие сведения о самих рассказчиках и были как бы учебником истории и назывались т а р и х о м. В нем правда мешалась с вымыслом, нередко абсурдным. Так, в одном из хадисов сообщалось, что в пустыне Сиджильмаса стоит Медный град. Через эту пустыню ходили караваны, и горе тому каравану, который захотел бы отыскать мифический город, чтобы сделать там привал.
Критерия истинности не хватает нам в нашей жизни. Не хватает! Мы не умеем отличать правду от вымысла, быль от небыли, истину от лжи…
Я ухожу, друг Акатьев. Наверно, я слаб, даже труслив. Но не откажи мне хотя бы в одном — в том, что я понимал горе к а р а в а н а, я понимал это, понимал! Прощай!»
Странно все-таки, что обратился он именно к Акатьеву. Наивную оговорку насчет выкреста нельзя было принимать всерьез, нет, не стал бы он церемониться с единоверцами и сумел бы высказать им все, что думает. Значит, признавал некую близость между ним и собой. А близки они были в той поразительной оторванности от действительной жизни, которая была несчастьем того и другого и еще десятков других т о б р о д я г, т о д о н к и х о т о в, т о р е в о л ю ц и о н е р о в. Как ребячливы, как незрелы наши юноши! О ней-то, о незрелости, хорошо сказал Селим. Но — смерть в такой момент, когда наступала возмужалость, понимание жизненных сложностей?.. Ему стало страшно, очень страшно, когда он понял, что полиция уже не оставит его в покое, и все-таки не страх убил юношу, а безверие.
Акатьев что-то долго не возвращался. Да, верно, и не придет. Он встал из-за стола и покачнулся, почувствовав головокружение.
Опять то знобило, то бросало в жар, он сыпал в чашку аспирин и пил, кутался в одеяло и сидел, безучастно и тупо глядя в стену. Или шел в постель и подолгу лежал, как бы со стороны примечая, как он слаб, равнодушен… ни мыслей в голове, ни желаний.
Но сны были горячи, стремительны и полны всяких видений: он видел снег и то, что бежит он по холоду босиком, крича пронзительно: «Не уносите мою маму, не уносите!..» Дервиш, старый его знакомый, сидел на снегу и бормотал: «Жилище ваше не называйте последним, а назовите вечным…» Дервишу отвечала девушка, похожая на Диляфруз: «Я слышу, слышу, но говорите потише, мне больно!..» Лошади неслись вскачь, обгоняя чей-то смех… смеялась Фирая-ханум и глядела откуда-то сверху, с неба, а там — не глаза, а звезды…
Он просыпался и, ухватив остатки сновидений, спрашивал себя: почему все время снится Зейтуна, ведь я не думаю о ней? И в следующую минуту забывал обо всем, и о ней тоже, лежал опустошенный, не в силах шевельнуть даже пальцем. Но была среди многих ночей одна, когда Габдулла проснулся в полной тишине, зажег свечу, взял бумагу и карандаш. Тишина стояла напряженная, и в ней услышал он тонкое, едва слышное звучание саза.
Я теперь цвета предметов по-иному видеть стал.
Где ты, жизни половина? Юности цветок увял…
Саз звучал все тоньше, все печальней, и он торопливо писал, словно стараясь нагнать ускользающие звуки.
Саз мой нежный и печальный, слишком мало ты звучал.
Гасну я, и ты стареешь… Как расстаться мне с тобой…
В клетке мира было тесно птице сердца моего;
Создал бог ее веселой, но мирской тщете чужой.
Он дописал последнюю строку, и у него едва хватило сил, чтобы дойти до постели и лечь. «Да, — подумал он, — она улетает… из железной клетки этого холодного мира улетает она, бедная птица!..» Желтое крылышко свечи тонко трепетало, тускло зеркалилось на крашеном полу; за окном было еще темно, но в коридоре слышалось шарканье шагов и приглушенные голоса пробуждающихся постояльцев.
«Нет, э т о г о я не смогу над собой сделать, — думал он так, как если бы думал о ком-то чужом. — Я не смогу этого сделать, но я смог бы спокойно дождаться, когда о н а сама придет… я не боюсь, не жаль ничего…» Опять сновидения заслоняли и робкое пламя свечи, и голоса за дверью, и собственные мысли; были сны горячи и нестерпимы, и он просыпался, изнуренный их крепким натиском. Так прошло три или четыре дня, и однажды он сказал себе: «Я заживо себя хороню, я не болен, нет, я дал волю апатии. Мне нужен непокой, я еще поборюсь. Я встану!..»
Часу в десятом утра пришел Галиаскар, сел у постели, сказал:
— Ты болен. Почему не дал знать, есть у вас телефон?
— Болен? Нет, ничего. — Прошло, наверное, минут десять, прежде чем он заговорил опять: — Есть какие-нибудь новости?
— Пожалуйста, молчи. Я посижу возле тебя.
— Посиди, — согласился он и в ту же секунду увидел дервиша, который сидел на снегу, услышал голос: «Горе тому каравану, который захотел бы отыскать этот город».
Он открыл глаза, подумал: «Там нет Медного града, надо бы им знать. Птица… едва поспевает за караваном. В какой-то сказке… летела впереди и показывала путникам дорогу».
— Странно, — промолвил он, — мысли рассеиваются. Но я, пожалуй, способен слушать. Расскажи, какие новости. Журнал наш хотят закрыть?
— Видишь ли, Габдулла…
— Они не успокоятся, пока не закроют. А что, Сагит-эфенди работает у клерикалов?
— Не совсем так: он работает в «Казанском вестнике».
— Его тоже издают муллы. А верно ли, что Бурган поехал в Оренбург?
— Да.
— Сукины сыны, — сказал он.
Минуту-другую оба молчали, потом Габдулла сказал:
— Я готов.
Галиаскар не ответил, думая, наверно, что друг его бредит.
— Я готов, — повторил Габдулла. — Кажется, проклятая оставляет меня. — Упираясь руками в кровать, он сел. — Какая лень… не будем ей потакать. Дерни, пожалуйста, за шнур, это звонок коридорному… попьем чаю. Если я не попью чаю, милый Галиаскар, я не работник. Пожалуйста, дай руку, я встану.
Николай Аверьянович просыпался рано, надевал халат и осторожно шел в ванную, стараясь не разбудить домочадцев, потом одевался и выходил погулять для гимнастики. Бодрым, рысящим шагом шел вокруг огромного квартала; радостно скрипел снег, радостно благовестил колокол ближней церкви, как бы собирая, зовя и звоны многих других храмов по всей широкой Казани. Нагулявшись, разогнав по телу кровь, Николай Аверьянович возвращался домой и пил чай, который подносила ему н я н ю ш к а, затем садился работать, не делая исключений и в воскресенье.
Сегодня настроение ему испортил каретник Фурлетов, живший по соседству. Гулять Николай Аверьянович вышел чуть позже обыкновенного, народ уже возвращался с заутрени, и тут соседи встретились, поздоровались. А когда Кистенев, обойдя квартал, вошел к себе во двор, то увидел там каретника и его дворника Каллистрата. Тяжелый, приземистый Каллистрат с палаческим угрюмым лицом держал на плече розово-мороженый, обложенный салом бараний бок.
Месяца полтора назад каретник обратился к Николаю Аверьяновичу с просьбой позаниматься с его младшеньким, который учился в торговой школе и сильно отставал по математике. Кистенев хотел отказать сразу, но вспомнил, что Инна Ключникова прирабатывает теперь уроками, и послал Фурлетова к ней. Видно, занятия прошли с пользой, иначе зачем бы старику тащиться с барашком, язви его! Гнев Кистенева был тем сильней, что бараний бок выглядел очень аппетитно, а в доме у Николая Аверьяновича было скудно: жена сама ходила в мясной ряд, и то не каждый день, и покупала не более чем по полтора фунта на всю их семью.
— Добра не весят худом, Николай Аверьяныч, — говорил с улыбкой Фурлетов. — Вчерашнего зареза барашек.
— Что вы, Алексей Фокич, услуги мои пустяк, а вы…
— Вы ко мне с пониманием, а я с уважением, так-то, — мягко рокотал Фурлетов.
— И зря, зря, обижаете только, сие против моих правил.
— Правило одно: за добро платят добром.
В результате препирательств Фурлетов ушел вместе со своим дворником и с бараньим боком, сильно обиженный, злой даже, а Кистенев клял себя и жалко осознавал, что настроение испорчено и не сразу теперь соберешься с мыслями, Ну да бог с ним, хорошо ведь обошлось, не взял же он мяса, да и преподал урок самоуверенному барышнику!
Раиса Герасимовна уже встала и сама варила кофе на кухне.
— Доброе утро, — сказал он, поцеловав жену в теплую худую щеку. — Кофе? А детям, пожалуй, надо чаю.
