ЭПИЛОГ

Радостно-тихо, а все же с огорчительным карусельным ускорением истекала третья неделя в степи. Он жил в кошемной юрте и пил кумыс, и была во всем теле молодая блаженная лень, душа млела детской радостью от звона солнечных потоков и разлитой повсюду сочной, густой и пьяно пахнущей зелени.

Сарматское поле, вокруг ни единого человеческого жилья, до уездного Троицка двадцать пять верст.

Те несколько дней, которые он провел в Троицке и которые сильно утомили его, стали прошлым. Равнина имела такую особенность — превращать в прошлое даже вчерашний день. А может быть, такая особенность была в нем самом.

Прошлым стала его поездка в Уфу, поездка в Петербург, хотя и миновал только месяц. В прошлом был и день, точнее, глухая ночь в гостиничном номере в Казани, когда он написал, как из железной клетки мира улетает его бедная душа. О нет, не из мира, а в мир летела душа.

Тревожно-приятное нетерпение стало его беспокоить с началом весны. «Нынче меня зовут в Троицк, — говорил друзьям, — я поеду, буду пить кумыс, и вы увидите — я вернусь здоровым. До лета, однако, было еще долго, а нетерпение подмывало к подвижности, дразнило дорожной несказанной радостью, и в апреле он выехал из Казани. «Ничуть не рано, — оправдывался он, — я ведь заеду еще в Уфу и погощу там». А было пасмурно, холодно, и Мажит Гафури, принимавший его в Уфе, огорченно пенял: «Ах, вам надо было списаться со мной, я бы ответил, когда вам приезжать!» — «Ничего, — опять он оправдывался. — я ведь направляюсь не прямо в Троицк, я по пути заверну еще в Петербург, меня звали туда», Гафури улыбался, качал головой: «По пути! Чтобы ехать в Петербург, надо опять поворачивать на Казань».

И действительно, пробыв в Уфе неделю, он повернул на Казань и через Казань, Москву поехал в столицу, уверяя себя, что в Петербург он едет попутно. Северная весна едва начиналась, небо холодное, Нева тускло и холодно зеркалилась, дул крепкий, с водяными колючками ветер. Опять началась лихорадка, мучительным был каждый шаг, а он все говорил себе: ничего, это пройдет, я здесь попутно, отогреюсь в степи. Пожалуй, он и не слишком верил в целительную силу кумыса, но верил смутному и беспокойному желанию во что бы то ни стало побывать в Троицке.

И вот широкое сарматское поле пласталось вокруг, краями вскидываясь к горизонту и оставляя тебя на самой середине преогромной чаши. Струистый ковыль, серебряно блестя, подтекал к ногам по гладким пологим скатам этой воображаемой чаши. Но вот солнце горячо отлетало в самую высоту, и вся видимая пологость исчезала, оставалась ровная, во все стороны даль, продуваемая теплым и остро пахнущим ветром. Пахли, пестрили чебрец и полынь, душица, астрагал, дикая конопля, и степная гвоздика, и розовый, в пылком цвету иван-чай.

Зеленая ровность опять же оказывалась обманной, стоило прошагать версту или полверсты: обнаруживались ложбины, а в них протекали тонко свитые, прохладно пахнущие ручейки, закрытые от знойных лучей густорастущим диким вишенником, малинником и непременным тут ивняком.

Здесь каждый день радовал приятным покоем, но и жаль было каждого дня, прожитого без людского шумного круга. Впрочем, он не был совсем уж один, поблизости в юрте жил казах Жумагул, он стерег табун, а его жена и дочь доили кобылиц, варили пищу, искали целебные травы, собирали ягоды и ни минуты не сидели без дела. Еще в одной юрте жил Мирфайза Бабаджанов, прославившийся в уезде как певец и устроитель струнного оркестрика, с которым он выступал на ярмарках, в городском саду и в богатых домах. Это был коротконогий толстячок, болтун и выдумщик, воплощение беспечности. Он пел свои песенки тонким бабьим голосом, но с таким чувством, с такою игрой в лице, с таким вниманием к малейшему колебанию песни, что забывалось, как он смешон и как, в общем-то, пустоват в общении.

Вот и теперь он сидел перед своей юртой и пел, крепко ударяя по струнам домбры:

Коршун лихой с ветки согнал певчую птаху.

Думаю: где сядет птаха?

Конь молодой на пастбище дальнем:

Не тронут ли волки?

Бездумный человек спокоен,

Словно обкатанный водой камень.

Думаю, думаю…

Бездумный человек равнодушен к действию жизни, верно подмечает песня. Вот и Габдулла, разнежившись от пищи и тепла, превращается в бездумного, бездельного человека. Он вошел в юрту, взял бумагу, перо и, опустившись на колени перед сундучком, стал писать:

«Пришлите, пожалуйста, мою тетрадь в зеленом переплете, ее вы найдете в моем саквояже, а саквояж у сторожа редакции. В тетради стихи, которые требуют еще работы, я готовлю их для сборника «Пища духовная».

Приписав еще несколько слов о здравии, он перегнул лист и, прогладив в месте сгиба, задумался. Может быть, сегодня приедет Габдрахман-хазрет и увезет письмо. Подумав так, Габдулла представил человека, чьим гостем он был, и улыбнулся. В Троицк можно было ехать, и не заручаясь ничьим покровительством, всегда нашелся бы угол, а жизнь тут обходится незадорого, как только может быть в уездном торговом городе. Но приглашение Габдрахмана-хазрета он все-таки принял, покорившись его приятным характером и рассказами о собственной книжнице, хранившей старые печатные и рукописные книга, и среди них престарый список «Книги о Юсуфе».

