Тому, кто поставил себе задачей критику установлений природы, разумеется, не грозит недостаток тем. В «Крейцеровой сонате» Толстой гневно остановился перед началом человеческой жизни; ее концом он занимался гораздо больше. Вот небольшая и не претендующая на полноту коллекция материалов, взятая по этому вопросу в книгах Л.Н.Толстого.
Смерть от удара (граф Кирилл Безухов, Николай Андреевич Болконский). Смерть от чахотки (Николай Левин, барыня в «Трех смертях»). Смерть от родов (княгиня Болконская). Смерть от ушиба (Иван Ильич). Смерть от жары (арестант в «Воскресении»). Смерть от холода (Василий Брехунов). Самоубийство посредством выстрела (Нехлюдов в «Записках маркера»). Самоубийство посредством повешения (Меженецкий). Самоубийство под колесами поезда (Анна Каренина). Убийство в рукопашной схватке (Хаджи-Мурат). Убийство в сражении (Болконский, Курагин и др.). Убийство судом Линча (Верещагин). Расстрел (пленные русские в «Войне и мире»). Виселица (Светлогуб, Лозинский и Розовский в «Воскресении»). Задушение (ребенок во «Власти тьмы»). Отравление (купец Смельков). Смерть лошади (Холстомер). Смерть дерева («Три смерти»). Смерть цветка (вступление к «Хаджи-Мурату»).
Одни герои Толстого умирают без сознания, как граф Безухов, или не успевши ахнуть, как Петя Ростов. Эти счастливцы, разумеется, в счет не идут. Другие, большинство, умирают тяжело, в физической муке, без нравственного примирения.
Князю Анатолю Курагину «несколько человек фельдшеров навалились на грудь и держали его. Белая, большая, полная нога быстро и часто, не переставая, дергалась лихорадочными трепетаниями. Человек этот судорожно рыдал и захлебывался. Два доктора молча — один был бледен и дрожал — что-то делали над другой красной ногой этого человека... «Покажите мне!.. Ооооо! о! ооооо!» — слышался его прерываемый рыданиями, испуганный и покорившийся страданию стон...» Николай Левин перед смертью, по собственным словам, «страдал ужасно, невыносимо»; мучения положили такую печать на его лицо, что, войдя в его комнату, Константин Левин думал: «Не может быть, чтоб это страшное тело был брат Николай»... Старый князь Болконский три недели «лежал, как изуродованный труп. Он не переставая бормотал что-то, дергаясь бровями и губами, и нельзя было знать, понимал он или нет то, что его окружало. Одно можно было знать наверное — это то, что он страдал». Картина смерти нисколько не изменяется, когда мы спускаемся от этих взрослых людей вниз по лестнице сознательной жизни. Ребенок, которого Никита, по словам Матрены, «в блин расплющил», также не хочет умирать, как Анатоль Курагин, и выражает свою инстинктивную жажду жизни пронзительным писком, потрясающим душу Никиты. Куст «татарина» столь же упорно борется со смертью, как Хаджи-Мурат. Мудрость Толстого проникает в скрытые глубины жизни и отыскивает сознание там, где мы видим лишь слепой процесс неодушевленных химических сил.
Для чего же собран этот огромный художественный материал, которому равного по богатству не дал ни один писатель мира? Если мыслимо создать философию смерти, ее должен был бы создать Толстой. Но он не воспользовался для этических обобщений всеми богатствами своей сокровищницы. Толстой-моралист не обмолвился ни единым звуком ни о разорванном бомбой Курагине, ни о зарезанной мужем Позднышевой, ни о барыне, которую изъела чахотка. Художник провел их через свою лабораторию, пытливо вглядываясь в умирающих, точно верный завету Кювье: nommer, classer, décrire{59}. Описана красная нога Анатоля, с граммофонной точностью переданы его «ооо!» и «ооооо!», сфотографированы легкие барыни и прорезанный бок Позднышевой, — больше не дается ничего. Естествоиспытатель сделал свое дело. Философ прошел мимо. Но идейный корабль не вполне надежен, если таит в себе такую брешь. Ее необходимо было заткнуть, чтобы оправдать все толстовство, и для этой цели предназначалась «Смерть Ивана Ильича».
