Уже несколько дней, как перестал дуть ледяной ветер, словно перерезающий людей пополам. С моря потянуло теплом, ленивые облака поплыли по разомлевшему небу, и жаворонки высоко завели свои песни. И сразу в мертвых до того лесах выскочили из шоколадной земли мохнатые лиловые анемоны и асфодели, похожие на канделябры розовых свечей.
На холме у каменной изгороди виноградника удобно расположились Александр и Лев, уже успевшие загореть и потерять петербургскую чопорность манер. Александр улегся на клочок свежей травы, даже не подстелив пледа. Шла уже третья неделя с тех пор, как юноши приехали в Италию, а молодой Есипов все еще ходил, как в тумане, все еще не мог привыкнуть к мысли, что он на римской земле и видит воочию пробуждение удивительной итальянской весны.
А весна и впрямь была удивительна! В еще голых розоватых каштановых лесах просыпались птицы и цветы, сухие прошлогодние стебли шелестели среди острых язычков новой травы. Начинали серебриться оливковые деревья, а вода в ручьях и в Тибре была рыжей и мутной по-весеннему. В лилово-голубых горах пятнами лежал снег. И в легкой дымке вдали проступал огромный даже на расстоянии купол собора Святого Петра.
Итальянская весна несла Александра Есипова, как несет бурный весенний поток легкое деревце, вырванное с корнем из родной почвы. Новые впечатления, новые чувства обступали его со всех сторон, и он захлебывался в этом потоке.
Коммуна, долгие ночные споры с Мечниковым об уставе коммуны, о выборе наиболее пригодного места, сидение над географической картой Италии, новые знакомые, великие произведения искусства…
Но среди всего нового, что увидел и почувствовал Александр в Италии, одно было самым важным: он полюбил.
Это случилось здесь, в Риме. Когда именно и как это началось, Александр не мог бы объяснить. С первой же минуты он знал это — любовь поглотила его всего. Отныне все, что окружало его, — памятники архитектуры, великолепие солнца, цветов, ароматов — сделалось как бы фоном, на котором то отчетливее, то бледнее сияло женское лицо с гордой золотой головой, с умными, смелыми, единственными в мире глазами.
Для Александра Рим стал городом его любимой, весна — ее весной, птицы, краски, смеющиеся люди — все-все принадлежало только ей и было особенно дорого. Она была его тезкой, и как же он шептал теперь каждую минуту «Сашенька», как содрогался при одной мысли, что когда-нибудь, во сне, проговорится и выдаст Льву свою великую, дорогую тайну!
Вот и сейчас, лежа на холме и глядя на голые виноградные лозы за каменной изгородью, он повторял про себя: «Сашенька». Острый запах примятой травы наполнял его невыразимым счастьем. Весна! Весна! Узкая тропинка вела в селение — десяток белых домишек с зелеными ставнями и розовой черепицей крыш. Зеленое, розовое, шоколадно-коричневое, и надо всем этим — масляный блеск солнца!
Мимо шло стадо грязно-белых овец. Несколько пастухов то и дело останавливались, чтобы поставить на слабые ножки новорожденных ягнят.
— Эй, рагаццо, поди-ка сюда! — окликнул Лев одного из пастушат. Присядь-ка вон на тот камень и посиди спокойно несколько минут — получишь целую лиру. — Он повернулся к Александру: — Взгляните на этого плутишку. Едва он взял на руки ягненка, как тотчас стал как две капли воды похож на сладкие изображения Иоанна Крестителя. И ведь понимает, мошенник, что художник непременно соблазнится подобным сюжетом. Недаром он здесь остановился и принимал живописные позы… Вот я возьму да и сделаю нарочно из него не Крестителя, а простого овечьего пастуха.
И Лев стал раскладывать походный этюдник, вынимать холст, уголь, краски, между тем как пастушонок, не выражая ни удивления, ни интереса, уселся на камень и стал гладить своего белоснежного ягненка.
— Как тебя зовут? — спросил Александр, который за последние недели научился уже кое-как объясняться по-итальянски.
— Лука, — сказал пастушонок.
Чумазый, одетый в козью безрукавку и заплатанные штаны, он держался очень непринужденно. У него было смышленое и живое лицо уличного римского мальчишки, и для Крестителя он явно не подходил.
— Ага, Лукашка, значит, — засмеялся Александр. — Ты из этого села, Лукашка?
— Si, signor.
— Где твои родители?
— Мать умерла, а отец пасет скот, как и я, синьор.
Пока Александр разговаривал с пастушонком и с некоторым усилием разбирался в его римском диалекте, Лев Мечников успел уже набросать его портрет почти в натуральную величину, с мордочкой ягненка, выглядывающего из-под руки мальчика. Фоном пастушонку служили голубые тающие горы. Весь рисунок был так легок, так естественно передавал живую прелесть оригинала, что Александр невольно ахнул.
— Какие удивительные успехи вы сделали, Лев!
Мечников покраснел от удовольствия.
— Так, значит, не худо нарисовано? — Он прищурился, рассматривая набросок сквозь кулак. — Вот тебе, бамбино мио, даже не одна лира, а две, — поманил он мальчугана. — Позировал ты на славу.
Лукашка солидно взял деньги, прикусил одну монетку блестящими белыми зубами, но не торопился уходить. Внимательно и серьезно он рассматривал свое изображение.
— Ну как? Нравится? — не выдержал Мечников.
Мальчик кивнул, не отводя глаз от портрета:
— Очень красиво, синьор. Только это не я.
— Не ты? Как — не ты? Что же, ты не узнаешь самого себя?
Пастушонок упрямо стоял на своем.
— Не я, синьор. Я Лука Скабиони, простой парень из Романьи, а у вас на картине показан сам святой Джованни, как он сидит в нашей церкви. Весной мы носим ему цветы, чтобы наши овцы ягнились.
Лев захохотал так, что чуть не опрокинул этюдник.
— Нет, вы только послушайте этого мошенника, Александр! — закричал он, хохоча. — И ведь он правду говорит, сущую правду! Мне так и не удалось вырваться из здешних традиций — святой Джованни меня взял-таки в плен!
Миг — он схватил нож и крест-накрест перерезал холст.
Лука вскрикнул, да и Александр не мог удержаться от восклицания, хотя за время путешествия он успел уже привыкнуть к неожиданным поступкам Мечникова.
— Зачем, зачем вы уничтожили такую прелестную работу? — закричал он с упреком.
Лев беспечно махнул рукой.
— Э, к черту эту сладкую мазню! Напишу что-нибудь получше, что-нибудь стоящее… — Он погладил мальчика по плечу. — Лука Скабиони, я нарисую твой настоящий портрет. Будешь мне позировать еще?
— А кто же будет пасти овец, синьор? — солидно спросил пастушок.
— А мы вот кого заставим. — Лев шутливо ткнул кистью в Александра. Мой товарищ, Лука, клялся мне еще в России, что не боится никакой работы и готов взяться за любую.
Александр покраснел. Ему почудился в шутке Льва скрытый упрек. Но где же было ему приложить свои силы? До сих пор они путешествовали, осматривали вместе памятники архитектуры, и Лев как будто вовсе охладел к своему проекту коммуны. Между тем Лука серьезно оглядывал Есипова.
— Синьор, наверное, очень сильный, — сказал он наконец. — Наверное, почти такой же сильный, как мой отец. Но пасти овец надо умеючи. Кто учил синьора? Его отец?
Александру был почему-то неприятен этот разговор. Невольно он вспомнил отца. Несчастные овцы — солдаты, попавшие в руки такого страшного пастуха!
Мечников чутьем угадал настроение товарища и поспешил переменить тему. К тому же из деревни вдруг потянуло запахами свежего хлеба и оливкового масла.
— Ух, как славно пахнет, и до чего же я проголодался! — воскликнул он, принюхиваясь. — Александр, а что, если нам спуститься в селение и поискать там какую ни на есть тратторию?
Александр тоже признался, что голоден. Лукашка, уловив слово «траттория», вызвался проводить их к «дяде Пьетро», который держал в деревне нечто вроде гостиницы с кабачком.
Все трое спустились с холма на деревенскую улицу. В этот утренний час люди были в поле или на виноградниках, и на улице рылись в песке только смуглые голые ребятишки, свиньи да козы. Впрочем, у заведения «дяди Пьетро» — полулавчонки, полухарчевни — какой-то крестьянин в грубой синей одежде, с золотой серьгой в ухе сыпал проклятиями на всю улицу и нещадно колотил палкой невозмутимого белоухого осла.
— Я тебе покажу, как упрямиться, porco Madonna! Я из тебя выбью навеки твою проклятую лень! — вопил он изо всей мочи, аккомпанируя себе ударами палки.
Александр не вытерпел и кинулся на выручку белоухому.
— Не смей его бить! Сей же час брось палку! Перестань, как тебе не стыдно! — закричал он крестьянину.
Тот не спеша оглянулся.
— А я и не знал, что у моего осла здесь родственники, — хладнокровно промолвил он и опять принялся тузить осла, приговаривая: — Кланяйся родственнику, скотина! Благодари родственника за то, что он заступается, проклятый осел!
Лука зафыркал. Однако Александру было не до смеха: он уже собирался вырвать у крестьянина палку и поколотить его самого, как вдруг Лев удивленно и радостно воскликнул:
— Ба! Кого я вижу! Лоренцо! Сам Лоренцо Пучеглаз! Да как ты сюда попал, дружище? Ведь в последний раз мы с тобой виделись как будто у Комо? Помню, помню, как ты чистил у костра свой карабин и клялся продырявить сотню австрийцев… Вот, Александр, рекомендую — Лоренцо, по прозванию Пучеглаз, один из самых преданных бойцов Гарибальди, — наскоро объяснил он товарищу. — Мы с ним очень подружились в Ломбардии, при осаде Комо.
Между тем крестьянин, в свою очередь, вгляделся в Мечникова и просиял:
— Дева Мария! Святые ангелы! Синьор Леоне! Сам синьор Леоне, неустрашимый и непобедимый! Вот это праздник!