Он взял чашечку с кофе и пошел в кабинет, уже успокаиваясь и твердея решимостью взяться за работу.
Работа ждала вот какая: во-первых, он должен был написать прошение с просьбой освободить его от обязанностей цензора Комитета по печати; уже и начал: «Прошу Вашего разрешения освободить меня, ибо преобремененный делами…» — да так пока и оставил, затосковав при мысли о многих заботах и грошовых жалованьях; во-вторых, должен был Николай Аверьянович выполнить одно важное поручение начальника комитета Пинегина, намедни говорившего с ним долго и всерьез.
— Его превосходительство новый губернатор, не будучи ознакомлен с вопросами о панисламизме и пантюркском движении в крае, озабочен теперь изучением этих вопросов. Желая иметь по возможности больше материала, его превосходительство просит сообщить ему все, чем мы располагаем и будем располагать в ближайшее время. Объективное и всестороннее освещение современного настроения казанских мусульман представляет особый интерес для правительственной власти в связи с наблюдающимся прогрессивным течением среди мусульман — с ярко выраженной националистической окраской. Этот интерес усугубляется особенностью данного времени… вы, конечно, понимаете…
— Да. Мне понадобится…
— …Малость времени, ведь вы по обязанностям службы поставлены, так сказать, в близкое соприкосновение с фактами. И я надеюсь, Николай Аверьянович, что вы с присущей вам добросовестностью и объективностью выполните данное поручение. — Помолчав, Пинегин сказал, несколько понижая голос: — Особое совещание в Санкт-Петербурге при выработке мер для противодействия татарско-мусульманскому влиянию в Поволжском крае выразило пожелание, чтобы губернаторы были в курсе всех вопросов и пользовались бы для вящего успеха и всестороннего освещения местных событий сотрудничеством всех ведомств.
Кистенев ждал момента, чтобы сказать о своей просьбе, но с каждым словом Пинегин становился все серьезней, а речь его, с длинными периодами и монотонная, отдавала казенной суровостью, а может, быть, и угрозой. При мыслях об угрозе бесенок взыграл в Кистеневе — он спросил наивным, почти дурашливым тоном:
— Любопытно, какие же ведомства имеются в виду? Жандармерия тоже, знаете ли, ведомство.
— Верно, верно, — с улыбкой отозвался Пинегин, как бы поощряя собеседника. Затем покачал головой: — Шутить еще можете, Николай Аверьянович!
…Вспомнил, приятно стало. И подумалось о том, что нет в нем никакой боязни ни перед губернатором, ни перед любым жандармским чином, а перед Пинегиным и подавно. Вот напишет он свое мнение, отнесет в комитет и скажет: хватит, господа, больше не желаю. Он взял чистый лист, обмакнул перо в чернила и начал писать. В своей оценке настроении мусульман он указывал, что татарская масса не лишена, конечно, способности к восприятию новых идей; идеи доходят до нее через школы, через молодых преподавателей, но главным образом через татарские газеты и журналы, проникающие в самую гущу населения, восемьдесят процентов которого знает татарскую грамоту. Идеалы татарской интеллигенции в наши дни — идейное объединение мусульманских племен на почве языковой общности и сохранения своей национальности при заимствовании европейской культуры, — идеалы эти не расходятся с верованием и взглядами почти всех слоев населения, которое не прочь научить своих детей русской грамоте, если только это не принесет ущерба учению по-мусульмански.
Подумав, Николай Аверьянович счел нужным объяснить свое понимание слова м и л л е т, особенно настораживающее каждого цензора, ибо переводили его только словом н а ц и я, а это давало повод к подозрению в национализме.
«Слово м и л л е т в употреблении имеет растяжимое значение: это — племя, объединенное общим языком, но и народ, исповедующий единую веру, а также — нация с единством веры, культуры и литературного языка. Так, мухамеддане всех своих единоверцев считают, к а р д а ш и м и з л а р, то есть братьями, и говорят: мусульманское милле. Что же касается выражения «татарское племя», то оно, очевидно, обнимает всех мусульман России».
Далее Николай Аверьянович написал о том, что казанская цензура делает все, чтобы татарская печать не переходила границы законности, пока же по ней нельзя судить о каких-либо признаках движения на национальной почве.
В какой-то момент он почувствовал истинную увлеченность: язык он знал хорошо, понимал толк в его оттенках и многое мог открыть непосвященному. Будь это частное письмо тому же Пинегину, а не отчет, Кистенев припомнил бы и случай с книгой Тукаева, очень популярного в народе. Книга вышла в седьмом еще году, а цензура изучает ее опять, в девятьсот девятом. В жандармское управление поступил донос его агента Иманаева: имею-де честь представить вам печатную брошюру со стихами, широко известными среди учеников; стихи враждебного содержания и прочее в этом роде.
Но что враждебно? Печаль враждебна? Враждебно, когда писатель задумывается над сложностями жизни, пишет ее без прикрас? Втемяшили в башку агентам и цензорам, что все невеселое в беллетристике — опасно и крамольно… Впрочем, решил он, я не политик, я лингвист, буду говорить только с точки зрения языка. Вот есть в книжке Тукаева стихи под названием «Милле моннар», которые цензор вроде Иманаева переведет как «Национальные песни» или даже «Песнь нации». А верней было бы — «Родные напевы», «Родные мелодии». Да, напевы печальны, говорит поэт, но ведь и судьба народа безрадостна. Нет народа с легкой судьбой, и поэты извека пишут об этом, написал и татарский поэт… так что же, в тюрьму его за это?
Николай Аверьянович отложил листы и решил, что обо всем таком он лично поговорит с Пинегиным, тот неглуп и поймет, должен понять! Или пока не говорить, а только просить об отставке со ссылкою на занятость? А дел и впрямь невпроворот: в мае придется прочитать более трехсот страниц студенческих работ, в сентябре — читать магистерские работы… а и журнал надо вести, и попечительство над учебным округом — все требует его личного участия. Где же взять времени на чтение рукописей? Так он говорил себе, но про главное не поминал, про то, что теперь он все чаще бывает занят исполнением секретных поручений по прочтении книг и рукописей, которые шлет в комитет губернская администрация, а также жандармское управление и судебные учреждения. Вот и получается, что он исполняет роль не только переводчика, но и судебного-эксперта, определяющего преступность материалов. И его познания в языках, в культуре поволжских народов используются… боже, неужели только для того, чтобы участвовать в судилище над писателями и журналистами? Можно ли после этого уважать себя?
Тихонько постучав, вошла Раиса Герасимовна. Удивительно чутко угадывала она минуту передышки у мужа и заходила посидеть, перемолвиться словом. Он понимал, что жизнь ее замкнута среди забот о детях, о быте, что заботы утомительны и однообразны, и старался хоть чем-то утешить и подбодрить жену.
— А знаешь, о чем я думал, — заговорил он с искренними интонациями, хотя вовсе и не думал о том, — а не поехать ли нам всем на кумыс? Куда-нибудь в самарскую деревню, к татарам, а?
— Но разве лето у тебя свободно?
— Будет, будет свободно! Кое с какими обязанностями я разделаюсь уже теперь… да, милая, я решил. Я, может статься, чуточку потеряю в деньгах, но зато я буду иметь время, свободу!
— Как знаешь, Николенька, — отозвалась она кротким согласием и, улыбнувшись, заговорила о детях: — Нынче делала Ванюше полоскание йодом… ты бы посмотрел, как послушно, как терпеливо сносит он всякое лечение! Да, вот что я хотела спросить: нет ли среди твоих учеников кого-нибудь с Кавказа? Доктор говорит, полезны полоскания эвкалиптом…
— Должно быть, есть, не припоминаю. Но я обязательно поинтересуюсь. А что, — спросил он вдруг, — Володя опять отказался от супа?
Она закусила нижнюю губу, глаза ее заслезились; чтобы не расплакаться, она сильно мотнула головой. Николай Аверьянович вздохнул. Володя, старший, учился в пятом классе гимназии, но был не по возрасту малорослый, худой, плохо ел, плохо засыпал с вечера, а утром нельзя было добудиться. Лида, ей двенадцатый год, тоже худа, анемична; у Вани постоянно болит горло, а младшей, Настены, уже нет на этом свете… «Господи, — подумал он, — господи! Дети наследуют мою слабую, старую плоть». Еще минуту, и он бы тоже, наверное, расплакался. Но, взяв себя в руки, он встал и тихо, строго произнес:
— Я не все еще дела сделал, Рая.
— Хорошо, милый, ухожу. Принести тебе кофе?
— Потом… я сам.