Таким же приятным, живым и умным оказался он и при ближнем знакомстве. Колоритна была у него и внешность: ростом высок, телосложением крепок, на эбеново-темном лице кудрявая смолянистая бородка и выразительные огненно-карие глаза. Сдержанно остроумный, находчивый в делах, он был, несомненно, из породы сильных, одаренных и, по всей видимости, небогатых людей. А таким — ах, печаль наша! — дорога одна: медресе в каком-нибудь Хвалынске, или в Омске, или в Оренбурге. Ну, а если найдется богатый покровитель, юноша поедет в Бухару, в Стамбул или Каир, да только опять же по части духовной. И вот человек, одаренный талантами инженера, врача или политика, становится муллой. Иной и на духовной стезе оказывается полезным обществу, но многие, не перенеся испытания сытостью, остаются самодовольными блюстителями ветхозаветных устоев. На этот счет о Габдрахмане-хазрете можно было судить по его поступку, который выразился в том, что он сделал своим гостем крамольного поэта, и тут в нем сказалась и особенность его характера, и особенность его положения в городе, ну да и желание блеснуть — и рискнуть! — оригинальным знакомством и пикантностью обстоятельств.

Он умел хранить такт и, устроив гостю беспечное жительство в степи, не докучал своим обществом, а наезжая, всякий раз привозил кипы газет и журналов да прихватывал редкую книжицу из своего собрания, а городские новости, которые он передавал соскучившемуся отшельнику, были, как нарочно, веселые, легкие и, можно сказать, носили целительный смысл. И привозил, гостинцы и обязательную бутылку ликера, находя его полезным для здоровья, для душевного здоровья, — шутливо он подчеркивал. И конечно же привозил ворохом приветы и поклоны от горожан, с которыми Тукай успел познакомиться.

Подумав о новых знакомых, он взял было свое письмо — не написать ли о здешних людях? — но раздумал, слишком неопределенным показалось ему самому представление о здешних людях. Можно было бы поделиться одной примечательной мыслью, но и мысль тоже была еще смутной. А между тем мысль эта беспокойно напоминала о себе то и дело, вот и теперь: в этом старом краю шла какая-то молодая энергичная жизнь! Была эксплуатация, надувательство, богатство одних и нищета других, но все это не успело еще закоснеть — да, и нищета тоже, здешняя голытьба глядела еще бодро, залихватски, еще надеялась, что и ее не обойдет удача, — все это было, но витало и что-то свежее, витал дух пионеров и первопроходцев, и был в отношениях между людьми некий демократизм, привнесенный в эту жизнь, может быть, степными идальго… Троицк строился как форпост имперской устремленности на Восток, как военная крепость для устрашения степного народа, а сделался мирной торговой факторией. Сюда шли караваны из потаенных глубин Азии. Воображение Габдуллы особенно поражало то, что сюда степенно вступали слоны, пившие воду из священного Ганга! Необыкновенны были наименования товаров, поэзией овеяны названия городов и стран. Ну вот Китай, Небесная империя, ее товары — парча, шелк, фарфор, финифть. Или Дамаск, булатные клинки оттуда. Вогуличи и березовцы с мехами куницы, соболя, росомахи, бобра и белки. Великоустюгские купцы с деревянным подельем, камедью, киноварью. Казанцы с расписными тюбетейками и сафьяном… кашгарцы, хивинцы, бухарцы, казахи… Сколько людей, сколько наречий!

При взгляде на троицких деловых людей создавалось впечатление, что они видели исход всех бед в жарком, неукротимом деле, они словно радовались, что сбросили с себя летаргию ума, души, все бредни мусульманского фатализма и стали устроителями какой-то новой, деятельной и полезной жизни. Да, было неизбежное служение капиталу, были алчность, несправедливость, обман, но было и что-то несомненно правильное, необходимое и полезное. Через этих людей проникала в степь книга, проникали порядки, которыми жил весь цивилизованный мир, в городе открывались библиотеки, выходили газеты и журналы, да вот хотя бы журнал «Айкап», первый журнал на казахском языке. Были медресе, а была и светская школа, которой руководил учитель Лутфулла Газизов. Тукая познакомили с ним. Это был стройный, молодой человек, скромно и опрятно одетый, из тех умственных пролетариев, которых откровенно недолюбливало старозаветное общество. Учитель рассказал, что эту школу на свои средства и с помощью благотворительного общества строил его отец, умерший недавно, и что сам Лутфулла преподает в этой школе уже десять лет, и что он составил программу для обучения татарских детей русскому языку, но вести уроки по этой программе ему не разрешают…

Город нравился Тукаю. Его зрение, с развившейся за многие годы способностью трудиться, как трудятся, например, руки, подмечало даже и малую необыкновенность, незаурядность — вот хотя бы чугунные завитушки на решетках заборов и крылец, каждая кована отдельно, руками, а не отливалась в форме. Или вот ниши в воротах, а в нишах витые колоннки. Здания пестры, ярки — венский модерн, что-то от барокко, что-то от восточного зодчества, — пестры, как пестр здешний народ. Каждое племя привносило в жизнь города свои привычки и вкусы, умело соединяя все это в затейливую канитель совместного существования. И живут же, р а с п р и п о з а б ы в, по нехитрому правилу: «Вера разная, а бог один».

Слишком восторженны, трогательны и наивны были его наблюдения и оценки, слишком детски. Но ведь и надежда — на продолжение жизни, на радость, хотя бы и редкую, на все то, что называют действием жизни, — надежда тоже была так младенчески мала, так еще некрепка. Но был еще чем-то необъяснимо мил этот город! Ах, не пора ли признаться себе, зачем он ехал сюда: здесь, по слухам, жила замужем Зейтуна, кротко-спокойная, милая девушка, которой он надписал однажды свою книгу.


В последнее время люди, которых он узнавал, не становились близкими ему, они как бы только старались оттеснить прежних, близких ему по крови, по стезе, по боли прожитых лет. Вот и в Троицке, со многими познакомившись, но ни с кем не сблизившись, устав от мелькающих лиц, от разговоров, он с облегчением оставил город и поехал в степь.

Здесь, на воле, он как будто заново узнал и полюбил дождики на заре, зной, стрекотание стрекоз, ржание коней в ночном, но и здесь он чувствовал, как уже скоро приступит скука, томление, и в конце концов он поймет, что причиной всему тоска по Казани. И вот сегодня, сидя в тени юрты, он вдруг вспомнил, что в песне, которую пел Бабаджанов, есть слова об олененке: «Морозно в полях, студено в лесу. Думаю: холодно олененку!» Эта песня могла народиться только там, в Татарстане, там в лесах ходят олени и лоси.

Он улыбнулся, вполголоса пропел об олененке и окликнул Бабаджанова, спросил, не собирается ли тот в город, отвез бы на почту письмо.