Он подбежал и обнялся с Мечниковым, продолжая повторять:
— Какой чудесный день! Какая встреча!.. Ну и повезло тебе, проклятая скотина! — обратился он к ослу. — Счастье твое, что я встретил своего товарища по дракам, а то пошла бы твоя шкура на барабан для Галубардо!
Лоренцо бросил палку, пинком подтолкнул осла к лужку позади траттории и повернулся к обоим друзьям:
— Вот и встретились, синьор Леоне, и встретились-то в нужную минутку!
Александр жадно вглядывался в первого увиденного гарибальдийца. Чуть ли не с первых часов пребывания в Италии он беспрестанно слышал кругом разговоры о Гарибальди и его бойцах. Одни называли гарибальдийцев горячими патриотами и беззаветными героями, другие с негодованием честили их бандитами и разбойниками. Но, как бы то ни было, почти всякий итальянец понимал, что свобода и независимость Италии во многом зависит от Гарибальди и его бойцов.
И вот теперь перед Александром стоял боец Гарибальди. Лицо, высушенное солнцем и ветром, резкие черты, курчавая черная бородка с золотистым отливом. Из-под черного вязаного берета смотрят ярко-черные, очень выпуклые глаза, благодаря которым Лоренцо и получил свое прозвище. Одежда бедная, грубая, на ногах — подбитые гвоздями тяжелые башмаки. Зато в движениях живость, легкость, даже неуловимое изящество. Когда Лоренцо улыбнулся, точно солнце блеснуло — такая это была ослепительная, белозубая, открытая улыбка. Лев познакомил его с Александром как со своим ближайшим другом. Гарибальдиец сжал в своих темных ручищах руки Есипова и сказал полушутливо, полусмущенно:
— Уж вы, синьорино, не обижайтесь, что я породнил вас с моим ослом, только я терпеть не могу, когда вмешиваются в мои делишки. — Он кивнул на тратторию дяди Пьетро: — Зайдем? Надо же отметить такую чудесную встречу!
Три ступеньки, сложенные из дикого камня, вели в низкую и темную комнату с земляным полом. Несмотря на то что жаркое время года было еще далеко, вся комната была полна мух и мушиного жужжанья. Пахло кислым вином и прогорклым маслом. За прилавком в глубине дядя Пьетро, сутулый и рыжеусый, лущил головки чеснока и мурлыкал что-то себе под нос. В распахнутую дверь позади стойки были видны руины античного водопровода полуразрушенная арка, сквозь которую просвечивали небо и четкий силуэт зонтичной пинии — единственного дерева в этих местах.
Два монаха сидели за грубо сколоченным столом в углу и пили мутноватое кьянти. Один был толстый, грузный, с неряшливой тонзурой, которую он то и дело отирал большим клетчатым платком. У другого, совсем еще молодого, широкие брови нависали над тонким горбатым носом. Он быстро, пронзительно, как дикая птица, глянул на вошедших и стал левой рукой наливать вино из оплетенной соломой бутылки.
— Где я видел этого левшу? — пробормотал Лоренцо, приглядываясь к молодому монаху. — Очень он мне знаком…
Он велел хозяину принести тоже кьянти, и все уселись поближе к двери, чтобы не так досаждали мухи.
На столе появились пузатая бутылка и четыре стакана.
Да, стаканов было четыре, потому что дядя Пьетро поставил стакан и для Луки: ведь пастушонок пришел вместе с синьорами и теперь находился в траттории на правах гостя. Однако он не выпил ни капли — не до того ему было. С той минуты, как мальчик услышал, что перед ним — гарибальдийский солдат, что Лоренцо хорошо знаком с самим легендарным генералом Галубардо, он так же, как Александр, не сводил с него глаз, ни на шаг не отходил и боялся пропустить слово.
— Вы знаете, синьор Леоне, как наши бойцы верят Галубардо, как ему преданны, — приглушенным голосом начал Лоренцо, когда все присутствующие, кроме Луки, выпили за удивительную встречу старых друзей. — Если народ и надеется, что кто-то наконец освободит Италию от чужаков, объединит всех итальянцев, то этот «кто-то» только один — генерал Галубардо. Он написал в воззвании: «Кто не возьмется за оружие, тот либо изменник, либо трус», и он прав, тысячу раз прав! — Лоренцо крепко пристукнул кулаком по столу. Я сказал вам, синьор Леоне, что вы и ваш друг встретились мне в нужную минуту. Я не зря так сказал. И не случайно вы меня встретили, синьоры, здесь, под Римом. Никогда нога моя не ступила бы на землю пап и попов, если бы не было у меня здесь важного и срочного дела. А какое это дело, вы, синьор Леоне, догадайтесь сами. Ведь недаром у нас в роте не было никого ученее и умнее вас. — И Лоренцо шлепнул себя по лбу и хитро подмигнул Льву.
У того вдруг заиграли и заблестели глаза.
— Как! Неужто опять в поход? Опять военные дела? Снова Гарибальди собирается показать миру свою силу?
— Тсс!.. Синьор, не надо так громко. Шпионы-церковники так и кишат… — Лоренцо покосился на монахов.
Но те, казалось, совсем захмелели и что-то гнусаво рассказывали друг другу. Пучеглаз успокоился, сложил крестом большие пальцы обеих рук и с жаром их поцеловал.
— Клянусь этим святым знаком, вы догадались, синьор. Это так. Генерал, да благословит его святой Джузеппе, его покровитель, опять собирает людей, опять посылает нас, своих старых боевых товарищей, сзывать всех, кому дорога Италия. Вот почему вы встретили меня здесь, синьоры, торжественно закончил свою речь Лоренцо.
Мечников спросил с интересом:
— Но с кем же на этот раз собирается сражаться Гарибальди — снова с австрийцами, Бурбоном или папскими войсками?
Лоренцо яростно затеребил свою серьгу.
— У Галубардо чистая душа, простая душа, синьоры. Он уверен: стоит ему разделаться с Бурбоном, с австрияками и папой, как Италия будет едина и свободна. Но мы-то с вами, синьор Леоне, — он нагнулся к Мечникову, — мы с вами знаем, что не все так просто. Помните, синьор, какую ловушку подстроили генералу у Лонато?
Мечников удивленно поднял брови:
— Ловушку? Я слышал, будто король Виктор-Эммануил послал Гарибальди с полутора тысячами бойцов на Лонато, а там вдруг оказался главный штаб двухсоттысячной австрийской армии и Гарибальди со своими бойцами очутился в тисках. Но я полагал, это была стратегическая ошибка или разведка у короля Виктора-Эммануила никуда не годна.
— Ошибка? Ого-го! Разведка?! — Лоренцо с негодованием прищелкнул пальцами, а дядя Пьетро вышел из-за стойки и подошел к их столу, чтобы лучше слышать. — Как бы не так! Это была западня, синьоры, ловушка, самая настоящая ловушка, чтобы уничтожить всех наших, а может, и самого генерала…
— Постой, постой Лоренцо, почему же… — начал было Мечников.
— А потому, — раздраженно сказал Лоренцо, — потому, что наш Галубардо и все мы — как бельмо на глазу у больших итальянских господ! Да вот, спросите хоть Пьетро, — он пальцем ткнул трактирщика в живот, — он тоже вам скажет, что господа нас боятся.
Дядя Пьетро кивнул и задумчиво почесал живот под грязным фартуком.
— Галубардо — для нас, для простых людей, а не для знати. Знатные да богатые его не очень-то любят.
— Вот-вот. Они боятся, что мы приведем с собой за руку революцию, подхватил Лоренцо. — Генерал наш — великий полководец. Когда им плохо, они зовут его на помощь, но, едва только он расправится с врагами, они не прочь с ним покончить.
— Ого, этот вчерашний крестьянин, оказывается, отменно тонко разбирается в политике! — сказал по-русски Александру Мечников. — Он прав: здешние нобили терпят Гарибальди, пока он им нужен, но генерал для них опасен. С ним народ, и втайне они были бы рады от него избавиться.
— Лев, спросите, бога ради, вашего знакомого, с кем и где будет драться Гарибальди, — нетерпеливо перебил друга Александр.
Он с трудом сдерживался. Новые мысли, новые планы начинали в нем кипеть, волноваться. Еще месье Эвиан рассказывал своему воспитаннику о Гарибальди, с увлечением читал о его победах, и Александр давно заочно восторгался великим итальянцем. И та, которая с недавних пор владела сердцем Александра, называла себя верной гарибальдийкой, она тоже мечтала служить Гарибальди. В словах Лоренцо, простого солдата, ослепительным светом засиял образ героя — борца за свободу, легендарного храбреца. И в этом свете как-то сразу померкла, потускнела скромная идея коммуны, побледнели мечты о труде на земле, о простой жизни на природе, о мозолях, набитых плугом. Нет, Александр не был ни легкомысленным мотыльком, ни искателем приключений. Просто его, как всех юношей, манили к себе благородные дела во имя свободы, высокие идеи, подвиги… И потому он так нетерпеливо ждал ответа Лоренцо.
— Так объясни мне, amico mio, с кем нынче намерен сражаться наш Гарибальди? — снова перейдя на итальянский, спросил Мечников. — Ходили слухи, будто он уехал к себе, на остров Капреру, и решил навсегда покончить с походами и сражениями.
Лоренцо, который расплылся в улыбке при словах «наш Гарибальди», энергично стукнул кулаком по столу:
— Santo diavolone! Что придумали! Да разве генерал усидит на Капрере, если он узнает, что где-то его народ бедствует, что бурбонские шпионы и жандармы выслеживают и пытают патриотов, что народу уже и дышать невозможно! А где хуже всего живется народу? — со страстью спросил Лоренцо и сам тотчас же ответил: — Хуже всего ему живется на моей родине — в Сицилии, вот где! Народ там дошел до крайности. Верные люди дали знать генералу, что достаточно одного его знака, чтобы поднялась вся Сицилия…
— Ага, значит, поход в Сицилию? Правильно я тебя понял, друг Лоренцо?