Жена ушла. Он сел в кресло и прикрыл ладонью глаза, которые нестерпимо пощипывало. Воспоминания о шестилетней Настене, умершей прошлой весной, мучили его особенно. «Сколько же лет мне было, когда она родилась, — подумал он, — тридцать восемь? Нет, шел уже сороковой. Дети наследуют мою слабую, старую плоть… но, может быть, наследуют мой опыт? Ведь есть же мнение среди ученых, что вместе с другими данными родителя дети наследуют и опыт жизни; даже приводят в пример выдающихся людей, чьи отцы породили их в немолодом уже возрасте». Но что с того, если даже Настене и передались какие-то его положительные черты? Здоровье-то было хрупкое, сердчишко остановилось уже на седьмом году. А какая была очаровательная — с мраморно белым личиком, синими большими глазами, светлыми вьющимися волосами! Все говорили: вырастет красавицей, и все ее любили, баловали… и как убивалась потом нянюшка, милейшая Агафья Никитична, которая ходила за всеми его детьми, начиная с Володи!
Мучительно не забывались ее последние дни, особенно один, поминальный: уж так она просилась пойти с нянюшкой на кладбище, но они побоялись, не отпустили. А нянюшка ушла обиженная, одна.
— Ты, нянюшка, побыстрей приходи, я ждать буду!
А когда старуха вернулась, подбежала к ней, затормошила:
— Ну что, нянюшка, расскажи!
Та усадила девочку на своем сундучке, села рядом и начала рассказывать:
— Нынче-то на земле святой, родительской заупокойное идет поминовение, души праведных покойников привитают у могил своих. Радуются вместе с певчими птахами, с мотыльками нарядными, то над могилами в кустах порхают, то в голубую высоту взовьются, да звонко так, благостно оглашают…
— Нянюшка, а кто порхает, душа?
— Душа, милочка, душа. На могилки-то, где покоятся мои родители, прилетели две сизые горлинки, сели на дубовый крест, тихо ворковали да кланялись.
— А ты, нянюшка?..
— Я земным поклоном ответила и слезами залилась. Загрустили души-горлинки, жалко им стало нянюшки, поднялись на крылышки, да и полетели возвещать людям добрым, помнили чтоб родительский завет, сирых приласкивали… Ох, вспамятовала, Настю-то велено угостить, ну-тка! — С этими словами нянюшка вынула из корзинки лепешку и дала девочке.
Потом жена уходила гулять с Ваней и Лидой, потом обедали все вместе, потом нянюшка собралась к своей племяннице, а жена пошла укладывать спать малышей. Володя заспорил с матерью: он собирался вечером на каток, а мать не разрешала почему-то. Володя кричал: «Ты нехорошая, да, нехорошая… я не могу жить в этом доме!» — кричал, плакал даже. Но Николай Аверьянович не вышел из кабинета: с его участием подобные сцены тянулись долго и скандально, потому что он начинал нервничать, говорить в повелительном тоне, так что сын впадал в истерику и долго не мог успокоиться.
Через минуту-другую домочадцы затихли, и он, облегченно вздохнув, сел к столу. Собственно, дело уже было сделано: отчет написан, прошение председателю тоже. С принятием прошения он терял тысячу двести годовых, которые получал за цензирование, но и освобождался от тяжести, которая угнетала его и физически, и морально.
«Бездарная и, в сущности, ненужная работа, — думал он. — Вот в некоторых странах нет совсем цензуры, но каждый издатель ответствен за свое издание, его могут привлечь даже к суду. Тоже контроль своего рода, но зато не так прямо, не так оскорбительно, как у нас в России. А этот наш казенный патриотизм, великодержавное пренебрежение к инородцам, к их языку и культуре! Но ведь мы великая страна, под крылом нашим многие народы и племена, идет постоянный процесс взаимного общения, взаимного проникновения культур… наша миссия не только в том, чтобы сберечь собственные ценности, но и наследие каждого племени. Сколько среди нас, русских, образованных, умных, великодушных, но отчего мы так инертны, подозрительны, нетерпимы? И почему бы мне, живущему здесь с рождения, не заняться описанием быта и нравов поволжских племен, их ремесел, житейских обрядов… разве не полезнее было бы, чем выискивание крамолы в сочинениях писателей и журналистов? А вот соберусь как-нибудь, ей-богу, соберусь!»
А потом он задремал в кресле и проснулся уже в темноте. Зажег электричество и поглядел на часы: десять без пяти минут. Он встал и вышел из кабинета, направляясь в детскую. Ванюшка спал скорчившись, одеяло сползло и скомкалось. Николай Аверьянович укрыл сына, подоткнул с боков одеяло, потом заглянул в комнату, смежную с детской. Там нянюшка молилась. В углу, на краю божницы, горела свеча, озаряя большую икону Пречистой с младенцем; младенец большеглаз, упитан, но мать глядит на него со скорбью. По левую сторону иконы, прислонясь к ней, стоял медный крест; по правую, возле головки младенца, — пучок сухой вербы. Против божницы, раскрыв перед собой псалтырь, сидела в кресле нянюшка. Прочитав очередной псалом, старуха приподымалась с кресла и, перекрестясь, каждый раз проговаривала слова одной и той же молитвы. Псалмы читала ровным, тихим напевом, заглядывая в псалтырь и пролистывая его, но видно было — читает на память, свету мало, да и свеча далеко отстоит от страниц; молитву же произносила упоительно-страстным, отрывистым шепотом:
— Господи, владыка живота моего, духа праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми! Духа же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми!..
Тихонько прикрыв дверь, он подошел опять к постели сына, перекрестил его и, вздохнув, отправился к себе. Прибрав бумаги, оглядел полки с книгами, но не взял ни одной, хотя перед-сном прочитывал страницу-другую.
«Духа любомудрия не даждь ми! Духа любомудрия, смиренномудрия…» Что дальше? «Честности и порядочности даруй ми!»
Над железной узкой аскетической кроватью Иманаева висел шамаиль, расписанный изречениями из аль-Корана. Изречения звали к чистоте помыслов, любви к ближнему и предостерегали от подлости в деяниях.
В паутинной укроме за шамаилем хранил Иманаев драгоценнейший документ, подписанный начальником Казанского комитета по делам печати господином Пинегиным, который в самых лестных выражениях характеризовал коллежского регистратора Иманаева.
«При исполнении обязанностей цензора обнаружил весьма внимательное отношение к содержанию исследуемых материалов и сделал чрезвычайно полезные извлечения, показывающие направление инородческой мысли по вопросам общегосударственным…»
Каждый раз, ложась спать, он читал шамаиль, затем извлекал из-за рамы ценную бумагу и тоже прочитывал, потом засыпал сладко, и снились ему сны, в которых его называли «ваше превосходительство». Случалось, однако, похоть не давала заснуть, а слабая дрема мучила безобразными видениями. Однажды, со стоном поднявшись, он оделся и тихо вышел, чтобы позвать жившую по соседству швею. Швея была горбунья. Едва она вошла, боязливо хихикая, цензор налетел кочетом и повалил горбунью на кровать. Когда подымались они, в простынях что-то зашуршало — там оказалась бумага, которую он так берег! С тех пор документ сохранял следы помятости, и каждый раз, беря его в руки, он вспоминал горбунью и ругал ее отборнейшей бранью. Теперь он клал бумагу под стекло на стол и придавливал кипою толстенных книг. Вот так же бы придавить и вожделение, ан не удавалось! Опять и опять звал он горбунью, а потом как-то даже привык и находил эту связь удобной: не приходилось унижаться перед женщинами, которые терпеть его не могли, не надо было тратиться на угощения да уговаривания, но главное — сберегалось время, которое полностью отдавал он чтению многочисленных материалов.
А читал он с большим усердием, читал постоянно, даже обедая, глядел в рукописи — этакое превратилось наконец в чувство столь же сильное и щекотливое, как похоть. На многие дни он стал забывать о существовании горбуньи. А горбунья между тем забрюхатела и в положенный срок родила, по слухам, омерзительное, мяукающее существо с хлипким желто-зеленым тельцем, но с дьявольской способностью уже с первых минут произносить членораздельные звуки, которые всякий понимал: «Надо хватать, надо хватать!..» Иманаев морщился, отмахивался от молвы и продолжал свою работу. И вот уже на втором году службы его представили прямо к ордену Анны третьей степени, минуя Станислава, и оклад от шестисот рублей годовых подскочил ровно вдвое.
В день, когда надо было идти получать орден, он побрился у цирюльника, затем вытащил из сундука фрачишко и с бобровой оторочкой шапку, почистил пальто. Можно было бы вызвать извозчика, но ему захотелось пройтись пешком, чтобы как можно больше людей смотрело на его приутюженный вид. Он шел неспешно и гордо, охотно кивал по сторонам. Но вышла в этот торжественный час и горбунья, тоже принаряженная, с чадом своим на руках. Тихо продвигаясь по краю тротуара, она не смела даже взглядом дать знать, что имеет к нему какое-нибудь отношение. Лавочники, высовываясь из своих магазинов, кричали цензору:
— В добрый час, Миргаяз-Эфенди!
