2 Кожаный колпак

Здесь начинается повествование сироты Люси Пеннант, числящейся на попечении приходской церкви Форличингема, Лондон

У меня густые рыжие волосы, круглое лицо и задранный кверху нос. Глаза зеленые в крапинку. Ну, в крапинку у меня не только глаза. Я вся в какой-то сплошной пунктуации. Там веснушки, там родинки, а на ногах еще пара мозолей. Зубы белизной не блещут. Один, кстати, вообще кривой. Врать не буду. Что да как, расскажу честно, без утайки, даже привирать не стану. Во всяком случае, постараюсь. Взять хотя бы нос — так одна из ноздрей чуть больше другой. А еще я не прочь погрызть ногти. А если меня донимают клопы, я чешусь почем зря. Зовут меня Люси Пеннант. И вот моя история.

Первая часть моей жизни протекала незаметно, так что и вспомнить особо нечего. Помню лишь, что родители, люди суровые, по-своему были все же добры ко мне. Для счастья мне вполне хватало. Отец мой служил кем-то вроде портье на границе Филчинга и Ламберта — там был пансион, а в пансионе ютилась далеко не одна семья. Сами мы жили со стороны Филчинга, а в Лондон, понятно, ходили через Ламберт, по Олд-Кент-роуд. Неподалеку там проходит канал Риджент — шум деловой жизни канала сопровождает вас всю дорогу. Но тем, которые сами из Ламберта, эти наши походы не нравились: то и дело они приходили на границу, задирались и твердили, что нечего нам по их району шастать и что если они кого из нас поймают у себя на районе без пропуска, ему несдобровать.

Было время, когда Филчинг был вполне себе пригодным для жизни местом. До того, как здесь стали сваливать все эти кучи. В былые времена и район-то назывался полным именем: Форличингем. Но было это давным-давно, и теперь лишь те, у кого серьезный разговор, могут употребить полное название для пущей важности, а все остальные говорят просто «Филчинг». Любой из ныне живущих здесь вырос уже среди мусорных куч. С непременным видом на них: и снизу, и сверху, и сбоку, и даже изнутри… Вырос и тут же был призван служить им хоть так, хоть иначе; кто в армии нагребателей, кто в племени разгребателей — все мы тут в прислуге у этих куч. Моя мать, между прочим, в том же пансионе работала в прачечной, отскребая сапоги и галоши многочисленным труженикам свалок. И наступит день, однажды сказала я себе, наступит день, когда все вокруг станут подходить к тебе с одной лишь меркой — меркой твоего болотного сапога; это и будет началом твоего конца. А тот, кто примерил такой сапог или, как говорят у нас, «обручился с сапогом», тот, считай, обречен вековать остаток дней своих на Свалке. Ничего другого после «обручения» в жизни уже не предвидится, а тешить себя надеждой — значит обманывать себя.

Выходит, судьба моя — бродить вокруг да около родного дома, деля кров со всяким сбродом себе подобных; это и будет моя жизнь. Уже с детства меня привлекали к уборке жилищ, и, если мне попадалось что-нибудь блестящее и легко опускаемое в карман, я полагала это подлежащим… изъятию. Иными словами — приворовывала, было дело. Но так, по мелочи: где чего съестного прихватишь, где наперсток прикарманишь, а как-то раз попались даже часы на цепочке, но я им быстро на радостях скрутила завод. А вот стекло на циферблате и без меня было треснувшее, чего б там папа ни говорил. Но если бы я попалась, то отцовского ремня довелось бы отведать сполна, поэтому я старалась не попадаться. То, что почитала своей добычей, я научилась прятать в зарослях густых волос под простеньким беретом, куда не падал отцовский взгляд и не доходили руки — он даже не догадывался, что в спутанном гнезде рыжих волос может скрываться искомое.

