В райотдел Леденцов не пошел, но не потому, что было разрешено капитаном. Не работалось ему сегодня…
Он верил в дивную любовь, знал примеры небывалой страсти, слышал о ее превратностях, видел жуткую ревность, встречал сведенных любовью с ума и поэтому счастливых людей… Но все это шло где-то стороной, мимо него. Может быть, поэтому он не все в ней и понимал?
Например, ревность. Изредка из-за нее случались в районе убийства. Леденцов не мог взять в толк, как эти разъяренные мужья лишали жизни любимого человека; он и Отелло не принимал, потому что любовь дает жизнь, а не лишает ее.
Леденцов не скрывал своей неприязни к женщинам, прибегавшим избитыми в милицию с жалобами на мужей; потом все прощавшими до следующей драки. Из-за любви.
Великие люди говорили, да и невеликие подтверждали, что выше любви ничего в жизни нет. Об этом романы, все песни об этом… А творческий труд ниже? Радость от мышления хуже? А дружба? Неужели, допустим, его любовь к Ирке стала бы выше дружбы с капитаном?
И еще: Леденцов не мог смотреть на влюбленных. Ему казалось, что от них веет жутким эгоизмом и позерством. Глядят друг на друга, как пара идиотов; еще и прижмутся, улыбаются, тают, будто они на всем свете одни. А разве может быть высшим проявлением духа то, что заслоняет мир?
Леденцов весь день тенью колыхался по квартире; между прочим, в маминых тапочках, потому что своих теперь не было. И чем больше ходил, тем дальше отступали мысли о любви, тем ближе накатывалась другая забота: как он скажет маме о женитьбе?
Но говорить пришлось о тапочках. Она пришла с работы, переоделась и спросила, почувствовав их нагретую теплоту:
— Почему свои не надел?
— Я их потерял.
— Глянь под тахту…
— Мама, я их потерял на улице.
— На лестнице, что ли?
— Нет, на проспекте Мира.
— Боря, я ушла на работу, полагая, что с тем парнем ты стоишь за углом. А ты ходил по городу в тапках? — удивилась она.
— По забывчивости, — буркнул он, решив, что из мамы вышел бы неплохой следователь.
— И в чем же ты вернулся с проспекта Мира?
— В автобусе, мама.
— Босиком?
— А зачем обувь в транспорте?
— Боря, что-то случилось?
— Да, мама: я потерял тапки.
Из матерей бы вышли отличные следователи, будь подозреваемыми только их дети. Он замкнул логику ее допроса. А ведь ему следовало бы ответить правду: «Случилось, мама: я женюсь». Тогда бы она спросила крайне удивленно: «Боря, разве когда женятся, то теряют тапки?» Нет, она бы ничего не спросила — она бы замолчала. Или заплакала бы.
Ужинали они в непривычной тишине. Мама казалась обычной: спина прямая, щеки бледные до голубизны, волосы уложены царственно… Но редкие и скорые взгляды выдавали ее тревогу. И Леденцов успокаивал себя: из-за тапочек, из-за них. Ее материнский инстинкт поражал; иногда даже казалось, что о неприятностях сына она узнает раньше его самого. А чувствует ли он материнские печали? Ведь они есть, как и у всех: опыт не идет, научную статью рубят, тему тормозят, недруг подкапывается, у сына работа беспокойная… У нее материнский инстинкт, а у него что? Вроде бы сыновьего инстинкта нет; он про такой не слышал, как и не слышал выражения «детский инстинкт» или «дочерний инстинкт». Его и не могло быть, потому что природа заботилась лишь о продлении рода и потомства; старые люди ее не интересовали, они природе уже не нужны. Не поэтому ли всеми осуждались родители, бросившие детей, но понимались выросшие дети, оставившие родителей? Сколько их, одиноких стариков-старух, по городам и весям? Природа не придумала инстинкта — ну и бес с ним; зато она вложила разум, а это надежнее. И Леденцов посмотрел на мать долго и любовно. Она воспользовалась этим.
— Боря, а все-таки что случилось?