Лев спрашивал небрежно, даже чуточку насмешливо, но Александр, уже начавший разбираться в настроениях своего нового друга и попутчика, видел, что и Мечников всерьез заинтересован рассказом гарибальдийца.
— Так, синьор, так, — закивал Лоренцо.
— Но когда, когда же это будет? Quando? Quando? — не вытерпел Александр.
Лоренцо понимающе глянул на юношу. Его выпуклые глаза, казалось, заблестели еще ярче.
— Скоро, очень скоро. Как только соберем оружие и людей, как только генерал скажет: «Вперед! Avanti!» Люди готовы. Осталось только раздобыть еще оружия и немного денег, и тогда генерал тотчас же подаст знак. — Он повернулся к Мечникову. — Avanti, синьор Леоне, avanti!
— Не понимаю, Лоренцо, что ты хочешь этим сказать, — со смехом отвечал Лев.
— А вот и понимаете, отлично понимаете! — с жаром подхватил Лоренцо. — Мы с вами славно сражались с австрийцами под Комо, и я своими глазами видел, как вы не жалели себя и бросались в самое пекло. Вы говорили мне тогда, что ваша Россия очень далеко, что там у вас всюду снег и лед, но что русские — люди с горячей кровью и, как итальянцы, тоже хотят свободы. И вы сражались за нашу страну, как будто вы настоящий итальянец. Но, может быть, вы изменились с тех пор, синьор Леоне?
— Нет, я не изменился, Лоренцо, — улыбаясь, отозвался Мечников.
— А если так, синьор Леоне, если вы и вправду остались таким, как были, то сейчас, когда в Сицилии будет решаться судьба всей Италии, всего нашего народа, вы не сможете вот так смотреть на это издали или сидеть и рисовать свои картинки! Вы пойдете с нами, синьор Леоне, со мной, с генералом, со всеми вашими прежними товарищами. И мы вместе навсегда прогоним проклятых бурбонцев! — И Лоренцо так пристукнул кулаком по столу, что подскочила оплетенная соломой бутыль.
— Ого, вот это оратор! — воскликнул, хохоча, Мечников. — Ай да Гарибальди — знал, кого послать за волонтерами! Клянусь, Александр, час назад я думал только о косах да о лопатах для нашей коммуны, а этот Пучеглаз так меня разбередил, что впору завтра же взять ружье в руки и идти под знамена Галубардо… Ба-ба-ба, что я вижу! — Мечников близко нагнулся к лицу Александра. — Щеки горят, глаза мечут молнии, дыхание прерывистое. Я же был медиком, эскулапом, вот мы тотчас и определим ваше заболевание. Ну-ка, ну-ка, дайте ваш пульс, дорогой пациент! — Лев, дурачась, охватил пальцами запястье Александра. — Так и есть! «Febris Belli», иначе говоря — лихорадка войны. А в переводе это означает, что Есипову-младшему до страсти захотелось попасть к гарибальдийцам!
— А вы сами, Лев, вспомните, что вы сами только что говорили, пытался защититься Александр. — И потом, если вдуматься хорошенько, наша коммуна — это отличное, благородное дело для пользы народной, но и сражаться за свободу Италии — это тоже дело для народа и, конечно, конечно же, это большая честь для каждого. А для меня и для вас, Лев…
Александр окончательно смешался и замолчал, но на лице у него была написана такая решимость, что Мечников понял: никакие уговоры уже не подействуют на товарища. Впрочем, Лев и не мог бы отговаривать Александра: он и сам ощущал нетерпеливое желание снова присоединиться к гарибальдийским войскам. Но он был старше и хотел еще раз, зрело все обдумать. К тому же он отвечал за судьбу молодого Есипова. Поэтому он сказал:
— Прошу вас, Александр, не принимать пока никаких решений. Мы вместе, не сгоряча все это обсудим.
Потом повернулся к Лоренцо, который лукаво, с понимающим выражением, следил за всем разговором.
— Ты не напрасно явился сюда, в папскую область, Пучеглаз. Во всяком случае, одного волонтера тебе здесь, кажется, удалось завербовать.
— Двух, — хладнокровно отвечал Лоренцо и поднял выразительным жестом два пальца правой руки. — Двух, считая вас, синьор Леоне.
— Трех, — раздался вдруг трепещущий голос.
Все с удивлением оглянулись. Лука, весь пунцовый, испуганный своей смелостью, тянул Лоренцо за рукав.
— Синьор, синьор, скажите, берет генерал мальчиков? Я тоже хочу к вам в отряд. Я ничего не боюсь, синьор, я взбираюсь на самые крутые скалы, я умею стрелять, умею лазить по деревьям. Вот, поглядите!
И прежде чем могли его остановить, Лука выбежал из траттории, подскочил к высокой пинии, росшей посреди деревенской улицы, и, по-обезьяньи перебираясь с ветки на ветку, вмиг добрался до вершины.
Монахи, совсем было заснувшие за столом, подняли головы.
— Я уже здесь, синьоры. Я вижу отсюда Рим! — раздался слегка запыхавшийся голос Луки. — Я могу быть разведчиком, синьоры.
— Ладно, ладно, слезай оттуда, да смотри не сверни себе шею, а то твой отец зарежет меня! — закричал Лоренцо и гордо посмотрел на русских: Видите, какие у нас, в Италии, растут дети!
Лука уже входил в тратторию.
— Как вы думаете, синьор, подойду я генералу? — снова с волнением обратился он к Пучеглазу.
— Гм!.. генерал зовет к себе патриотов, — пробормотал Лоренцо, не зная, что ответить мальчугану.
— Так я же патриот! Я всегда был патриотом! — закричал, чуть не плача, Лука. — Вот спросите хоть дядю Пьетро, как я провел недавно одного папского жандарма. Он спрашивал дорогу на Фраскати, а я послал его совсем в другую сторону.
— Ух, мальчишка, втянешь ты нас всех когда-нибудь в беду! — проворчал дядя Пьетро, опасливо поглядывая на монахов. — Если этот синьор жандарм когда-нибудь сюда вернется, он тебя славно взгреет!
— Пускай, я не боюсь! — тряхнул кудрями Лука.
Лоренцо сделал самую серьезную физиономию.
— Ого, раз ты такой патриот, может, ты нам и подойдешь, — сказал он. — Возможно, появится место барабанщика или вот эти синьоры, — он кивнул на обоих русских, — согласятся взять тебя в денщики. Словом, если ты меня хорошенько попросишь…
— О, синьор! — только и смог вымолвить потрясенный таким счастьем Лука.
Художники, которые приезжают из всех стран мира в Вечный Город, делятся на две категории. Одни — помоложе и победнее — непременно хотят жить в гуще народа, изучать его, искать среди народа подходящую натуру. Эти снимают конурку в кварталах бедноты, там, где с утра до ночи стоит неумолчный шум, где в узких, темных уличках кишмя кишит бедный римский люд, живой, насмешливый и неунывающий. Из окон в окна переговариваются соседи, над головами висит белье, визжат дети, ссорятся супруги, сапожник и столяр стучат молотками, медник колотит в медный лист. Из бесчисленных жаровен, вынесенных на улицу, идет чад и бьют в нос прохожему запахи лука и оливкового масла, рыбы и чеснока, и перца в томате, и еще тысячи запахов острой итальянской кухни. Полуголые ребятишки то и дело попадаются под ноги, их братья и сестры постарше, оборванные, но независимые и полные чувства собственного достоинства, то бегают по мелким поручениям, то часами зевают на что-то, в то время как старшее поколение зевак отправляется на берег Тибра, плюет с моста Святого Ангела в рыжую воду и созерцает собственные плевки.
Художники постарше, обладающие уже именем и положением, избегают жить в таком шуме и тесноте. Эти выбирают тихие кварталы старого Рима, вроде Виа делла Пинья. Там на узкие улички выходят окна старинных дворцов, то и дело попадается маленькая пустынная площадь с фонтаном или цветником, церковь с колоколенкой, обширный и тоже пустой двор. На уличке то глубокий, колодезный сумрак, то слепящее солнце, обомшелые, позеленевшие от времени и сырости стены, садик с изгородью из буксуса и лимонных деревьев и великий покой и тишина.
Изредка пройдет монах в капюшоне или прачка с корзиной белья на голове; мягко покачиваясь, проедет коляска с важным кучером на козлах, прошмыгнет кошка и уляжется на теплых ступенях лестницы. И кажется, будто и кошка и солнце свернулись клубочком и одинаково нежатся и наслаждаются покоем.
На такой вот прелестной уединенной улочке, в бывшем палаццо Марескотти, находилась студия приехавшего из Петербурга художника Валерия Ивановича Якоби.
Якоби был известен как преуспевающий живописец, а в последнее время даже как «идейный» художник. Картина его «Привал арестантов» наделала шуму. Это было небольшое по размеру полотно.
Седые косматые тучи завихриваются на низком небе, по которому летит косяк журавлей. Журавли свободны, они могут умчаться прочь от бесприютных холодных мест, могут улететь к самому сияющему солнцу, а люди на земле закованы в кандалы. Обоз арестантов остановился в голом поле, у полосатого верстового столба. Стражники на телегах просматривают винтовки: не вздумал бы кто из арестантов бежать с привала. Да где там! Один сокрушенно разглядывает ноги, израненные кандалами, другой улегся с безразличным видом прямо на мокрую землю, третий дерется с товарищем, таким же несчастным кандальником, может, из-за куска хлеба. А на телеге лежит мертвый арестант. Он не похож на своих товарищей по этапу: породистое, одухотворенное и страдальческое лицо закинуто к небу, из-под наброшенной сермяги видны тонкие сапоги, а рука, свесившаяся с телеги, никогда не делала грубой работы. Это — «политический». Видно, он только что испустил последний вздох. Еще стоит над ним с фляжкой рыжий плотный стражник, еще не верит он, что самая крупная дичь ускользнула, и поднимает он грубым пальцем веко над остекленевшим глазом. Нет, не очнется замученный человек, и воришка, забравшийся под телегу, может безнаказанно тащить с мертвой руки перстень, верно подаренный на память о большой любви.