Толстой приложил много усилий к тому, чтобы сделать героя своей повести возможно более безличным. Иван Ильич (даже имя выбрано самое банальное) — добрый отец семейства, порядочный муж, хороший товарищ, исполнительный чиновник, а в общем — никто. Все, что с ним происходит в жизни, — самое банальное, что только может произойти с человеком. Он учится и служит как большинство, то есть скорее хорошо, чем дурно; затем женится и воспитывает детей тоже как большинство, то есть скорее дурно, чем хорошо. Заболевает он какой-то неопределенной болезнью не в ранней молодости и не в глубокой старости, а на пятом десятке. Он долго мучится, много лечится, не раз переходит от надежды к отчаянию и обратно, наконец причащается и умирает. Вот и весь сказ... Иртенев, Нехлюдов, Безухов, Болконский, Левин, Позднышев — выдающиеся люди, и судьба их, во всяком случае, не совсем обычная. В «Смерти Ивана Ильича» Толстой единственный раз в жизни изобразил совершенно банальным главное действующее лицо. Разумеется, это сделано было умышленно. Банальность видимого героя повести оттеняет величие ее истинного героя: в «Смерти Ивана Ильича» дело не в Иване Ильиче, а в Смерти. Толстой хотел одним ударом, на самом общем случае, раз навсегда разрешить основную проблему человеческого существования.
В этом решительном сражении естественно развернулся во всю колоссальный талант великого русского писателя. Он хотел изобразить умирание возможно более страшным, и это удалось ему в совершенстве. Нельзя сильнее передать ужас и одиночество человека перед лицом ожидающей его смерти. Иван Ильич видит, что его «ближним» нет до него никакого дела. Жена и дочь, сами этого не замечая, с грустными лицами разыгрывают над умирающим (как позже над трупом) утонченную, привычную комедию скорби; ближайшие друзья, вздыхая, отправляются играть в винт из дома, пораженного смертью; доктор, «свежий, бодрый, жирный, веселый», входит к больному и «Иван Ильич чувствует, что доктору хочется сказать: «как делишки?», но что и он чувствует, что так нельзя говорить, и говорит: «как вы провели ночь?»...Nos semblables nе nous aideront pas, on mourra seul»{60}, своим зловещим, «успокоительным» тоном говорил «безбожникам» Паскаль. «Смерть Ивана Ильича» — гениальная художественная иллюстрация к этим страшным словам. Иллюстрация, пожалуй, не нова: когда умирал Николай Левин, все (то есть брат его, любовница, свояченица) «одного только желали, чтоб он как можно скорее умер, и все, скрывая это, давали ему из стклянки лекарства, искали лекарств, докторов и обманывали его, и себя, и друг друга». Держа в своей руке руку умирающего брата, Левин «вовсе не думал о смерти. Он думал о том, что делает Кити, кто живет в соседнем номере, свой ли дом у доктора... Ему захотелось есть и спать». Только прежде обо всем этом говорилось вскользь несколькими строчками, и за смерть брата Левин, а с ним и читатель, сейчас же получал компенсацию в виде беременности Кити. Иван Ильич, как Позднышев, только расставил точки на многозначительных i прежних произведений Л.Н.Толстого. Он никого не винит или, по крайней мере, не хочет никого винить: он знает, что все это не может быть иначе, что живые не могут понять мертвых, а умирающие — живых. Он только спрашивает себя: «Зачем, за что весь этот ужас?»
Толстой-моралист принял на себя обязанность ответить на вопрос Ивана Ильича. Его цель ведь заключалась в том, чтобы сначала напугать людей, а потом примирить их со смертью. Первая часть задачи удалась ему слишком хорошо: Толстой умел пугать, когда хотел. «Смерть Ивана Ильича» вряд ли не самое общечеловеческое произведение всего современного искусства{61}. Ромен Роллан рассказывает, что ему приходилось слышать, как мирные обыватели французской провинции, стоящие очень далеко от искусства и почти ничего не читающие, отзывались о «Смерти Ивана Ильича» с глубоким волнением (avec une emotion concentrée). Волшебной силой искусства гениальный русский граф и простые люди другого народа объединились в общем настроении, «заразились», как любил говорить Толстой, общей лихорадкой томительного, смертельного страха. Но для чего же так напугал французских обывателей автор «Смерти Ивана Ильича»?