На краешке стола желтело блюдо с пузатой антоновкой того самого дедули, который говорил о боли и душе.
— Мама, душа болит, — признался он, потому что она и правда болела.
— Бывает, — согласилась Людмила Николаевна.
— Биолог, доктор наук, а веришь в душу, — сказал Леденцов, все-таки оставляя за собой право на сомнение.
— В душу я верю материалистическую, как социальный опыт человечества.
— Капитан Петельников говорит, что весь опыт хранится в интеллекте.
— Весь опыт интеллектом не измерить. Душа старше, чем интеллект.
— Как речет Бледный, сплошной туман.
— Боря, душа — это доброта.
— По-твоему выходит, что доброта зависит от социального опыта?
— Война это подтвердила. В послевоенные годы настрадавшиеся люди стали добрее.
Вчера бы эти слова Леденцов слушал иначе: мотал бы на ус, взвешивал и прикидывал. Если добро есть социальный опыт, то людей можно сделать добрыми, подзагрузив их этим опытом; вчера бы мамины слова обдали его радостью, потому что и он к этому пришел самостоятельно, когда говорил капитану о загрузке ребят заботой и работой. Но сейчас все это тронуло лишь край сознания: перед глазами стояла приготовленная к смерти Ирка, дремучий сундук, ее слезы, потом ее радость…
На улице потемнело. Они пили чай, не зажигая света. Черные стекла окна льдисто блестели от чужих огней. Вечерний шум города лишь оттенял их кухонное одиночество. От этого разговора, от запаха чая и сумрачного уюта Людмила Николаевна заговорила другим, чуть ослабшим голосом:
— В человеке, во мне есть мысли, воля, чувства… Но и еще что-то неуловимое, непонятное, мною неосиленное. Вдруг замрет сердце, перехватит дыхание и навернутся слезы… Сегодня маленький кленовый листочек слетел с крыши и прилип к моей щеке, как ребенок прильнул. И я заплакала. Почему? Или это плакала душа?
Так она никогда не открывалась. И леденцовская душа тоже чуть было не заплакала от пронзившей и обидной мысли: бегает по Шатрам, заботится о шпане, хлопочет об Ирке, а родная мать плачет от кленового листочка. Он знал, откуда ее слезы: из-за него из-за шалопая, ибо рыж был тот листок, как его башка.
— Мама, я никогда не спрашивал… Почему ты вторично не вышла замуж?
Она помолчала. Леденцов ждал, не надеясь на скорый ответ. Заговорила Людмила Николаевна так медленно и осторожно, словно не верила собственным словам:
— Не знаю: поймешь ли?..
— Моя работа — понимать.
— Многие мужчины нравились, не скрою. Когда тебе было лет пятнадцать, я увлекалась нашим завлабом. Очень был умный и способный ученый. Одно время мне сильно нравился мой коллега Унесихин, человек редкой работоспособности и силы воли. Полярник за мной ухаживал, который весь мир объехал… Я долго не понимала, почему отвергаю этих достойных людей. Но все-таки догадалась: они были довольны собой и своей судьбой.
— По-моему, это неплохо.
— Я не могла их полюбить.
— Разве любят только недовольных?
— Я их не жалела…
Леденцов помолчал, найдя в ее словах явную нелепицу. Кому неизвестен почти афоризм о том, что жалость унижает? Умных и сильных разве жалеют? Например, капитан Петельников. Выходит, его и полюбить нельзя?
— Боря, любовь начинается не с красоты, не с фигуры, не с глаз и не с улыбок, а с мимолетной жалости. Кстати, народ это давно подметил.
— По-твоему, любовь — это жалость?
— Нет. Жалость бывает и без любви, но любви без жалости не бывает.
— Чепуха… — начал было Леденцов и осекся.
Ведь он только что жалел маму из-за того сиротливого кленового листочка, доведшего ее до слез; родную мать только и возможно любить жалостью и через жалость. Но если любовь жива жалостью, то самую смертельную жалость он испытал на чердаке…
— Мама, я женюсь.