В 1810 году в Самокове, в семье иконописца Христо Димитрова родился сын; нарекли его Захарием.
Христо был уже немолод: за шестьдесят. Старшему сыну Димитру пошел пятнадцатый год, и он служил отцу опорой и помощником. За ним подрастали дочери Анна и Ева; младшей в семье была Сузана, или Суса, как звали ее дома.
Глава семьи не был коренным самоковчанином, но и его, и его жену — Александру из Братца в северо-западной Болгарии, и их дом, стоявший на Широкио сокак, что означает Главная улица, знали все: в среде местных зографов Христо Димитрову принадлежало первое место. Первое и тем более почетное, что заслуженная репутация самоковских иконописцев, резчиков, строителей была широко известна; работали они не только в болгарских городах и селах, но и в Боснии, Герцеговине, Сербии, Валахии, в Греции на Святой горе и даже в Иерусалиме и Египте. «Этот город славится искусными иконописцами» — так в 1848 году скажет в «Описании града Самокова» первый болгарский журналист, литератор и просветитель Иван Богоров [75, с. 3] [1].
Мало что известно нам о Христо Димитрове, да и то, что знаем, основывается большей частью на семейных преданиях. Родом был он из села Доспей неподалеку от Самокова. Время рождения точно не установлено, по всей вероятности между 1745 и 1750 годами. Отец его, Димитр Николов, также был иконописцем. Предание это правдоподобно: род занятий, как правило, передавался тогда от деда к отцу и от сына к внуку. В юности Христо — снова же согласно легенде — учился зографскому мастерству в одном из афонских монастырей, и это семейное предание вполне может соответствовать реальности. Во второй половине XVIII и начале XIX века на Афоне училось и работало немало болгарских иконописцев, а на известных нам произведениях Христо Димитрова характерные особенности афонской школы иконописи оставили прочный и глубокий след. Позднее это засвидетельствует выдающийся ученый и просветитель Неофит Рильский, близко знавший Димитра и Захария Зографа: «…их покойный отец учился этому художеству на Святой горе много лет, был совершенно святогорским иконописцем. Но каким бы ни был он искусным, его сыновья, которым он передал свой талант, благодаря своему прилежанию стали искуснее его в этом художестве» [19, с. 315].
В литературе бытует легенда, что в 1770 году Христо Димитров учился в Вене; документально не подтвержденная, эта легенда так и остается более или менее достоверной гипотезой. В ее пользу говорят некоторые особенности и детали икон Христо Димитрова, предполагающие знакомство художника с искусством европейского, а точнее, итальянского барокко. Другой довод — довольно большая по тем временам коллекция эстампов западноевропейских мастеров XVI–XVIII веков, собранная Христо Димитровым и унаследованная его сыном Захарием. Однако веяния европейской барочной живописи различными путями, через тот же Афон или Дубровник, проникали в болгарскую икону второй половины XVIII века, и чтобы ознакомиться с ними, не обязательно было ехать в Вену; гравюры могли привезти чужеземные или болгарские купцы — некоторые самоковские негоцианты, например, имели свои конторы в Вене. Впрочем, вполне возможно, что Христо Димитров и побывал в Вене, но вряд ли он прошел там курс систематического обучения: европейская живопись должна была если не разрушить, то по меньшей мере поколебать сложившуюся издавна художественную систему болгарского иконописания, а Христо Димитров оставался ей неукоснительно верным.
Как бы то ни было, но в 1793 году мы застаем доспейского зографа в Самокове. В церковных книгах сохранилась запись об уплате Христо Димитрову денег за иконы, написанные им для Митрополичьей церкви Успения Богородицы.
Сейчас Самоков — небольшой провинциальный городок в шестидесяти километрах от болгарской столицы, привлекающий к себе тишиной, живописной природой да несколькими памятниками старины. Знавал он, однако, и иные времена. Историк XIX века К. Иречек писал, что Самоков — первый по величине и значению город в Западной Болгарии, больше и богаче Софии и Кюстендила.
Основанный в XIII столетии, Самоков вписал свою строку в летопись борьбы болгарского народа с османским игом. Здесь, у стен города, воины последнего болгарского царя Ивана Шишмана оказали героическое сопротивление громадному османскому войску; Самоков был взят, разрушен, церкви превращены в мечети и бани… Подчинив болгарские земли, султан Баязид I Молниеносный подарил всю Рильскую планину вместе с Самоковом великому везиру Кара Мустафе-паше.
Восставший из руин город становится центром епархии, которая входила в состав охридской автокефальной архиепископии, вплоть до 1762 года сохранявшей независимость от Константинополя. В XVIII–XIX веках Самоков был центром санджака — крупной административной единицы, включавшей Дупницу, Разлог, Горна-Джумаю, Банско и другие города. Времена были трудные, тревожные; у всех четырех городских ворот неусыпно стояла стража. В 1793 году Самоков пережил опустошительный набег разбойников-кирджалиев; в окрестных горах и лесах болгарские повстанцы-гайдуки водили четы — создавали отряды обездоленных и непокоренных.
Страшное было время, и даже стамбульские власти не в силах были справиться с шайками кирджалиев. «Села, города и целые населенные районы в моей империи опустошены, — свидетельствует султан Селим III в своем рескрипте 1795 года, — обезлюдели вследствие разбоя… Все проселочные дороги, идущие по высотам горного кряжа, по степям, по ущельям, по долинам, и все дороги, ведущие в города и села, заняты разбойниками… Повсюду, где они проходили, они превращали огнем и мечом все в прах и пепел, сжигали, убивали и грабили… Несчастных христиан этих областей они мучили, тиранили, истязали всевозможными способами. Они захватывали их имущество, бесчестили девушек и женщин, убивали, предавали огню села, города и жилища со всей утварью и прочим имуществом. Каких еще неслыханных и невиданных преступлений и насилий они не совершали! Число их неописуемо — один бог знает!» [80, с. 32].
И все же, выдержав все эти испытания, город выжил. Имя и жизнь ему дали искусные ремесленники, прежде всего железных дел мастера.
Название Самоков произошло от «само-кова», кузнечного молота, приводимого в действие силой воды. Издавна денно и нощно горели вокруг города огни железоплавильных печей, нескончаемой вереницей тянулись буйволы, впряженные в наполненные рудой телеги. «Чиста работа — самоковское железо», — гласила старинная поговорка. «Манчестер Балкан» давал ежегодно султанскому арсеналу до тысячи пудов железа; расходилось оно и по всей Болгарии, а особенно высоко ценились выделываемые здесь мощные капканы на медведей, кабанов, лис и другого зверя.
На берегу Искыра в непрерывный стук самоковов, превращавших железо в бруски и прутья, вплетался ритмичный гул чарков — крутящихся от речного потока станков для плетения гайтанов — шнуров, широко применявшихся в одежде тех лет. Цех самоковских портных одевал два корпуса войска. Не было недостатка и в энергичных, предприимчивых людях. До Вены и Лейпцига, Смирны и Каира разнесли самоковские торговцы добрую славу земляков — ткачей, кожевенников, ковроделов, гончаров, стеклодувов, ювелиров, резчиков, зографов…
Самоковские иконописцы радушно приняли в свою среду Христо Димитрова из Доспея, а мастерство «афонца» скоро отвело ему первенствующую роль в сформировавшейся во второй половине XVIII века самоковской школе болгарской иконописи. Заказчикам нравились тщательность и добросовестность его работы, приверженность к испытанным веками византийским традициям, торжественная величавость фигур, благородная гармония колорита. Их новым вкусам, складывавшимся не без влияния западноевропейских образцов, импонировали осязаемость пластической моделировки, живость и выразительность миловидных ликов, барочная усложненность богато орнаментированных тронов и одеяний.
Произведений Христо Димитрова осталось немало, однако во многих случаях его авторство весьма гипотетично; суждения болгарских исследователей на этот счет разноречивы. Есть, однако, среди работ и подписанные, и датированные, позволяющие с большей или меньшей долей вероятности определить как произведения Христо Димитрова ряд других икон в музеях и церквах Софии, Самокова, Пловдива, Пазарджика, Русе. В числе лучших — «Богородица с младенцем на троне» (1787, Художественная галерея в Пловдиве), «Христос — Великий Архиерей» (1797, Митрополичья церковь в Самокове), «Омовение ног» (Национальная художественная галерея в Софии), «Св. Екатерина» (частное собрание в Пловдиве) и некоторые другие. В этих произведениях он предстает хранителем старых традиций, мастеровитым, можно сказать виртуозным иконописцем. На столь же высоком профессиональном уровне исполнены «Христос-пантократор» в самоковской Митрополичьей церкви и «Успение Богородицы» в церкви Нового Села. Обе эти иконы Христо Димитрова датированы 1810 годом — годом рождения младшего сына.
Захарий рос как все дети его возраста, и вряд ли что-нибудь предвещало его необычную судьбу. Едва ребенок встал на ноги, по старинному обычаю — проштыпалнии — погадали о его будущем: к чему сделает первый шаг, с тем и быть всю жизнь. И если мальчик потянулся к кистям или мольберту — по-болгарски стативу, то в этом не было ничего удивительного: в доме Христо Димитрова краски и кисти были повсюду. Стать художником Захарию было, что называется, на роду написано.
А пока что вместе с такими же, как и он сам, ребятами затевал шумные игры, бегал по Самокову или на Искыр поплескаться в реке, подивиться на раскаленное добела железо в горновых печах; когда немного подрос — ходили ватагой в горы и сосновые леса, подступавшие к самому городу.
Впоследствии Захарию суждено было подолгу жить и работать вдали от Самокова, и лучшие его произведения созданы в иных местах. С Самоковом и самоковчанами он был связан, быть может, теснее, чем ощущал. Это не просто родной город, но и среда, в которой он вырос, возмужал, сформировался как личность и как художник, в которой сложились его понятия об отчизне и ее благе, представления о правде, добре, красоте. Наверное, Захарий по-своему любил город своего детства, отрочества и юности, когда мир поначалу ограничивался двором, затем расширялся улицей, наконец, городом, одновременно маленьким, знакомым до последнего заулка, и громадным, необъятным, — мир, бывший своего рода моделью страны.
…Названия улиц звучали чуждо: Широкио сокак, Коджа папаз, Тепе-алт, Пазвант — так назвали их турки. Но на них стояли построенные болгарами дома, церкви; даже мечети (а их в Самокове было двенадцать) возводились их трудом. На улицах была слышна турецкая, греческая, армянская, еврейская, цыганская, но более всего болгарская речь: из каждых трех самоковчан двое были болгарами. Вокруг конака — резиденции управителя — жила знать, неподалеку был караван-сарай, но обширный район Митрополичьей церкви и женского монастыря, квартал Долна махала, протянувшаяся на версту вдоль реки улица ткачей — Абаджийская чаршия — были сплошь заселены болгарами.