Толстой обещает за страхом успокоение. Ведь его повесть, как трагическая поэма Иова, имеет свой всем известный happy end. Гениальный архитектор одним движением руки перебросил мост между ужасной мукой Ивана Ильича и его безнравственной жизнью. Стоит ему раскаяться в безнравственной жизни и «то, что томило его и не выходило... «вдруг все выходит сразу, и с двух сторон, с десяти сторон, со всех сторон», и смерти нет — «вместо смерти был свет», и даже боль перестает быть болью. «Ну что ж, пускай боль», — говорит Иван Ильич, который до раскаяния три дня, не умолкая, кричал так, «что нельзя было за двумя дверями без ужаса слышать его». Я понимаю, что тут художник смело хочет проникнуть в тайны загадочного психофизического явления. Я готов даже верить в возможность гениальной интуиции Толстого. В эту таинственную дверь нас пускают по одиночке и каждый человек производит только один опыт, о котором другие не узнают. Признаюсь однако, что божественная природа толстовского гения для меня больше, чем обычная литературная метафора. Я готов верить, что этот человек мог постигнуть внеопытное, он мог угадать то, что людям знать не дано. Но если интуиция художника оказывается как нельзя более подходящей к его излюбленной моральной идее и даже для нее необходимой, я инстинктивно начинаю сомневаться. А если, опираясь на интуицию, философ хочет перебросить мост там, где перебросить его запрещают факты и логика, — то уж не может быть сомнений: ясно, что и мост, и уверенно ходящий на нем моралист должны оборваться per inane profundum{62}.
Ивану Ильичу мешала спокойно умереть неосознанная им безнравственность его жизни, вернее даже не безнравственность, а отсутствие истинного религиозного миропонимания, то есть толстовского христианства. Да мало ли что мешает человеку встретить спокойно смерть, и — обратно — мало ли что дает ему на это силы? Тот же Ларошфуко, по сравнению с грехами которого грехи безнравственного Ивана Ильича вызывают невольную улыбку{63}, умер с философским спокойствием, достойным святейшего из святых отшельников. «Je ne crains guére de choses, et ne crains aucunement la mort»{64}, — говорит он в своем автопортрете и рассказ о его смерти, оставленный г-жей Севинье, свидетельствует о том, что прославленный скептик не преувеличивал своей нравственной силы. Религия самоотречения в данном случае отнюдь не обязательна. Эпикур, которого не любил Толстой, считавший его по шаблону чем-то вроде Стивы Облонского или даже Санина{65}, умер не только красиво, но хорошо с точки зрения толстовского христианства, хотя принципы последнего, как известно, не входили в программу эллинского мудреца. А Эпикура вдобавок терзали страдания, не уступавшие мукам Ивана Ильича{66}. Да что Ларошфуко, Эпикур! — мысль ведь сама по себе есть религия, — обыкновенный душегуб, с помоста гильотины спокойно советовавший толпе: n’avouez jamais{67}, безыдейные бандиты, вроде Бонно и Гарнье, перед лицом смерти сплошь и рядом обнаруживают совершенное бесстрашие, до которого весьма далеко многим верующим людям. Мы не можем проникнуть в тайны того, что составляет природу нервной силы, и не имеем никакого права подставлять под этот икс наши этические схемы, как бы они ни казались нам убедительными. А толстовская схема вдобавок не только не убедительна, она непонятна.
Иван Ильич, как Иов, в последний момент спасается чудесной силой веры. Но Иову за веру дается награда в этом мире в форме тех же осязательных материальных благ, которых зачем-то лишила его таинственная воля Иеговы. Иван Ильич в здешнем мире не получает никакой награды, а о мире потустороннем Толстой говорил мало и неохотно. «О загробной жизни, — замечает он, впрочем, весьма определенно, — мы знаем то, что она существует». Это очень утешительно. Но дальше такого утверждения Толстой не пошел: его инстинкт реалиста, конечно, исключал возможность конкретных образов Данте. Мне представляется, что в «Смерти Ивана Ильича» Толстой, как философ, долго идет по стопам Паскаля (перед которым он всегда преклонялся), но расстается с ним в самый важный момент. Образ, которым глубоко проникся Толстой: «мы все приговорены к смерти и наша казнь только отсрочена» — был заимствован Амиелем у Паскаля. Да и вся повесть Ивана Ильича вплоть до момента его раскаяния, это гениальное запугивание смертью, отдает Паскалем за версту. Только форма другая: вместо вихря пламенного красноречия, вместо потока образов, исполненных мрачной поэзии, вместо