А чуть поодаль — группа женщин с детьми. У одной на руках грудной ребенок, но, видно, давно пропало у нее молоко, и она сунула плачущему младенцу пустой рожок. Волосы выбились у нее из-под платка и длинными беспорядочными прядями падают вдоль бледных щек. Она склонилась над ребенком, эта арестованная людьми мадонна, шагающая по этапу, и столько тоски, столько материнской любви и муки в ее лице, что дрожь пронизывала зрителя.
Смерть «политического», страдания матерей — это было прямое воззвание к справедливости, к милосердию. Картину художника подняли на щит. Поклонники Якоби уверяли, что «Привал арестантов» призывает к борьбе с грубым произволом, к торжеству человечности.
Недруги же уверяли, будто Якоби гоняется за модными темами, далек от всякой идейности. Краски его аляповаты и грязны, мастер он весьма посредственный, а исторические лица в его картинах выглядят как оперные статисты.
Наверное, истина лежала где-то посредине, то есть был Якоби старательный, но не слишком талантливый художник, умеющий вовремя находить тему, созвучную моменту. Умение это принесло ему известность и средства, позволяющие жить в Риме в старом палаццо на Виа делла Пинья. Студия его сделалась центром встреч русских художников и вообще русских, живущих в Риме или просто путешествующих по Италии. Здесь бывали Василий Верещагин, Риццони. Сам Валерий Иванович — манерный, с острой бородкой, в моднейшем костюме и широком, во всю грудь, галстуке, вряд ли сумел бы привлечь в свой дом такое избранное общество. Все знали, что хозяин дома может без конца и с увлечением говорить только о двух предметах: о себе самом и о своих творениях.
На первый раз это было еще терпимо, но при втором посещении люди уже норовили ускользнуть от словоохотливого хозяина. Палаццо Марескотти, с его старой лепкой и внутренним садиком с фонтаном и лимонными деревцами, само по себе тоже не могло бесконечно интересовать ценителей архитектуры.
Магнитом дома, его светочем и средоточием была жена Валерия Якоби, Александра Николаевна, «прекрасная Адександрина», или «Ангел-Воитель», как ее прозвали в Риме. Ходили слухи, что у Александры Николаевны в России остался первый муж, за которого ее выдали будто бы насильно, чуть ли не девочкой, что брак этот был очень несчастлив для нее и что Валерий Иванович увез ее от мужа-тирана тайно и только потом добился для нее развода. В картине «Привал арестантов» в женщине-мадонне Якоби изобразил Александру Николаевну. И так хороша была натура, что художник впервые сумел возвыситься над самим собой и сделать что-то настоящее.
12. «АНГЕЛ-ВОИТЕЛЬ»
Золотисто-рыжий вечер спустился над Римом. Постепенно затихали, будто таяли в сумерках, пронзительные голоса газетчиков, стук экипажей. Из крохотного садика палаццо Марескотти в открытые окна студии тек сладкий запах жасмина и зацветающих лимонов. В садике разговаривали и смеялись, и Александра Николаевна, позирующая в студии для портрета, узнавала издали голоса. Вот сказал что-то своим неторопливым, обстоятельным баском Владимир Ковалевский, русский юноша, биолог, посланный в Италию корреспондентом «Санкт-Петербургских ведомостей». Жизнерадостный и энергичный Риццони, модный портретист, рисующий красивых итальянок, ответил ему, и оба они чему-то засмеялись. А вот тихонько зарокотала гитара в руках горбатенького пейзажиста Латынина, и слышно, как Валерий Иванович требует, чтоб он спел непременно что-нибудь гусарское.
Александра Николаевна чуть пожала плечом: бестактно просить горбатого петь гусарские романсы. Но из сада уже послышался томный тенорок Латынина:
Мадам, за гусара замолвите слово:
Ваш муж не пускает меня на постой,
Но женское сердце нежнее мужского,
И, может быть, сжалитесь вы надо мной.
Я в доме у вас не нарушу покоя,
Смирнее меня не найти из полка,
И коль несвободен ваш дом от постоя,
То нет ли хоть в сердце у вас уголка?
Гитара смолкла на густом аккорде. В садике зааплодировали.
— Обожаю, черт возьми, наши романсы! — воскликнул Якоби. — Я хоть и не был военным, а вполне ощущаю их поэзию и ни за что не променял бы их на здешние сладкие серенады!
И снова кто-то зааплодировал его словам. А Верещагин знай пишет себе да пишет. Ни романс, ни аплодисменты до него, видимо, и не дошли: словно на дне моря человек… Недаром все русские художники в Риме называют его подвижником и уверяют в шутку, будто перед каждой новой картиной Василий Петрович идет в церковь — исповедоваться и причащаться. И ведь всего двадцать пять лет художнику, а он — стипендиат академии, и новая его картина «Ночь на Голгофе» будет, как говорят знатоки, событием в мире искусства.
Александра Николаевна смотрит на Верещагина. Скуластое лицо с темной редкой бородкой и усами, густые волосы на косой ряд — решительно ничего «художнического» в наружности. И вместе с тем это лицо, изглоданное одной страстью, отрешенное от всего обыденного и низменного. Художник то и дело вскидывает на модель острые, будто вытягивающие что-то из самой глубины глаза — и снова к мольберту.
— Василий Петрович, можно немного передохнуть?
У «Ангела-Воителя» голос был низкий, чуть хрипловатый. Ленивый, пленительный голос. Верещагин посмотрел растерянно. Медленно опускался он на землю.
— О, конечно, конечно! Милая, голубушка вы моя, я совсем вас замучил! — забормотал он. — Ох, какой же я осел! И вообще, я уже кончил на сегодня. Вот только волосы пройду кое-где. Никак не поймать мне это бледное, северное золото… Удивительного цвета у вас волосы, барыня моя!
И, говоря так, Верещагин все не мог оторваться от холста, все что-то трогал кисточкой, все нетерпеливо и жадно вглядывался в свою модель.
Александре Николаевне Якоби было немногим больше двадцати лет. Верещагин писал ее в короткой безрукавке, отороченной темным мехом, и зеленовато-сером платье, будто нарочно подобранном к цвету ее глаз. Но зрачок у нее был темный, почти черный и такие же темные ресницы и брови, и это придавало ее широкому, очень русскому и простому лицу выражение энергии и силы.
И фигура у нее была под стать лицу: не тоненькая, скорее даже полноватая, но сильная и гибкая. Она легко двигалась и красиво поворачивала голову с низко заложенной золотой косой. Верещагин как завороженный смотрел на эту косу.
— Никак не дается, ну никак! — бормотал он с напряжением. В руке он все еще держал кисть. — Да и не только цвет не получается. Мне вашу суть, ваше нутро надо выразить, а пока — только бледная тень.
Александра Николаевна увидела вдруг пальцы художника. Они дрожали, теребили кисть. Усмешка, проступившая было у нее на губах, исчезла. Все было очень всерьез.
— В чем же вы, Василий Петрович, видите мою суть? — медленно проговорила она.
— Вы — Жанна д'Арк. Вы — воительница за правду. В вас это сильнее всего говорит. Вы этим жаром так и полыхаете и тех, кто к вам приближается, опаляете, — угрюмо сказал Верещагин. — А я бездарен, не могу этого выразить.
Он отвернулся к окну. Стали видны его острые лопатки, выпирающие под черным глухим сюртуком.
«Господи, кажется, сейчас заплачет!» — с отчаянием подумала Александра Николаевна.
— Вы просто устали, дорогой друг! — Она быстро подошла к художнику, положила ему на плечо руку. — Завтра опять я буду вам позировать, и вы свежим глазом все поймаете, что хотели: и цвет волос, и мою, конечно, целиком выдуманную вами суть. А сейчас мойте руки, да пойдем в сад. Я слышу, нынче нашло много разного народа.
Верещагин, все еще поглощенный своей неудачей, начал хмуро отговариваться.
— Не упирайтесь, — перебила его Александра Николаевна. — Нынче обещался быть Мечников с маленьким Есиповым.
— Левушка? — оживился Верещагин. — Разве он еще здесь? А я воображал, что он давно где-нибудь в Сицилии, выбирает там самое гиблое болото для своей коммуны.
— В Сицилию он собирается, но, кажется, вовсе не по делам своей коммуны, — отозвалась Александра Николаевна.
— А для чего же?
— Кажется, там что-то назревает. Сицилийцы послали гонцов… Вы знаете, к кому, — осторожно выбирая слова, сказала «Ангел-Воитель».
Верещагин глянул ей в глаза.
— Ага, значит, не только заговорщица, но и вербовщица. И вербуете для Гарибальди наших, русских, — сказал он. — Ах, как я прав был в вашей сути! — И он снова повторил, что не пойдет к гостям. — Некогда, завтра надо рано вставать — ехать на этюды.
— Это для какой же картины? Для «Голгофы», или новую задумали?
Василий Петрович поежился. Суеверный, как все художники, он не любил говорить о своих новых работах. Но Александра Николаевна смотрела с таким добрым участием! Невозможно было ей отказать.
— Не знаю, право, интересно ли вам будет, — начал он смущенно. Вчера вот, идучи к вам, почти столкнулся я с женщиной в полосатом сицилийском платке на голове. На руках она несла младенца, а поодаль шел мальчик лет двенадцати в козьей безрукавке и чочах. У мальчика было гордое и дикое лицо, а мать очень хороша собой. Знаете, такой чистый итальянский тип: горячие, чуть-чуть лошадиные глаза, смугло-розовый, теплый тон кожи. Но не красота ее меня, так сказать, занозила. — Верещагин с суровой честностью взглянул на Александру Николаевну. — Дело в том, что женщина эта плакала. Плакала горько, отчаянно, не стесняясь тем, что на нее смотрит вся улица. И чем горше она плакала, тем все более дико и гневно озирался по сторонам старший мальчик.
— Ну, и вы, конечно, не выдержали, стали спрашивать, не можете ли чем помочь? Ведь я вас знаю, милый вы мой Дон Кихот, — усмехнулась «Ангел-Воитель».