— Пусть и впредь сопутствует тебе удача!..
С каждым шагом все более возбуждаясь, горбунья ближе подступала к имениннику и громко говорила, то смеясь, то плача: «Смотри, сынок, идет твой отец! Он получит орден… запомни, сынок, этот день!» Иманаев делал ей знаки строгим верчением сверкающих глаз; наконец, не стерпев, крикнул:
— Прочь! Разве ты не видишь, что я иду получать Анну!
— Анну? — побледнев, переспросила горбунья. — Ты сказал… Анну? Тебе не хватает того, что ты имеешь? Ах, сволочь! Люди добрые, он бросил сына, он бросил женщину, которая терпела ради него муки… вы только посмотрите на эту проститутку во фраке!
Набежала толпа, тесен стал тротуар. Городовые, расталкивая зевак, пробирались к центру события. «Опоздаю! — затосковал Иманаев. — Пока разберутся, пока отпустят, опоздаю!..» Зажмурившись, он с маху нырнул в толпу, юркнул в ближний переулок, там захватил извозчика и прокричал:
— Едем… гони, черт подери!
Горбунья, казалось, бежит за санями, слышится мяукающий возглас ее чада: «Надо хватать, надо хватать!» Не сразу понял, что блазнится ему, что нет погони, что едут по спокойной, нелюдной улице, приближаясь к зданию губернского правления. И тут же он забыл о катавасии, которая едва не испортила всю торжественность момента.
Он вышел из саней, дав извозчику рубль, отряхнулся, поправил шапку и, прямо ступая, направился к высокому крыльцу с тяжелыми колоннами. Когда он подымался по ступеням, в ближней церкви зазвонил колокол, тотчас отозвались колокола на других церквах. И почудилось цензору, что в его честь звонят колокола, что идет он по ступеням не в учреждение, а в церковь идет под руку с красавицей, дочкою губернатора, что отныне носит он победительное имя Александр, что многие подвиги числят за ним благодарные соотечественники: на его средства построено два храма, изготовлена пушка для непобедимой армии императора, повешены по его непосредственному доносу девятнадцать государственных преступников, что государем принят и утвержден его проект по уничтожению горбуний с их чадами по всей обширной империи…
Душисто пахнет вымытыми полами, какой-то псиный, но приятный, холодный запах источают полотенца, которые внесла с мороза невестка и развесила на веревочке напротив печи, особенно пахнет свежая побелка на стенах, и все вместе несет в себе что-то несомненно зимнее, прохладно-чистое; и тоже зимнее — потрескивание березовых поленьев в глубокой раскаленной жерловине печурки. «Веселым треском трещит затопленная печь…»
И он вспоминает, что однажды такое с ним уже было, наивно и светло думал: боже, разве людям положены распри, взаимные унижения и обиды? Живи, смотри: роняет лес багряный свой убор… да, была осень, был Пушкинский сад в Уральске, была прелестная, возвышенная грусть любимых стихов.
И вот теперь — в избушке, маленькой и казистой, как сундучок, в гостях у Кабира-муллы (сам д я д ю ш к а с женою занимает большую избу, эта же в глубине двора), ему хорошо, уютно. И думается о простом: о муравьином трудолюбии сельчан и спокойной, терпеливой их покорности, их доброте, видимой несложности их взаимоотношений, о том, как с толком, со вкусом умеют они строить бедную свою жизнь… их песни — как разговор между собой, их сказки — как будто и не выдумки, а действительные истории, приключившиеся да вот же тут недалеко, в соседнем лесу, или за ближней горой, где стоит, наверное, какое-то царство-государство.
Ах, но мир не таков, точнее, это еще не весь мир, даже как бы и не часть его, а что-то вроде промежутка между войнами и распрями, между страхом и борьбой, голодом и довольством. Нельзя постоянно, изо дня в день, жить только той грозной и удушающей жизнью — вот и дается тебе этот промежуток, в котором и воздух чист, и людские отношения спокойны и незлобны. Но нельзя жить и только такой, безмятежно-созерцательной жизнью, она неполна без того, что кажется тебе суетным, бесполезным и страшным и от чего ты взял да и удрал таинственно и внезапно.
В первые дни он наслаждался теплом и спал, спал, как только можно спать в счастливую пору, в детстве; давно с ним такого не бывало, чтобы лечь с вечера и проспать до утра. Но потом все пошло на городской лад: вечерами долго читал, записывал в тетрадку кое-какие наблюдения, или пел потихоньку, или часами сидел задумавшись и засыпал уже к утру. Печку топила и носила ему еду тетушка Майсара, которая прислуживала в доме Кабира-муллы. Вначале женщина не удивлялась его уединенности и замкнутости — приехал кожа да кости, в лихорадке сильной, — ходила и помалкивала, раз человек больной. А теперь дивилась его образу жизни и по-своему пыталась как-то расшевелить гостя: то намекнет, что в у к р о м н о м домике у какой-то старухи гуляют вечерами девушки и парни, то спрашивала, не поедет ли он в волость, а то Кабир-мулла собирается завтра, то пугала рассказами о каком-то чудаке, который все сидел и сидел над книгами и свихнулся. Он смеялся в ответ и говорил, что посиделками не интересуется, в волости ему делать нечего, а вот как-нибудь вечером заглянет к ним — поговорить с ее мужем сапожником Харуном.
Строго говоря, тот был не сапожник, а сшивальщик. Дело это, шитье сафьяновых сапожек и башмачков, носило фабричный характер, но далеко же раскиданы были цехи: в одной деревне сапожки кроили, в другой — сшивали, а в третью отправляли к сапожнику, который окончательно доделывал обувь — ставил подошвы, каблуки. А уж потом готовые партии обуви поступали к хозяину магазина, который жил где-нибудь или в Симбирске, или в Казани, или Саратове. Так вот, дядюшка Харун был сшивальщиком. Тонкая, х у д о ж е с т в е н н а я была это работа! Сперва он сшивал куски сафьяна дратвой, потом прохаживался по шву бумажной, шелковой или тонкой металлической нитью, затушевывая грубую дратву и окантовывая каждый узор, выведенный на сафьяне закройщиком. Шитьем он занимался только в зиму, а все остальное время года отдавал крестьянскому труду, но в облике его преобладало все же не мужицкое, а нечто городское, от мастерового человека. И он это свое отличие понимал, гордился, бывал даже заносчив, но так, без обиды для других, а для утешения самолюбия. А впрочем, не он один был мастеровой в деревне: тут и печники, и плотники, и бондари, и те, кто плел канаты и рогожи; а еще собирались в зиму пришлые. Так, ходили из деревни в деревню портные, шерстобиты, валяльщики обуви, которых привечали в каждой избе, а рабочее место определялось в бане у хозяина. До глубокой ночи в чьей-нибудь баньке или в доме просиживали пришедшие на беседу мужики.
Так было и у Харуна: он сидит себе, сучит дратву и слушает разное: то истории со стороны, то байки-прибаутки. Понравилось Габдулле ходить вечерами к дядюшке Харуну. Харун был мастак на всякие истории и слушать любил. Обычно сам же и начинал:
— Вот, сказывают, некто из деревни Менгер, похоронив жену и проплакав долго, ослеп. Однако через некоторое время женился опять. Спрашивает менгерца: «Как ты, будучи слепым, так быстро женился?» — «О, — говорит, — если бы я к тому же еще и поглупел, женился б куда быстрей!»
Стихнет хохот, а дядюшка Харун другую байку припомнит:
— А вот, говорят, умирал один богатей. Наказ, стало быть, дает: «Есть у меня два вола, что потерялись в позапрошлом году. Ежели, — говорит, — отыщутся, пусть возьмет мой сын, а ежели нет, так пусть волы достанутся работнику».
Опять хохот, а чемоданщик Фасхи уже ерзает нетерпеливо, руку вскидывает: дескать, меня послушайте, У дядюшки Фасхи байки позлее:
— Вот пришли в деревню государевы слуги — недоимки собирать. У бедного Мохута последнюю подушку отбирают, а он не дает, тянет подушку к себе. Порвалась подушка, пух и перья полетели, однако унесли подушку. А Мохут бежит по деревне и кричит: «Ой, худо! И мне худо, и государю худо!» Спрашивают Мохута: «Почему государю-то худо?» Отвечает Мохут: «Худо, раз подушка моя понадобилась».
— Ай да Мохут!
— Тише!.. Давай, Фасхи, расскажи еще.
— Ну, слушайте. Посылает бай работника на базар. «Купи, — говорит, — картошки, мяса и масла». Работник трижды ходил — сперва за картошкой, потом за мясом, а потом принес масла. «Ну и бестолочь, — говорит бай, — зараз не мог принести». Однажды захворал бай, посылает работника за доктором. А тот возвращается с доктором, с муллой и с тремя молодцами. Бай удивился: «А эти зачем?» Работник отвечает: «Ежели помощи от врача не будет, мулла отпоет, а эти ребята не мешкая похоронят. Я, мой господин, все дела зараз сделал».