— А долго ли собраться! — вскинулся, подбежал неугомонный Бабаджанов. — Эй, Жумагул, изволь запрягать, гость наш поедет в город.

— Но я, право, не собирался, — растерялся Габдулла.

— А я говорю, долго ли собраться. Я ведь чувствую, вам хочется поехать.

Тем часом Жумагул подвел запряженную лошадь, горячую от сытости, от слепней, липнущих к ее круглому крупу, от предвкушения дороги. Телега была простая, ходок с плетеным кузовом, но легкая, очень удобная для езды. Габдулла и Бабаджанов сели. Пустив лошадь и прихватывая на бегу вожжи, вскочил и казах. Поехали. Тут же повеяло ветерком, терпким и вкусным от примешавшегося конского запаха и запаха сбруи. Приглушенно, а все же крепко, четко застучали копыта и запотрескивали колеса по степной гладкой дороге. Впереди маревило, и березовые колки вставали морочным видением на ровном просторе, игрою марева казались курганы и коршуны, как будто сизые на огненной жаре.

Ближе к городу равнина заметно холмилась то мягкими земляными курганами, то жесткими возвышениями осыпающихся пород. На холмах стояли мельницы, извечно машущие на ветрах большими крыльями. Одну такую он хорошо разглядел, когда дорога полезла на холм: четырехстенный широкий сруб, который затем сужался, а на самом верху представлял собой восьмигранную башенку с легкой навесной крышей. Старик в белой войлочной шляпе сидел под тенью высокого осокоря, перед ним двигались густые, быстро сменяющиеся тени от вертящихся длинных лопастей ветряка.

С высоты холма открылся город. Он грудился при слиянии двух речек, между их блестящими лентами, а за речками пыльно коптились словно прижженные солнцем слободы.

Проехали через, мелкий брод с видными на песчаном дне колесными колеями, телега хрустко прокатилась по песчаной каемке берега, застучала по твердой дороге. Улицы жарко прогреты, пыльны, с двух сторон веяло дымками старобытных очагов, пахло огородами, колодезной свежестью, всем тем, чем пахнет жилой двор: Проскакал казак, блестя черно-сверкающим козырьком форменной фуражки, распугал томящихся в пыли кур. Едва рассеялось облако от проехавшего казака, как взвихрилось другое, густое и гремучее, и раздался крепкий, звучный возглас:

— Ах, отшельники! — И возник сидящий в пролетке Латиф Яушев. — У нас в городе такой гость, а я никак не заполучу его к себе. — И настоял на том, чтобы Тукай сел в его пролетку, а Бабаджанову махнул неопределенно: мол, поезжай следом, ежели тебе охота.

Он был дочерна загорелый, весь жаркий, весело-пьяный от полноты переживаемых им чувств. Говорил: только что вернулся из Туркестана и поездкой очень доволен. Так вот он — один из богатейшего клана Яушевых!

Подъехали к воротам городского сада и направились на веранду летнего ресторана. Им, принесли шампанского во льду. Запыхавшийся Бабаджанов подскочил к столу, когда они успели уже выпить свои бокалы. Яушев налил в чистый бокал и, как бы только отстраняя от себя, подвинул бокал Бабаджанову и тут же продолжил разговор, начатый в пролетке. Он говорил о том, что вступил в сложные отношения с московскими мануфактурщиками, но теперь те отношения упростились, потому что он на корню закупил почти весь хлопок у туркестанских баев. Выпив еще шампанского, он строго-шутливо потребовал, чтобы Тукай приехал к нему в гости, и сам назначил день. Потом он уехал. Вспомнив о письме, Габдулла тоже собрался, но Бабаджанов настоял на том, чтобы поглядеть цветник, расположенный здесь, в саду.

— Клянусь аллахом, цветник замечательный. И скажу вам, ах замечательна в нем хозяйка, молодая супруга Исхака-эфенди!

— Что ж, пойдем, — сказал он спокойно. Наступал миг, как призрак беспокоивший его всю весну. Он знал, что увидит сейчас Зейтуну.

Но что это, зачем он идет? И зачем так нестерпимо было это желание ехать в Троицк? Он поверил в целебную силу степной природы, в нем поднялись сильные жизненные порывы и невольно, нечаянно совпали с грустной памятью о девушке в скромном ситцевом платье, ситцевом платке, которую он видел-то всего несколько раз. Зачем он идет?

Вот прошли между густыми кустами желтой акации, вот решетчатая ограда, калитка в оранжерею, вот клумбы, и возле одной — женская фигурка, а поодаль другая женщина играет с мальчиком лет четырех.

— Зейтуна-ханум! — окликнул Бабаджанов женщину, стоявшую возле клумбы. — А мы к вам, если позволите.

Она, подняла голову и, как будто ослепнув на миг от солнечного блеска, вскинула к лицу руку. А потом какая-то минута словно потерялась для него. Потом он услышал:

— Я знала, вы здесь. Ходила в библиотеку, говорили: встреча с вами. А пришел Бабаджанов и предложил свой новый репертуар. А правда, забавный у него голос?

— Правда, — ответил он. Бабаджанов не мог их слышать, он играл с малышом, шутил с его нянечкой, молоденькой деревенской девушкой.

Зейтуна повела рукой, как будто посыпая клумбы из пригоршни, а клумбы как будто на глазах зацветали пестрыми жаркими красками. Он молча кивнул, стал смотреть на цветы. И опять время словно обронило какую-то минуту, он не слышал, о чем она говорит. Да, боже мой, зачем он так волнуется? Она все прежняя, все та же сдержанность, и то же легкое смущение, и прежний интерес к стихам. Вот и в библиотеку приходила. И ни о чем не догадывается. Но о чем она должна догадываться? О том, что ему представлялось когда-то… Ах, это всегда в нем: воображение так же мучит и радует, как если бы все было в действительности.

— Я часто хожу сюда, — говорила она спокойным и мягким голосом. — Ведь я состою в обществе любителей-садоводов. А этот общественный сад мы взяли под свое попечительство. Задачи у нас, — она улыбнулась, — задачи у нас серьезные: распространять среди жителей знания о деревьях, совершенствовать комнатные и оранжерейные растения, развивать вкус к изящному устройству садов и оранжерей.