Мальчика еще никто ничему не учил, но многое познавал он на своем опыте. Дозволено, например, играть на мосту, что ведет к мельнице Сарад-оглы, и не стоит без надобности гулять около прекрасного мраморного источника — чешмы, украшающего центр города: там можно встретить важного господина — агу в окружении стражей-делибашей и всегда прохаживаются солдаты — аскеры в красных фесах и синих мундирах, заптии — полицейские, от которых того и жди беды. Поборы и подношения военным и чиновникам были настолько обычными, что султан ввел особый налог с пешкеша — иными словами, со взяток. Рано узнал Захарий, что и он, и его отец, мать, брат, сестры, и его соседи и друзья — это «райя», что означает «быдло», «стадо», «скот», и что это даже не ругательство, а общепринятое название христиан в Османской империи. Так было заведено испокон веков, и все это воспринималось в порядке вещей: одна земля, но два языка, две религии, два бытовых уклада и два образа жизни, две письменности и даже два летосчисления…
Но знал Захарий и многое другое. Что гость под твоей крышей, будь то паломник, следующий через Самоков в Рильский монастырь либо на Святую гору, или нищий бродяга — хэш, — всегда желанный гость в доме и все лучшее принадлежало ему. «Нигде в мире не встретить такого трогательного гостеприимства, как у болгар, — писал английский архитектор Тома Алон, побывавший в 1830-х годах в Болгарии, — гостеприимство обязательно для всех — богатых и бедных. Кто бы ни постучал в ворота, его всегда встретят хорошо и приютят на ночь». Если кто-нибудь спросит тебя, как живешь, остановись и расскажи, а не обижай спросившего пустой отговоркой. Если кто-то строит дом или роет колодец, все приходят к нему на помощь. Когда собирают овощи и виноград, корзину первых плодов несут соседям, а когда мать печет хлебы, то каждый десятый хлеб — соседям. «Дом без соседей не покупай, дом с дурными соседями не держи», — гласит народная поговорка. Знал, что хлеб священен: если упал ломоть случайно на землю — подними и поцелуй его, кончил есть — собери крошки и брось в огонь очага. Что хоро́ — это танец, а хо́ра — народ, люди…
Наступит время, и Захарий пройдет дорогами всей Болгарии, но пока он познавал Самоков и самоковчан. В «Географии» К. Фотинова (1842) находим такие слова о земляках автора: «Самоковцы трудолюбивы, почтительны, совестливы, но тщеславны и суесловны». Напишет о них и чешский историк К. Иречек: «В их характере нет живости среднегорцев или македонцев, они люди неподвижные, благоразумные, но трудолюбивые и постоянные и, как все истинные горцы, очень набожные». Каждый ремесленный цех имел своих патронов: гайтанджии и портные — апостолов Петра и Павла, сапожники — св. Спиридона, гончары и пекари — пророка Илью, медники — св. Харлампия, а св. Трифон считался покровителем виноградарей, и на иконах его изображали с ножом для обрезки лозы. Венцом жизни считалось паломничество в Иерусалим и, как следствие этого, титул хаджи, но позволить себе такое путешествие могли немногие: оно обходилось не меньше, чем в десять тысяч грошей. Самоковский ремесленник свято чтил неписаную заповедь: «Работай, пока глаза на лоб не полезут, экономь, пока жизнь выдержит». В его душе уживались одновременно цеховое братство и презрение к наемному рабочему, честность (никаких расписок и векселей!) и алчность, стихийное бунтарство и безропотная покорность, предприимчивость и жажда мира, тишины, покоя.
Но видел своих земляков Захарий и другими — веселыми и певучими на курбанах — престольных праздниках, в Трифонов и Георгиев дни, на святую троицу; на зияфетах — общих гуляньях еснафов — ремесленных цехов; на гродосбере — празднике сбора винограда, когда крестьяне собираются вокруг зажаренных на кострах барашков и плавно и ритмично кружатся хоро́ и в один круг сливаются светлые одежды мужчин, в другой — темные платья и широкие красные полосы вышивок на рубахах женщин… Потом узнает он, что коричневое и черное — цвета рабства, а на зеленом — цвете надежды и свободы — лежит запрет.
Наверное, мальчик любил своего отца, тихого, богобоязненного и трудолюбивого, свою кроткую и добрую мать, брата, сестер. Охотно сопровождал отца на базар или в лавки-дюканы (на базар ходили только мужчины), с особенным удовольствием — к Абрааму Арне, богатому сборщику налогов и сарафу (меняле), в дюкане которого торговали невиданными ранее в Самокове «колониальными» и европейскими товарами. По воскресеньям вся семья шла в Митрополичью церковь Успения Богородицы: отец с братом впереди, мать с сестрами и младшим Захарием — на пару шагов сзади.
Нравы в доме Христо Димитрова, как и в большинстве самоковских домов, были самые простые и традиционные. Случались года лучше или хуже, но жили всегда скромно и бережливо. Одежду из черной или коричневой абы или шаяка — грубого домотканого сукна — мать и сестры шили на всех, соблюдая при этом обычай: «по одежке встречают…», ибо одежда точно указывала на место жительства, возраст, семейное и общественное положение носящего ее. На завсегдатаев кафени (кофеен), где устраивали петушиные бои и играли в трик-трак, а услужливые кафедии и чубукчии подавали крепчайший кофе, шербет и длинные кальяны, смотрели косо и недоверчиво. Еда в доме крестьянская: ягненок на Георгиев день, свинина на коляду и на рождество и еще на крещение, свадьбу и поминки, а на каждый день похлебка-чорба, постные голубцы, бобы, брынза, тыква и кукуруза — вареные и печеные, сливы, лук, репа, которую подмастерья называли «абаджийским сыром», кукурузный хлеб и лепешки. И все это, разумеется, сдабривалось алыми стручками злого перца, лютеницей — острым соусом из перца, чеснока и уксуса, чубрицей — сухими травами, смешанными с солью и перцем (недаром говорят, что к четырем вкусовым понятиям — сладко, кисло, горько и солоно — болгарин добавил пятое: люто). Зато какие пышные хлеба и пироги с тыквой пекла мать на рождество и пасху, какие слоеные банницы с брынзой, а уж для детей всегда была миска с ягуртом — удивительной болгарской простоквашей, холодной, ароматной, отваливающейся под ножом блестящими гладкими ломтями.
Жили как все, и дом был как у всех. Небольшой, на деревянном каркасе с заполнением щебенкой и штукатуркой, под четырехскатной черепичной кровлей и с пятью окнами со ставнями по фасаду; высокий цоколь, сложенный из нетесаных камней, служил сзади еще одним этажом, а над ним — эркер на деревянных подпорах. Двор окружали каменной, под черепицей, оградой; в глубине — сарай и колодец. И много-много цветов — мальвы, герань, гвоздика, левкои, хризантемы, львиное сердце…
Болгарские дома снаружи очень скромны, но внутри у хороших хозяев все радует глаз чистотой, опрятностью, уютом. Обстановка самая неприхотливая: низенький круглый столик, несколько треногих табуреток для отца, старшего сына и гостей, стенной шкаф да сундук. Над очагом на цепях и крюках висят казаны; для тепла в холодные самоковские зимы — мангалы и печка; дымоход выведен высоко над крышей и увенчан затейливо украшенным керамическим колпаком. В комнате-кыште пылал очаг, рядом соба — ниша, где ели и спали и где был мендер — небольшое возвышение для приема гостей и хижа — подсобное помещение для хозяйки. Почти в каждом самоковском доме были стенные часы (видно, ценили время!) — для Болгарии тех лет большая редкость. Все застлано домоткаными коврами из козьей шерсти и многоцветными чергами — тряпичными половиками: на них спали, ими же укрывались, вместо подушек — набитые соломой изголовицы. Царвули — крестьянскую обувь из сыромятной кожи — оставляли у порога, а в доме ходили в вязаных шерстяных чулках — чорапах.
Почему тот или иной становится художником — на этот извечный вопрос вряд ли возможен достаточно исчерпывающий и убедительный ответ: слишком многое из самого существенного сокрыто в потаенных глубинах человеческой психики, склада характера, природной одаренности. Но почему он становится именно таким художником, а не иным, тому есть много причин. Одна из них — среда его детства и всей последующей жизни, все то, что его окружало и что было для него если не идеалом, то естественной и привычной нормой, среда, в которой формировались его личность и художническая индивидуальность. Для Захария Зографа это была среда народного творчества, древнего, но на те времена живого и полного энергии, неотъемлемого материального, эстетического и духовного компонента всего бытового и трудового уклада болгарина первой половины XIX столетия. Искусство этого рода не было отделено от жизни и быта, оно сливалось с ними в единую, нерасчленяемую целостность. Не было профессионального театра и актеров, не было профессиональных музыкантов и поэтов, не было письменной художественной литературы («книжнина» означало книжность вообще, литературу в самом общем смысле), но все или, во всяком случае, очень многие были и музыкантами, и певцами, и танцорами, и поэтами, и рассказчиками. И многие — художниками, но не в смысле зографов, то есть иконописцев, а в более широком понимании слова.
Что видел и слышал Захарий в детстве и отрочестве, мы не знаем, но знаем, что, как и каждый болгарин той поры, мог и должен был видеть и слышать. Знаем, какие песни могла петь ему мать и какие мог слышать он в полях под Самоковом, где жницы протяжно пели о горькой доле красавицы-певуньи, среди бела дня похищенной турками-насильниками; а еще они утром пели о начале работы, днем, не разгибая спины, об отдыхе, вечером — о близком конце ее. Какие веселые сказки о Хитром Петре, какие легенды могли рассказывать ему — о чудесных самовидах, живущих на высоких горах и в дремучих лесах, о храбрых и гордых Момчиле и Марко Кралевиче, побеждавших несметные полчища врагов, об отважных юнаках и гайдуках, не смирившихся с иноземным гнетом.
Дончо, болгарское племя,
Опояшься саблей,
Возьми ружье на плечи
Да иди в лес зеленый,
Собери молодцов-юнаков.
Ударьте на проклятых турок,
Чтобы свою землю вернуть,
Детей своих вызволить,
Жен своих от рабства избавить,
Отцов своих помянуть,
За матерей своих отомстить.
И конечно, знал народную песню «Захотел гордый Никифор…» — о византийском императоре, нашедшем свою погибель в битве с болгарами в 811 году.
Руби, коли, чтоб родину освободить! —
мальчишеское сердце билось сильнее…
Слышал и видел он кукеры — народный карнавал на масленицу, возникший в незапамятные языческие времена как магический обряд в честь солнца и плодородия и ставший любимым праздником, когда молодежь, скрывшись за самодельными, но островыразительными, гротескными масками царя, царицы, дьявола, девушек, птиц и зверей, ходит от двора к двору и разыгрывает шутовские сценки. Знал и любил коледы (колядки) на рождество, ватагу ряженых, среди которых — старик с бубенцами на рукавах, юноша в подвенечном платье с цветами, гайдар с гайдой (инструмент типа волынки), «медведи», музыканты с кавалами и гуслями, певцы. Вместе с другими ребятами ходил по домам с новогодними караваями — горлинками, грозно размахивал кизиловыми прутьями и распевал поздравительные вирши. А когда в «русальскую неделю» после троицы или в вербное воскресенье, на Георгиев день или гродосбер в страду винограда закружится хоро́, в подражание взрослым мальчики образуют свой круг и под звонкое «хопа!» будут стараться походить на ловких и сильных мужчин.
Ни тогда, ни много позднее, когда Захарий уже знал слова «художество» и «искусство», и в мыслях не было отнести их к гончарам и кузнецам, ковровщикам и вышивальщицам, да и подивились бы они этому и не поняли, о чем речь. Сработанные их умными и умелыми руками вещи были в каждом доме; в них варили еду и носили воду, на них спали и в них одевались, а жизнь вещей в этой предметной среде была естественной и неотделимой от жизни людей, их быта и труда, вкусов и привычек, их представлений о том, что хорошо, прочно и удобно. И что красиво.
Ни позднее, ни тем более тогда Захарий, разумеется, не мог признать произведениями искусства вышивки, в которых стилизованные пчелы и муравьи означали трудолюбие, прялки-хурки, щедро покрытые «пастушеской» резьбой, или крондиры, стомны и кюпче — желто-зеленые кувшины для воды и вина, славные по всей Болгарии самоковские и чипровские ковры и черги с четким и выразительным геометрическим орнаментом, медные и свинцовые сосуды — ибрики, тавы и павурче. Вероятно, сначала было обычное мальчишеское любопытство и, надо полагать, Захарию было просто интересно следить, как квасцы, воск, две-три краски и птичье перо в руках матери или соседки превращали пасхальное яйцо в своего рода драгоценность, рассматривать на ограждениях источников-чешм вырезанных в камне охранительниц вод — рыб, ящериц и змей, над дверями домов — львов, орлов и собак, в стилизованных кониках — подставках для поленьев, кочерги и щипцов — угадывать сказочно быстрокрылых коней. А какими яркими, веселящими глаз и душу цветами и узорами покрывали трявненские и банские умельцы сундуки, фаэтоны и каруцы — повозки! Традиции крестьянской живописи были сокрыты в глубинных пластах быта, но отблеск их угадывается в радостном многоцветье зографского художества. Много позднее где-то в подсознании Захария отложится неистребимая в болгарском крестьянине и ремесленнике жажда красоты и гармонии, благородной, отточенной веками простоты пластики и цвета, фантазии, претворяющей светец для лучины или дверной молоток в частицу живого мира. Навсегда сохранит он бесхитростную чистоту и непосредственность народного художника, творящего на потребу и радость таким же, как и он сам, не отделяющего себя от них, жизнь от искусства и искусство от ремесла, повседневного труда, и все это от законной гордости мастера хорошо сделанной работой.
