В воспоминаниях гр. И.Л. Толстого{156} есть рассказ о литературной забаве, которая в свое время происходила в Ясной Поляне. Всякий из участвовавших должен был письменно высказать свой идеал. Когда очередь дошла до Льва Николаевича, он ответил: «Сжечь все, чему поклонялся, поклониться всему, что сжигал...» Как странно! Люди вообще боятся кризисов; человека, меняющего убеждения, клеймят обидным прозвищем ренегата. О, конечно, тут есть оттенки: для реакционеров ренегат — Белинский, а Катков — честно эволюционировавший ум; для либералов — наоборот. Но для всех перемена убеждений составляет неприятную страницу жизни. В автобиографиях ее обыкновенно затушевывают, в биографиях сопровождают отпущением греха. А вот Лев Николаевич перемену убеждений открыто ставит в заслугу, больше того, уверенно относит ее к недосягаемой области идеала.
Да и в самом деле, прекрасное зрелище — аутодафе, устроенное Толстым в эпоху кризиса. Мощный ум сбрасывает с себя одну за другой столетиями кованные цепи, которые тяготят его, как тяготят всех живущих людей — больших и малых. То, с чем связаны десятки лет жизни, то, к чему обязывают могилы предков и живые образы ближних, все, все приносится в жертву богу истины, все подвергается беспристрастному, беспощадному анализу. Стремительный поток мысли прорвал плотину предрассудков и слепых верований. Никогда еще принцип декартовского сомнения не проводился в жизнь с такой неумолимой последовательностью{157}.
Мы приурочиваем кризис Толстого к концу семидесятых и началу восьмидесятых годов. Впрочем, критика давно уже указала, что на самом деле он начался гораздо раньше. Как вулканическим переворотам предшествуют медленные процессы, протекающие в недрах земли, так и кризисам великих людей предшествуют годы интенсивной, хотя и малозаметной, душевной работы. Толстой же вдобавок отличался особой медленностью этих подготовительных реакций. Для того, например, чтобы освободиться от детской веры, ему предварительно оказалось нужным года три исполнять все мельчайшие ее предписания. Любой гимназист достигает того же результата в один день, прочтя томик Писарева или Бюхнера. Таким образом, можно с известным правом сказать (да это и говорилось в литературе), что кризис намечался уже в первых произведениях Толстого. Вопрос в том, когда он окончился. В сущности, вся жизнь великого писателя представляла собой сплошной кризис, который в начале восьмидесятых годов принял лишь наиболее острую форму. В эти годы изменились социальные воззрения Толстого, а они всегда заметнее других. Да и переход здесь был уж очень резкий: индифферентный с оттенком консерватизма - русский помещик стал «левее» левейших потрясателей основ{158}... Но трудно допустить, что душевный рост автора «Крейцеровой сонаты» получил окончательную, неизменную форму за четверть века до его кончины. Зная Л.Н. Толстого, зная его прошлое вечной душевной борьбы, вечных исканий, вечных увлечений, вечного недовольства, можно ли предположить, чтобы последние 25 лет его жизни были временем спокойствия, уверенности и тишины? Естественное чувство правдоподобия не мирится с этим допущением: Лев Толстой не мог успокоиться ни на какой философской системе{159}.
А между тем он не раз говорил, что доктрина, названная его именем, принесла ему полное удовлетворение духа. Во имя этой доктрины он громил мирскую ересь с самоуверенностью человека, который твердо знает последнюю истину. Эту уверенность своего учителя толстовцы отмечают с полным правом. Их можно было бы, впрочем, спросить: в какую пору своей жизни Толстой не был уверен в себе, в своей правоте? В те времена, когда он верил еще не в христианство, не в непротивление, не в «нада бут добрум», а в comme il faut, в ногти и в штрипки, он во имя этих убеждений громил и отлучал людей совершенно так же, как позднее во имя толстовства. Самоуверенность — дар Божий, не зависящий от верований и доктрины. В людях, подобных Толстому или Шопенгауэру, она столь же естественна и прекрасна, как нелеп и смешон апломб дурака.