— В городе мало зелени, — сказал он.

— Но ее с каждым годом будет все больше! Вы не знакомы с нашим садовником? Жаль, его нет сейчас. Это почетный гражданин Турдакин Михаил Викторович, он учился в Пензенском училище садоводства и служил в свое время в имениях князя Воронцова, графа Шувалова. Очень милый старик; правда, страдает одним недостатком… ах, да он совсем безобидный! Здесь у нас питомник для разведения местных пород деревьев, а нынче построили теплицу, так что и зимой будем выращивать розы, гиацинты. А вы были у Латифа-эфенди? Обязательно побывайте, у Галии-ханум есть зимняя оранжерея, очень красивая.

Он кивал, а ни слова не мог сказать, и молчание в конце концов могло смутить женщину. Вкрадчиво приподнявшись на носках, он поглядел в даль цветника, который оканчивался низкой порослью малинника. Там Бабаджанов с петушиным задором топтался вокруг девушки, а то принимался задирать малыша.

— А помните мою подругу?

Он помнил, с нею Зейтуна приходила в редакцию, потом он встречал обеих в доме у Фатиха. Но почему она спрашивает о подруге? Или она спрашивает, помнит ли он… ну да, помнит ли он то давнее, Казань, редакцию, их недолгий разговор?

— Я помню, — сказал он, — помню.

Она покраснела, потерла ладошкой лоб.

— Да, ведь я про подругу… она умерла, за два месяца истаяла, бедная, я до сих пор как вспомню, так плачу.

Они услышали шум, громкий смех Бабаджанова, потом заплакал ребенок. Слабым, протестующим голосом девушка просила:

— Пожалуйста, не дразните его, он не хочет с вами играть.

Ребенок после слов нянюшки заплакал еще громче, еще жалобней. Его мать, вся вспыхнув и гневно подобравшись, крикнула:

— Мирфайза-эфенди, разве я вам не говорила, что он не любит подобные забавы?

Подбежал с дурашливо-покаянным видом Бабаджанов, за ним, держа за руку мальчика, подходила девушка. Мальчик отирал личико, размазывая по нему слезы и жалостно стихая, чтобы предстать перед матерью и незнакомым человеком опрятным, неплачущим.

— Мама, — сказал он, — я никогда не плачу, если ко мне не пристают, ведь правда, мама?

— Правда, милый, — отвечала, мать, — правда, Лутфи. Ты у меня настоящий мужчина. — Утешив мальчика, она передала его няне, сказав, что скоро они поедут. И, думая уже о своем житейском, она казалась рассеянной, хмуровато-смущенной, таинственно прекрасной.

Он молча поклонился и, позвав Бабаджанова, повернулся к выходу.


В телеге, когда она задребезжала по каменистой мостовой, его странно успокоила эта тряска и дребезжанье. И странно утешала мысль о том, что он придет еще полюбоваться на клумбы, посидеть в аллее, но искать встречи с нею не надо, он выберет такое время, когда ее здесь не будет. Теперь он хорошо понимал свое нетерпеливое желание поехать в Троицк. Но зачем, зачем? Если бы он знал, зачем! Быть может, чтобы больней почувствовать то прекрасное, что может мучить человека, но никогда не убивает в нем страсти к жизни? А ведь для жизни, для жизни поехал он в такую далекую поездку.

В степи вечерело, на горизонте густилось алое с голубым. Уже все почти цветы притушили свои краски, но все еще белел, не спал степной гиацинт и тонко, томительно пахнул. Уже дикие утки усталым ходом летели на ночлег, уж надрывно возглашал ночную жалобу степной кулик: тирли-и-иль, тирли-и-иль! И слышалось так отчетливо это единственно жалобное среди многих приглушенных звуков равнины.

А в нем как будто слагались слова. Как будто говорило все былое и все то, что он видел, чувствовал в настоящую минуту. Говорило о том, что порою люди вызывают ненависть, и от ненависти происходит скорбь, и ты скорбящим и озлобленным сердцем чувствуешь обиду и гнев. Разум пытается утешить твое сердце, говоря ему: «Есть, есть в мире земном любовь и святость, этот мир — колыбель святых! О нет, могила святых!»

Но вот повеяло чем-то живым и человечным от росистого куста, от цветка, от пения ночных птиц, как будто заговорила в мире чья-то неведомая душа, верующая в доброту и святость. Нельзя ее не услышать, нельзя не верить… она говорит с ребенком, утешая его лаской и благословляя на жизнь. И не тут ли постигаешь то горькое и прекрасное, то неразрешимое, несовместное, чем извечно живет мир? Ах, он видел подлое и проклял его, видел доброе — и благословил. Но, может быть, высшее прозрение — увидеть вместе несовместное и почувствовать боль, и не отдельно, а вместе с какою-то прежде неизвестной, неизреченной радостью.

Похожая мысль уже приходила ему в голову, мысль о несправедливом, недобром, что странно соседствует с добрым смыслом. Но только мысль! А теперь он чувствовал это болящим сердцем.

И раньше, раньше тоже была похожая мысль, как бы переданная ему другим. На Петровой площади он стоял перед памятником Медному всаднику. Помнится, ему еще подумалось: что чувствовал бы перед грозным порывом коня и всадника человек, не читавший пушкинской поэмы? Наверно, почтительную гордость и полнейшую свою неспособность к какому-либо грандиозному деянию — будь то строительство города п о д м о р е м или возведение памятника дерзкому разуму. Но сколько же жизней, таких, как и твоя, смотрящий, положено в фундамент царева творения!