Эта слитность искусства и ремесла, присущая средневековой культуре, народному творчеству, художественным промыслам, народному прикладному искусству, распространялась и на иконопись, зографское ремесло, а иной живописи Болгария тогда не знала. Понятие «архитектор» было равнозначно «строителю», «художество», «художник», «искусство» — «ремеслу», «мастеру», «мастерству»; впоследствии и сам Захарий в своих письмах употребляет слова «ремесло», «художественное рукоделие», «иконописное ремесло», «иконописное художество» в широком и собирательном смысле.
Выдающийся болгарский педагог и ученый первой половины XIX века Петр Берон, который был автором первого болгарского учебника, картину называет иконой, скульптуру — идолом, живописца — зографом, иной живописи, как только иконописи, иного искусства, как ремесла, обслуживающего церковь, и не представляет, да и подходит к ним скорее с практической точки зрения: изучи искусство (ремесло), и всегда у тебя будет кусок хлеба.
В изданной в 1835 году «Болгарской грамматике» Неофит Рильский хотя и утверждает, что искусство — необходимая сторона деятельности и повседневной жизни просвещенного человека, но в понятие «художество» вкладывает и способность человека создавать любое совершенное произведение искусства и ремесла, и его восприятие, понимание его ценности. В 1837 году И. Кипиловский, переводивший с русского «Краткое начертание всеобщей истории» И. Кайданова, прилагает к нему словарик, в котором так объясняет слова: художество — ремесло, художник — ремесленник, ваяние — резьба по камню, ваятель — резчик. Спустя несколько лет К. Фотинов все еще называет скульптора каменотесом.
Со временем, однако, начнут возникать смутные представления о различиях между ремеслом и искусством. В «Первом понятии для детского употребления», переведенном с французского Э. Васкидовичем и изданном в Белграде в 1847 году, в разделе «Художества и науки», говорится: «Человеческие дела делятся на две большие части: на художества и науки. Называются художествами занятия, в которых руки имеют больше приложения, чем дух; портные, сапожники… строители… Называются науками занятия, в которых дух имеет больше приложения, чем руки. А живопись, ваяние, архитектура, стихотворение, музыка суть науки, которые за их красоту красными художествами именуются».
Но это придет потом, а пока что Захарий стоял в самом начале своего пути, и этот путь начинался в отчем доме.
То обстоятельство, что в отличие от всех других ремесленников иконописцы не были объединены в цехи, мало что меняло по существу. Организация труда покоилась на старинной неписаной традиции семейной артели — дружества, или задруги, во главе с мастером и состоящей, как правило, из его братьев, сыновей, племянников, внуков, зятьев, подмастерьев, учеников, иногда, как это случалось в Трявне и Тетевене, также дочерей и невесток. Порядок и сроки прохождения всех ступеней от чирака (ученика) к калфе (подмастерью), старшему подмастерью, помощнику мастера и, наконец, усте (мастеру) здесь были не так строго регламентированы, как в цехах, но пройти их должен был каждый — до той заветной торжественной минуты, когда первомастер произносит напутственное слово, одаряет подмастерья подарком, слегка ударяет по шее и, объявляя его мастером, говорит: «Будь, как я». И уже тогда он может принимать заказы и подписывать работы своим именем, выправить тестир — разрешение иметь лавку-мастерскую, брать учеников и подмастерьев.
В доме Христо Димитрова всегда были ученики, и если для сыновей он был баща — отец, то для всех других — уста, или мастер, Христо. Дошли до нас имена некоторых из них — Цветан, Златан Агнин, Димитр Пищогозолиев, постригшийся затем в монахи, однако за этими именами не стоят ни их произведения, ни события их дальнейших биографий. Историческую реальность обрели лишь двое учеников Христо Димитрова — Костадин Петров Вальов (ок. 1800–1863) и Йован Николов Иконописец (1795–1854), ставшие видными живописцами и, в свою очередь, основателями художнических династий. Первый из них, женившись на младшей дочери своего учителя Сузане, вошел таким образом в его семью.
Как и все, Захарий приобщался к началам зографского ремесла с малых лет: мыл кисти, выглаживал доски для икон, растирал краски, толок в ступе персиковые косточки — из них извлекали черную краску.
Зографы, не в пример другим ремесленникам, уже по роду своих занятий должны были быть грамотными и образованными; нередко, странствуя от села к селу и от города к городу, они совмещали писание икон для местных церквей и монастырей с обучением детей грамоте. «В те годы, когда просвещение находилось на низком уровне, — писал А. Василиев, — сама профессия иконописцев и резчиков обязывала их уметь читать и писать. Они должны были хорошо знать священное писание, книги, из которых они черпали сюжеты своих икон, им необходимо было читать и соответствующую литературу по технологии живописи, состоявшую тогда главным образом из так называемых ерминий (наставлений и сборников рецептов. — Г.О.). Эта образованность поднимала их над общей народной массой, и поэтому они были особенно почитаемы. Во многих случаях они были гораздо образованнее многих священников, являлись и церковными певчими, а многие из них были и учителями» [19, с. 22]. (Об османах и речи нет: их образованность по большей части исчерпывалась знанием первого и последнего стихов Корана да четырьмя или даже двумя правилами арифметики; умеющих читать и писать почтительно называли хафизами, то есть учеными.) В некоторых документах Христо Димитров Зограф называется Христо Даскалом, то есть учителем, и вполне вероятно, что первые уроки церковнославянского и греческого языков Захарий получил от него. «Учение — четыре глаза», — любил повторять отец болгарскую поговорку.
Христо Димитров скончался 24 мая 1819 года; его младшему сыну было тогда девять лет. Мать умерла позднее, в начале тридцатых годов.
Но жизнь семьи продолжалась в назначенном русле, только роль главы ее и наставника взял на себя Димитр; исполненные им в тот год иконы для самоковской церкви Покрова Богородицы свидетельствуют о творческой зрелости двадцатитрехлетнего мастера. Йован Иконописец в эти годы учился и работал на Афоне, позднее отделились Коста Вальов с Сусой, другая сестра, Ева, вышла замуж за переселенного из Царьграда в Самоков лекаря Николу и тоже зажила своим домом, старшая, Анна, так и осталась незамужней; приходили и уходили ученики и подмастерья — дым очага всегда курился над кровлей жилища старого самоковского зографа.
В 1822 году в дом вошла молодая хозяйка: Димитр Христов женился на Христиании, дочери богатого самоковского джелепина и беглечия — прасола и откупщика налогов Йованчо Костова и Домны из Братца, землячки матери Димитра и Захария. Отец невесты, совершивший паломничество в Иерусалим и заслуживший тем почетное звание хаджи, имел султанскую привилегию на особую одежду, ворота его дома охраняла стража. Другую дочь, Елисавету, Хаджикостов выдал за преуспевающего пловдивского торговца Вылко Куртовича Чалыкова из Копривштицы. Год спустя после свадьбы юная Тенка, как звали Христианию в семье, подарила Димитру первенца. «3 декабря родился отрок Зафир», — написано рукой отца на полях его ерминии. Тенке суждено было сыграть немаловажную роль в биографии Захария Зографа — прижизненной и посмертной.
Скромный и тихий, глубоко религиозный, добрый и безупречно честный, Димитр многое унаследовал от отца. Домосед, нежный и заботливый муж, отец и брат, трудолюбивый, старательный и до педантизма скрупулезный в работе, он очень серьезно относился к профессиональному и нравственному воспитанию младшего брата Захария. По складу характера был он, однако, строг, суховат и рассудочен, но справедлив и дисциплинирован во всем; сохранившиеся счетные книги, в которые он тщательно заносил все расходы и доходы, говорят если не о его скупости, то во всяком случае о традиционной бережливости; и в быту, и в своем искусстве оставался неукоснительно верным патриархальным обычаям и правилам. Таким предстает Димитр в редких упоминаниях современников и историков, таков он и на портрете кисти его сына Зафира — замкнутый, несуетный, застывший с циркулем в руке перед иконой на мольберте.
В отличие от него Захарий рос впечатлительным, эмоциональным и импульсивным, порой неуравновешенным, наделенным богатым воображением, обостренной гордостью и даже тщеславием, вечно неудовлетворенным собой да и другими, устремленным к каким-то неведомым ему еще горизонтам. Старшего брата и учителя почтительно называл «бачо», по особой духовной близости, видимо, между ними не было.
Тенка же, молодая, веселая, приветливая, наделенная душевной чуткостью и незаурядным умом, стала для Захария на всю жизнь близким и дорогим человеком; недаром таким уважением и теплотой пронизан написанный им позднее ее портрет. Но этот портрет, а также некоторые обстоятельства жизни и смерти Христиании и Захария породили романтическое предание об их «грешной» и несчастной любви чуть ли не с детских лет и до последнего вздоха. Эта красивая и поэтическая легенда живет и в наши дни, однако это только легенда: не говоря уже о разнице в возрасте (Захарию было двенадцать-тринадцать лет, когда Христиания стала женой и матерью), ни один достоверный факт и ни одно заслуживающее доверия свидетельство не подтверждают ее.
Между тем подошло время серьезной, систематической учебы, и Димитр, неукоснительно требовательный к себе и другим, не давал брату никаких поблажек. Под его бдительным надзором Захарий осваивал технику темперы на яичных белках, клее, уксусе, приемы наложения красок на грунт и подмалевок. Основным источником самых разнообразных сведений, можно сказать энциклопедией традиционного иконописного ремесла служили ерминии — там были и рецепты грунтов, красок, олифы, и описания всевозможных библейских и евангельских сюжетов, и подробная иконография апостолов, святых, великомучеников с указаниями их жестов, поз, одеяний, канонических атрибутов. Болгарские иконописцы пользовались преимущественно ерминией, составленной в начале XVIII века афонским зографом Дионисием Фурнаграфитиосом; Димитр Христов, собственноручно переписавший ее на ста семидесяти семи листах, бережно хранил книгу до конца жизни и завещал сыновьям. Впоследствии, уже в сороковых годах, большой популярностью пользовалась ерминия, составленная Дичо Зографом, содержавшая пятьдесят три рецепта разных лаков, грунтов, красок; ею пользовались многие художники той поры, в том числе и самоковские. Другой настольной книгой каждого болгарского художника была «Стематография» Христофора Жефаровича (Жефарова), отпечатанная в Вене в 1741 году и доставшаяся Димитру и Захарию от отца. Богато иллюстрированная гравюрами на меди, «Стематография» содержала стихотворные описания и изображения гербов славянских народов, в том числе болгарского, южнославянских царей и властителей, православных святых, и среди них отцов славянской письменности Кирилла и Мефодия, болгарского царя Давида, Наума и Климента Охридских.
На стезю болгарской иконописи Захарий вступал на излете ее почти тысячелетней истории, однако тогда, в XIX веке, еще не осознали в полной мере огромную, уникальную ценность ее вклада в художественную культуру европейского средневековья. Но и вне зависимости от этого за художниками стояла великая национальная традиция, на ту пору еще живая и динамичная. На протяжении пяти столетий политический и военно-феодальный гнет Османской империи дополнялся религиозно-духовной зависимостью болгар от константинопольской патриархии; в болгарских храмах, перед болгарскими иконами и стенописями звучало чуждое им греческое слово. В этих условиях болгарская православная церковь, преследуемая и угнетаемая, лишенная самостоятельности, оставалась хранительницей отечественной культуры — языка, письменности, литературы, зодчества, живописи, самого духа народа, его гордости, достоинства, национального самосознания. «Для болгарина в дни полного бесправия, — писала И. Акрабова-Жандова, — икона приобрела и другое значение. Она стала в известном смысле символом того, что он потерял» [46, с. 47]. Светского, не связанного с церковью искусства — картины, портрета, пейзажа — просто не существовало, иконопись оставалась единственной формой обращения художника к «urbi et orbi» — «городу и миру», формой выражения не только религиозных, но и национально-патриотических, гражданственных, нравственных, наконец, эстетических идей и идеалов.