А байка одна, так та прямо относилась к действительной здешней беде. Эмир-де бухарский прослышал о том, что в Поволжье люди умирают с голоду. И говорит: «Странно, отчего же они плов не едят?»
Голод ходил по окружности, метели мели по целым неделям, и слухи, один зловещей другого, проникали в избы, занесенные по самую крышу снегом: о замерзших и умерших от голода, о грабежах и убийствах. С письмецом издалека приходили слухи иные: о благодатных оренбургских краях, там степи, богатые караванные пути, там город с каменными домами и мечетями, где вдоволь работы и пищи; много там казанцев — все купцы богатые, торгуют широко, с выгодой, приказчики что кавалеры, нарядные и сытые, потом и сами заделываются торговцами. И говорили с чувством особенным, почти мистическим, о золотых приисках, там, ежели пофартит, можно поднять с земли кусок самородного золота и враз обогатиться.
А тем часом метели носились, одевая избы будто в смертную одежу, засыпая луга, потопляя леса обилием снега и скрывая от глаз путника спасительные огоньки деревень. О разбойниках толков было не счесть: то подстерегли казанского купца, то арского коммивояжера ограбили. Бывало, и на мужика наскакивал разбойник, но тут все обходилось ладом да миром, будто мужику встречалась не лихая душа, а ласковый ангел.
— Вот, сказывают, Индюк Сайфи возвращался из волости. Пусто в поле. Глядь, кто-то скачет, нагоняет путника. Подскакал, откинул со лба башлык и говорит: «А, так это ты, дядя Сайфи!» — повернул коня и обратно поскакал.
— Боже сохрани, кто же это был?
— Известно, Карнаухий!
— Намедни тоже… Галима каштакская с младенцем ехала, отвозила мужа в волостную больницу. Нагоняют в поле, баба до смерти перепугалась, ан разбойник-то и говорит: «Так это ты, Галима? Поторапливайся, а то малыш твой замерзнет».
Все это очень походило на сказки — невероятностью, да, но главное — каким-то упорным несогласием, что все так беспросветно для мужика в этом гибельном мире, той истинно сказочной надеждой на добрый исход. Но зато доподлинны были случаи замерзания: вот и в Училе привезли на дровнях закоченевшего в поле бедняка Закиржана. Шел в соседнюю деревню к богатому родичу — одолжиться мукой до будущего урожая.
Прихотью объяснил Габдулла свое внезапное появление в деревне студеной порой.
— Вовремя нашла на тебя эта прихоть, — бормотал Кабир-мулла. — До чего довела тебя городская твоя жизнь, кожа да кости, и лицо шафран. Давай-ка полезай на печь.
— Полезу, полезу, — отвечал Габдулла. — Только вот что… особенно не распространяйся насчет моего приезда, один хочу побыть.
— Понятно. Эй, тебе говорю, — жене он крикнул, — чтобы, значит, язык держи за зубами: гостю покой требуется!
Покой… он, верно, и сам не подозревал, насколько точно у него сказалось, — покой для каждой косточки, изнывшей от лихорадочной трясучки, для глаз, для слуха и, наверно, для души, если она еще жива.
Теперь он знал доподлинно: у него чахотка; и знал, что мрачность настроения происходит от нее. Но вряд ли догадывался, что имела она поразительное свойство: изнуряя физически, заряжала дух невероятной силой размышлять, надеяться, верить в осуществление немыслимых планов. Однако стоило утихнуть резво-болезненной игре крови, стоило ощутить физическое облегчение, увидеть жизнь вокруг себя упокоенным взглядом, будущее казалось безнадежным. Но особенность состояния была в том, что безнадежность уже не пугала. Вот, пожалуй, в таком состоянии смирения, спокойного самонаблюдения находился он теперь.
Последние недели он провел в сильном возбуждении, много и остро писал, бывал несдержан, даже мелочен, умно и зло разил противников, — словом, та ли еще была перепалка! Но бранился-то он со вчерашними друзьями.
В тот день, когда они с Галиаскаром пили чай и разговаривали в номере, Габдулла уже был одушевлен воинственно. Потом они поехали к Фатиху, долго сидели втроем и говорили про то, что мало их остается, верных дружбе, объединенных еще недавно общностью взглядов и единством целей. Иные уехали в Стамбул, навсегда порвав с родиной, иные торговали пером здесь…
Как же незрело наше едва пробуждающееся общество, думал он, сколько в нем смешного, наивного, временами пакостного! Судебный следователь вдруг пишет книгу о нравственности, прачечных дел мастера объявляют себя артистами, какой-нибудь башмачник заделывается соборным муллой, а вчерашний войсковой фельдшер становится доктором, невежды — издателями и редакторами, ловят писателей и тащат к себе в поденщики… Когда-то в своих статьях он увещевал: «Учение — самое острое, самое необходимое оружие в победе истины над ложью, правды над кривдой, благородства над подлостью». Но чалмоносным пастырям и сытым буржуа не нужны школы и гимназии, им нужна какая-то идея объединения н а ц и и…
Теперь он знал подоплеку разгрома медресе в Иж-Буби. Братья Бобинские, первые претворившие в жизнь идеи новометодников, целых два года были проклинаемы печатью клерикалов. Наиглавнейший святоша Ишми-хазрет писал в своих брошюрах: «В ислам не могут быть внесены никакие изменения, в этом его отличие от христианства, которое способно к изменениям, ибо не является постоянной верой». Такие философствования не могли помешать новометодникам: слишком очевидна была глупость кадимистов. Тогда панисламист Ишми-хазрет обвинил учителей… в панисламистских идеях! Затем перевел на русский язык одну из своих брошюр и послал губернатору. «Суть новометодного обучения в его претензиях на самостоятельность и сопротивление властям. Таковые претензии известны по прокламациям Российской социал-демократической партии». И панисламисты, и социалисты одновременно! Доказательств в панисламизме не нашлось, но учителей обвинили в хранении запрещенной литературы, теперь они содержались в крепости — хватит! — сказал он в тот день. Мы слишком деликатничали со всякой сволочью, надо отвечать ударом на удар.
Первый выпад он сделал по узким националистам. Ну сколько можно жевать одну и ту же жвачку, сколько можно бросать слова на ветер? Ведь оттого, что они изводят горы бумаги, прославляя н а ц и ю, народ не стал сытей, не стал образованней, не получил ни земли, ни лучших условий на заводах и фабриках. В своем фельетоне он высмеял одного такого щелкопера, издавшего множество книжонок под названиями «Татарский народ», «Татарские девушки», «Татарские башмачки» и бог знает что еще татарское. Несомненно, автора надо отправить в желтый дом, хорошо бы — в н а ц и о н а л ь н ы й желтый дом! А вот еще один писака: настрочив патриотических стихов, отправился в ресторан и, увидев татарина, пьющего коньяк из хрустальной рюмки, умиленно промолвил: «Нация отпила из самшитовой чаши!»
Как и прежде, он не оставлял в покое старорежимных священников и учителей. «У одного человека было два сына. Один — культурный, образованный, второй — кадимист», «Разница между ярмаркой и праздником рамазан в том, что ярмарка — для торгашей, рамазан — для мулл и казиев», «Кадимист воинственно сверкает очами, но еще деды наши говорили: если душа слепа, то глаза наши не более как два сучка на гнилом дереве».
Еще со времени работы в Уральске он много нажил себе врагов, но здесь, в Казани, противник был могущественней, прежде всего либералы, считающие себя столпами нации. С ленивым прищуром смотрели они на молодежь, собравшуюся вокруг «Эль-ислаха», и, сохраняя респектабельность, не отвечали на критику «взбалмошных мальчишек». Однако не погнушались натравить на редакторов «Эль-ислаха» мелкотравчатых писак. Те охаивали теперь все, что выходило из-под пера Фатиха Амирхана и Габдуллы Тукая. Габдуллу называли поэтом Сенного базара, частушечником, коровой, забредшей в сады литературы, осуждали за то, что он, мол, только и делает, что переводит Пушкина и Лермонтова; наконец, обозвали татарским Пушкиным с обсопленными рукавами.
«А долго же они терпели меня, — думал он о с т о л п а х. — И прощали мне мои сатиры, и признавали талант, и — ей же богу! — самый богатый и родовитый отдал бы за меня свою дочь, только бы я был с ними.
Что ж, были у них и неплохие идеи. Ну, например, они понимали, что татары не имели дворянской культуры и много от этого потеряли. И вот теперь, добиваясь новых богатств и власти, нувориши хотят создать свою культуру.