Кроме меня, в доме были и другие дети. Мы вместе играли и ходили в школу в Филчинге. Усерднее всего нас там учили истории, из которой мы знаем и об Империи, и о Виктории; показывали нам и глобус, и то, какое место мы занимаем на нем; а кроме того, у нас были уроки по истории самого Филчинга и беседы о том, как рождалась опасная и великая филчинговская Свалка. Рассказали нам и давнюю историю о том, как некий Актойвиам Айрмонгер, бывший в то время главным над всеми свалками Лондона, распорядился свезти весь мусор сюда, а было это лет сто тому назад, если не больше, в те времена, когда мусорные кучи были еще кучками и кучечками и с ними можно было еще как-то управиться. Но потом он вроде бы немного перепил джина или чего у него там было и на целых три дня ушел на покой, как-то запамятовав распорядиться, что с этими кучами делать дальше: просеивать — не просеивать, свозить или увозить… А кучки и кучечки тем временем все скучивались и скучивались, поскольку весь Лондон продолжал выплескивать сюда все свои помои до тех пор, пока Великая Куча, или Свалка, не подмяла нас под себя. Она вечно нас опережала, исподволь захватывая наши земли, — непостижимое дикое нечто. А все из-за этого Актойвиама и его джина из той злополучной бутылки — дескать, они на пару все это и устроили. Но, как по мне, вся эта история уж больно смахивает на придумку, направленную на то, чтобы заставить нас лучше работать, ибо ясен посыл: тех, кто ленится и пьет, враз трясина засосет. Но доводить дело до «обручения» мне никак не улыбалось, поэтому я старалась не лениться в пределах дома и быть поближе к родителям. И впрямь, казалось мне тогда, если для того, чтобы оставаться в доме с родителями, нужно упорно работать, то почему бы этого не делать.

Так что, в принципе, жизнь у меня складывалась не так уж и плохо. Да, вот еще что… В нашем доме наверху обитал некий постоялец, который вовсе никуда не выходил, — о том, что он существует, мы могли догадываться только на слух, то есть подслушивая, как он шатается по своему скиту. Тщетно приникали мы к замочной скважине — ни я, ни мои приятели даже мелькнувшей тени скитальца за закрытой дверью не засекли. А сколько раз мы пугали друг друга этим жильцом и скатывались вниз по лестнице, давясь от хохота и визжа от напускного ужаса — все без толку. А потом нагрянула напасть.

Вначале она поразила вещи, которые предметы. Они вдруг перестали вести себя так, как им подобает. То обычные домашние тапки проявят не свойственную им твердость. То на блестящей поверхности ни с того ни с сего вдруг проступит какая-то щетина. А чаще всего вещи просто оказывались не там, где ты их оставил. Поначалу все только посмеивались: это ж как такую-сякую вещь угораздило? Но потом стало не до смеха. Заставить вещи делать то, что они должны, когда они ни в какую, — никак! Все больше им становилось не по себе, и все больше их одолевала немочь. Некоторым, если так можно выразиться, становилось как-то совсем уж худо: какую в дрожь бросает, какую — в пот, а какая вся сыпью пошла, такими точками или жутковатыми бурыми пятнами. Ты и сам чувствовал, как бедняжки страдают. Сейчас уж не упомню, когда точно, но вслед за вещами напасть перекинулась и на людей: у них стали опускаться руки. И не только. У кого-то сводило челюсти, а кто-то, наоборот, не мог их открыть, кто-то даже пошел трещинами, а кого-то ломало так, что бедняга просто оставался сидеть среди куч и даже пальцем не шевелил. То-то и оно. Народ начал останавливаться даже на ходу. Только вот шел по улице, и вдруг раз — и стал. А того, кто стал, вновь привести в движение не могла уже никакая сила. И вот, среди всех этих дел, возвращаюсь я как-то из школы домой и сталкиваюсь с чужими людьми, чьи официальные лица обрамляют воротнички с нашивками в виде позолоченных косичек лаврового листа[1], в отличие от зеленых, что носили все наши на ежедневной форменной одежде. На этих, опять же в отличие от наших, надеты еще и перчатки, а с собой они, значит, приволокли насосы с распылителями; а те, которые зашли в нашу комнату, еще и напялили на себя такие кожаные маски с круглыми окошечками для глаз, и по этой причине их официальные лица представлялись мне чудовищными мордами. Мне преградили путь и наказали не заходить. Но я так визжала и брыкалась, что все равно продралась внутрь, а там — приставленные к стене, вроде мебели, стоят отец и мать; их лица — как та штукатурка, да еще и уши отца, и без того оттопыренные, сейчас торчат по сторонам как ручки кувшина. Одну секунду. Одну секунду — ровно столько мне дали поглядеть на них, потом все разом стали кричать на меня, мол, прикасаться нельзя и ни в коем случае ничего не трогать, а потом меня кто-то дернул, и я оказалась за их спинами. Так что прикоснуться мне и впрямь не дали.