Среди героев художественных произведений Толстого есть одно лицо, жизнь которого поразительно точно выражает историю самого Льва Николаевича. Это русский Фауст, князь Андрей Болконский, один из самых совершенных образов мировой литературы. Разумеется, я говорю не о сходстве биографических фактов (хотя и оно наблюдается), а о сходстве душевных настроений. Князь Андрей умирает 33 лет от роду; его жизнь проходит перед нами лишь на протяжении семилетнего промежутка времени. Но за этот короткий срок он меняется несколько раз, переживает не одно мировоззрение. Недаром ему так доставалось от людей твердых взглядов; значительная часть критики отнеслась неблагосклонно к герою «Войны и мира». Я не говорю уже о Навалихине; этот либеральный писатель, точно родившийся от брака Степана Трофимовича Верховенского с Марией Васильевной Войницкой, почтенной матерью дяди Вани, называл Болконского тупым, скудоумным человеком с грязным взглядом на жизнь. Для Д. С. Мережковского князь Андрей — «очень благородный, но не очень умный неудачник». Он — «неудачник» и для другого критика Толстого, для генерала Драгомирова. «Жаль его, — говорит о Болконском этот военный писатель, — человек честный, до известной степени; пожалуй, даже способный и с характером, но практически пустой.., ко всему способный, ни на что не годный...» Одним словом, князь Андрей никому не угодил: либералу Навалихину тем, что был военный и князь; Мережковскому — тем, что не придерживался его философского учения; наконец, генералу Драгомирову не угодил тем, что не дослужился до генеральского чина. Старое правило Козьмы Пруткова «если хочешь быть красивым, поступи в гусары» еще не утратило обаяния в критике. Кто не гусар, тот не красив, тот — неудачник. Кем же, впрочем, и быть князю Андрею? Там, где Друбецкие и Берги удачники, Болконским, кроме роли неудачников, ничего не остается; и если бы случайность судьбы не бросила героя «Войны и мира» под осколок французской гранаты, он, быть может, окончил бы свои дни еще гораздо «неудачнее»: 13 июля 1826 года на кронверке Петропавловской крепости.
Князь Андрей проходит последовательно те же стадии развития, которые пережил сам Л. Н. Толстой. В первых сценах романа он — светский денди, «с усталым, скучающим взглядом», насквозь проникнутый сознанием своего сословного и личного величия; он беспрестанно жмурится, морщится, произносит французские слова «le général Koutouzoff, ударяя на последнем слоге zoff, как французы, а по-русски выражается сухо-неприятно: «па-азвольте, сударь». А вот как описывал Тургенев г-же Головачевой-Панаевой самого Льва Николаевича в ту пору, когда последнему было 27 лет, — ровно столько, сколько князю Андрею в начальных сценах «Войны и мира»: «Ни одного слова, ни одного движения в нем нет естественного. Он вечно рисуется перед нами, и; я затрудняюсь, как объяснить в умном человеке эту глупую кичливость своим захудалым графством»{160}. «И Тургенев, — прибавляет несколько дальше г-жа Панаева, — принялся критиковать каждую фразу Толстого, тон его голоса, выражение лица». Нет надобности прибавлять, что Тургенев так же ошибался насчет Льва Николаевича, как петербургский свет — насчет князя Андрея; но видимость у обоих была одна и та же... Далее, на войне, юнкер Толстой мечтает о Георгиевском кресте; адъютант командующего войсками Болконский — о высшем военном посте; по существу это одно и то же. Оба проходят через период совершенного отрицания жизни: князь Андрей в 1807 году, Толстой в 1862 году. «Единственно возможное счастье есть счастье животное», - говорит князь Андрей (V, 90). «Я... бросил все и поехал в степь к башкирам — дышать воздухом, пить кумыс и жить животною жизнью» (XV, 12), — рассказывает в «Исповеди» Толстой. Оба недолго увлекаются общественной деятельностью. Князь Андрей пишет со Сперанским «волюмы законов», как иронически выражается старый князь. Толстой служит мировым посредником и учит грамоте ребят. Оба понемногу занимаются филантропией: князь Андрей отпускает в вольные хлебопашцы мужиков небольшого имения, которое, по его словам, «ничего не приносило дохода» (V, 132). Толстой подписывает записку о необходимости освободить крестьян с землею под условием «полного, добросовестного денежного вознаграждения» помещиков{161}. Оба очень скоро разочаровываются в общественной деятельности и в филантропии. На обоих оказывает подавляющее влияние смерть близкого человека. Оба переживают неудачные романы: князь Андрей с Наташей Ростовой, Толстой с госпожой В. А.{162} Затем они расходятся, чтобы снова встретится в мировоззрении последних дней.
«Чем больше он (князь Андрей)... вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви, тем более он, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Все, всех любить, всегда жертвовать собой для любви значило — никого не любить, значило — не жить этою земною жизнью» (VII, 50). В последние свои годы Толстой любил всех и все, вплоть до Азефа, вплоть до крыс. Жил ли он «этою земною жизнью»?
«В словах, в тоне его (князя Андрея), в особенности во взгляде этом — холодном, почти враждебном взгляде — чувствовалась страшная для живого человека отчужденность от всего мирского. Он, видимо, с трудом понимал все живое...» (VII, 47). А сам Толстой? Любя людей своей нездешней любовью, он вместе с тем был недалек от мысли, что все они умственно больные. Он и говорил с нами, как психиатр со своими пациентами: мягко, осторожно, стараясь приноровиться к нашим мыслям, избегая раздражений, отводя наши помыслы от тяжелых или острых предметов, которыми можно поранить себя и других. «Если Евгений Иртенев, — замечает Толстой в заключительной фразе «Дьявола», — был душевнобольной тогда, когда он совершал свое преступление, то все люди также душевнобольные. Самые же душевнобольные это, несомненно, те, которые в других людях видят признаки сумасшествия, которых в себе не видят...»