Верещагин кивнул.
— Дон Кихот я, как знаете, никудышный, но тут, правда, подошел, спросил, почему плачет так горько. В ответ — целый роман. Зовут ее Франческа Монти. Муж ее был искусным столяром — резчиком по дереву, и они жили очень счастливо со своими двумя бамбино, покуда не случилась беда. Отца Марко убил по закону вендетты один сицилиец. Это было давно, и человек этот успел умереть, но у него остался сын. Сын этот поселился здесь, в Риме, и Марко должен был, опять-таки по закону вендетты, убить его. По словам жены, мужу страх как не хотелось обагрять руки в крови, но вендетта — железный закон, и земляки настаивали. Тогда он вызвал врага на честный поединок и убил его. Тут вмешалась папская полиция, схватила его и заковала в кандалы. Когда я встретил Франческу, она как раз шла из тюрьмы после свидания с мужем. Тюремщики сказали ей, что скоро мужа либо казнят, либо отправят навечно в Портолонго, сиречь на каторгу. Представляете себе отчаяние этой несчастной! Говоря со мной, она еле держалась на ногах. Вдобавок вот уже несколько дней, как она и дети голодают. Ну, я дал ей несколько денег… — Тут Верещагин замялся.
— А сами вдруг почувствовали страстное желание написать все это? догадалась Александра Николаевна. — Ощутили материал и сюжет будущей картины?
Верещагин кивнул.
— Сначала, правда, она не хотела брать денег, говорила, что не привыкла к милостыне, и тогда я предложил ей для заработка позировать мне вместе с детьми. Сделал первый набросок, и тут меня как жаром обдало: «Ах, думаю, коли бы написать мне в тюрьме и мужа, этого кроткого убийцу, и всю семью, пришедшую, может быть, на последнее свидание!..» Полагаете, это бессердечно с моей стороны? — Он с волнением ждал ответа Александры Николаевны.
Та молчала.
— Но все равно, конечно, это так и останется одним замыслом, продолжал Верещагин. — Франческу и детей я, может, и напишу, а до мужа мне не добраться. Ведь он в тюрьме, и, того и гляди, папские тюремщики его прикончат… — Верещагин грустно махнул рукой.
— Узнали вы, по крайней мере, имя заключенного? — спросила Александра Николаевна.
— Узнал. Его зовут Марко Монти.
— А в какой тюрьме содержится ваш Марко?
— В одной из самых ужасных, — отвечал Верещагин. — Представьте, мы с вами ее видели, только не знали, что это тюрьма, думали — древний замок. Помните тот ветреный февральский день, когда вы простудились? Помните дикую отвесную скалу и на скале — такие же темные стены из дикого камня? Это и есть тюрьма Сан-Микеле, где заперт мой Марко.
Точно молния сверкнула в зелено-серых глазах.
— В тюрьме Сан-Микеле? — повторила Александра Николаевна. — Это… это замечательно! Это такая необыкновенная удача!
Она себя не помнила от какого-то радостного волнения. Верещагин, донельзя удивленный, смотрел на нее, ничего не понимая.
— Какая удача? Почему замечательно, что Марко Монти сидит в тюрьме Сан-Микеле? — спрашивал он. — Что вы еще такое придумали?
Александра Николаевна схватила его за руки и закружилась по комнате. Она разрумянилась и казалась совсем девочкой.
— Василий Петрович, дорогой человек, ваша встреча на улице — это перст судьбы! Судьба хочет, чтоб был спасен один человек. И вот являются ваша Франческа и ваш Марко, и что-то начинает брезжить, и какая-то тень надежды мелькает вдали. И если вы согласитесь мне помогать, то, может, может статься, что-нибудь и получится!
И Александра Николаевна опять закружилась с Верещагиным по студии. Тот осторожно отвел ее руки, высвободился, хмуро посмотрел:
— Опять тайны? Опять «наше дело», то есть опять появляется ваша подруга Эсперанс Шварц и опять новые таинственные поручения Гарибальди?
— Тсс!.. — «Ангел-Воитель» рукой зажала ему рот. — Не говорите об этом здесь, во владениях папы.
— Но вы сами… Подумайте о том, что вам грозит! — Верещагин заходил по студии, затеребил волосы. — Ваша безопасность… Куда смотрят ваши домашние!
Александра Николаевна нахмурилась.
— Ну, вот, что: помогать будете или забоитесь?
— Я — забоюсь?! — Художник вспыхнул. — Ну, знаете…
— Тогда надежда на успех увеличивается, — твердо объявила Александра Николаевна. — А теперь идемте к гостям. Я вас не отпускаю.
Если бы Лев Мечников и не наткнулся в тумбочке Александра на тонкий женский платок с меткой «А. Я.», если бы он и не видел, с каким волнением собирается каждый раз его молодой друг к Якоби, он все равно догадался бы, в кого влюблен Есипов.
Любовь была в глазах Александра, когда он смотрел на «Ангела-Воителя». Любовь была в его пальцах, когда он передавал ей шаль, книгу, чашку. Любовь была в дрожи его голоса, когда он говорил с ней. Это была самая чистая, самая горькая и самая безнадежная любовь на свете, и Левушка, насмешливый, склонный обычно трунить над «чувствиями», ни разу ни одним намеком не показал Александру, что знает его тайну.
Как это случилось? Когда? Может, во время поездки по Кампанье, когда все пошли смотреть акведуки, а они двое уселись на траву, полную белых звездочек-маргариток и вдруг заговорили о России, о письмах оттуда, о русских людях и вдруг почувствовали удивительную схожесть своих мыслей. Или в грозу на вилле Адриана, где в разрушенных залах гулял и гремел гром, а она, усевшись в амбразуре окна, рассказывала Александру о своем детстве, таком же одиноком и мучительном, как его детство. А может, в один из мартовских вечеров, когда сырые дрова едва тлели в мраморном камине старого палаццо и она раздувала огонь, смешно вытягивая губы. Александр тогда впервые заметил, что она почти его ровесница, что есть что-то совсем детское в ее взгляде и усмешке. Он сказал ей об этом, а она ласково дернула его за черный вихор на затылке: «Вздор какой! Я много старше вас. В матери не гожусь, но уж в старшие сестры наверное. Вы должны меня слушаться, тезка». И замерло тогда сердце, и Александру тотчас пришлось оторвать от нее взгляд, чтоб не выдать себя.
Замечала ли «Ангел-Воитель» любовь мальчика, только что перешагнувшего из детства в юность? Иногда, ловя на себе напряженный, горячий взгляд, она незаметно указывала на Александра кому-нибудь из художников.
— Взгляните на это лицо. Вот кого надо бы написать. Сколько силы, какой скрытый огонь! Молодой Икар! О, этот мальчик еще себя покажет!
Мечников знавал Валерия Ивановича Якоби еще в Петербурге, в Академии художеств. Теперь, приехав в Рим, он узнал, что у Якоби на Виа делла Пинья собирается почти вся русская колония. Он поспешил возобновить старое знакомство и представил Якоби своего друга и спутника — молодого Есипова. Про Есипова Валерий Иванович сказал жене, что «в нем чувствуется порода», а Левушку Мечникова принял с распростертыми объятиями: почему-то ему вообразилось, что Мечников — восторженный почитатель его таланта, чуть ли не из самых верных.
На самом же деле Левушка относился к картинам Якоби довольно сдержанно, а к самому хозяину дома и вовсе иронически.
Сегодня, придя в палаццо Марескотти, Лев и Александр застали в крохотном садике целое общество. За железным садовым столом играли в карты Риццони, Валерий Иванович и две русские дамы, жены художников. У кадки с цветущим лимонным деревцем расположился Латынин со своей гитарой. Владимир Ковалевский вел какой-то ученый спор с доктором-окулистом Тасси, умным и добрым итальянцем.
— А где же Александра Николаевна? — спросил Мечников, поздоровавшись со всеми.
Александр благодарно посмотрел на него: сам он ни за что не решился бы задать этот вопрос.
— Позирует в студии Василию Петровичу, — отозвался Якоби.
— И удачно получается портрет?
— Не видал, ничего не могу сказать. Вы ведь знаете характер Верещагина и его условие: до окончания портрет никому не показывается, отвечал Якоби. — Даже модели своей не позволяет взглянуть.
— А я и сама не хочу глядеть, покуда он не скажет, что можно, откликнулся вдруг низкий ленивый голос и в дверях студии появилась под руку с Верещагиным хозяйка дома.
Точно живой водой сбрызнуло людей, так все кругом повеселели от одного присутствия «Ангела-Воителя».
— S'accomodi! — улыбнулась гостям Александра Николаевна, и это чисто итальянское слово, означающее одновременно и «располагайтесь», и «добро пожаловать», и «чувствуйте себя как дома», заставило каждого ощутить уют и прелесть крохотного садика, теплого, душистого вечера и приветливой хозяйки. Александр поздоровался с ней и тотчас укрылся за густое лимонное деревце. Оттуда он мог без помехи, сколько угодно смотреть на «Ангела-Воителя».
— Писем из России от вашей корреспондентки не получали? — обратилась Александра Николаевна к Мечникову. — Не пишет она, скоро ли волю у нас объявят?
— Да, да, что у нас дома делается? Что на Руси? Какие новости? Вы ведь самые последние оттуда приехали, — раздались со всех сторон голоса.
Сидящие за карточным столом оставили карты. Лев Мечников сразу стал центром внимания. Все эти люди на чужбине принимали близко к сердцу события и дела своей родины и нетерпеливо ждали добрых вестей о свободе.
Да и впрямь русская колония в Риме состояла большей частью из тех, кто уехал из России или от преследований, или из чувства протеста против того, что делала царская власть. Александр II и его царствование не вызывали здесь доверия.
— Вчера получил одно письмо, — сказал Мечников. — Боюсь, вы, господа, будете разочарованы: пока никаких перемен, одни разговоры. Родственница моя пишет даже, что либералы наши потеряли всякую надежду: царя-де так напугали бунтами и революцией, что навряд ли он решится дать народу волю. А на тех помещиков, которые самостоятельно решили отпустить своих крепостных, другие смотрят волками.