С Пушкиным не так тягостно было стоять внизу этого глыбастого пьедестала и вознесенного над ним коня и всадника, топчущего чугунную змею. Слишком подавлял бы он, сверхчеловек, отлитый в бронзе, простого человека во плоти и слишком обманывал бы его победным только — без единой потери — деянием. Но был бедный Евгений, чей трагизм делал ближе, человечней и… трагичней того, чей облик запечатлевал могущественный памятник. Он тоже в чем-то был беден, неутешно слаб, потому что не знал пути, как избегнуть зла в прозорливых своих делах. Но кто он, Евгений, сказавший: «Ужо тебе!..» — один из тех безвестных, кто валил деревья, осушал болота, строил, погибал? Или, может быть, это совесть Петра? Или, может быть, неведомая душа — чья? — извечной жизни, ее душа, ее правда, ее справедливый судья…

Приехали в темноте и ужинали наскоро. Тукай первым оставил застолье, чтобы с ним не увязался шумный Бабаджанов. Он сел у входа в юрту и глубоко вдохнул душистый холодеющий воздух. Вблизи прошумел в потемках конский табун и понесся в поле, мягко и ровно стихая и отзываясь в душе чем-то томительным и жалостным. И, словно дождавшись тишины, стал вскрикивать степной кулик: тирли-и-иль, тирли-и-иль! Всегда, когда он кричит такое, хочется встать и пойти в темноту, кого-то искать и звать кого-то, но всегда, как пригвожденный черной ворожбой, сидишь не двигаясь… И в эту минуту он почувствовал под собою дрожание земли, и прошла еще минута, прежде чем он догадался: гулкий, широкий топот табуна колебал равнину. Его словно всколыхнуло. Он встал, вглядываясь, в темноту, и ничего не видел, но стопами ощущал живое, крепкое дрожание, а потом услышал могучее, звучное ржание вожака. Веяло все той же неведомой душой, ее присутствием в росистой, пахучей темноте, в звездном небосводе, в гулком, жизнеполном шуме скачущего табуна и на этот раз даже в стенаниях извечно грустного степного кулика.

Он вдруг понял, поверил себе или той неведомой душе, как он здоров. Он ехал сюда за здоровьем — и он здоров. Он ехал, чтобы увидеть женщину, единственную, которую он хотел увидеть, — и он увидел ее. Он здоров, об этом как будто говорили переживания, которые ему достались, такое как будто и положено всякому здоровому, крепкому человеку. Черт подери, он здоров, и та тетрадь в зеленом переплете, должно быть, в дороге, и он получит ее!

Успокоившись, он сел опять. И опять думалось. Обо всем, что есть жизнь, думалось без злобы, без страха, а горькие сожаления были как вкус степной полыни, чью терпкость знали сонмы людей, когда пили из чаши жизни и разбили свои чаши с отчаянной небоязнью перед смертью. Ямашев был один из таких людей, он был настоящий, сам тот, без единой подложной черточки в характере, в мыслях и во всем том, что он делал. Его смерть случилась неожиданно: он пришел в редакцию, положил на стол рукопись и стал падать. Его подхватили, подняли, он был мертв.

Тукай в эти дни болел, но в час похорон он встал и вышел на улицу. Такого скопления людей он не видел, пожалуй, с пятого года, это не походило на похоронную процессию, скорей — на демонстрацию. И впечатление усиливалось тем, что из-за тесноты в толпе он не видел ни плачущих родственников, ни катафалка с телом покойного… Он подумал о том, что скорбь людей может стать не унылым шествием, а явлением какой-то непреложной истины, и эта истина сказывалась в лицах, эта истина означала борьбу. Он хорошо помнил бескомпромиссные слова Ямашева: «Цель просвещения масс в наше время может быть только одна — учить их борьбе».

Незадолго до его смерти они разговаривали вдвоем.

— Вы едете в Петербург? — спрашивал он насмешливо. — Зачем? Я говорю, зачем они вас зовут? Издавать газету, скажите, пожалуйста! Да они хотят взять вас пристяжной в свою упряжку. Плюньте на них! Ну, если уж вы так упрямы и захотите обязательно поехать, поостерегитесь. Самое обманное, как ни странно, в консерваторах, они-то как раз и говорят о нравственности, об испытанных устоях нашей самобытной жизни. Либералы, те практичней, те владеют капиталом и готовы повернуть законы и даже Коран на новый лад. А вообще, скажу вам, они там грызутся между собой как две своры.

— Там есть и молодежь.

— А, ну да! Молодежь учится в университете, есть несколько молодых людей в технологическом институте, в психоневрологическом, есть даже бестужевки. Но вот что, мой дорогой: если порядок жизни не переменится, то и эта молодежь, получив знания, станет в лучшем случае образованными господами.

Но ведь молодежь станет нравственней, отвечал Тукай, тоньше умом, чувствами. Ямашев как будто нарочно обострял разговор: ну как же! Она тоньше будет в делах эксплуатации, деликатней в благотворительстве, но разве трудящемуся человеку от этого легче? Вопрос в том, какими идеалами она будет руководствоваться, наша молодежь, иначе либералы быстренько приберут ее к рукам.

Они собираются издавать газету? А что у них за душой, у наших столпов? Идея просвещения? Но она вырождается, идея уже не та, что вчера, столпы хотят приспособить ее для своих нужд. Каково, а! И народ просветить, и реакцию поддержать, и наживать при этом капитал. Не ездите туда, ну их к черту!

Однако он поехал. И ничуть не жалел об этом. В дороге быстро сближаешься с людьми, твои попутчики открываются тебе в подлинности, им некогда, да и незачем строить сложные, хитрые отношения между собой. Вот брандмайор из Кустаная, инвалид, ногу оставил под Ляояном. Он ехал хлопотать пенсию, но про это вскользь, а все говорил — чудной мужик! — о своей идее покончить навсегда с пожарами. Пожары, по его убеждению, происходили оттого, что крестьяне покрывали крыши соломой, а надо бы глиной. И он лихо расписывал технологию глинобитного покрытия изб.

Ехала старая женщина — найти в огромном городе дочь. Ее заломал на гумне барский приказчик, девушка убежала в город, работает как будто в номерах, но вестей от нее никаких вот уже четвертый год. Старуха надеялась на немногое: узнать, жива ли дочь, а если жива, то чтоб писала матери.

Ехал мастеровой лет сорока пяти, весь большой и никнущий, как будто от смущения; закоптившиеся бороздки на морщинистом лице, чернота на больших руках. Он оказался кузнецом из Колпина, ездил в деревню хоронить старуху мать. Долго, хмуро вникая, он что-то искал в «Биржевых ведомостях», затем с усмешкой дал газету Габдулле. На четвертой странице, в уголке, Габдулла прочитал «Отклики ленских событий». Забастовки продолжаются, в разных городах бастуют рабочие, туда направляются компетентные комиссии для внимательного рассмотрения ситуации. Прочитал заметку о праздновании Первого мая в Париже. Ежели судить по газете, пасхальные торжества, да и только.