потрясающих сопоставлений, которые с таким необычайным мастерством умел пускать в ход Паскаль, Толстой просто правдиво рисует картину человеческого умирания. Одно стоит другого, и я не берусь сказать, что страшнее. Но в Паскале гораздо больше сказывается опытный ловец душ, проповедник, одержимый зудом прозелитизма. Толстой пишет главным образом для самого себя; Паскаль — почти исключительно для других. Толстой — сама искренность в каждом своем слове; Паскаль весьма часто различает цель и средства: вечно воюя с иезуитами, он кое-чему у них научился. В одном месте своей бессмертной книги (которая, как известно, появилась в свет после его кончины и была подготовлена к печати не им) он замечает очень откровенно: «надо всегда иметь заднюю мысль (une pensée de derriére) и по ней судить обо всём, говоря, однако, как люди (comme le peuple)». Эту заднюю мысль мы постоянно и чувствуем. Желая напугать безбожников, зараженных монтеневским ядом (ведь с Монтенем автор «Мыслей» сражается на каждой странице, хотя редко его называет), Паскаль не останавливается в выборе средств пугания. Он грозит «безбожникам» тем, что их неверие не сыщет им уважения «светских людей, которые здраво судят о вещах и знают, что единственный способ достигнуть успеха (réussir) это быть (в подлиннике осторожнее: paraître) честным, верным, справедливым, услужливым в отношении друзей». Вот типичный образчик того, как Паскаль говорит «comme le peuple». Он сам в эпоху «Мыслей» так мало интересовался светскими людьми (les personnes du monde) и их уважением, что для него этот аргумент не мог иметь ни малейшей цены или скорее говорил в пользу противоположного взгляда{68}. Он к тому же отлично знал, что быть «честным, верным, справедливым» не единственный способ для достижения успеха в жизни. Когда прославленный английский философ пространно развивает ту тему, что чистильщик сапог может быть джентльменом, но человек, совершивший неблаговидный поступок, не джентльмен, мы нисколько не удивляемся. Правда, мы отлично знаем, что философ имел в виду то самое фешенебельное общество, в котором не только нельзя быть джентльменом, занимаясь чисткой сапог, но нельзя остаться им, явившись на званый обед в пиджаке вместо принятого костюма, — и, напротив, отлично можно быть джентльменом, торгуя опиумом, спекулируя на Lena Goldfields{69} и замучивая негров на колониальных плантациях. Но мы также давно знаем, что для английского философа принцип Honesty — best policy{70}, проникнутый чисто британской смесью наивности с застарелым саnt’ом{71}и тщетно сторонящийся от своего естественного русского дополнения «не пойман — не вор», выражает, кроме категории должного, категорию сущего. Однако для Паскаля не может быть фикции светского джентльменства; в его устах рассуждение, «как пробить себе дорогу в свет», звучит нестерпимым диссонансом.
Задняя мысль всей книги Паскаля заключалась в том, чтобы «нагнуть автомат, который увлекает ум без «размышления» («incliner l’automate qui entraîne l’esprit sans qu’il у pense»). На этой задней мысли покоятся все догматические религии, да и толстовству она, в сущности, не совсем чужда. Но все же автор «Критики догматического богословия» не решился бы скрепить своим именем религию автомата. Знаменитый довод, которым «раз навсегда» должен проникнуться автомат,— паскалевское «пари», — вряд ли бы понравился Толстому; и уж совершенно ему чужды не менее знаменитые выводы из этого аргумента: «Vous voulez alter à la foi et vous n’en savez pas le chemin; vous voulez vous guérir de l’infidélité, et vous en demandez les remédes: apprenez de ceux qui ont été liés comme vous et qui parient maintenant tout leur bien; ce sont les gens qui savent ce chemin que vous voudriez suivre, et guéris d’un mal don’t vous voulez guérir. Suivez la maniére par où ils ont commencé; c’est en faisant tout comme s’ils croyaient, en prenant de l’eau bénite, en faisant dire les messes, etc. Naturellement meme cela vous fera croire et vous abêtira. — Mais c’est ce que je crains. — Et pourquoi? qu’avez-vous à perdre?»{72} Эта идея неотделима от Паскаля, что бы ни говорили набожные люди, которым очень хочется сделать из автора «Мыслей» второй экземпляр Боссюэ или, еще лучше, предтечу Поля Бурже. Но для Толстого данное наставление означает то, на борьбу с чем он потратил тридцать последних лет своей жизни. Здесь он вынужден решительно порвать с Паскалем. Однако, взамен идеи пари он не дает ничего.