Увидеть их в таком состоянии… Отца и мать… Я не сопротивлялась, когда меня схватили и поволокли прочь, передавая друг другу и всякий раз переспрашивая, не касалась ли я случайно чего-нибудь. Нет, отвечала я, не касалась. Ни матери, ни отца.

На том меня и упекли в комнатушку-одиночку под замок. В двери была такая себе щелка, сквозь которую в меня то и дело врезался чей-то взгляд — видно, проверял, не свалил ли и меня зловещий недуг. Время от времени сквозь эту щель ко мне попадала еда. Колотить в дверь кулаками можно было до приступов отчаяния — ответом с той стороны была больничная тишина. Наконец, когда и ждать уже было нечего, дверь распахнулась и в комнату парадным шагом вошла колонна медсестер в высоких белых чепцах. Они потюкали меня по голове, потом простучали грудную клетку — разобраться, насколько болезнь источила меня изнутри, — и так же удалились. Не знаю уж, сколько меня там держали, в этой одиночке, но однажды в дверях появились те, которые с официальными лицами и золоченым лавром на воротничках. Каждый окинул меня пронзительным взглядом, сверху вниз и снизу вверх, потом они кивнули один другому и резюмировали: «А эта вроде ничего. Непонятно почему, но ее как раз миновало».

Кого-то она забрала, эта болезнь, кого-то — нет. Я была среди тех, кому повезло. А может, и не повезло — как знать? Это смотря с чьей стороны поглядеть. Когда-то она ведь уже приходила, эта вот свалочная лихорадка — так ее звали. Но на моей памяти поголовный мор прошелся впервые.

Для таких, как я, детей, которых осиротила болезнь, был отведен приют. Он стоял впритык к такой себе свалочной стене, которая сама собой воздвиглась уже по прошествии эпохи Актойвиама; когда поднимался ветер, через эту стену сигали всякие разные предметы, хлопаясь прямо на крышу. Бродить по приюту было незачем: куда ни пойди, отовсюду всхлипы, нюни, сопли, вопли и ругань — по всем замызганным закуткам. Оно и ясно: само собой разумелось, что в более зрелом возрасте нас ожидало только обручение со Свалкой, неизбежное, как и она сама. Послушаешь, как кто-то там за стенкой хрипит, ворочается или вскидывается среди ночи, и все больше проникаешься пониманием: еще недолго, и все мы там будем, в самой гуще… кучи. Где мы будем, понимали и те, кто нас будил и строил, в черных, с чужого плеча, платьях и остроконечных кожаных колпачках — такая, значит, была у нас сиротская форма, а колпак был знáком принадлежности к великому делу служения Свалке. До того как на нас свалилась эта напасть, мне не раз попадались на глаза ведомые строем по Филчингу сироты в кожаных колпачках; заговаривать с ними нам не разрешалось, да и они всю дорогу молчали, тем более что рядом с ними всегда неизменно шагали взрослые непреклонного вида. Бывало, кто-то из наших свистнет или окликнет молчаливый строй, но ответа можно было не ждать. А теперь вот околпачили, значит, и меня.

Кроме меня, в приюте была еще одна рыжая. Однако она была не только рыжая, но еще и зловредная дура набитая. Из-за этих своих черт она и вообразила себе, что двум рыжим в приюте не жить. За свое место приходилось бороться. Но сколько я ни таскала ее за волосы, сколько ни била, конца этому видно не было. Думаю, если бы у этой дуры было шансов хотя бы на одну волосинку, она бы ими воспользовалась, хотя бы в силу своей вредности. Уж такая она была вся из себя злючка.

Но все это было там и тогда.

Да ладно, чего уж там. Сейчас-то всего и не припомнишь, а если что и припоминается, то все с бóльшим и большим трудом. Из приюта выхода не было: кто попал туда, тот попал, а те крохи прошлой жизни, что была где-то там, за стеной, память относила все дальше и дальше, и чем дальше их уносила память, тем больше казалось, что их и не существовало вовсе. Я думаю, что так и было. Было — и все тут. А вот вспомнить собственных родителей — ну, как они выглядели — я уже не могу, ни отца, ни мать.