«Золотой век» средневековой болгарской иконописи остался позади. Восточнохристианская ортодоксия («Изображайте красками согласно преданию», — призывал Симеон Солунский), иконографическая и образно-стилистическая система религиозного искусства византийского ареала остаются; но высочайший профессионализм и утонченная изысканность икон и фресок эпохи Второго Болгарского царства (1185–1393) и последовавших за ней XV–XVI веков постепенно слабеют и отступают перед новыми течениями и веяниями. Уходят широта и всезначимость исторических и нравственных обобщений, величавая духовность и очищающий драматизм образов, возвышенная и торжественная гармония композиций, цвета, линий. Иконопись как бы опускается на порядок ниже, драма теснится бытийностью, крупномасштабность эпоса — конкретностью занимательного рассказа о людях, делах и заботах не столько потустороннего, сколько этого, реального, осязаемого мира. Завершением минувшего и одновременно началом, исходной точкой нового этапа в истории болгарского искусства явились, таким образом, «позднее средневековое народное творчество, составлявшее в стране низовой слой художественной культуры, и исторически изжившее себя церковно-монастырское искусство, творческие проблески в котором вспыхивали обычно лишь под воздействием народной культуры. С этого уровня совершался прыжок в новое время, потребовавший колоссальных усилий» [63, с. 13].
Это искусство создавалось не вышедшими из народа, а оставшимися в нем самом выразителями его представлений и идеалов. Они не учились у известных живописцев, а тем более в европейских академиях, вся их наука исчерпывалась суровой школой подмастерьев, псалтырем да ерминией. Но с ними в болгарскую живопись ворвалась стихия народного творчества и народного эстетического сознания, самый дух художественного примитива с его подкупающей безыскусственностью, непосредственностью и наивностью, дерзновенным первооткрытием реального мира во всей множественности, конкретности и захватывающей интересности его деталей и подробностей. Большеголовые, нередко неуклюжие и непропорциональные персонажи их произведений утрачивают изящество и иератическую неподвижность своих предшественников, а жизненная укорененность фольклорной изобразительности, стихийный реализм творческого метода, трезвость и непредвзятость взгляда на мир глазами здравомыслящего крестьянина и ремесленника берут верх над бесплотностью церковного мистицизма. Декоративные, яркие, звонкие, порой кричащие, но всегда мажорные и жизнерадостные сочетания красного, синего, желто-золотого вытесняют усложненную живописность и отвлеченную символику цвета. «Величественное монументальное искусство прошлого, — утверждал Н. Мавродинов, — превращается в наивное, народное искусство». И далее: «Даже Димитр Зограф, знакомый с теорией колористической композиции, который пишет лучше других, остается тем не менее примитивным народным мастером, в ярких, пестрых красках которого нет полутонов» [51, с. 21–22]. В то же время исследователь видит в этих и других изменениях симптомы не дряхлости и упадка болгарского искусства, а начала его нового подъема: «Это искусство исполнено молодости, и именно она придает ему то большое очарование, которым оно обладает. Молодость — во всех ее проявлениях — от икон Христо Димитрова или Захария Монаха, от стенописей Томы Вишанова или Димитра Зографа до портретов Захария Зографа».
В то время как в европейском искусстве этой эпохи пути «ученого», профессионального, и народного искусства решительно расходятся, в Болгарии они пролегают в одном русле, и между, скажем, прославленным впоследствии Захарием Зографом и безымянным ремесленником или деревенским маляром, писавшим для своих односельчан самые примитивные иконы, разница была пока что не в характере и способе образного мышления, а в масштабе дарования и уровне мастерства.
Но какой бы глухой стеной ни отгораживала Османская империя себя и своих подданных от внешнего мира, влияния европейской культуры проникали на Балканы. Они шли из самого сердца Порты — Стамбула, где в тугой узел сплетались Восток и Запад, из Афин, Салоник, Бухареста, Белграда, Дубровника, из Вены (вспомним очень вероятное происхождение коллекции гравюр Христо Димитрова), из Российской империи — Москвы, Одессы, Кишинева, где возникают многочисленные колонии болгарских беженцев-эмигрантов. Пока это еще не было сокрушением освященных временем и традицией византийских канонов; таинства прямой линейной и воздушной перспективы, реально-иллюзорного пространства, пропорций, пластической моделировки, светотени и других слагаемых образной и живописно-пластической системы европейской живописи еще не открылись вполне болгарским зографам. Но все чаще с итальянскими, австрийскими, немецкими, французскими, нидерландскими эстампами и книгами к ним проникают композиции Альбрехта Дюрера и Ганса Гольбейна Младшего, Ван Дейка и Гвидо Рени, а с ними и те начала нового понимания искусства, его задач и выразительных средств, которые постепенно, но необратимо подтачивали последнюю цитадель византийской традиции. И даже на родине Захария, в иконостасе церкви самоковского Девичьего монастыря он мог видеть «Бичевание Христа» — свободную парафразу картины Ганса Гольбейна, воспроизведенную на гравюре Евангелия русского издания 1744 года. В своеобычное единство сливаются замечательные традиции болгарского средневековья, мощные импульсы фольклорного сознания, современного народного творчества и западноевропейские заимствования, соединяются, чтобы создать нечто глубоко оригинальное в нераздельности искусства и ремесла, профессионализма и изобразительного фольклора. В его причастности, а вернее — в слиянии с духовной жизнью народа на крутом повороте его истории, синкретизме культовой, гражданской, просветительной — познавательной и дидактической, наконец, собственно эстетической функции искусства. «Ни в коей мере не отрицая важности внешних воздействий, взаимодействий культур, их роли в формировании национальной культуры Болгарии, — пишет Е. Львова, — мы считаем, что в формировании болгарской культуры нового времени решающую роль играли народные, национальные традиции. Именно через изменение, обогащение и развитие национальных традиций происходит восприятие, усвоение тех инонациональных явлений, которые проникают в художественные процессы нового времени» [50, с. 98].
Талант Захария формировался не на обочине, а в самой стремнине важнейших художественных процессов. Его отец и брат — баща Христо и бачо Димитр, шурин Коста Вальов, Йован Иконописец, многие оставшиеся для нас безымянными сверстники, соученики и сограждане одновременно и вместе с ними создавали то, что впоследствии получило название самоковской школы болгарского искусства конца XVIII — первой половины XIX века. В эту почву глубоко уходят корни творчества Захария Зографа, это была его среда, и прежде чем раздвинуть ее пределы, он многому научился. Димитр был достойным преемником отца, унаследованную школу продолжал согласно заветам Христо Димитрова — и в соблюдении старых традиций, и в отступлении от них. Так, в литературе встречаются утверждения, что Христо Димитров ввел новшество: обязательную для учеников работу над пейзажами с натуры, но насколько это отвечает действительности, проверить сейчас невозможно. Сам Димитр был профессионалом высокого класса, известность его шагнула далеко за черту родного города. Стенные росписи и иконы его кисти находятся в самоковской церкви Покрова Богоматери, в храме св. Николая в Плевене и церкви св. Пантелеймона в Велесе, в Рильском и Троянском, Бачковском и Карлуковском монастырях; работал он и в Пловдиве, Копривштице, Берковице, Панагюрище. Богатство и яркость чистых красок, декоративность композиционных решений, изысканность барочной орнаментики снискали ему признание широкого круга почитателей и заказчиков.
В конце XVIII — первой половине XIX столетия Самоков был одним из крупнейших, но не единственным центром болгарской живописи.
Маленький городок Трявна, неподалеку от Тырнова, был городом зодчих, зографов, резчиков по дереву. Истоки трявненской школы иконописи уходят в XVII век, и оттуда происходят выделяющие эту школу среди других некоторая консервативность, особая приверженность к старым традициям болгарской средневековой иконы (монументальная живопись не получила здесь такого развития, как в творчестве самоковских и банских художников). Впоследствии эта традиционность соединяется с локальной спецификой: тонкими черными контурами, яркой декоративностью цвета — красного, голубого, зеленого, экспрессией, подчеркнуто резкой светотеневой моделировной ликов, а уже в XIX веке — жизнеутверждающим оптимизмом, развернутой и изобретательной повествовательностью, нередко простодушной наивностью образов и выразительных средств народного примитива. Среди художников ходили легенды о живших в незапамятные времена родоначальнике династии Витане (Викентии), его сыне Димитре и внуке Цоню, давшему Трявне сразу трех сыновей, бывших одновременно священниками, учителями, зографами и резчиками по дереву — папу Витана Старшего, Кою и Симеона Цоневых. И их сыновья и дочери, также, кстати, отличившиеся в этом мужском ремесле, сыновья этих сыновей…
Современниками Захария Зографа были такие крупные и самобытные мастера, как папа Витан Младший, убитый в 1848 году разбойниками, Йонко поп Витанов, произведения которого отличались декоративностью звучного цвета, чистотой и плавностью линий, индивидуализацией образов, трогающих поэтичностью и светлой печалью. Видные художники были и в других трявненских династиях — Захариевых, Венковых, Минковых, Димитровых.
Трявна находится все же далековато от Самокова, зато близко от городов Банско и Разлог, где также сложилась значительная и интересная местная школа. Основателем ее был Тома Вишанов хаджи Икономов, учившийся в 1780-х годах, согласно преданию, в Вене (или Италии) и прозванный Молером (от немецкого Maler). В его работах, особенно в превосходных рисунках, ощущаются, несомненно, веяния западноевропейского искусства, но еще больше в них непосредственности и эмоциональности, наивности и той же жизненности, которая стихийно разрушала иконописную застылость и не укладывалась в академические стереотипы. Свои персонажи Тома Вишанов наделяет миловидными лицами с большими приветливыми глазами, живой мимикой и жестикуляцией, моделировку обогащает бликами, тенями, полутонами. Обостренный интерес к анатомии и какие-то далекие отголоски французского рококо своеобычно сплетаются в его произведениях с выразительностью чисто народного примитива. Дело этого крупного и незаурядного мастера продолжал его сын Димитр Томов Молеров, вернувшийся, однако, к канонам византийского и афонского иконописания, а также сын и внук последнего. В юго-западных районах страны сформировалась дебырско-мияшская школа, выдвинувшая Дичо Зографа и других значительных художников и резчиков по дереву.
В дальнейшем Захарию доведется повстречаться и с трявненскими, и с банскими художниками, а пока что круг его впечатлений ограничивался по преимуществу Самоковом. Одним из сильнейших было, видимо, впечатление от иконостаса Митрополичьей церкви. Туда он часто ходил еще с отцом, благо находилась она в нескольких минутах ходьбы от дома, в том же болгарском квартале Долна махала. От отца и брата знал он и исполненную драматизма историю храма.
В те годы действовал султанский указ, жестко ограничивавший церковное строительство и запрещавший возводить православные церкви выше мечетей. Чтобы как-то обойти его и не вызвать опасного раздражения властей, самоковскую церковь строили по ночам, при свечах, сменяя друг друга; основание углубили в землю на полтора метра, поэтому, как и многие болгарские церкви XVIII — первой трети XIX века, она снаружи невысока и неказиста, без куполов и звонниц, более смахивающая на хозяйственную постройку под простой двускатной крышей. Зато интерьер поражал красотой и объемом архитектурного пространства. На убранство не скупились: только за резьбу иконостаса, например, была выплачена громадная по тем временам сумма в 7550 грошей! Церковь была освящена в 1796 году, а в 1805 и 1830–1835 годах, после длительной и упорной тяжбы с властями, ее расширили, сделали трехнефной, пристроили с западной стороны часовню, алтарную апсиду, открытый притвор на стройных резных колоннах. Иконы для нового храма принадлежали кисти Христо Димитрова и его учеников (незадолго до смерти он расписал потолок, украсив его звездами), а резьбу иконостаса исполнил в 1798 году святогорский монах Андон (или Антоний). Это стало рубежом творческой зрелости самоковских школ иконописи и резьбы по дереву. К слову, местные центры резьбы, как правило, совпадали с иконописными: трявненская, самоковская, дебырская, позднее банская, калоферская. Лучшими памятниками самоковской школы остались иконостасы Митрополичьей церкви, храмов Рильского и Лопушанского монастырей.