Уже в Петербурге, когда он поселился в меблированных комнатах на Казанской, его новые знакомые, студенты, принесли газету «Звезда».

«Вслед за экономическими выступлениями рабочих — политические их выступления.

Вслед за стачками за заработную плату — протесты, митинги, политические забастовки по поводу Ленских расстрелов…

В Питере и Москве, в Риге и Киеве, в Саратове и Екатеринославе, в Баку и Николаеве — везде, во всех концах России подымают голову рабочие в защиту своих загубленных, на Лене товарищей.

Третью ступень проходит рабочее движение в своем возрастающем оживлении. И это после контрреволюционных вакханалий».

А может быть, подумал он, его соплеменники решили издавать свою газету в связи с последними событиями? Ежели так, ежели за дело возьмутся такие же, как в «Звезде», смелые люди, то он, черт подери, охотно согласился бы сотрудничать в таком издании. Но люди, пригласившие его в Петербург, даже и не поминали о газете. Муса Бигиев, приняв его в своем доме, избегал серьезных разговоров и уже с утра малодушно исчезал из дому, возвращался поздно, усталый, бледно-чахлый: ходил, знаете ли, на лекцию, просидел в библиотеке. Едва успеешь перемолвиться, а он уже собрал свои бумаги — и в зал, там он работает, уступив кабинет гостю.

Кабинет выходит единственным окном на глухую кирпичную стену, где-то там, за стеной, Таврический сад. Но сада не видно, не видно, не слышно Петербурга! Днем он выходил посидеть среди деревьев. Когда-то Таврический был не менее роскошен, чем Летний, в нем любила гулять Екатерина Вторая. Сад и теперь красив, здесь большие Таврические оранжереи, пруд, фонтаны, речка, сюда ходят отдыхать простолюдины, а в небольшой части сада распоряжается попечительство о народной трезвости. Однако сидеть здесь неуютно, погода ветреная, сверху падает, густая, холодная морось. Опять начался кашель, опять он пьет аспирин, скука, неизвестность, и хочется устроить скандал хозяину, чертову богослову.


Как-то ночью он не спал, пролистывал фолианты с полок Бигиева, их много было, все больше на арабском и персидском. Вошел хозяин, смущенно-хитроватый, в теплом халате с волочащимся по полу поясом, в руке бутылка портвейна.

— Не спите? Ну, вижу, не спите. — Он сел, поставил бутылку на письменный стол и, усмехнувшись, сказал: — Вот лежал я без сна, и все, знаете ли, вертелся в голове вопросик к вам. Смешной, надо сказать, вопросик. Ну, понятно, обо мне вы слышали. Но вот… связывали ли вы с моим именем какую-нибудь идею? Или просто, есть, мол, в Петербурге некий богослов, а что он там говорит, неизвестно?

Габдулла улыбнулся. Он не видел в богослове никакой особенной идеи, но видел одинокого человека, чуждого ему по мыслям, но близкого по образу жизни: тоже труженик, пролетарий, хотя вот и квартира, и кое-какие столичные удобства. Околичный ответ навряд ли устраивал бы Мусу-эфенди, а прямо… что же ему сказать? От волнения, от выпитого вина ему сделалось горячо, он закашлялся.

— Нда, — смущенно промолвил Муса-эфенди. — Беда здешнего народа — угловые комнаты. Вы небось заметили, квартира-то моя угловая. Больницы переполнены — знаете кем — угловыми жильцами… Ах, вино-то подогреть бы надо, я сейчас! — Однако остался сидеть, потом, как-то весело спохватившись, запустил руку в карман своего халата и вытащил горсточку сушеных фруктов. — Закусывайте, полезно очень, очень! Я испортил себе желудок в кухмистерских, цены там баснословно дешевы, а я был беден, как дервиш. А вы, по слухам, тоже обретаетесь по угловым квартирам и наживаете катар в харчевнях… — Он разлил вино, взял свой стакан и, упрятав в ладонях, согревая, тихо и как-то уютно рассмеялся.

Занятие пикантнейшее — пить вино глубокой ночью в Петербурге, недалеко от Таврического сада. И с кем? С мусульманским богословом! Тукай жил у него уже четвертый день, но хозяин так и не заикнулся о предполагаемой газете, не водил никуда и ни с кем не знакомил, а все отделывался смущенной фразой: «Право же, все хорошо. Потерпите немного». Но, по-видимому, и сам понимал, что надо как-то объясниться с человеком, которого он сам же и вызвал.

— А я, знаете, со всеми здесь перессорился. И не жалею, ну их к черту! Посудите сами, что у меня за жизнь: в Стамбуле меня отлучили от веры, для русских властей я крамольный татарин, и только наша община видит во мне в лучшем случае чудака… И вот я думаю: для чего я работаю, для кого стараюсь? Почему мы не понимаем друг друга, в то время как все болеем одной болью: что будет с нашим народом, с языком, культурой? Что помогло нам сохранить себя в прошлом, что поможет в будущем?

— А вы спросите у молодежи.

— У э т о й, которая здесь учится по-русски, которая падка до европейских идей? Да они к концу учебы позабудут, как пахнет поле, а их дети не будут знать, как растет хлеб.

— Навряд ли образованность сулит такой ужас. Конечно, наши потомки будут жить иной жизнью, это несомненно.

— Но получат ли они от своих учителей то, что мы называем чувством своего народа, родины? Какие идеи усвоит наша молодежь, учась в университетах?

— Но ведь вы знаете, что идеи, скажем, технические или философские не могут быть национальны, однако они близки каждому, независимо от цвета кожи, от религии…

— Позвольте, а куда же вы денете социальную историю, социальную психологию… или вот вы говорите — религию?

— Не знаю, философствую я слабо… В конце концов, заповеди всех религий очень схожи, а разнят людей их бытование, условия жизни. А впрочем, и бытование людей во многом одинаково, ведь главное в нем — труд, любовь к злаку, я мог бы еще сказать о воздаянии добром за добро.