— Письмо от Натали? — спросил Александр.
Мечников кивнул.
— Ах, кабы я была в России, уж я сумела бы пробраться к царю, объяснить его слепоту! — вырвалось у «Ангела-Воителя». — Сказала бы ему об отчаянном положении крестьян, о произволе помещиков, о том, как обнищала Россия, — все, все сказала бы!
— И тотчас очутилась бы в Третьем отделении или в Петропавловке, матушка, — отозвался от карточного стола Валерий Иванович. — Ты и здесь со своими идеями, того и гляди, попадешь в лапы «псов господних» — иезуитов. Они за всеми следят, а твои воззрения…
— Да, в Риме сейчас неспокойно, — подхватил Риццони, смуглый, заросший волосом, похожий скорее на корсара, чем на художника. — С тех пор как папа и его присные узнали, что Гарибальди уехал с Капреры и снова кликнул клич волонтерам, они ждут от него всяких козней. Вы не поверите, сколько всюду шныряет разных шпионов, лазутчиков в сутанах, соглядатаев! Подслушивают, подсматривают, всех подозревают.
— На русских очень косятся, — сказала одна из дам за карточным столом, — мы для них по-особому подозрительны.
— Да, они ведь убеждены, что в России вот-вот вспыхнет революция, кивнула вторая. — У нас в пансионе, как только заговоришь по-русски, ловишь на себе подозрительные взгляды. Поселился у нас недавно какой-то молодой человек, левша, с таким странным хищным лицом, так хозяйка мне под секретом сообщила, что он ее обо всех подробнейшим образом расспрашивал.
— Левша, да еще с хищным лицом, как это романтично! — засмеялась Александра Николаевна. — Вам, дорогая Ольга Петровна, всегда что-нибудь страшное чудится.
— Нет, Александра Николаевна, вы не извольте так легкомысленно смеяться. Иезуитский и папский Рим — это страшный город! — вмешался Латынин. — Вы не глядите, что на Корсо газовое освещение ввели, — здесь еще инквизицией пахнет и бродят тени семейства Борджиа. — Он поежился под своим плащом.
— А вспомните только мертвого Паганини, которого проклял папа, подхватил молодой Ковалевский. — Ведь гроб с его телом возили по Италии, и монахи не позволяли его хоронить. И это в нашем девятнадцатом веке!
— Здесь еще столько мрачных, зловещих тайн, — опять сказал горбатенький Латынин, — я их так чувствую! Какие тюрьмы! Какие подземелья в этом городе! Я прохожу мимо замка Святого Ангела или мимо тюрьмы Сан-Микеле, и дрожь меня берет от мысли, сколько человеческих жизней там загублено. Сколько трупов в мешках выброшено темными ночами в Тибр…
Александр, не отрывавший глаз от Александры Николаевны, внезапно уловил быстрый взгляд, которым она обменялась с Верещагиным. Заметил он и то, что она часто смотрит на часы и, видимо, кого-то ждет.
— И все это иезуиты и священники совершают якобы во имя бога, а на самом деле ради политики или ради корысти и честолюбия, — продолжал Латынин. — И как же они ненавидят Гарибальди, который не признает никаких попов!
— Признает, но только таких, которые носят под рясой красную рубашку и пистолет, вместо монашеского капюшона — военные кепи и сражаются бок о бок с ним за свободу Италии. Наверное, вы слышали об отце Гавацци — его любимце, который следует за ним повсюду, — подал голос Мечников.
— Вот, кстати, — повернулся к нему Якоби, — я давно хотел просить вас, Лев Ильич, расскажите нам о Гарибальди. Ведь вы, кажется, встречались с ним?
— Ах да, да, расскажите нам об этом легендарном человеке! Пожалуйста, расскажите! — раздалось со всех сторон.
Все глаза обратились на Мечникова. Он чуть повел плечом.
— Валерий Иванович ошибается, — сказал он. — Действительно, некоторое время я был в гарибальдийском войске, но в ту пору встретить самого Гарибальди мне не случилось. Правда, мне повезло в другом: я был дружен с людьми, которые близко знали Гарибальди и постоянно с восторгом о нем рассказывали, — прибавил Мечников, потому что вдруг увидел, как все разочарованы.
— Ну, тогда расскажите нам, что слышали от этих людей, — приказала Александра Николаевна. — Вот, кстати, и ему надо послушать. — Она кивнула на Ковалевского. — Ведь он же будет писать в газету о Гарибальди.
Ковалевский смущенно взглянул на Мечникова.
— Ходят такие разноречивые слухи, не знаешь, кому верить… Если бы вы могли, хотя бы со слов очевидцев, рассказать о жизни Гарибальди, я был бы так вам благодарен!..
— Наверное, это целый роман — история жизни Галубардо, как зовет его простой народ, — подхватил Латынин. — Вот кабы мне удалось написать когда-нибудь его портрет! — вздохнул он.
— Извольте, господа, — сказал Мечников. — Однако сам я слышал эту историю отрывочно, то от сицилийского крестьянина — моего друга, то от солдат, то от одного генуэзского рыбака. Поэтому не обессудьте, если и мой рассказ будет отрывочен и неполон.
Два моря — два чистых синих ока смотрят в упор на итальянские берега. Вот почему рыбаки Адриатики и Средиземного моря зовут свою Италию синеокой.
Домик моряка Джакомо Гарибальди стоял в Ницце на самом берегу, и сынишка, родившийся у Джакомо, едва открыв глаза, увидел густую морскую синь и навсегда пленился морем.
Мальчику дали имя Джузеппе, но кругом все называли его Пеппино. Соседи рано начали говорить синьоре Гарибальди:
— Совсем особенный сынок у вас растет, синьора Роза. Попомните наши слова — будет он большим человеком.
Синьора Роза вздыхала, качала красивой головой:
— Ох, как я боюсь за него, если б вы только знали! И радует он меня и пугает, и молюсь я за него целыми ночами…
Синьора Роза не напрасно беспокоилась за сына. Каждый день приносил неожиданности. Если бы возник спор о том, когда и как проявляют себя выдающиеся люди, то на примере Джузеппе Гарибальди можно было бы доказать, что героическое в будущих героях проявляется именно с детства.
Пеппино начал плавать тогда же, когда научился ходить, и плавал как рыба.
Порой он заплывал так далеко, что за ним приходилось посылать лодку. Он проводил целые дни в порту. Матросы кораблей, приходивших в Ниццу со всего мира, уже хорошо знали коренастого светловолосого нетерпеливо-любознательного мальчишку, который лазил по мачтам, как маленький гимнаст, приставал ко всем с расспросами о путешествиях и приключениях в море, решительно ничего не боялся и плакал, только если при нем мучили животных или насекомых.
Однажды он сам нечаянно оторвал ногу сверчку, и, кажется, это было первое серьезное горе в его жизни: синьора Роза никогда еще не видела таких горьких слез у своего Пеппино.
Как каждый мальчик, Пеппино страстно мечтал о героических подвигах и приключениях. Он был твердо убежден, что все это будет в его жизни: и приключения и подвиги. И учитель ему попался подходящий: бывший офицер Арена. На первом же уроке Пеппино опрокинул все заранее составленные программы занятий. Он попросту вцепился в Арена: «Где вы сражались, синьор? С кем? Как это происходило? Расскажите, расскажите скорей!»
Вот и пришлось учителю вместо уроков рассказывать ученику подробнейшим образом обо всех сражениях, в которых ему довелось участвовать. Пеппино был требователен, нетерпелив, хорошо учился только тому, что ему нравилось. А нравилась ему больше всего история, особенно римская. Он с жадностью читал о прошлом величии и славе Вечного Города. Рим диктовал миру свою культуру; его художники, его полководцы были самыми прославленными. А теперь… Теперь все взрослые говорили кругом, что Рим обнищал и опустился, что Италия раздроблена, что страной правят чужеземцы и попы. И мальчик втайне давал себе клятву снова добиться величия родины, освободить ее.
Арена пытался охладить ученика, образумить его, притушить его кипучую энергию, обуздать его безрассудную мальчишескую мечту. Да куда там! Что мог поделать маленький отставной офицерик с этой необыкновенной, героической натурой!
Пеппино не было еще восьми лет, когда горожане Ниццы пронесли его по улицам на руках, как триумфатора.
— Смотрите! Все смотрите! Вот он, этот малыш! Только что он спас жизнь женщины! Его зовут Пеппино Гарибальди, он настоящий герой, этот мальчуган!
Это была правда. Прачки стирали в канаве белье. Одна из женщин поскользнулась, упала в воду и начала тонуть. Женщины закричали, стали звать на помощь, но поблизости были только два мальчугана, которые играли на берегу камушками. И вдруг младший из мальчуганов бросился в воду, нырнул и вытащил уже захлебнувшуюся женщину. На берегу успела собраться толпа, спасенную и спасителя вытянули на сушу.
— Как тебя зовут, маленький герой?
А маленький герой с тревогой соображал, попадет или не попадет ему от мамы за испорченную одежду, и конфузливо увертывался от ласк и восторженных похвал.
Во второй раз Пеппино прославился, когда ему только что исполнилось тринадцать лет.
В тринадцать лет это был уже почти совсем сложившийся характер прямой, честный, бесстрашный. Пеппино умело водил по морю лодки, хорошо управлял рулем, был силен и ловок. И вот в сильную бурю он благополучно привел в порт шлюпку, полную людей. И снова Ницца услышала имя Гарибальди.
Уже подростком Пеппино твердо решил, что станет моряком, как отец. Синьора Роза плакала, умоляла сына выбрать сухопутную профессию, но мальчик не сдавался. Он был бесконечно привязан к морю. Сначала под наблюдением отца, потом самостоятельно он ходит в плавание. Побывал в Греции, Турции, Африке, несколько раз плавал в Россию, прошел все ступени морской службы — от юнги до капитана.