Болгарская резьба по дереву, пережившая в конце XVIII — первой половине XIX века пору расцвета, составила замечательную страницу народной художественной культуры. Церковные иконостасы, архиерейские троны, амвоны и стасидии — высокие стойки для молящихся вдоль стен, домашние иконостасы, таваны — резные потолки в жилых домах — давали резчикам возможность проявить свою фантазию, изобретательность, мастерство. Сочетая плоскую и объемную, барельефную и ажурную резьбу, они широко использовали геометрический и растительный орнаменты, мотивы Ренессанса, барокко, классицизма и ампира, но всегда оставались на почве болгарского искусства. Изображения солнечных розеток, цветов и плодов, виноградных лоз и подсолнухов, фантастических и реальных птиц и зверей — орлов, грифонов, львов, алконостов, сиринов, оленей, быков, петухов, сцен из Ветхого и Нового завета и даже жанровых мотивов, очень точно увиденных в повседневности типажей, наблюденных деталей и подробностей образуют очень своеобразное, исполненное движения и жизненных красок зрелище. И в нем — мироощущение народного художника, соединившего в своей работе изощренность мастера и неискушенность радостно познающего мир примитива.
Этот мир открывал для себя и Захарий, когда всматривался в возникшие из-под резца Андона лупоглазые фигурки с лукавыми улыбками на лицах, усатого пахаря Адама, бредущего по борозде за сохой, и Еву с крестьянской прялкой («Когда Адам пахал, а Ева пряла, что же делали богатые?» — спрашивали в народе). Воображение поражали сплошь покрытые дивной резьбой центральная часть иконостаса, амвон, киоты, архиерейский трон, настоятельское кресло, эпитропский стол, в подножье которого были вырезаны две головы — одна постарше, с бородой, другая помоложе, только с усами; говорили, что это автопортреты Андона и его помощника.
Славу самоковского иконостаса преумножил превосходный резчик Атанас Телодур (что означает «позолотчик», хотя иконостас Митрополичьей церкви — из орехового дерева, без окраски и позолоты). Участник греческого национально-освободительного восстания 1821–1829 годов против османского ига, он попал в плен и, проданный в рабство самоковскому бею, работал здесь как резчик по дереву. В 1830–1833 годах Атанас исполнил боковые крылья иконостаса, заполнив ими нефы достроенного и расширенного храма.
Двадцатые годы, время отрочества и юности Захария, становления и возмужания его как личности и художника, остаются в его жизнеописании почти не заполненными страницами: нет ни работ его, ни документов, ни писем, ни воспоминаний. Единственная возможность реконструкции видится в принятии версии: жил как все…
Когда подошел срок, Захария отдали в килийную школу при Митрополичьей церкви. Выбора не было: килийные школы — нечто вроде церковно-приходских в России — до середины 1830-х годов, а в селах и небольших бедных городках до пятидесятых годов были единственными учебными заведениями; в Самокове они существовали с XVII века.
Представление о том, какими были эти школы, дает описание одной из них: «Школа состоит из двух помещений. Первое предназначено для занятий. Устлано оно одеялами из козьей шерсти, на которые садились ученики. Сегодняшней тетрадью служила панокида — покрытая воском доска, на которой ученики учились писать и считать. <…> Вторая комната была устроена почти так же. На стене надпись церковно-славянскими буквами: „Прилежание приносит удачу“. Печь, лавка у стены для учителя и иконостас с иконой — триптихом, часослов и шкатулка для перьев и чернильницы. <…> Длинная палка, с помощью которой учитель доставал от первого до последнего ученика „для водворения порядка и дисциплины“ во время учебных занятий…»
Описание это, наверно, довольно точное; но во многих случаях было и того хуже. Сплошь и рядом помещения были тесными, холодными, сырыми, дети сидели на земле, подложив дощечки, которые приносили из дому, обедали хлебом, луком, сыром и сушеными фруктами, спали и снова занимались. За науку учитель — даскал — с каждого ученика получал по одному грошу в месяц и немного продуктов, а когда оканчивали одну книгу, ему дарили платок или вязаные чулки. Дети кололи учителю дрова, носили воду, вскапывали и пололи огород; зимой приносили в школу по одному полену. Зато с каким нетерпением ждали они петров день — 29 июня, когда кончался учебный год!
В одной старой болгарской школе на стене классной комнаты было начертано: «О, учитесь, дети, в младые лета, когда наступит старость, чтобы не осталась вам жалость». Увы, этот призыв нередко оставался лишь благим советом. Петр Берон свидетельствовал: «Проведя свое детство в страхе и трепете, несчастные дети по выходе из школы не умеют даже написать свою фамилию или сосчитать то, что они получают или отдают». Вероятно, не везде дело обстояло так плохо, но общий уровень преподавания оставлял желать лучшего.
На панокиде учитель писал, а дети два-три месяца хором повторяли за ним название букв, затем слоги, слова, предложения и целые молитвы. Чтение сменялось началами эпистолографии — науки письма. Умевшего читать и писать называли грамматиком, и он уже слыл ученым. Учили не живому болгарскому языку — не было ни учебников, ни даже букваря, — а славяно-болгарскому, представлявшему смесь преобладающего церковно-славянского и разговорного болгарского. Учились по церковным книгам — псалтырю, часослову, октиоху (сборнику песнопений); псалтырь называли наустницей — затверживали его наизусть, а вершиной всех наук считалось знание «Апостола».
Да других книг почти и не было. Началом нового болгарского книгопечатания стало издание в 1806 году епископом Софронием Врачанским нравоучительного «Неделника». В последующие двадцать лет увидели свет — и все за границей! — только шестнадцать книг, и пятнадцать из них были духовного содержания… В возможный круг детского чтения Захария входили, помимо популярного тогда «Неделника», составленный святогорским монахом Кириллом Пейченовичем сборник молитв и поучений «Книга сія зовомая огледало. Описася ради потребы и ползования препростейним и некнижным языком болгарским» (1816), «Чудеса пресветия Богородици» (1817), «Различии поучителни наставления, сочиненные иеромонахом Иоакимом хаджи…» (1817), «Священная история» (1825)… Позднее большой популярностью пользовалось изложенное К. Огняновичем и изданное им в 1833 году стихотворное переложение «Жития Алексия, человека божьего». Недостаток книг в какой-то мере восполнялся дамаскинами (по образцу сочинений епископа Дамаскина Студита) — распространенными в народе рукописными сборниками проповедей, житий святых и великомучеников, апокрифов, повестей, нравоучительных притч, бесед, диалогов и таких полезных рассуждений, как «Слово о хороших и плохих женах», «О колдуньях», «О наказаниях детей» и других, в которых слышалось живое слово народных рассказчиков. В дамаскинах можно было найти и перевод популярной русской «Повести о падении Царьграда», и греческую «Александрию» — о жизни и подвигах Александра Македонского.
При всем своем несовершенстве килийные училища сыграли большую роль в просвещении болгар. Существовали они не только при церквах и монастырях; были и общественные, при ремесленных цехах и частных домах, содержавшиеся на средства родителей учеников, а открытие каждого такого училища сопряжено было с трудными хлопотами и сбором пожертвований. (К слову, первое общественное училище возникло в Самокове.)
В XVIII и первой трети XIX века училища были одной из форм национального сопротивления. По сути, речь шла не только о просвещении, но и о том, быть или не быть болгарскому языку, болгарской культуре. В 1800 году константинопольский патриарх Неофит VII приказал ввести греческий язык во всех болгарских школах, а паству именовать «болгарогласными эллинами». Наследники просвещенных византийцев не останавливались и перед уничтожением древних памятников славянской письменности, и даже в 1840-х годах пылали костры из старинных болгарских книг. Помимо болгарских килийных училищ существовали и греческие, ревностно опекаемые митрополитами и епископами, но по уровню обучения они мало чем отличались от болгарских; было несколько эллино-болгарских школ более высокого класса, где давали больше светских знаний и куда порой проникали идеи европейского либерализма.
Пока что Захарий — один из учеников килийной школы при самоковской Митрополичьей церкви, а первыми наставниками его были игумен Герасим, иеромонах Софроний, священники Харитон и Иоакин. Но две встречи сыграли в его судьбе огромную роль. Первая из них была заочной.
Когда Захарию было четырнадцать лет, в валашском городе Брашове увидела свет напечатанная обычным тогда церковно-славянским шрифтом необычная книга. Название гласило: «Буквар с различны поучения, собрани от Петра х. Беровича за Болгарските оучилища. Напечатана ся съ помощью Г. Антоньова Іоанновича. В годе 1824». И стоила книга три гроша.
«Рыбному букварю», как стали называть его из-за дельфина на обложке, суждена была долгая и славная жизнь: в 1841 году в Бухаресте вышло второе издание, в течение последующих двадцати лет еще четыре.
Петр Берон, или доктор Петр Атанасов хаджи Берович, — личность в болгарской истории примечательная и выдающаяся. Родился он в 1795 году в Котеле, потом жил в Варне, Бухаресте, Брашове, где открыл контору оптовой торговли зерном и напечатал «Букварь» — первую книгу мирянина, а не священника, первую болгарскую книгу светского содержания. Затем Петр Берон жил в Гейдельберге и Мюнхене, защитил диссертацию и стал врачом, посетил Прагу, Париж, Лондон, создал труды по педагогике, физике и химии, писал на болгарском, греческом, латинском, французском и немецком языках. Его долгая и плодотворная жизнь оборвалась трагически: в 1871 году его убили разбойники.
История болгарского просвещения в XIX веке как бы делится на два периода — до «Рыбного букваря» и после него. «„Рыбный букварь“, — утверждает историк Д. Мишев, — помог нам похоронить килийную школу и преодолеть средневековье» [56, с. 74]. Это был не просто учебник чтения и письма, а универсальная книга для детей и взрослых, своего рода энциклопедия начальных знаний. «Я не видел ни одной русской азбуки, — писал известный русский ученый Ю. Венелин, — которую бы можно сравнить с достоинством сей книжки, весьма поучительной; изложение статей ее ясно, слог приятный, показывающий, что болгарский язык гибок для всяких оборотов». Первая часть «Рыбного букваря» посвящена азбуке и грамматике, вторая — полезным советам, поговоркам, басням, изречениям великих мужей древности и историям из их жизни, третья — естествознанию, называемому Бероном «физическими сказаниями», из которых читатель мог почерпнуть множество сведений о производстве кофе и табака, о птицах и муравьях, слонах, крокодилах и бегемотах, об анатомии человека, «воздушных явлениях» и так далее. Наконец, последний раздел — четыре правила арифметики. Собранные воедино столь многообразные знания должны были утверждать силу человеческого разума, и сам автор задумал свою книгу именно такой. «Человек отличается и возвышается над всеми животными, над которыми он царит своим умом, — писал П. Берон, — потому что с его помощью он отыскивает и понимает причины многих вещей и предвидит некоторые прежде, чем они возникли. Изобрел человек многие художества, обошел всю землю. Побеждает он своим острым умом и самых лютых зверей». Книга Верона нашла в Болгарии не только горячих сторонников, но столь же ярых противников. «Когда П. Берон, — рассказывает З. Стоянов, — напечатал свой „Рыбный букварь“ и несколько экземпляров послал общине родного селения (Котел), закоренелые чорбаджии вернули книги издателю как антихристианские и вредные».