Ну, что еще там было?

А было самое главное. Однажды приют посетила некая личность с целью повидаться со мной. Он сказал, что его зовут Каспер[2] Айрмонгер. «Из тех самых Айрмонгеров? — спросила я. — Настоящих?» «Честно говоря, так и есть», — кивнул он. На воротничке у него блеснул золоченый лавровый листик. Тут надо оговориться, что лавр был эдаким символом Айрмонгерова бизнеса, вроде фамильного герба, поскольку, помимо всего прочего, они были еще и могущественными исполнителями чего угодно и управляющими всем, чем можно. И вот эта личность, Каспер, открывает мне такую новость о моей матери… то есть о ее семье, то есть о том, что ее семья и, стало быть, их, Айрмонгеров, семья, состоят в каком-то дальнем родстве. «Ладно, — говорю я, — а я-то тут каким боком? Наследница, что ли?» Он заверил меня, что никаким боком я не наследница, зато у него есть для меня работа в некоем «не ахти каком» поместье, если, конечно, на то моя воля. Говоря «не ахти какое», он имел в виду «ух ты какое» поместье.

Об Айрмонгерах я была весьма наслышана. Да и кто у нас в Филчинге не был? И не только в Филчинге, но и далеко за его пределами. Оно и понятно, поскольку их бизнес куда только ни простирался. Они-то и были главными свалковладельцами. Ну, а кроме Свалки, как поговаривали, за ними водились и огромные долги, в том смысле, что они владели всеми долгами Лондона, которые приходили взыскивать, как только им приспичит. Очень богатые были люди, не такие, как все, — лукавые и дальновидные. «Никогда не верь Айрмонгеру», — говаривали у нас в Филчинге, но только между собой, потому что сказать это им в лицо было себе дороже. Работу потеряешь в тот же миг. Об их доме ходили разные слухи — он стоял у дальнего края Свалки, но разглядеть его не удавалось. Такое себе пятнышко в отдалении. И вот мне выпал случай увидеть его поближе — мне предлагали работу. Работа там, какая-никакая, имела важное достоинство: она позволяла отлынуть от свалочливого труда и закинуть куда подальше кожаный колпак — такими случаями не разбрасываются.

— Я рада, — сказала я, — премного обязана. Какая удача. Значит, «обручение» мне не грозит?

— Со Свалкой? — уточнил он. — Нет.

— Тогда давай.

— Пожалуйте поторопиться, — предложил он и с этими словами направил меня к невзрачному тарантасу, запряженному одинокой лошадкой в сторонке от приюта. Кобыла была худая и дрожала, тарантас был старый и переваливался на ходу. Так мы и покобыляли вдаль вдоль очистных путей. Стоял, помню, ясный день, Свалка вела себя тихо, будто затаила дыхание; над головой голубело небо, а над дорогой курилась довольно легкая, против обыкновения, дымка.

И вот, значит, под эту синь над головой и с улыбкой во все лицо я и трясусь навстречу будущему, Дому лавровых листьев.

— Это еще не все? — спросила я.

— Далеко не все, — подтвердил он.

— И что… и мне найдется там место?

— Уже находится. В сию минуту.

— Ну и дела! — сказала я.

Мы с друзьями не раз судачили о том, как оно у них там, в том Доме. Но, конечно, никого из нас и близко туда не подпускали. Самое близкое, куда ступала нога любого из нас, это ярдов эдак сто от Дома, а дальше нам просто делали от ворот поворот. Дальше была только Семья. Остальным проход был заказан. И вот я — я! — в одном экипаже с самим Айрмонгером просто беру и въезжаю туда. Я Айрмонгер. За нами затворяются ворота, и дружище Каспер торопит меня внутрь. Там меня встречают конторки и бюро, люди с бумагами, непривычные звуки и непонятные трубы повсюду. И, снова-таки, всякие «клацы» и «лязги» и отдаленные «тупотупы»; народ сплошь в воротничках, при галстуках, и все как на подбор какие-то желтушные.