— Все это слишком поэтически, — сказал Бигиев, не скрыв пренебрежения. — А люди… люди как разобщены, так не любят инородное, Вот подите вы по Невскому в татарском чапане, на вас будут глазеть и не любить вас, да!

Габдулла засмеялся:

— Зачем же по Невскому в чапане? А и пройдусь раз-другой — перестанут обращать внимание. Вот, кстати, о различиях: я жил у сестер-мещанок, русские бабы, надо сказать, весьма противные. Они презирали меня как инородца, но больше всего — за мою бедность. Я злился на них и вспоминал Горького, Гамсуна, точнее — мещанство, какое они изображали.

— Но к чему вы это говорите?

— А к тому, что Горький и Гамсун были за меня. Да, вот тоже… смешной случай на пароходе. Иду я по палубе, русский мужик окликает: барышня, эй, сударушка! Меня с моими длинными волосами и тощей фигурой он принял за барышню. Я спрашиваю: это почему же барышня, а не баба, например? Он серьезно отвечает: барышня, говорит, она узкая, а баба широкая.

— Нда…

— Нет, я так, вспомнилось. Не правда ли, весело?

— Вы поэт, поэт, — со вздохом сказал Муса-эфенди. — Вы поэт.

— Будто это очень плохо. А тот мужик, он тоже, знаете, поэт. Барышня бывает узкая, а баба широкая. — И опять Габдулла засмеялся.

— Вы поэт, — повторил Бигиев. — Вы счастливый человек! Вы дошли до житейской мудрости, а плоть ваша молода, ведь вам совсем немного лет, вы не знаете усталости, скепсиса, не чувствуете груза годов. Для вас не повторялось из года в год все одно и то же, внушая мысль о безнадежности. Старого человека удручает мысль, которая молодого делает счастливым, — мысль о бесконечности жизни. Потому что для него жизнь уже кончается. А вам… вы еще так молоды, вам ваши годы кажутся беспредельными, вы ничего не боитесь, только радуетесь беспредельности срока. Сегодняшние мучения людей, кажется вам, пройдут, не могут не пройти, если впереди такая беспредельность.

— Ну, а если я вам скажу, что хотел покончить счеты с жизнью?

— А я не удивлюсь! Мало ли юношей готовы застрелиться только потому, что заметили рассеянный взгляд возлюбленной. Но он не верит в свое исчезновение, в нем сильно ощущение беспредельности жизни. Вот для вас оптимизм нашей молодежи понятен, а для меня этакое загадка, ведь кругом такой мрак.

— Мрак, — согласился Тукай. — Но надо ли упрекать нашу молодежь, если она видит в этом мраке искры удивительных, пока еще неугадываемых перемен? Я скажу откровенно: я не знаю, какие будут перемены, какая новизна, но я чувствую, что наша борьба не была бесплодной.

— Хм, как будто и не было безнадежности в ваших стихах…

— Безнадежности? — Он задумался. — Не знаю. Может быть, вы хотели сказать — боли?

— Боль, именно боль! Она в каждом из нас. Вот потому-то у нас бедный и богатый спаяны этой болью… в ней наша трагедия, нам трудно преодолеть обиду за национальное унижение! Это по Ямашеву, упокой господь его душу, все просто, он как будто не брал в расчет нашей вековечной обиды.

— Ну как же, он все, все понимал! Но он никогда не отделял нас от событий в стране, от судьбы всей России, это немыслимо, гибельно — отделять. Ну и конечно, он говорил, что нужна социальная активность.

— Великий боже! — печально вздохнул Муса-эфенди. — А что нам делать с этой социальной активностью? Прав Аристотель, политика не создает людей, а берет их такими, какими их создала природа. И то новое, которое придет через катаклизм, получит все тех же людей.

— Но природа не создавала господ. Не создавала она и рабов. Люди веками искажали природное, так почему бы людям же и не поправлять дело? — Он заметил свой насмешливый тон. «Эге, — подумал он, — меня теперь будет заносить, теперь я буду зол и упрям и буду валять дурака!» Он поднял стакан и сказал как можно дружелюбней. — А вино у вас прекрасное, Муса-эфенди. Наверно, я даже порозовел немножко.

Наутро он вышел в город, отыскал редакцию газеты «Нур», которую издавал Сафа Баязитов, добродушный, старозаветный старец, обучающий детей в своем медресе при мечети, пишущий на досуге назидательные статейки в своей газете. Старец хихикал при упоминании о богослове и даже назвал его упрямым бараном. Тукай понял, что п а р т и и грызутся между собой, ни о какой газете разговора быть не может. В тот же день он переехал в меблированные номера на Казанской, а уже к вечеру в тесную комнату стала собираться молодежь: студенты, приказчики, служащие мелких контор. Повеяло молодым, прежним, хотелось пить, смеяться, курить папиросы и не думать ни о богослове, ни о старце и чувствовать себя здоровым. Ночью он кашлял, замерзал, видел темное окно и дождевые потеки на черном стекле. Подлый кашель, из-за него придется не вылазить из номера!..


Он ждал свою тетрадь в зеленом переплете и чувствовал нечто отрадное уже в самом ожидании. Как будто она, его рабочая тетрадка, одна связывала его теперь со всем светом.

Здесь, в первородном, подлинном мире природы, поздоровев и поверив, что его срок еще не кончен, он между тем боялся утерять ту суетную, как бы ненастоящую, дразнящую напрасными посулами и губительную для здоровья жизнь. Здесь, на этой земле, омытой дождями, освещенной небесным светом, шумящей травами и голосами птиц, — здесь, как никогда прежде, почувствовал, что он сын пастуха и пахаря, всегдашнего обитателя земли. И вместе, как никогда прежде, он чувствовал: он пролетарий и несет по мере сил свою долю в общей ноше, которую взвалили на себя упорные, изможденные, сильные, несчастные и вместе, несомненно, в чем-то счастливые труженики городов…

Посылки, однако, все не было, и наконец он поехал в Троицк — узнать на почте, не завалялась ли посылка. Улицы, дома, магазины — весь город, казалось, был раскален от зноя, и весь он сверкал какою-то недоброй яркостью, словно хотел злорадно крикнуть: а нет тебе никакой посылки, зря только мотаешься! И когда на почте действительно не оказалось ни письма, ни посылки, он как будто не удивился и не оскорбился, а молча повернулся и вышел.