Шопенгауэр говорил, что быть одному здоровому среди тысячной толпы душевнобольных — то же самое, что иметь верные часы в городе, где все часы идут неверно. Участь в этом роде выдала на долю Л. Н. Толстого. Может быть, его часы верны, а наши — отстают на сто, на тысячу лет. Но у нас нет других часов, да мы и не могли бы жить по другим. Человек способен делать свое дело при тусклом свете грошевой свечи, но он еще не научился работать при ослепительном блеске молнии. А толстовское размягчение — та же молния, мгновенная, яркая, бесследная... Князь Андрей уверовал на Аустерлицком поле в «высокое, справедливое, доброе небо» и по сравнению с ним жалок ему показался маленький Наполеон с мелким тщеславием и радостью победы. Но когда прошло «ослабление сил от истекшей крови», когда исчезло «близкое ожидание смерти», князь Андрей вернулся к обычной жизни человека. Вместо Наполеона место в его уме занял сначала Сперанский, который по сравнению с небом еще ничтожнее и меньше, а затем Наташа Ростова и ее случайный атрибут — Анатоль Курагин. Это не могло быть иначе. Человеку надо жить, а для живого неверно то, что, быть может, справедливо для умирающего. «Как же я не видал прежде этого высокого неба? — спрашивал себя тяжело раненный князь Андрей. — И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме него». Умирающий князь Андрей прав, живой он в заблуждении: не всё пустое, не все обман. А если даже и так, то нельзя живому человеку забираться на те высоты, откуда Наполеон кажется меньше малой букашки.
«Хорошо бы это было, — думал князь Андрей, — ежели бы все было так ясно и просто, как оно кажется княжне Марье. Как хорошо бы было знать, где искать помощи в этой жизни и чего ждать после нее, там, за гробом! Как бы счастлив и спокоен я был, ежели бы мог сказать теперь: Господи, помилуй меня!.. Но кому я скажу это! Или сила — неопределенная, непостижимая, к которой я не только не могу обращаться, но которой не могу выразить словами, — великое все или ничего, — говорил он сам себе, — или это тот Бог, который вот здесь зашит в этой ладонке, княжной Марьей? Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне понятно, и величия чего-то непонятного, но важнейшего!»
«Хорошо бы это было...» — думает князь Андрей. Да, и в самом деле хорошо бы. Но вполне ли разрешены Толстым сомнения героя «Войны и мира»? «Где искать помощи в этой жизни?», — спрашивал Болконский. «Я разлюбил Евангелие», — за четыре месяца до смерти сказал Лев Николаевич{163}. «Чего ждать после нее, там, за гробом?» — спрашивает еще князь Андрей... «Возвращения к Любви», — отвечает Толстой. Одна из самых страшных фантазий Гойи изображает судорожно искривленную руку, протянутую из-под камня пустынной могилы, отчаянно цепляющуюся за что-то, за пустоту. Подпись гласит одно слово «nada» — ничто: утомленный жизнью человек ничего не нашел и там, в глубине своей мрачной ямы. Подпись, сделанная Толстым, — «возвращение к Любви» (хотя бы и с большой буквой в начале этого слова), много ли она лучше, чем nada?
Человеческое мышление придавлено тем пределом, который ограничивает и самую жизнь. Одно из философских настроений должно же быть последним. Но есть ли настоящее последнее для того, чья гордость и мечта — «сжечь все, чему поклонялся, поклониться всему, что сжигал»? Когда прошлое человека представляет собой длинный ряд созерцаний, сменяющих одно другое в беспрестанном усилии духа, естественно возникает мысль, что такому усилию нет и не будет конца. Конец есть новое начало. Если верить биологам, отдельный индивидуум повторяет своим ростом историю целого вида. Может быть, геккелевский закон осуществляется и в сфере нематериальной: может быть, нам следует искать в истории жизни Толстого скрытый, темный намек на тот путь, который суждено пройти человечеству? Может быть, «через двести — триста лет» наступит черед «толстовства». А дальше? Дальше не загадывал и Вершинин... Онтогенезис оборвался; пришла смерть и прервала повесть, под которой смутно виднеется надпись: продолжение следует.
А повесть достаточно таинственна и сама по себе в недоумении мы останавливаемся перед неразрешимой проблемой Толстого. Эллин, перешедший в иудейство или иудей, проживший долгий век эллином, влюбленный в жизнь мизантроп, рационалист, отдавший столько труда критике нечистого разума, гений, рожденный, чтобы быть злым, и ставший нечеловечески добрым, — Лев Толстой стоит перед нами вечной загадкой. Кто он был на самом деле, этот человек, проживший всю жизнь в стеклянном доме, столь близкий и дорогой каждому из современных людей? Когда свет вечного толстовского солнца падает на бедную призму анализа, он разлагается на тысячу оттенков радуги. Мы изучаем отдельные яркие полосы. Но кто знает все переливы волшебного спектра? Кто постиг тайну единства первоисточника? Кто может сказать, что понял Льва Толстого?