Захарий не мог не знать «Рыбного букваря», а вся дальнейшая жизнь художника, вставшего «с веком наравне», подтверждает, что в его лице Берон имел внимательного и благодарного почитателя.
Вторая встреча, обозначившая еще более важный и значительный рубеж в биографии Захария Зографа, состоялась в 1827 году. В том году даскалом самоковского килийного училища, преподававшим церковно-славянский, болгарский, греческий языки и письменность, становится дьякон Неофит Рильский, в миру Никола Поппетров Бенин из Банско. Без малого четыре года прожил Неофит в Самокове и до последних дней художника оставался для него Учителем с большой буквы, наставником, воспитателем, самым высоким авторитетом и самым близким другом.
«Ученье не должно быть мученьем», — утверждал новый учитель, и это не были только слова. Среди самоковских учеников и воспитанников Неофита, помимо Захария Зографа, мы видим его будущих соратников, даскалов и просветителей З. Крушу и Н. Тонджорова, видных общественных деятелей Н. Смрикарова, Д. Хаджигюрова и других, навсегда сохранивших благоговение перед своим учителем. И это при том, что характер у Неофита был трудный, нередко взрывчатый, а учителем он был весьма строгим и требовательным. «…Отец Неофит, — вспоминал о нем его ученик и последователь И. Груев, — был сухощав, высок, строен, с овальным лицом, усеянным оспинами, с высоким лбом, темно-русыми волосами и бородой. <…> Учитель Неофит был нервозным, раздражительным человеком, не терпел ни малейшего шума и часто бил немирных учеников». Современники отмечали, что держался он с большим достоинством и даже несколько высокомерно, внушал почтение и боязнь, но собеседником был на редкость интересным и приятным.
Для своих учеников Неофит стал кумиром и образцом для подражания. Впечатляла целостность его незаурядной натуры, отвергавшей суету и греховность во имя науки и высоконравственных радостей; любознательных юношей привлекала к себе не только его широкая и универсальная по тем временам образованность, но прежде всего своего рода культурное апостольство, патриотизм, чистый и возвышенный пафос деятельности во благо народа. «Когда речь идет о его счастье и благоденствии, — писал Неофит Рильский, — каждый истинный сын отечества должен жертвовать всем самым чтимым и дорогим, а в случае необходимости не жалеть и последней капли своей крови». В основе человеческого бытия лежит чувство долга перед родиной, и это убеждение он сумел передать своим ученикам. Сам Неофит, будучи монахом, в предисловии к составленной им в 1835 году грамматике утверждал, что болгарам нужны прежде всего школы, а уж затем монастыри. «Доколь заблуждения? Доколь невежество? Доколь сон глубокий? — страстно вопрошал он. — Довольно той спячки, в которой проспала наша Болгария целые века. Пробудитесь хотя бы отныне и наперед!» «Задача учителя, — продолжал Неофит, — состоит не только в обучении детей чтению и письму. Он должен нести просвещение в самую гущу народную, быть подлинным вожаком своего народа и в образовании и во всех делах мирских» [40, с. 137].
Неофит Рильский был старше Захария лет на семнадцать, но разница в возрасте не помешала их сближению. Очевидно, немалую роль здесь сыграла давняя и преданная любовь Неофита Рильского к живописи, глубокое уважение к людям этого благородного, святого ремесла, непосредственная причастность к нему. «Тринадцатилетний, Неофит, — сообщает его биограф, — в 1806 году был учеником у зографа Димитра, мыл щетки и краски возле него и под руководством мастера мазал стены церквей и смывал старые иконы». Речь идет не о Димитре Христове Зографе, как предполагали некоторые исследователи, а о Димитре Молерове из Банско, у которого Неофит был несколько лет учеником и с которым работал в Рильском монастыре. Художником, однако, он не сделался, а в 1811 году принял постриг в Рильском монастыре, но с живописью окончательно не расстался: работал акварелью и даже, как утверждают некоторые, написал автопортрет. «Искусство зографское, — признается впоследствии Неофит Рильский в письме Захарию, — есть мое самое большое наслаждение». В 1812–1816 годах Неофит получает образование в эллино-болгарских училищах Мелника и Велеса; одно время он таксидиот — проводник паломников и странствующий сборщик пожертвований на монастырь, лет десять учительствует в школе при Рильском монастыре и уж затем принимает предложение самоковской общины занять место дьякона Митрополичьей церкви и даскала килийного училища.
Сейчас, разумеется, нельзя восстановить те беседы, которые вели Неофит Рильский и Захарий, но, вероятно, важнее результат их, то огромное значение, которое они имели в формировании художника. Надо полагать, что именно тогда складываются общественно-политические воззрения Захария Зографа, оставшиеся в главном неизменными и много позднее. «Освобождение Болгарии, — утверждает Е. Львова, — представлялось Захарию Зографу, как и многим его современникам, прежде всего как независимость от греческого духовенства, от религиозного угнетения и как духовное раскрепощение — в борьбе за национальное просвещение, за самобытную культуру» [48, с. 68]. Захарию было тогда семнадцать — двадцать лет, это возраст наибольшей, хотя и не устоявшейся еще духовной активности, когда слово и пример старшего друга и наставника особенно важны. Натура волевая, недюжинная, Неофит Рильский являл собой личность, пожалуй, ренессансного склада, полагавшуюся более на свои силы и дарования, чем на смирение перед божьим провидением. «Честолюбие — великая добродетель для каждого народа и особенно для всякого человека, — утверждал он, — ибо с его помощью достигаются все хорошие вещи». И эти слова находили живейший отклик у Захария в пору становления его художнического самосознания. Неофит открывал перед ним богатство и широту идей своего времени, вошедшего в историю Болгарии эпохой национального Возрождения, эпохой, начавшейся знаменитой «Историей славяно-болгарской» Паисия Хилендарского.
Имя это Захарий наверняка слышал и раньше. По семейным преданиям его отец Христо Димитров в юности был принят в Хилендарском монастыре на Афоне игуменом Лаврентием и братом его Паисием. Один из наиболее ранних списков «Истории» Паисия был сделан в 1771 году самоковским иереем Алексеем Вылковичем Поповичем, и вполне возможно, что Христо Димитров и его сыновья держали его в руках.
О рождении, жизни и смерти отца Паисия мало достоверных сведений, все больше легенды да более или менее вероятные гипотезы. Как семь городов Древней Греции добивались признания их родиной Гомера, так и многие города и села Болгарии жаждали чести быть родиной Паисия: Банско, Разлог, село Доспей, откуда был родом и Христо Димитров; сейчас склоняются к тому, что ею было Банско и что родился Паисий в 1722 году. Почти все остальное известно нам от самого Паисия: был монахом Рильского монастыря, с 1745 года жил на Афоне, сначала в Хилендарском, потом в болгарском Зографском монастыре, достиг сана иерея и проигумена, в 1762 году закончил свою «Историю», странствовал по Болгарии и Греции (дважды, кстати, был в Самоковской епархии — в 1755 и 1760 годах) и умер в 1773 году в Станимаке (ныне Асеновград).
Полное название книги таково: «История славяно-болгарская о народе, и о царях, и о святых болгарских, и о всех деяниях и событиях болгарских. Собрана и составлена Паисием иеромонахом, пришедшим на Святые горы Афонские из епархии Самоковской в лето 1745 и собравшего историю сию в лето 1762 на пользу роду болгарскому». Традиционная формула оказалась точной: «…на пользу роду болгарскому». «Ради вашей пользы и похвалы вам написал, — сказано в „Предисловии к хотящим читать и слушать…“, — для тех, кто любит свой род и отечество болгарское и любит знать о своем роде и языке» [59, с. 23–24].
С точки зрения научной историографии сочинение Паисия Хилендарского не выдерживает строгой критики, да и сам автор признавался, что не учился «ни грамматике, ни светским наукам, а, как простой болгарин, просто и написал». Впрочем, многое здесь и от самоуничижения, поскольку он хорошо знал древнеславянский, греческий, сербский, русский языки; его труд обнаруживает своеобразное смешение церковно-славянского и новоболгарского языкового строя, сербских и русских вкраплений, книжной и разговорной речи, архаизмов и юго-западного народного диалекта. Для составления своей «Истории» Паисий широко использовал сочинение ученого монаха из Дубровника Мавро Орбини «Книга историография початия имене, славы и расширения народа славянского…», впервые увидевшее свет в 1601 году и известное Паисию, по-видимому, в русском переводе 1722 года, «Деяния церковная и гражданская» итальянского кардинала Цезаря Барония (издание на латинском языке в двенадцати томах, 1588–1607; русский перевод — Москва, 1719), труды серба И. Раича. «Я премного возлюбил свое болгарское племя и отечество, — пишет Паисий, — и много потрудился над различными книгами и историями, прежде чем собрал и соединил в сей книжице историю болгарского племени» [59, с. 25–26].
При этом книга Паисия Хилендарского насквозь оригинальна, ибо это одновременно и история, как ее понимали современники, и летопись, и жития болгарских святых, и памфлет, и страстная, самая актуальная и злободневная публицистика. Первые две части — это предисловия, содержащие наиболее важные мысли автора. «Ведение прежде бывших в мире сем вещей и деяний живущим на земле, — утверждает Паисий, — не токмо полезно, но и зело потребно есть. <…> Слушайте меня вы, читатели и слушатели болгарского рода, любящие и заботящиеся о своем племени и о своем болгарском отечестве и стремящиеся к разумению и знаниям о своем племени…» Третья часть — «Собрание историческое о народе болгарском» — начинается от вселенского потопа и доведено до царствования Ивайлы в конце XIII века. С гордостью славит Паисий ратную доблесть своих предков: «Болгары не приучены были покоряться царям, но были свирепы, дики, бесстрашны и сильны во брани, люты как львы, один шел на десять безбоязненно». «Читайте и знайте, — обращается Паисий к читателю после каждого рассказа, — чтобы не упрекали и не унижали вас другие народы и языки». Четвертая часть посвящена сербским королям, рассказам об исторических (и вымышленных) победах болгар над сербами. В пятой Паисий вновь возвращается к болгарской истории от Ивайлы до покорения страны османами. «Эти окаянные, — пишет он, — и в сегодняшнее время не знают ни правды, ни суда». Рассказывая о предательстве Византии, горячо обличая высшее греческое духовенство («…и много насилия неправедного от греческих владык терпят болгары в сии времена»), Паисий замечает: «Не писал этого здесь, чтобы похвалили болгар и греков хулили. <…> Имели бы любовь и согласие греки и болгары, никогда не смогли бы их победить». Шестая и седьмая части отданы перечню болгарских царей и характеристикам наиболее выдающихся из них; восьмая имеет название «Об учителях славянских» и повествует о крещении болгар, великих просветителях Кирилле и Мефодий; девятая — о болгарских святых. В послесловии Паисий снова пишет о себе и своей «Истории славяно-болгарской».
Менее всего Паисий — бесстрастный летописец прошлого; родная история и язык для него могущественные средства пробуждения у своих земляков национальной гордости и самосознания. «Внимайте вы, читатели и слушатели рода болгарского, — говорится в предисловии, — о своем болгарском роде и своих отцах, прадедах и царях, о своих патриархах и святых, как раньше жили. Вам нужно и полезно знать о делах ваших отцов, как знают все другие племена и народы о своем роде и языке, имеют свою историю, и всякий грамотный знает, рассказывает и гордится своим родом и языком. <…>
О, неразумные и юродивые! Зачем стыдитесь называться болгарами и не читаете и не говорите на своем языке? Или болгары не имели своего царства и власти? Столько лет они царствовали и были славны и знамениты на всей земле…» [59, с. 30–31].
Называя тех, «кто не заботится о болгарских школах и всегда пользуется греческим языком», «отецругателями», Паисий продолжает: «Почему же ты, глупый человек, стыдишься рода своего? Или тебе стыдно перед умными, и торговцами, и людьми знаменитыми среди своего рода и языка, потому что болгаре необразованны и у них нет сейчас ни большого числа торговцев, ни ученых, ни искусных и знаменитых, а большинство из них необразованные пахари, землекопы, пастухи и ремесленники?» «Ты, болгарин, — призывает он, — не прельщайся чужим, а знай свой род и язык и учись на своем языке. <…> Болгарин, учись своему языку!» В призывах Паисия слышатся интонации ветхозаветных пророков, несущих народам неугасимый свет истины.