Что ж, вот и все его дела в городе. Ничего не надо покупать, узнавать, не надо к кому-то идти в гости, делай что хочешь. Не было никаких забот, никаких особенных ощущений, кроме одного: несовместности того, что соседствует в жизни. Невозможности жить без природы — и невозможности существования без городских, привычных трудов; обмана, накопительства, пошлости — и того разумного, необходимого, что совершается в этом, уездном городе; ощущения любви, как счастья — и горя нести это ощущение одному. И во всем этом был свой напев. Прежде он хорошо знал напев потери, безнадежности, надежды. А это был особый напев, мучительный и полнозвучный, в нем звучало все — все противоречивое и несовместное, из чего, может быть, и происходит действие жизни.

Он пообедал в ресторане и вышел походить по улицам. Зачем-то оказался на Толстовской. Здесь хорошие дома стояли, один в особенности отличался красотой пропорций, алебастровыми розетками на фасаде, высокими полукруглыми окнами, такими просторными и чистыми, что дом, казалось, смеялся от радости. В доме этом он был гостем Латифа Яушева. В большой высокой зале стоял камни с изразцами, были клетки с канарейками, степным журбаем, но это все ничего, пустяки, а стояло там пианино с медной табличкой и гравированной надписью: «Мастер Лихтентам». Ему так хотелось, еще раз поглядеть на пианино и на эту медную табличку, ну и послушать тоже изумительные звуки, тем изумительней, что раздавались они далеко от больших городов! Он знал, что он не пойдет больше в этот дом, хозяин опять поехал куда-то по своим делам, а без приглашения зачем же ходить. Но волшебные звуки можно было услышать и с улицы.

Он прошелся мимо дома раз, другой, повернул в третий, уже усмехаясь над собой. И вдруг услышал, как в доме заиграли. Он не сразу узнал в затейливой игре звуков знакомую «Аллюки».

Тропу, по которой пройдешь,

Угадаю, найду.

Травою зеленой на тропке твоей

Взойду.

Он не знал, долго ли стоял перед окнами, но когда в доме кончили играть и он, осторожно ступая, направился дальше, то увидел на тротуаре тени карагачей. Но воздух был все еще горяч, звонок, и день томительно не кончался. Он ушел в городской сад, долго ходил по аллеям, наконец повернул в сторону оранжереи, обнесенной веселой решетчатой оградой. Над клумбами летали пчелы, густо, удушливо зыбился аромат, и в нем как будто вязли десятки пчел. Он отошел подальше и сел под акацией, но тут же вскочил: куст жужжал, трепетал от множества пчел. Должно быть, к дождю, подумал он, как пахнет акация, и сирень тоже. А к клумбам и не подступишься.

Не знал опять, долго ли пробыл тут, ничто как будто не переменилось, и день все-так же не кончался. Но вот увидел: мак, недавно яркий, теперь вдруг погасил цвет, убавилось пестроты и в клумбах, но запахи только усиливались И понемногу холодели… Как разнится одиночество где-нибудь в меблированном номере и здесь, среди природы! В номере вдруг станет жутко, а здесь страха нет, но сладостней и больней чувствуется сущность жизни. И опять он ощутил то несовместное: чуждый мирской суете, он между тем проводит жизнь в ее нескончаемых заботах… Зачем? Разве поймешь?

Он просидел возле клумб до позднего вечера, уже цветы попрятали краски, умерили запахи, и только ночная фиалка нежно и призывно усиливала душистый свой клик ночным пернаткам и насекомым. Звезды всходили.


В одно утро полем ехал тарантас, в нем сидели мальчик и его учитель. Они ехали на дачу. А вечером… ох, а вечером должна была приехать мама! Учитель держал на коленях коробку и собирал в нее разбросанные в телеге кубики с наклеенными буквами. Кубики были очень красивые, коробка нарядно расписанная, но мальчику они надоели. Надоел и учитель, потому что он все учил и учил, и мальчику было скучно. И особенно скучно, обидно было оттого, что с ними не поехала мама. У нее дела в городе, и приедет она только вечером.

Мальчик скоро сомлел на жаре, ему хотелось поскорей приехать, побежать на речку и долго в ней нырять и барахтаться. Пологие скаты курганов, поросшие густым кустарником, напоминали мальчику лопушиные чащи на даче, там прятались дивы, и с ними мальчик рубился на саблях. Ох, поскорей бы!.. Но вот учитель остановил тарантас и сказал:

— Погляди, Лутфи, во-он туда!

Мальчик поглядел, болезненно прищурившись, и увидел шатер, а у входа в шатер стул. На стуле сидел человек. Неинтересно. Впрочем, забавно: стул стоял в поле, а человек сидел на нем, как если бы он был дома.

— Это Тукай, — сказал учитель. — Запомни, милый: Тукай.

— Ладно, — сказал мальчик. — Почему мы не едем?

Они поехали. Мальчик представлял себе дом, широкую веранду, речку, сад, голубой забор, а вдоль забора лопухи. Их рубишь, рубишь саблей, а все равно останется еще на завтра и на все дни, которые он будет жить на даче. Но особенно радостно было представлять, как вечером приедут взрослые, приедет мама. Она переоденется с дороги и выйдет к столу в белом платье с оборками и пышным кружевом на груди. И все увидят, что она самая красивая, и будут говорить всякие глупости, потому что ведь гости никогда не умеют молчать.

А потом, конечно, папа скажет, что мальчику пора спать. И тут мама скажет им всем: «Ну нет, пусть он еще посидит с нами». Вот как скажет его мама! Она такая, что видишь сразу: она любит всех, любит весь свет, но никого она не любит так, как своего мальчика.

Когда он вырастет и поедет по свету посмотреть, где были Вавилон и где Халдея и пустыни, где жили пророки, он будет вспоминать маму: как сидит она у изголовья его кровати, с молитвой гладит ему головку и рассказывает то ли мальчику, то ли себе все одни и те же стихи:

Много истинных мыслей в душе перебрав,

Сомневаюсь я все еще — прав иль не прав?

(Перевод В. Ганиева).

Загрузка...