И вот 1833 год… Корабль Гарибальди грузится зерном в русском порту Таганроге. Серо-жемчужное, совсем не похожее на итальянские моря, Азовское море. Утонувший в зелени городок с портовыми кабачками, где по вечерам пиликают скрипки, басит гармонь и пьют здешнее терпкое вино моряки из разных стран. При свете единственной свечи Гарибальди видит бледное скуластое лицо, слышит итальянскую речь, быструю, кипучую:
— Невозможно дольше терпеть тиранов! Мы, итальянцы, должны наконец подняться против иностранных и своих угнетателей! Да здравствует единая, свободная Италия — наша родина!
О, вот наконец тот призыв, которого так жаждал Гарибальди!
Он пробился к незнакомцу, схватил его за руку:
— Друг! Ты высказал то, что горит во мне давно! Я хочу быть с тобой и твоими товарищами.
Итальянец, которого звали Кунео, бурно обрадовался: вот и еще один член революционного общества «Молодая Италия»! Он рассказал Гарибальди, что общество это создано в Италии молодым патриотом Джузеппе Мадзини; Мадзини считает, что народ сам должен завоевать свою свободу. Вельможам и герцогам невыгодно объединение Италии, они предпочитают, чтоб страна оставалась раздробленной и покоренной. Необходимо общее восстание, чтоб освободить страну от деспотов.
Гарибальди точно сразу прозрел. «Я услышал слово „отечество“ и увидел на горизонте свет маяка революции. Значит, подумал я, есть все же люди, посвятившие себя делу освобождения Италии!» — вспоминал он позже.
Теперь единственной мечтой Гарибальди стало увидеть Мадзини. В Марселе ему удалось познакомиться с Мадзини. Это был хрупкий с виду, красивый и бледный человек с одухотворенным лицом. Про Мадзини говорили, что он аскет, пророк, фанатик, поглощенный единственной идеей, что в этой поглощенности и таится секрет того необыкновенного влияния, какое имел Мадзини на всю свою партию. Он сразу покорил Гарибальди и сам пленился бронзоволицым и светлокудрым капитаном, который пришел к нему и не задумываясь предложил примкнуть к любому восстанию ради освобождения Италии.
Мадзини действительно готовил восстание. Итальянские эмигранты организовали за границей отряд, который должен был в октябре вторгнуться из Швейцарии в Пьемонт и произвести там переворот. Генерал Раморино, генуэзец, возглавлял этот отряд, а Гарибальди, как опытному моряку, поручили готовить восстание на королевском флоте. Для этого Гарибальди поступил матросом на корабль «Эвридика» и стал исподволь подготавливать команду. Он с нетерпением ждал сигнала к восстанию. В феврале 1834 года Гарибальди отправился в Геную и поступил на королевский фрегат, где служили матросами многие его друзья. Он был уверен, что в нужную минуту друзья присоединятся к восстанию.
И вот наконец сигнал! Восстание назначено на вечер 4 февраля. Заговорщики должны собраться в Генуе, атаковать казармы на площади Сарцано и овладеть городом. В то же время моряки должны захватить стоящие в порту корабли.
К вечеру, вооруженный пистолетом, Гарибальди отправился в город, чтобы помочь товарищам. На площади Сарцано было тихо и пустынно, уже темнело, и редкие прохожие торопились домой. Гарибальди ждал час, два часа… Внезапно он увидел знакомого студента.
Что случилось? Где все товарищи? Скорее пусть ему скажут, он умирает от беспокойства!
— Бегите! — торопливо отвечал студент. — Скорее, спасайтесь! Савойское восстание сорвалось, Раморино распустил свои войска. В Генуе аресты. Сейчас сюда, на площадь, придут солдаты, вас схватят! Спасайтесь!
Гарибальди все еще не мог поверить: как, неужто полный разгром? Неужели сказать «прощай» всем мечтам о свободе! Студент протянул ему вечернюю газету.
Королевские чиновники сообщали, что «шайка» мятежников разоружена и арестована.
— Теперь верите? — спросил студент. — Смотрите, сюда идет патруль! Чего вы ждете?
Гарибальди тоже увидел патруль. Поблизости оказалась фруктовая лавочка, и Гарибальди, не раздумывая, бросился туда. В лавчонке была одна только молодая хозяйка. Гарибальди торопливо объяснил ей, кто он такой и почему ему надо спрятаться. Женщина оказалась тоже патриоткой и с радостью взялась укрыть от королевских солдат революционера. До ночи Гарибальди просидел в ее каморке, а когда стемнело, она дала ему крестьянскую одежду и сама вывела за город.
Десять дней шел Гарибальди по каменистым дорогам, по горам и ущельям, пока наконец не добрался до Ниццы. Он пришел в родной дом такой оборванный и измученный, что мать не сразу узнала своего Пеппино. Однако вместо радостной встречи его ждали упреки и даже угрозы: отец не желал иметь сына-мятежника, участвовавшего в восстании против правительства. Он грозил, что выдаст сына властям. А синьора Роза рыдала и умоляла любимого сыночка Пеппино пойти повиниться и покорно попросить прощения.
В ту же ночь Гарибальди ушел из отцовского дома. Он переплыл широко разлившийся Вар, добрался до французского кордона и сказал, что он политический беглец.
Французы не хотели верить, что он переплыл такую бурную и широкую реку; они тотчас же арестовали этого подозрительного «политического» и заперли в казарму. Казарма была низкая, одноэтажная. Пленник выглянул в окно, увидел, что часовые отвернулись, и недолго думая спрыгнул в палисадник. Когда жандармы опомнились и бросились в погоню, он был уже далеко. Через несколько дней Гарибальди удалось добраться до Марселя, и там в местной газете он прочел приговор генуэзского суда. Гарибальди и еще некоторых участников заговора суд заочно приговорил к смертной казни, к наказанию позорной смертью и к публичному отмщению как «врагов отечества и государства и бандитов первой категории», как говорилось в приговоре. «Виновные должны быть преданы в руки палача, который, надев им петли на шею, проведет их по городу в торговый день до места казни, где они будут повешены».
Гарибальди, зная, что оставаться в Европе ему опасно — его найдут и казнят, — с помощью друзей уехал сначала в Бразилию, а затем в Америку.
Неугомонный и свободолюбивый дух не оставлял Гарибальди и в чужих странах — тринадцать лет Гарибальди сражался в Америке за свободу чужого ему народа.
Пока он был далеко, в Италии продолжались восстания, заговоры, росло народное возмущение против иноземного гнета и собственных несправедливых властителей. С повстанцами свирепо расправлялись, казни следовали за казнями. Но вот грянул 1848 год. Над Европой пронеслась огненная и освежающая буря революции, и на крыльях этой бури в Италию примчался из Южной Америки Гарибальди. Он не мог оставаться вдали от родины, когда его страна поднялась на борьбу с тиранами. Мальчик Пеппино стал взрослым человеком, но в нем, как и раньше, жили жажда свободы и стремление помочь обездоленным людям.
Пылала Сицилия, восставшая против ненавистного неаполитанского короля. В Северной Италии партизаны боролись против австрийских оккупантов. Римляне прогнали из Вечного Города своего владыку — папу Пия IX и провозгласили республику. На помощь папе послал свои войска французский президент Луи Наполеон Бонапарт, провозглашенный позже императором Наполеоном III. Луи Наполеон — душитель революции 1848 года восстанавливал власть папы и расправлялся с защитниками свободы в Риме. Гарибальди собрал волонтеров и бросился на помощь Римской республике. Сначала успех был на его стороне, но французы выставили против гарибальдийцев многотысячную регулярную армию.
Дело республиканцев было проиграно. Римскую республику потопили в крови, и Пий IX вернулся на свой папский трон. Хозяевами Рима стали французские офицеры, австрийские шпионы и папские прихлебатели. На виселицах висели трупы республиканцев, тюрьмы были полны сторонниками республики. Мадзини бежал в Англию. Гарибальди ушел из Рима с тремя тысячами волонтеров и одной горной пушкой. За голову Гарибальди была назначена высокая награда. Рядом с Гарибальди ехала его отважная жена Анита, всегда разделявшая с ним все трудные походы.
Гарибальдийцы решили пробираться в Венецию, еще боровшуюся за свою независимость. С неимоверными трудностями, потеряв часть людей в схватке с австрийцами, они перешли Апеннинские горы. Австрийцы отбили у Гарибальди единственную пушку. Со всех сторон надвигались австрийские войска — бежать было некуда. В крохотной республике Сан-Марино Гарибальди попросил убежища и съестных припасов для себя и для своих людей.
— Мы пришли к вам просить отдыха и хлеба, — сказал он властям, солдаты мои сложат свое оружие, и, видно, на вашей земле пришел конец войне за независимость Италии. Вам будет принадлежать честь отстоять нашу неприкосновенность.
Сан-маринцы умоляли Гарибальди не втягивать их маленькую республику в войну: австрийцы грозили им нападением, если Гарибальди и его люди не сдадутся. Тогда Гарибальди созвал своих солдат и объявил, что временно распускает свой отряд. Но пусть люди помнят: наступит минута, когда их снова призовут к оружию. Пусть каждый знает: кровь его принадлежит отечеству.
— Я освобождаю вас от обязанности следовать за мной, — сказал он солдатам. — Отправляйтесь на вашу родину, но помните, что Италия не должна существовать в рабстве и позоре и что лучше умереть, чем жить рабами иноземцев.
Двести бойцов не покинули своего командира. Гарибальди построил их, окружил бойцами горящую в лихорадке Аниту и в полночь прошел через неприятельский лагерь. На следующий день он был уже на берегу Адриатики. Рыбаки, слышавшие о нем и преклонявшиеся перед ним, отдали в его распоряжение тринадцать лодок. Он разместил в них своих людей и приказал плыть к Венеции. Гарибальди решил во что бы то ни стало пробиться к этому городу, потому что Венеция — республиканская, отстаивавшая свою независимость оружием, — всегда была для него светочем свободы.