По определению историка Б. Пенева, «из безличного и бездушного раба Паисий хотел создать болгарина, стремился начертать в сознании поколений путь будущего». Брошенные им зерна пали на благодатную почву: Болгария, столетиями страдавшая, по словам Паисия, «от агарянского рабства и греческой архиерейской власти», пробуждалась к духовному, культурному и политическому возрождению. Феномен судьбы «Истории славяно-болгарской» заключается и в том, что она сначала завоевала народные низы и лишь затем образованную прослойку. В предисловии к ней Паисий наказывал: «Переписывайте историю сию и пусть вам перепишут те, которые умеют писать, и пусть не забудутся имена». Поп и даскал Стойко Владислав, ставший впоследствии епископом врачанским Софронием и крупнейшим писателем XVIII века, в 1765 году сделал в Котле для местной церкви св. Петра и Павла первый список «Истории славяно-болгарской», а в конце его приписал от себя: «И кто присвоит себе эту книгу или украдет ее, да будет предан анафеме и проклят господом богом Саваофом и двенадцатью апостолами и 318 святыми отцами и четырьмя евангелистами. И туча и железо и камень да истают, слово мое ни во веки». В многочисленных списках «История» стала известной всему народу: только дошедших до нас списков конца XVIII — первой половины XIX века насчитывается около сорока (а сколько их не дошло?!); напечатана же она была впервые, и то в переложении, лишь в 1844 году.
Трудно даже представить себе, сколь сильное и глубокое впечатление тогда производила «История славяно-болгарская». Так, например, отец Неофита Рильского, банский священник и килийный учитель поп Петр был ярым грекоманом, по, прочитав «Историю», стал совсем другим человеком. «До сих пор я думал только о том, как спасти свою душу, — вспоминал поэт Петко Славейков, — а по прочтении этой книги я стал думать о том, как спасти свои народ, то есть как вдохнуть ему патриотизм» [28, с. 93].
«История» Паисия Хилендарского вдохновляла и Софрония Врачанского. Продолжая свою мысль, Б. Пенев писал, что если Паисий стремился сделать болгарина из раба, то Софроний — воспитать в нем гражданина. Его автобиография — «Житие и страдания грешного Софрония» (1804), написанная образным народным языком, стала, по существу, первым произведением новоболгарской литературы. Драматическое жизнеописание Софрония, испытавшего немало преследований со стороны кирджалиев, султанских властей и греческих владык, неотделимо от широкой и красочной панорамы жизни болгарского народа. Его, епископа, облеченного высоким духовным саном, возмущает обычай богатых пожертвований на монастыри, в то время когда «наши родные и близкие, наши соседи, голодные, раздетые, закованные в цепи, мерзнут, дрожат от холода и умирают с голода». Гонимый, годами скитавшийся по Валахии, Софроний свои надежды связывал с Россией. Он принимает участие в русско-турецкой войне 1806–1812 годов, обращается к русскому правительству с призывом освободить Болгарию, шлет из Валахии на родину страстный призыв к борьбе с угнетателями и помощи русским войскам. «…Ваши христиане-братья, — говорится в одном из них, — да избавят вас от беды; придет этот светлый день, что ждете его четыре столетия!» [62, с. 171].
От надежды до свершения ее пройдет еще много лет, но в истории болгарской культуры Софроний Врачанский остался выдающимся писателем, неутомимым борцом за народный общедоступный язык, в котором видел мощное средство пропаганды просветительских идей. «О безрассудность болгарская и великая глупость! — восклицает Софроний. — Они потемнели и померкли от пьянства и не хотят постараться и потрудиться, чтобы пригласить одного мудрого наставника и учителя и обучить своих детей премудрости книжного учения, чтобы они вразумились и просветились… но бродят, как слепые во мраке. О, глупый и безрассудный человек! Почему ты расходуешь свои средства там, где не нужно?» «А посмотрите на другие народы, посмотрите на европейцев, посмотрите, как они возвысились с помощью учения и стали богатыми и сильными. <…> Посмотрите-ка, куда они расходуют свои средства; не расходуют ли они их на грамматическое и философское обучение и благодаря этому стали они мудрыми и философами, хитроумными и учеными и пользуются славой и наукой» [40, с. 66].
«Житие и страдания грешного Софрония», к сожалению, еще долго оставались неизвестными в Болгарии. Рукопись попала в архив русского ученого М. Погодина; частично она была опубликована в 1861 году Г. Раковским, а полностью в России в 1877 году. Литературная деятельность Софрония Врачанского была, однако, разносторонней и плодотворной. На «болгарский простой и краткий язык к разумению и ведению простому болгарскому народу ради пользы душевной» он переводит басни Эзопа, трактаты Стратемона об обязанностях государя и гражданина и Д. Кантемира о различных религиях, «Мифологию Синтиппа-философа» («Повесть о семи мудрецах»). Особо широкое распространение получил составленный им сборник церковных поучений «Кириакодромион сиречь Неделник…», напечатанный в количестве тысячи экземпляров в 1806 году в Рымнике на средства самоковского купца Петра Ракова. Эту первую печатную книгу на болгарском языке в народе называли «Софроние». Канонические толкования нравоучительных и душеспасительных евангельских текстов и заповедей, читаемых в церквах в соответствии с религиозным календарем, Софроний сумел насытить большим философским, нравственным и эстетическим содержанием, изложить его сочным народным языком, понятным и доступным каждому болгарину.
Паисий Хилендарский, Софроний Врачанский, Петр Берон, Неофит Рильский — личности крупные и цельные, очень самобытные, возросшие на болгарской почве и не имеющие аналогов в других странах того времени. Идеи европейского Возрождения соединились в их мировоззрении и деятельности с пафосом эпохи Просвещения, но этот сплав взошел на крутой национальной закваске. «В формах национального Возрождения, пробужденного освободительной борьбой на рода, — утверждает В. Полевой, — осуществляло свою историческую миссию просветительство, „дорабатывалось“ то, что в других странах было совершено в эпоху Возрождения, решались новые задачи, выдвинутые уже XIX веком. При этом связи с народным творчеством были первичными по сравнению с влиянием высокоразвитого искусства Западной Европы» [63, с. 14].
Очевидно, можно и нужно прослеживать в их произведениях социальные истоки, но прежде всего следует видеть общенародность обращенных к «роду болгарскому» призывов к борьбе за национальное просвещение, церковно-национальную независимость и, следовательно, за освобождение от греческого духовного ига, наконец, за свободу от политического рабства. Если европейское Возрождение в буквальном значении слова означало возрождение античности, а в более широком — открытие человеческой личности, то болгарское национальное Возрождение — возрождение Болгарии и открытие нации. Со временем патриархальный синкретизм общенародного сознания, слитность родового и личностного, общего и индивидуального в мировоззрении Паисия и Софрония отступит перед крепнущим индивидуализмом, потребностью самопознания и становления личности, пробуждения в ней сознания ее ценности, человеческого достоинства, а позднее и революционно-освободительных идеалов. Этот процесс станет ведущим в переходе от средневековья к новому времени; в литературе он выступает в эволюции библейского пафоса и фольклорной эпичности Паисия через эмоционально-религиозное сознание Софрония к просветительскому рационализму Петра Верона, Неофита Рильского, русского ученого Ю. Венелина.
В 1829 году в Москве увидела свет книга под обычным тогда длинным названием: «Древние и нынешние болгаре в политическом, народописном, историческом и религиозном отношении к Россиянам. Историко-критические изыскания Юрия Венелина». Принявший имя Венелина Юрий Гуц из Закарпатья, изучавший медицину и философию во Львовском университете, молодой ученый — он умер на тридцать седьмом году, — лишь один раз, и то недолго, бывший в Болгарии (в 1830 году, в Варне, Силистрс и окрестных селах), стал «вторым Паисием». «Напомнил свету о забытом, но некогда славном и могущественном племени болгар и пламенно желал его возрождения» — начертано на надгробии Ю. Венелина на Даниловском кладбище в Москве, поставленном в 1841 году болгарской одесской колонией.
Свой труд Ю. Венелин начинает словами: «Болгаре (нынешние) — племя славянское, одного рода со всеми прочими: россиянами, поляками, чехами, кроатами, словенами, сербами и проч.». Чтобы в полной мере оценить всю значимость этого положения, достаточно напомнить, что крупнейший русский историк Н. Карамзин считал болгар татарским племенем. Что же касается современного болгарского языка, то еще в 1826 году Й. Шафарик высказывался о нем как о сербском наречии, и в этом были тогда убеждены многие в Европе. Рассматривая болгар в качестве полноправных и старейших членов семьи славянских народов, Ю. Венелин стремился преодолеть в них воспитанное многовековым османским игом чувство обособленности, пробудить в России живую заинтересованность в их судьбе. «Пусть иностранцы, по неведению ли или нерадению, мало о них заботятся, — писал он, — но тем непростительнее нам забыть болгар, из рук коих мы получили крещение, которые нас научили писать, читать, на коих природном языке совершается наше богослужение, на коих языке, большей частью, писали мы почти до времен Ломоносова, коих колыбель сопряжена неразрывными узами с колыбелью русского народа…» [24, с. 11].
Ю. Венелин не историк, не лингвист, не фольклорист в точном значении; многие его положения (например, он считал волжских булгар и гуннов русскими племенами), равно как и составленная им в 1834 году «Грамматика нынешнего болгарского наречья», не выдерживают научной критики. Кто-то сказал о нем: «Он не создал нашей истории, но ее воскресил». Скорее это был романтик, талантливый публицист, и главная ценность его труда заключалась в обращенности к современности. Ю. Венелин намеревался рассказать о болгарах, имя которых «отзывалось громко и со стуком оружия в византийских летописях», об истории болгарского государства, пока оно «не сокрушилось под ударами врагов своих и не потеряло свое бытие», но свой замысел полностью не осуществил. «Народ, однако, не перестал существовать и доныне», — писал Венелин, и эти слова заставляли болгарские сердца биться сильнее.
Неофит Рильский был заочно знаком с Венелиным, тот дал одобрительный отзыв на «Грамматику» Рильского, посылал ему свои книги и лично, и через В. Априлова из Одессы. Трудно допустить, что ближайшим ученикам самоковского даскала оставались бы неизвестными слова Ю. Венелина.
«Если бы сей народ не понес значительных потерь от долговременного железного ига и убийственной политики Порты, от чумы, если бы сей народ во всех странах, им обитаемых, доныне оставался господствующим, то за верное можно предположить, что ныне мог бы быть столь массивным, столь же колоссальным, как и россияне. <…> Не имея ни прав, ни законов отечественных, болгаре обеспечения жизни и собственности должны ожидать от свойств и характера областных пашей или комендантов крепостей. Посему участь гражданского их бытия выставлена на произвол военной необузданности их победителей. <…> Архиерейские кафедры… сделаны продажными и отдаются лицам более обещающим, т. е. более корыстолюбивым, которые, подобно пашам, налагают на своих подчиненных подати по усмотрению». Надежды свои Ю. Венелин возлагал преимущественно на просвещение и церковь: «Величайшим благодеянием для сего народа было бы, если испросят ему у Порты, вместо колоколов, позволение заводить собственные типографии и высшие училища, если запретят грекам восходить на болгарские кафедры и продавать оные в Константинополе… в болгарских приходах не отправлять богослужение на чуждом для прихожан языке» [24 с. 252].