— Показали бы, что здесь к чему, — любопытствую я.

— Какие мы дерзкие, — хмыкает Каспер. — Ничего не трогать, следовать за мной.

Я последовала за ним по коридору; вокруг сновал занятый делами народ, все как один мужского пола. У двери, на которой было написано «К Форличингем-парку», мы остановились; интересно, что следующая дверь гласила: «Из Форличингем-парка». Прикрепленный к фрамуге, там болтался шнурок с колокольчиком. Каспер его дернул, послышался то ли скрип, то ли треск, он открыл дверь, которая вела «К…», а вовсе не «Из…», и мы вступили в комнатушку размером не более платяного шкафа. Тут он велел мне держаться за поручень. Как только я за него ухватилась, Айрмонгер дернул еще один шнур, свисавший с потолка, — где-то послышался звон колокольчика, и тут этот шкаф вздрогнул и пришел в движение. Пол ушел у меня из-под ног, мы просто падали и падали вниз, вниз, вниз; сердце подпрыгнуло куда-то под горло, а из нутра исторгся вопль. Все, подумалось, это конец, летим навстречу смерти. В следующий миг меня ослепила вспышка света, и широко раскрытыми от неожиданности глазами я увидела, что Каспер сжимает в руках что-то вроде скрученного из мешковины факела. Оказывается, он даже ни за что не держался, а стоял себе как ни в чем не бывало. Глядя на меня, он только усмехнулся и сказал, что переживать нечего.

Тут шкафокомната еще раз взбрыкнула и затихла — мы не шелохнулись.

— Где мы? — только и выдохнула я.

— Внизу, — объяснил он. — Глубоко внизу. Чтобы попасть наверх, иногда приходится ехать вниз.

Мы стояли на платформе. Рядом в обе стороны бежали рельсы. На стене висели указатели. Тот, который по центру, гласил: «Добро пожаловать на станцию “Дом лавровых листьев”». Стрелка в одну сторону подсказывала: «На Большой Лондон», а в другую — «На Айрмонгер-парк». У платформы под парами уже стоял паровоз. Меня быстро погнали вдоль состава сквозь толпу безучастно деловитых мужчин в темных костюмах и макинтошах. Всех объединял взгляд, устремленный в никуда. В хвосте состава был прицеплен товарный вагон с корзинками, коробками и прочей тарой с каким-то потребительским грузом. Туда меня и затолкал Каспер Айрмонгер. В вагоне я оказалась одна, одна среди множества разных вещей.

— Устраивайся на корзинке. Когда поезд прибудет — тебя заберут. Веди себя хорошо, — напутствовал он и задвинул дверь.

Чуть позже выяснилось, что он ее запер. Полчаса спустя сквозь решетку на окне (стекла не было) я увидела очень высокого пожилого господина в шляпе с высоченной тульей и в длинном черном пальто с меховым воротником. Возвышаясь над толпой, он важно шествовал по перрону, а за ним тянулся хвост из малозначительных особ, что семенили вслед, непрерывно кланяясь, пока он, значит, с решительно мрачным видом совершал посадку на поезд. Подозреваю, что как раз его-то весь поезд и ждал, поскольку, едва он поднялся в свой вагон, по перрону помчался дядечка в форменной фуражке, изо всех сил махая флажком и что есть духу дуя в свисток. И тут мы тронулись. Я пыталась еще хоть что-нибудь разглядеть сквозь решетку, но поезд нырнул во тьму и стало темным-темно. А потом и того темнее. В мой товарный вагон через дыры и щели залетали лишь клочья тумана и клубы запахов; да еще, когда поезд набрал ход, в вагон сквозь решетку стала прокрадываться какая-то мелкокапельная взвесь, и запах, источаемый ею, нельзя было назвать приятным. Как бы то ни было, в конце концов поезд замедлил ход и остановился, выдав пронзительный гудок, от которого у меня заложило уши; оглохшая, я попыталась было хоть что-нибудь высмотреть из окна, но толком ничего не успела — дверь вагона отъехала в сторону, и стоящая в проеме высокая дама в строгом платье сказала, обращаясь ко мне:

— Вам надлежит проследовать сюда, соблаговолите поторопиться.

Так оно и началось. Я приехала.

Загрузка...