Ах, господа, мне тоже жаль, что не было у нас Ломоносова, Чаадаева, декабристов, Толстого! Но вы опоздали… рано или поздно может повториться революция. Жаль, повторяю, что не было у нас светских наук, свободной культуры, но было всегда бытование народа, его жизнь с его ремеслами, песнями, обрядами — это ведь тоже культура. Есть взаимосвязь с соседними народами, редкий житель не знает двух-трех языков, в быт свой пускают инородное — и оно становятся своим. Он, народ, терпим, добр, душа его открыта для других народов, для новизны, для наук и творчества. Так мало? Но это — целый народ! Теперь ваш класс ничего не даст, господа, ждать можно только от народа».
Так стоило ли переругиваться с невеждами, пусть себе лают. Ах, если бы пренебречь и выпадом Сагита-эфенди… не смог, не удержался! Но и укол вчерашнего собрата был очень уж подл: критику Тукая на черносотенцев и кадимистов он расценил как измену нации и прибавил: уж не лучше ли сразу позвать городового? «Ой, баиньки, баиньки, мы у баев паиньки!..» — написал Габдулла. Сагит-эфенди ответил рифмованной бранью. Габдулла тотчас же написал:
Шакирд, муллою став, ох и лопает!
Мулла, ишаном став, ох и лжет!
А ты, заделавшись писакой,
Злословие пускаешь в оборот!
Он не чувствовал усталости, но таял с каждым днем. В работе горячил себя крепким чаем и курил, курил постоянно, а ночами не мог заснуть, с мучительной болью выкашливая табачную копоть из легких.
В одну из ночей особенно сильным был приступ кашля; вконец изможденный, он встал, зажег свечу и двинулся было к столу, но закашлялся опять, горлом пошла кровь, но кашель почти тут же прекратился. Он дошел до кровати и лег навзничь, не отнимая полотенца от губ. Странный, внезапный покой обволакивал тело, была такая слабость, что лень шевельнуть пальцем, но мысль работала четко, без страха, спокойно. «Такого не может быть, чтобы так вот сразу… проклятый кашель, я слишком напрягался, наверно, в горле лопнул капилляр. Впрочем, завтра схожу к врачу».
Не было сна, но и кашель больше не повторялся, была только слабость, которую можно было бы посчитать за лень. Да, все это очень походило на лень, и страха он не испытывал. Он думал — теперь уже умудренно-насмешливо — о ничтожности перекоров с бывшими товарищами, о собственной мальчишеской запальчивости, о том, что у него нет ни зла, ни обиды на Сагита-эфенди… бог с ним, пусть живет как ему хочется. Все этакое он оставит, будет писать стихи, напишет еще один учебник, а там, даст бог, возьмется за роман; пожалуй, он готов… пора, пора!
Но прежде надо бы как-то упорядочить жизнь. Вот, может быть, снять квартиру в каком-нибудь тихом уголке города, развязаться с бездельниками, которые только пьют, прожигают жизнь. Ему-то зачем такое, с какой радости пить, с какого горя прожигать жизнь? Ему надо работать… Мысли немного путаются. Впрочем, нет: он ведь думал о том, что надо работать, о том, что у него должна быть наконец-то семья, свой угол, радость, какую могут дать только дети. И если бы добрая, милая девушка, такая, как… Мысли немного путаются, ведь он хотел сказать: такая, как Зейтуна, а сказалось, нет, вспомнилось… да, только вспомнилось. Была Диляфруз. А в промежутках между безверьем и надеждой появлялась Нафисэ, замкнутое, кротко-счастливое существо, — и чувство его не знало останова, как не знает его даже схваченная льдом река, бегущая своей дорогой в глубокой укроме. Была Фирая-ханум, от чьей властной красоты он бежал, и вот теперь маячила перед взором Зейтуна. Которую из них он любил? Или не любил ни одну, а все его чувства были только желанием любви… да, вот что не иссякнет… пока еще не истощается, это желание любви. Когда-нибудь кончится и оно, и тогда конец всему.
А что, если бы его жизнь сложилась иначе? Ну, стал бы он муллой или учителем, жил бы, наверно, в деревне или в маленьком городке, была бы у него семья… Судьба? В детстве еще она оторвала его от родных, от его сословия и отдала в руки простолюдинов — бедной деревенской старухи, казанского кустаря, крестьянина. Но мальчиком еще он знал, что, закончив медресе, вернется в свое сословие. Не вернулся. Призвание определило его дальнейшую жизнь? Но что значит само по себе призвание без связи с судьбой? Как могут согласоваться наклонности человека к какому-нибудь занятию и то неминучее, что называют судьбою? И где же место свободе выбора, вольному деянию?
Мысли немного путаются… да, вот что: быть может, его слезы, детские жалобы, сиротство — они-то и стали поэзией? Быть может, страдание и печаль и есть поэзия? Ведь, например, юмор сам по себе еще не поэзия. Крестьяне и споют веселое, сочиненное на ходу, байки-шутки расскажут, а потом берутся за труд. Быть может, их труд и есть поэзия? А его труд в том, чтобы выразить страдания. Но красота… разве не она вызывает к жизни поэзию? Разве страдания? Нет, не страдания, а то, как человек преодолевает страдания. Преодоление — вот поэзия. Преодолевать, превозмогать… это ему подходит, это знакомо.
Уже под утро он заснул и проспал крепко час-другой. Потом встал и, чтобы не тянуть время, спустился в нижний этаж и чай пил в буфете. Ровно в десять он уже сидел в приемной у доктора. Как-то мельком вспомнилась встреча с Ольховским и его совет сходить непременно к Гартману. В приемной кроме него сидели еще трое: толстый, с одышкою господин в раскрытом на груди чесучовом пиджаке — он был первым в очереди — и две женщины, одна молодая, шафранно-желтая, очень красивая, в траурно-черном платье, облегающем узкие покатые плечи, и, по-видимому, ее мать, седая и грустная. Он спросил, обращаясь к старшей:
— Простите, фамилия доктора?..
— Мостовщиков, — ответила женщина.
— Благодарю вас.
Что ж, пусть будет Мостовщиков. Тем временем пригласили господина с одышкою, и Габдулла встал и пересел на его место, близко у двери. «Вот теперь моя очередь, — подумал он с каким-то веселым чувством, — зайду-выйду — и вся недолга! Нет, брат, жизнь такая штука, что докторов вовсе не избежать». Господин с одышкою очень скоро вышел из кабинета, откровенной пожимкой плечей выразил недоумение:
— Две минуты — и нате вам настойку пустырника. Преспокойненько, экво алимо!
— Следующий, — позвал из кабинета трубный, с легкостью повелевающий голос, и Габдулла, зачем-то улыбнувшись, вошел. — Так-с, извольте раздеться до пояса. Ну, милый, побыстрей!
Доктор был приземист, мужиковат, пользовался грубовато-простыми словечками, но было видно: простота уже наигранна. Он встал, шагнул к оробевшему пациенту и с тем же равнодушным видом, которым, наверное, прикрывают брезгливость к больному, приставил к его груди воронкообразный конец короткой деревянной трубки и стал слушать. Справа, слева. Повернул, послушал со спины.
— Одевайтесь. — И сел писать рецепт. — У кого лечились?
— Собственно, я впервые…
— Впервые? — Он резко отставил перо и глянул на Габдуллу с откровенным изумлением, затем, отчего-то злясь, проговорил: — Где же вы были раньше, милейший? Почему не пришли хотя бы три года назад?
— Пожалуй, так, года три я уже кашляю. Но ведь бронхит…
— Если бы бронхит! Чахотку, молодой человек, важно захватить вовремя. Ну, вот вам рецепт. При обострении покой, в иное время прогулки, побольше свежего воздуха. И, разумеется, хорошее питание.
Когда он выходил, девушка, ни разу на него не взглянувшая, пока они вместе сидели, ожидая, встала в поспешном, детски нетерпеливом волнении и глянула на него большими вопрошающими глазами, так живо, с такою надеждой осветившими ее шафранно-желтое лицо, что оно, это жутко прекрасное лицо, покрылось легкой алостью. Он не отвел взгляда и улыбнулся ей ободряющей, открытой улыбкой.
Возвратившись в номер, он лег. Уличный шум тихо рокотал в ушах, медленно исчезал, но так, будто растворялся в нем, проникая в тело мелкой тихой дрожью. Какой неприятный тип, этот доктор, подумал он, эта его хамская фамильярность, эти словечки — «милейший», «следующий», черт его подери! То, что доктор принял его в лучшем случае за приказчика, было обидно, однако он не признавался в этом даже себе.
Но, боже мой, о чем он думает, какой пустяк его занимает, в то время, как услышал приговор себе! Скорей всего так оно и есть, у него чахотка, но ведь вполне здоровым он никогда и не был: и кашель, и лихорадка, и слабость — все это было и раньше, но он всегда работал. Вот и сейчас голова у него ясная, мысли четкие, он готов хоть сию минуту встать и работать. Но прежде — вздремнуть чуток… а может, надо было все-таки пойти к Гартману, не зря же советовал Ольховский. Но ни тот, ни другой не скажут, сколь долог или короток его земной срок, про то одному богу известно.