Автор книги Иова щедро дарит своему герою в награду за веру 140 лет жизни, 10 душ детей, 14 тысяч овец и 6 тысяч верблюдов, тысячу пар быков и тысячу ослиц. Это, может быть, грубо, но вполне понятно. Паскаль останавливается на полпути: промучив читателя зрелищем грозящей ему казни, он становится мягче и начинает говорить о бессмертии. Последнее, правда, не гарантировано, но оно так вероятно, что всякий разумный человек должен держать пари, благо он ничего не теряет. Конечно, можно предложить Паскалю вопрос, который он сам ставит в другом месте своей книги по совершенно иному поводу: «Est-il probable que la probabilité assure?»{73} Конечно, можно сказать, что и при беспроигрышном пари исход из этого мира, где многим живется недурно, есть все же насильственное изгнание: Паскаль не имеет власти помиловать человечество; в лучшем случае он заменяет ему казнь вечной ссылкой. Но это все-таки — что-нибудь. Толстой и этого не обещает. Он говорит: «Любовь есть отрицание смерти, любовь — жизнь, любовь — Бог, и смерть означает возвращение частицы любви — моего я, к ее вечному и всеобщему источнику». Но это превышает способность нашего понимания. Человек страдал, человек умер. Частица любви вернулась к вечному источнику. Смерть могла бы быть безболезненной, умирающий мог бы и не прозреть, как прозрел Иван Ильич, — что бы это изменило? Частица любви вернулась бы туда же. Но если так, если моралист не может нам предложить ничего лучше возвращения частицы любви к вечному, всеобщему источнику, то напрасно художник рисовал такую страшную картину. Не всякий скажет: «какая радость!» с несчастным Иваном Ильичом, безжалостно принесенным в жертву непонятной для нас идее; не всякий умилится перед la gentilezza del morir{74}, открывающейся у двери гроба, и напрасно говорил Толстой каждой строчкой своей повести: придите ко мне вы, спокойные и довольные, — я расстрою вас.
Такие призывы бывают полезны, когда речь идет о том, что находится во власти рук человеческих. Но в противном случае мы говорим с недоумением: «Что и жалеть, коли нечем помочь». А тем более — «что и пугать»... Люди живут in hac lacrimarum valle{75} не потому, что им очень весело, приятно или спокойно. А просто — торопиться некуда, умереть не поздно никогда: все успеем належаться в червивой могиле. К тому же не всякого удается запугать. Например, Вольтер, который терпеть не мог Паскаля, стоя одной ногой в могиле, отвечал на его запугивания следующей забавной тирадой:
«Я приезжаю из провинции в Париж, меня проводят в прекрасный зал, где тысяча двести человек слушают очаровательную музыку. Затем общество, разделившись на небольшие группы, отправляется ужинать, а после очень хорошего ужина не совсем неприятно проводит ночь. В этом городе в чести искусство, хорошо вознаграждаются отталкивающие ремесла, очень облегчены болезни, предупреждены несчастные случаи. Все наслаждаются жизнью, надеются наслаждаться, работают, чтобы наслаждаться позже, — последняя доля отнюдь не самая плохая. Видя всё это, я говорю Паскалю: «Мой великий человек, да вы с ума сошли!»{76}.
35-летний «счастливец» Левин (так называет его Степан Аркадьевич) ночью с ужасом всматривается в зеркало, с волнением производит смотр седым волосам, зубам, мускулам, хотя он, быть может, и не читал никогда Паскаля. 82-летний Вольтер, прочтя о «людях, приговоренных к смертной казни», об «узниках, закованных в цепи», преспокойно переносится мыслью к очень хорошим ужинам и приятно проведенным ночам. Здесь обычное затруднение внелогичного: кроме инстинктивного «с одной стороны», есть инстинктивное «с другой стороны», и конечно, пропорция обеих «сторон» каждым человеком находится самостоятельно, в зависимости от тысячи самых различных обстоятельств порядка внешнего и особенно внутреннего. Прокаженный нищий Иов — оптимист; царь Соломон, утопавший в славе и богатстве, имевший семьсот жен и триста наложниц, — пессимист. Эти два типа людей не только не понимают, но глубоко презирают друг друга. Вольтер совершенно серьезно считал Паскаля сумасшедшим и даже придумал для его душевной болезни объяснение полумедицинского характера{77}. Толстой о Тютчеве (впрочем, не принадлежавшем к чисто вольтеровскому типу людей) говорил, не задумываясь, следующее: «Когда старик Тютчев, у которого песок... сыплется, влюбляется и описывает это в стихах, то это только отвратительно!.. Это как сегодня был у меня посетитель: говорит о религии, о Боге, а я вижу, что ему водки выпить хочется...»{78}. Здесь логике нечего делать, так как перед нами больше, чем спор двух мировоззрений: точно говорят существа, отличные друг от друга по природе. И невольно в памяти встает изречение современного мыслителя: «Qu’est се qu’une doctrine, sinon la traduction verbale d’une physiologie?»{79}.