Между тем историческая обстановка накалялась. Раздираемая внутренними противоречиями и междоусобицами, упорно цеплявшаяся за отжившие свой век военно-феодальные порядки, Османская империя теряла свое еще недавно казавшееся безграничным могущество. Многолетняя война султана с кирджалиями на рубеже XVIII и XIX веков подорвала центральную власть, но воспользоваться этим болгары тогда не смогли. «Единственное, что приводят в свое оправдание помнящие те времена старики, — писал позднее Г. Раковский, — это то, что они ничего не знали о былой славе и независимости болгар. Вся Болгария была тогда погружена в невежество, и слова „отечество“ и „народность“ были совершенно забыты!» Да и само слово «Болгария» не значится ни в одном официальном документе: все европейские владения Османской империи именовались Румелией, христианские подданные султана — «райя» — стадом и «руми миллети», то есть «греческим племенем», а болгарскими землями владели силистрийский паша и дунайский сераскер, рушукский аян и видинский паша.
Удержать абсолютную власть над огромной многонациональной империей Стамбул уже был не в состоянии. В результате русско-турецкой войны 1806–1812 годов Молдова и Бессарабия от Прута до Днестра отошли к России; к 1815 году сербы под предводительством князя Милоша Обреновича добились автономии, хотя формально еще в рамках Османской империи. В 1821 году в Греции вспыхнуло национально-освободительное восстание; в рядах греческих повстанцев сражалось с оружием в руках немало болгарских патриотов. Разгром турецко-египетского флота в Наваринском сражении, победы русского оружия в войне 1828–1829 годов завершились Адрианопольским договором, по которому большая часть Греции получала независимость, расширялась и закреплялась автономия Сербии и Валахии. Русские войска овладели Варной и Силистрой, дошли до Софии, Пазарджика и Адрианополя, подступили к Стамбулу; около тысячи болгарских добровольцев воевали плечом к плечу с русскими солдатами, но в мирном договоре Болгария даже не упомянута… Надеждам болгар и греков в совместной их борьбе с османами на правительство русского царя был нанесен тяжелый удар. Спасаясь от ярости врагов, сто тридцать тысяч болгар эмигрировали в Валахию, Молдавию, южную Россию; из одного Сливена ушло пятнадцать тысяч болгар, а осталось там всего две — три тысячи; в Брашове, Бухаресте, Кишиневе, Одессе, Москве, Нежине, Таганроге возникают многочисленные болгарские колонии.
Военные поражения поставили Блистательную Порту перед необходимостью реформ. В 1826–1829 годах султан Махмуд II реорганизовал армию: вместо своенравных и необузданных янычар было создано регулярное войско — низам и запасные части — редиф; ликвидация корпуса сопровождалась страшной резней взбунтовавшихся в последний раз янычар. Распущен был и дервишский орден бекташей, покровителей янычар.
Султанский гнет был, вероятно, наихудшей формой феодальной деспотии, вошедшей в непримиримый конфликт с логикой исторического развития. «Турецкое, как и всякое другое восточное владычество, — писал К. Маркс, — несовместимо с капиталистическим строем; извлеченная прибавочная стоимость ничем не обеспечена от хищных рук сатрапов и пашей; нет налицо первого основного условия буржуазного приобретения — обеспеченности личности купца и его собственности» [1, с. 22].
А вот непосредственное свидетельство очевидца — французского посланника, посетившего Болгарию в 1849 году: «Когда я миновал Дунай, чтобы видеть и исследовать Болгарию, с сожалением удивился величайшей бедности, которая господствует в области, находящейся под непосредственным управлением государства. <…> Никогда ни один христианин не может получить удовлетворения со стороны правительства за сделанное против него злодеяние. Чтобы доказать наличие преступления, ему необходимо свидетельство двух мусульман. Болгарин работает, а пришедший без всякого опасения в его дом мусульманин может похитить все, что он заработал» [37, т. 1, с. 255].
Накапливались гнев и возмущение народа, однако условия для политического выступления еще не созрели. Пока что, по словам Д. Благоева, «национальные стремления получили непреодолимую силу, найдя свое реальное выражение в борьбе с фанариотами, в борьбе за церковную самостоятельность». И далее: «Церковная борьба была национальной политической борьбой не только потому, что имела целью признание болгарской национальности в Турции, но и потому, что в нее была вовлечена вся нация, вся болгарская народность» [56, с. 27].
Еще в 1572 году султан провозгласил константинопольского патриарха «руммилет башти» — духовным главою всех христиан Османской империи. Власть высшего греческого духовенства распространялась не только на обрядовый быт; церковь, школа, личный статус болгарина, в значительной степени общественная жизнь находились в ведении константинопольского патриарха, митрополитов, архиереев. Все, от мала до велика, должны были платить «мирию» и «владычицу» — налоги в их пользу; водосвятие в доме обходилось в двести пятьдесят грошей (прядильщицы и чесальщицы шерсти получали в день по два — три гроша), развод супругов стоил полторы — две тысячи, а примирение их — до пятисот грошей; если село не могло заплатить владыке, то всех крестьян предавали анафеме, церковь закрывали на замок, а дома грабили без пощады. Очень уж напоминало это «ягму» — неписаный закон, по которому победители получали неограниченную власть над побежденными, право бесчинствовать, грабить, убивать.
Первая схватка с угнетателями вспыхнула во Братце в 1824 году: местные торговцы во главе с купцом Димитром Тошевым отказались платить владычину греческому епископу Мефодию и потребовали заменить его болгарином. Народ, впрочем, еще оставался в стороне, а Тошева схватили и казнили в Видине. Через три года конфликт разгорелся в Тырнове, а потом в родном городе Захария — Самокове. 9 июня 1829 года пьяный турок (по другим версиям, убийца, нанятый управителем Самокова Хусрефом-пашой) зарезал на улице самоковского епископа Игнатия. Йован Иконописец написал портрет убиенного, а Неофит Рильский откликнулся «Стихами надгробными». Самоковцы отправили в Константинополь петицию с просьбой поставить епископом болгарского священника, но прислали греческого митрополита Игнатия II. В 1833 году самоковчане снова потребовали сменить греческого владыку и назначить Неофита Бозвели, видного просветителя, публициста, поборника церковной независимости. Эти события стали началом упорной и затяжной борьбы, в которой Самокову и самоковчанам, а в их числе и Захарию Зографу, довелось сыграть не последнюю роль.
Назревали и другие перемены, к которым так или иначе оказалась причастной молодость Захария.
В 1828 году самоковский учитель и просветитель Никола Карастоянов, сын погибшего при защите города от кирджалиев первомастера абаджийского еснафа (ткацкого цеха), привез из Белграда невиданный здесь ранее ручной пресс: возникла первая в Болгарии типография — печатница, или щампарня. Тем самым было положено начало самоковской школе гравюры, выдвинувшей таких мастеров, как сам Никола Карастоянов и его сыновья — Сотир, Димитр, Владимир и, самый одаренный из них, Атанас, Георгий Клинков и другие. Впоследствии, с 1835 года, в самоковской печатнице Карастоянов начинает впервые в Болгарии — и до 1847 года тайно от турецких властей — издавать книги, указывая при этом, что напечатаны они в Будиме или Венеции. Дело это не оставит Захария Зографа равнодушным, тем более что он был свидетелем, а возможно и участником его зарождения; во всяком случае, возникновение в его родном городе такого очага искусства и просвещения становилось частицей той атмосферы, в которой Захарий формировался как личность и художник. Никола Карастоянов прожил девяносто шесть лет; многие годы он и его сын Атанас поддерживали дружеские отношения с Захарием и, в частности, будучи тесно связанными с болгарскими эмигрантами в России, снабжали его русскими и переводными книгами.
Между тем Неофит в 1831 году покидает Самоков и возвращается в Рильский монастырь. Его преемником становится ученик и последователь Захарий Икономов Круша, однокашник и близкий друг Захария Зографа, торговец, учитель и переводчик на болгарский язык басен Эзопа. Неофиту Рильскому же предстояло сыграть важную роль в создании первой в Болгарии светской школы нового типа.
Инициатором ее был одесский коммерсант Васил Априлов родом из Габрова. В Россию он попал в ранней юности, учился в Москве, был ярым грекофилом и участником подготовки греческого восстания 1821 года. Оставив торговлю, Априлов занялся в Одессе лекарской практикой, писал стихи и не без влияния Ю. Венелина обратился к общественной деятельности: «Первый том г. Венелина, возбудивший общий энтузиазм среди славян, впервые побудил меня к работе».
Создать в родном городе светское болгарское училище на уровне русской и европейской образованности, школу, которая бы стала образцом и примером для подражания, — вот идея, целиком захватившая Априлова. В 1831 году Априлов едет в Константинополь, хлопочет о дозволении открыть училище. К нему присоединяется еще один одесский купец, Никола Палаузов; ежегодно они выделяли из своих средств по две тысячи грошей; значительную сумму пожертвовали габровцы братья Мустаковы и Бакаоглу из Бухареста. Обращение Априлова и Палаузова к габровским богачам успеха не имело: «недостаточно озаренные лучами просвещения», они в помощи отказали. Мелкие торговцы и ремесленники, рядовые горожане, крестьяне, беднота безвозмездно возили на строительство школы камни, песок, бревна, и здание было возведено. Это был весьма скромный двухэтажный дом с открытой галереей наверху, двумя классными комнатами и еще одной для учителей, столовой внизу и складами в цокольном этаже.
По рекомендации тырновского митрополита Иллариона Критского возглавить новую школу Априлов приглашает Неофита Рильского. Почти весь 1834 год тот проводит в Бухаресте, изучает там так называемый ланкастерский метод взаимного обучения, слывший в те времена самым прогрессивным и эффективным, заканчивает составление болгарской грамматики, переводит на болгарский язык присланные ему Априловым из Одессы русские таблицы взаимного обучения. 2 января 1835 года в Габрове состоялось торжественное открытие бесплатного Училища взаимного обучения для мальчиков и девочек всех сословий, и этот день стал днем рождения новой болгарской школы. На печати габровской школы был изображен поющий петух — символ пробуждения народа к свету знаний.
…Без Неофита Рильского Самоков показался Захарию опустевшим; в 1834 году уезжает и Захарий Круша. К этому времени Захарий уже не был простым учеником — работал с братом Димитром почти на равных. Подмастерьем он стал еще в 1826 году, а в счетной книге Димитра Христова находим сделанную его рукой запись: «В 1831 году октября 15 дня с Захарием условились, чтобы работать с ним, и подтвердили, что я возьму четыре доли прибыли, а он три от нее, как подмастерье. Сперва вычтем из нее 200 грошей, а что останется, поделим на четыре доли и на три доли по-братски, без вражды. Получим за работу 6700 грошей».
Сохранилась и одна из ранних работ Захария: «Архангел Гавриил» — фрагмент «Благовещения», украшавшего алтарные врата в церкви села Болярцы, подписанный и датированный художником 1834 годом. Композиция и письмо вполне традиционны, при этом вполне очевиден накрепко усвоенный профессионализм молодого иконописца.
Димитр уже мало что мог дать брату; большой близости между ними тоже, видимо, не было: сказывались различия не только индивидуальные и психологические, но и возрастные и мировоззренческие — это были художники двух разных поколений. Дальнейшая совместная работа при неизбежном в патриархальной семье первенстве старшего становилась Захарию тягостной. В Самокове он не видел для себя особых перспектив. Разбуженное Неофитом честолюбие уже нарушило его душевный покой, и он мечтал о славе, о больших работах и больших городах. «Романтика Самокова эпохи Возрождения, — говорит один из биографов художника, — плотно обволакивает его детство и властно подготавливает формирование его необычайных амбиций — тех, которые проявятся еще в 1835 году, когда он уезжает в Пловдив, охваченный уже лихорадкой славы и новых горизонтов» [7, с. 10]. К тому же — чума: едва оправившись от эпидемии 1829 года, Самоков вновь обезлюдел в 1833–1834 годах; спасаясь от повальной чумы, жители бежали в горы. Захарий получает приглашение от своего дальнего родича Вылко Куртовича Чалыкова (Чалооглу), видного пловдивского торговца и мецената, прозванного «маленьким» (в отличие от Вылко Тодорова Чалыкова-большого). Выправив тескер — подорожную, обязательное разрешение властей на проезд, Захарий покидает родной город. В 1835 году мы застаем его в Пловдиве.