Потом наступила дремота, однако он чувствовал, как тает полусвет ранних сумерек, и как больно ему дышится, и то, что он полностью осознает свое положение теперь. Но вместе — виделся песчано-скалистый холм, и редкие сосны с обнаженными коричневыми корнями, и вереск, вся верхушка которого была покрыта сиренево-розовым цветом. Прекрасная нагая женщина рвала и роняла на песок лиловые крохотные цветочки… Отрадная эта картина чем-то мучила его. Но чем? Ах, все тем же — трудностью выразить то дивное, что улавливаешь иногда в редкостный миг, и мучительным, почти безнадежным желанием сделать еще кого-то сопереживателем обретенного тобой чуда!
Ночь миновала, оставив от видения лишь смутное — то ли сожаление о чем-то, то ли грустное недоумение. Посещение доктора (не далее ведь как вчера!) казалось делом не новым, давно привычным. И где-то затерялась — то ли в снах, то ли в бреду — боль от принятого решения: у него никогда не будет семьи, он никогда не позволит несчастью затронуть еще кого-то кроме себя.
Дни потекли унылые, но не горше, чем прежние. С вечера, ложась в постель, он мерз, а ночью просыпался в испарине, душной казалась комната, в коридоре беспрестанно топали и громко разговаривали, иногда принимались стучать в его дверь, он не отзывался.
Он решил сменить надоевшую ему гостиницу. Бахтияров и Галиаскар ходили в другую, смотрели там номер и нашли его подходящим. В тот же час собрались и поехали. Номер и вправду был хорош: паркет, высокий потолок, широкое окно на солнечную сторону. Но он оказался холодным! Габдулла это понял, промучившись всю ночь. Опять появился сухой и болезненный кашель, опять подолгу знобило, он пил горячий чай, глотал аспирин — ничто не помогало. Нельзя было тут оставаться. Еще больше омрачил его настроение разговор с Бахтияровым: ссылаясь на человека, который знался с Кистеневым, Бахтияров как-то очень косвенно, с преизбытком таинственности сказал о жандармском управлении, заинтересовавшемся давнею книгой Габдуллы. Не хватало только встречи с жандармами!
Как бы нечаянная мыслишка о теплой деревенской избе решила дело: он поедет в Училе, к своему дядюшке. Тут же случилась оказия — училинский торговец возвращался с покупками к себе домой.
Деревня жила по неукоснительным законам старозаветного бытования, всякое новое веяние встречалось как чуждое, с подозрительностью и боязнью. Этакий консерватизм напоминал старое, доброе, но уже вышедшее из употребления оружие. А ведь это и было оружие — самообречение на замкнутость, на сохранение самосущной жизни, чего бы это ни стоило, непостижимая терпеливость, с какою люди сносили крепкие удары судьбы, наконец, сильная религиозность.
Но — вот чудеса провидения! — язык будто жил особенной жизнью, он развивался, не коснел и все более становился языком народа, отдельного от других, пусть даже и очень близких ему племен. А в городе, где аристократия выступала за новизну и современный уклад, современную культуру, язык, как ни странно, выглядел дремучим, малопригодным к употреблению. Газеты и журналы старались внедрить в народ некое общее для всех российских мусульман наречие, дабы объединить их. Но деревня хранила и развивала свой язык, который городские эстеты считали простонародным, неизящным, вообще нелитературным. И, пренебрегая живым народным языком, они, по существу, пренебрегали тем немногим, что оставила их народу судьба, — его жизнью, его историей, запечатленной в слове. Чего стоила хотя бы одна поговорка, которую обращают к зазнайке: «А ты никак божественный барашек со звездой?» — поговорка, восходящая к тотемизму. А легенда о Саке и Соке, братьях, превращенных в птиц! А легенда о белом волке!
Поразительно, думал Габдулла, существует язык, которого как бы вовсе не берет в расчет современная литература. Она высокопарна, поверхностна и как бы не связана с реальной историей казанцев и реальной теперешней их жизнью. Да любая народная песня ближе к действительности! В песнях просто и точно говорится о насущном, в них нет того мистицизма и дрожи, с какою произносится в художественных перлах имя бога.
Богач надевает шапку, я — шляпу,
И летом ношу, и зимой.
Ничего не поделаешь, бог
Распоряжается нашей судьбой.
А песни старинные, протяжные, идущие из далека времен! В них больше смысла и примет народной судьбы, чем в сочинениях о прекрасных принципах. Ветер развеял пепел древнего Булгара, из сожженной Казани ушли поэты и мастера ремесел, разрушились храмы — нерушимым остался язык…
В соприкосновений со старым есть сладкий обман: будто и сам ты в прошлом, и народ в многовековой своей жизни жил и лучше, мудрей и душевней. Старое имеет над нами сильную власть… Он понимал это и остерегался преувеличенных оценок, сперва в своих занятиях — слушании песен и записывании некоторых из них — видел лишь отвлечение от суетной и злой сиюминутности.
Так проходили день за днем, многие события, отодвигаясь все дальше, выглядели теперь мелкими; опять надеялся он на лучшее. Он чувствовал себя окрепшим, поздоровевшим и радостно думал: да полно, так ли серьезно он болен, и не ошибся ли доктор? Ведь если бы у него была чахотка, разве он чувствовал себя так бодро, так легко? Вот уже опять его тянуло в город, а это вернейший признак свежести сил и бодрости духа.
Но некая тревога, похожая скорее на предчувствие, заставляла о, чем-то смутном задумываться, во что-то вокруг себя вглядываться. Да вот хотя бы в дядюшку: как-то чудно и таинственно ведет он себя, какое-то скорбное вдохновение чувствуется в том, как он оберегает своего родича от лишних людей, а если окажется приезжий из другой деревни, то не зовет Габдуллу, а только заглянет к нему в домик и скажет многозначительно: «Тут, стало быть, гости у меня. О тебе я помалкиваю, чтобы, значит, не беспокоили». А как-то дядюшка прямо спросил: нет ли у него причин для опасения, помнится, наказывал помалкивать о своем приезде?
— Нет, — ответил он, — нет никакой причины, кроме одной: я очень устал, хочется побыть одному.
Кабир-мулла недоверчиво помолчал, затем предложил:
— Я в Искерле собираюсь, на базар. Может быть, книги надобны, так я привезу.
— Возьми и меня.
— Мороза не боишься? Ладно, будь по-твоему.
На следующее утро, напившись чаю и одевшись потеплей, поехали. Погода стояла морозная, но тихая, без ветра, в утренних сумерках дремотно качались покатые снежные поля. Лошадка у Кабира-муллы была крепкая, бодрая, кошева не хуже купеческой — глубокая, с широким выгнутым задком, однако по колеям, занесенным снегом, ехали не шибко. Чтобы не замерзнуть, Габдулла выскакивал из саней и трусил рядом, да уставал скоро, ртом хватал резкий холод.
Приехали в полдень и угодили в самый разгар: широкая площадь кишела людьми, дорогу и ту запрудили, пришлось пробираться краем, почти задевая палисадники. Дома стояли сплошь пятистенные да крестовые, крытые листовым железом и крашенные в зеленое, стены опалублены, окна все резные, ворота глухих крытых дворов красовались филенками и узорной отделкой — это все жилища волостных чиновников и зажиточного люда. Дальше поехали — скромный домик земской школы, амбулатория, избы попроще, горбылем крытые, огорожены жердянником.
— Тут у меня знакомый хороший, — объяснил, дядюшка, заворачивая в переулок. — Парфеном зовут. Не заедешь, обидится. Раз, говорит, ты мне друг, ночуй только у меня, вот как! — Кабир-мулла за многословными доводами, несомненно, что-то скрывал.
Вроде чудно: вместо того чтобы остановиться в доме у единоверца, мулла предпочитает постой у русского мужика. Но все объяснилось вечером, когда, находившись по базару, в доме у Парфена собрались пять-шесть мулл из разных деревень. Старый уже, но легкий на ногу, поворотливый хозяин водрузил на стол огромный медный самовар, а рядышком другой — вдвое меньше, при виде которого гости оживленно завозились, запротягивали каждый свою чашку. Хозяин подсел к компании со своим граненым стаканом, уже наполненным. Кабир-мулла, не спрашивая, налил и Габдулле из маленького самовара, затем обмакнул мизинец в его и свою чашку и, стряхнув с мизинца, промолвил:
— В аль-Коране сказано: даже единственная капля ее — великий грех. Так мы ее, эту каплю, выплеснули… пей, братишка!
Так, от времени до времени прикладываясь к чашкам, гости вели беседу: о красивых женщинах, о лукавых служанках, о каком-нибудь незадачливом сотоварище, который попался на ухаживаниях за вдовицей. Габдулла, посидев часок, поднялся, и хозяин тотчас же предложил место на печке: «Сичас там самая тепель!» И, взяв стакан, он удалился в закуток свой, чтобы гостям не мешать. А гости долго еще сидели и разговаривали. Габдулла несколько раз просыпался и видел смутное это застолье, слышал веселые голоса. Но утром, когда он вставал, в доме никого уже не было, маленькие, темные от пыли часики на стене показывали девять. Он умылся из жестяного, сильно брякающего умывальника и сел к почти остывшему самовару. Избу за ночь выстудило, было неуютно, зябко.
Но вот затопало, заскрипело в сенях, вошел Парфен, пахнущий морозом и весь точно принаряженный; борода и усы в куржаке, снег на шапке и на воротнике шубенки. Он снимает шапку, шубенку и вешает на гвоздь около двери, затем в валенках топает к столу, хватает, словно игрушку, ведерный самовар и несет его к кадке с водой. Заливши самовар, затопляет его, набив узкое жерло древесными кубиками.
— У-у! — говорит он, хохоча и покачиваясь. — Базар-тоэ базар — гу-удит! А ты, значит, не пошел? Нда, вдумчивый ты, книгу все читаешь. Священная или так, про суетное?
— Про суетное. Да я и не читаю, взял со скуки. А на базар не хочется — зябко что-то.
— Эт-то мы… затопим, — вскинулся старик. — Дрова с вечера припасены, за-атопим! — Но опять сел, опять заговорил: — Ты, гляжу, как барышня, тонкий, любовный. Вот кашляешь тоже, — как будто кашель-то как раз и был приметой пригожести. — Ты, слышь, как у нас грудную-то болезнь лечут: салом барсучьим. Так легчит, так легчит! — Поговорив этак, он встал и, порывшись в сундуке, достал рисованную маслом картинку: Александр Второй, зачитывающий перед крестьянами манифест.
— Вот погляди, нашего рисовальщика работа, сын писаря балуется. Да так похоже — вылитый государь.
— Добрый был царь, — сказал Габдулла, чтобы молвить приятное старику. И не ошибся: Парфен вдохновился новой задачей для говорения.
— Как до указа крестьянин жил… хуже нельзя! Теперь крестьянин, покуда свой хлеб не уберет, к помещику не побежит, хотя бы и по шесть гривен в день посулят. Уж тот, бедный, кланяется, кланяется… мужику-то! — смеялся Парфен. — Однако и с ним надо по справедливости, он тоже понимает, когда у мужика беда: и семенами поможет, и денег даст на сбрую, на лошадку.
Наговорившись, старик убрал в сундук малеванного царя с крестьянами, повздыхал о чем-то и стал затапливать печь. А вскоре вернулся дядюшка со своими приятелями; завалили угол покупками, шумно затолпились около вешалки, снимая полушубки и стеганые пальто, по двое враз умывались из бренчащего умывальника и по двое, по трое утирались длинным, быстро намокающим полотенцем. Сели пить чай. Тут между ними произошел горячий разговор: одни предлагали остаться до завтра, другие хотели ехать немедленно, в особенности дядюшка. Охолонув после чаепития, он стал поторапливать Габдуллу: давай, братишка, давай, к вечеру надо поспеть домой! Стали выносить покупки, укладывать в сани; спешно, спешно запрягал он лошадь, накоротке переговариваясь с приятелями и уже прощаясь до следующего раза.
Парфен, простоволосый, в шубенке, наброшенной на худые верткие плечи, растворив ворота, стоял сбоку, крича озорно и громко:
— Ноныче хозяйка пряников дождется, ага! Доброго пути, купцы хорошие, дороги вам ровной!..
— Айда, знаком, сам бывай, — отвечал дядюшка на том странном, исковерканном наречии, которым пользовались в разговоре между собой татарин и русский.
Площадь, вчера еще торжественная и шумная, нарядно-пестрая, нынче выглядела скверно, пусто — вся истоптанная, пахнущая конюшней; по ней, делая голодные зигзаги, бегали бродячие псы, и маленькие оборвыши, рыская возле лабазов и что-то подбирая с земли, злыми воплями отгоняли их прочь. А за деревней, по обеим сторонам колеистого, наезженного проселка, широко и чисто сверкала снежная пространная ровность, по которой словно катилось что-то огромно-легкое, играющее к радости. Вскидывая под самую дугу мохнатую голову и весело всхрапывая, бежал к дому отдохнувший коняга.
Дядюшка вел себя с неестественным оживлением, спел даже озорное про то, как парни умеют пить и гулять, потом замолк, нахохлившись, и только вздыхал громко: терзался, как видно, похмельным угрызением совести. А там, приубожившись, застонал совсем уж печальное: о том, что и у него устал, и сам он притомился в долгом пути, и с тоской смотрит на месяц, а месяц тож коняжка е, как и он, одинок.
— Язви эту жизнь! — воскликнул он в сердцах. — Я говорю, какая унылая, темная наша жизнь… хоть бросай все и беги куда-нибудь на прииск. Вот были бы моложе, а?
Габдулла не отозвался, притворившись спящим. О многом говорено, о многом передумано, и планы были всякие… поселиться в деревне, учительствовать, обзавестись семьей — да, видно, ничему такому уже не бывать. Вот и здоровье как будто пошло на поправку, опять хочется жизни, ее шума и суеты, и опять вопрос: зачем бы ему отказываться от счастья, столь обыкновенного для многих людей?
Но можно ли среди этого безверия, уныния и хаоса надеяться на какое-то личное, отдельное счастье для себя? И разве можно личным счастьем восполнить потери, которые пришлись на его долю, на долю его товарищей, на долю мужика и рабочего?
Вот придет он в город, раскроет журнал, один из многих, и прочтет высокопарные стенания о национальных чаяниях. Об идеалах! К черту ваши идеалы, господа! Ваш идеал — приумножение капитала, а душа ваша слепа, темна, ей не разглядеть истины, ибо закрыта она золотом. Ваш дух слаб, ему едва хватает сил носить ваши ожиревшие тела.
А вы, разночинный удалой народ, друзья мои, уставшие на полпути? Вы несли книги голодному крестьянину и верили, что он станет счастливым. Как много назиданий было в тех книгах… Вы обиделись, когда я написал: «Душу, силу, плоть народа голода терзает змей. Книга — прочь! Народ терпенью, ты теперь учить не смей!» Я и теперь повторю: не кормите народ назиданиями, накормите хлебом.
Святые отцы, а какие у вас идеалы? Благочестивая покорность на земле, рай на небесах и кара на Страшном суде. Вы говорите: необходима вера. Что ж, бедняк верит в бога, но он не верит, что завтра не умрет с голоду. Я знаю, вы грозите карой, но я не боюсь: мое бесстрашье куплено дорогой ценой. Когда-то я думал, что вернусь в ваше сословие, буду учить людей жить по божественным законам… теперь уж нет! Я всегда был беден, всегда работал, и я немного знаю, как живется простым людям, о чем они поют, о чем льют слезы.
Мой идеал — быть правдивым в моих трудах, писать жизнь, какая она есть. И эта правда в какой-нибудь далекий день, может быть, станет поддержкой для новых поколений, чей дух поднимется над низостью, над эгоизмом людей и мелкими, их заботами. О, это будет прекрасное поколение, созревшее для делания добра!..
Глаза его как будто покрывала легкая дремота, но чувства были остры и зорки, и ясной была голова. Откинув ресницы, он поглядел на вечереющее небо и увидел облака, целый караван, заостренный с одного края четким очерком нетерпеливого, рвущегося вперед облака, похожего на сильную, напористую птицу. Он опять прикрыл глаза, но видение долго еще представлялось в уме, пока не стало монотонным и не исчезло совсем. Очнувшись в другой раз, он увидел: наступила ночь, полная луна светила над снежным полем. Вега — Зухра, — единственная в своей яркой силе, озирала поднебесную.
…А жила когда-то на земле красивая и добрая девушка. Осиротев, много обид стала терпеть от злой мачехи и ее дурной дочери. Однажды в лунную ночь повелела мачеха наполнить водой бездонную бочку, и долго плакала Зухра возле ручья, прося луну поднять ее к себе и избавить от земных мук. Мольбу девушки услыхала звезда, что неподалеку от луны жила, она и подняла сироту. С той поры и сама луна, прежде радостная, стала печальной. Но ярче, светлей стала звезда, пособившая девушке, и люди назвали ее Зухрой.
И сколько же лет с тех пор смотрит она неусыпным оком на все, что ни происходит на земле, и терпеливо ждет срока, когда на землю явится справедливость для всех — для сирот и бедных, для обиженных и одиноких. Сколько же лет, караваны лет!..