Только очутившись в лодке, Гарибальди увидел, что его жена и товарищ всех его походов Анита тяжело больна. Анита должна была стать матерью, но голод и жажда, трудные переходы ее изнурили. Еще в Сан-Марино началась у нее злокачественная лихорадка. Босая, в лохмотьях, пылающая от жара, Анита уверяла всех, что чувствует себя превосходно, и успокаивала своего Джузеппе. Ее гораздо больше тревожила участь Гарибальди и всех его бойцов. Она ни за что не сдавалась на уговоры мужа: Гарибальди убеждал ее укрыться где-нибудь, позаботиться о себе. Нет, Анита непременно хотела быть с ним и с его солдатами.
И вот они плывут по Адриатическому морю. При свете луны австрийцы видят маленький гарибальдийский флот. Три австрийских фрегата пускаются в погоню. Гарибальди приказывает своим держаться у берега, в тени, но это бесполезно. С фрегатов летят ядра. Часть лодок погибает на глазах у Гарибальди, часть попадает в руки неприятеля. Только четырем лодкам удается пристать к берегу. Может, и здесь гарибальдийцев ждут австрийские и папские жандармы? Однако выбирать не приходится. Гарибальди берет на руки жену, спрыгивает на берег и бережно кладет Аниту на землю. Своим спутникам он приказывает разделиться и поодиночке искать убежища.
— А как же вы, генерал? — спрашивают люди.
Они окружают его. Они не хотят бросить своего командира в беде. Но Гарибальди настаивает: они должны спешить, спасаться, а он не может оставить умирающую жену.
С Анитой на руках он пробирается сквозь кустарники и тростники. Он идет несколько часов и наконец набредает на уединенную хижину. Он мечтает, что здесь сможет дать Аните воды, найти хоть какую-то пищу. В хижину стучится юноша. Это Нино Боннэ, ломбардский волонтер и пламенный гарибальдиец. Он тайком следовал за Гарибальди и его Анитой и теперь пришел сказать, что близко жандармы. Надо снова бежать. Нино предлагает Гарибальди пристанище на ферме своих родственников, он сам помогает беженцам пробраться к ферме. Но оставаться на ферме опасно. Поэтому Нино сговаривается со сторожами в Камаккио, что они перевезут его «брата» с больной женой на ферму друзей, Гиччиоли, возле Санто-Альберто. Он укладывает Аниту в барку и следит за отправкой Гарибальди и его жены. Побережье охраняет австрийский патруль, однако Нино удается пустить слух, что генерал Гарибальди и его отряд уже в Венеции.
Гарибальди добирается до фермы, но Анита уже без сознания. 4 августа 1849 года она умерла.
Вот что писал Гарибальди об этом страшном дне:
«Мы приехали в Мандриолу на телеге, в которой на матраце лежала Анита. Подняв матрац за четыре угла, мы положили Аниту в постель, но мне почудилось в ее лице выражение смерти. Надеясь вырвать ее из челюстей смерти, я судорожно сжимал ее пульс, считал его прерывистые вздохи. Увы, я сжимал в своих объятиях труп! Горько оплакивал я потерю Аниты, неразлучного товарища во всех приключениях моей жизни».
Гарибальди и сам едва держался на ногах. Изнуренный усталостью и лихорадкой, он заснул возле постели, на которой лежала мертвая Анита. Его разбудили: «Спасайтесь! Австрийцы идут сюда!» И Гарибальди, оставив труп жены у чужих людей, был вынужден бежать.
На рассвете австрийцы явились на ферму, но Гарибальди был уже далеко. Всюду у него находились друзья и единомышленники, которые помогали ему скрываться. Друзья настаивали, чтоб он сбрил главные свои приметы: золотистую бороду и кудри, но Гарибальди не соглашался.
Он узнал об участи тех своих бойцов, которые расстались с ним при высадке на берег. Его ближайших друзей — Уго Басси и Чичеруаккио австрийцы пытали, а потом заставили их выкопать ямы для собственных могил и расстреляли всех, даже тринадцатилетнего сына Чичеруаккио. С болью вспоминал друзей Гарибальди. Ему удалось добраться до пьемонтского городка Кьявари. Однако пьемонтское правительство узнало о его пребывании в городе и всеми силами начало выживать «красного дьявола»: из-за Гарибальди неизбежно начнутся столкновения с Австрией и Францией, может разразиться даже война. Нет, надо во что бы то ни стало избавиться от него! И по настоянию пьемонтского правительства Гарибальди уходит из Кьявари. Ему некуда податься на своей родине, и он вынужден снова вести жизнь скитальца.
В конце 1850 года он очутился в Нью-Йорке, бездомный, одинокий, почти без всяких средств. Знакомый итальянец, владелец свечной фабрички, предложил ему работу. Гарибальди не гнушался никаким трудом. И вот герой итальянского народа, полководец и мореплаватель, оказался перед котлами с расплавленным салом. Он лил свечи. Но друзья Гарибальди не могли равнодушно смотреть на такое недостойное героя занятие и нашли для него место капитана на судне, которое нужно было отвести в Англию. В Лондоне Гарибальди познакомился с русским революционером-эмигрантом Александром Ивановичем Герценом. Герцен спросил, почему Гарибальди не живет спокойной жизнью где-нибудь в Европе в качестве эмигранта.
— Что теперь делать в Европе? — отвечал Гарибальди. — Привыкать к рабству, изменять себе или ходить в Англии по миру? Поселиться в Америке еще хуже: это — конец. Это — страна «забвения родины», это — новое отечество, там другие интересы, все другое, люди, остающиеся в Америке, выпадают из рядов. Что же лучше моей мысли, что же лучше, как собраться в кучку около нескольких мачт и носиться по океану, закаляя себя в суровой жизни моряков, в борьбе со стихиями, с опасностью?
В путешествиях и приключениях, в удачах и лишениях Гарибальди никогда не забывал о своей обездоленной родине. Спустя несколько лет он снова вернулся в Италию и поселился на острове Капрера. Это был почти пустынный скалистый остров, населенный главным образом дикими козами. Гарибальди сам строил свое жилище — белый домик с плоской крышей и круглым куполом. В доме было всего две комнаты: спальня Гарибальди, где стояли кровать с жестким тюфяком, стол, старое кресло и сундучок, набитый старыми бумагами, и вторая комната, которая предназначалась для гостей. Здесь стены были увешаны военными трофеями Гарибальди — ружьями, саблями, пистолетами и знаменами, захваченными у неприятеля. Неподалеку от дома была пристройка, названная «Ватиканом». В «Ватикане» жил старый осел, по прозвищу Пий IX, упрямый и злой.
Гарибальди сам обработал сад и огород на острове, насадил фруктовые и миндальные деревья, разбил виноградник. Когда на Капреру приезжали боевые друзья Гарибальди, все они тотчас же брались за лопату или тачку — так действовал на них пример хозяина.
Как-то у него гостила немецкая писательница Эсперанс Шварц. Вот что она писала о хозяине Капреры:
«…Когда я проснулась утром и подошла к окну, я в испуге отшатнулась: мимо промчалась рассвирепевшая корова с опущенной головой и поднятым хвостом, а вскоре появились гнавшиеся за ней Гарибальди и его дочь Тереза. Он вооружился ведром, она держала в руках скамейку для дойки. Спустя час, за завтраком, Гарибальди извинялся передо мной за отсутствие молока.
„Видишь, Тереза, — с упреком воскликнул он, — это ты во всем виновата! Сколько раз говорил я: с животными надо обращаться ласково. Таким путем можно добиться гораздо большего, чем побоями“».
На своем скалистом острове Гарибальди продолжал следить за всеми событиями в Италии.
Он все ждал, что родина позовет его, что Италии понадобятся его силы и знания, его любовь. И его действительно позвали. Виктор-Эммануил, король Пьемонта, и его первый министр граф Кавур сговорились с Наполеоном III и сообща начали войну против Австрии. Наполеон должен был поддержать Пьемонт, а за это король обещал ему Савойю и даже Ниццу. Виктор-Эммануил понимал, что магическое имя Гарибальди привлечет в его армию тысячи добровольцев. Поэтому он вызвал Гарибальди и предложил ему командовать корпусом альпийских стрелков. Гарибальди не подозревал, что Виктор-Эммануил — только послушная марионетка в руках французского императора. Он наивно считал, что король заботится лишь о благе народа и что война Пьемонта с австрийцами — настоящая освободительная война. Поэтому он с восторгом откликнулся на призыв короля. Под его предводительством Пьемонт одерживал над австрийцами победу за победой, Гарибальди шел как триумфатор, и целые селения присоединялись к его альпийским стрелкам. Кавур и Виктор-Эммануил хотели скрыть от Наполеона III, что Гарибальди участвует в военных действиях; они знали, что император ненавидит Гарибальди и боится его популярности.
В Средней Италии начались волнения. В Тосканье, Модене, Парме народ прогнал своих правителей-герцогов. Всюду народ требовал присоединения к Пьемонту и с восторгом встречал Гарибальди.
Из его экипажа выпрягали лошадей, и люди сами везли его, усыпая его путь цветами и крича:
— Viva Garibaldi! Viva la liberta! Да здравствует свобода!
И вдруг!.. Вдруг Наполеон дернул за ниточку своих послушных марионеток, и Виктор-Эммануил прекратил войну.
Гарибальди со своими войсками хотел было снова двинуться на Рим, чтобы поднять восстание и свергнуть наконец папу Пия IX, но и тут его остановил король Пьемонта. Гарибальди с его славой и народной любовью становился неудобен для правителей. От него хотели избавиться. Несколько раз ему давали коварные поручения, вероломно посылали его и его бойцов на верную гибель. Самое большое горе и разочарование ждало Гарибальди, когда Кавур и король Виктор-Эммануил отдали Франции Ниццу — прекрасную солнечную Ниццу, его родину! Вот когда он наконец вполне понял всю глубину предательства королей и королевских прислужников!
Вне себя от горя он ворвался в парламент, он кричал об измене Кавура, он требовал суда над ним — все напрасно! Это был глас вопиющего в пустыне.
И снова Гарибальди уехал к себе на свой скалистый остров. Уехал до той поры, когда народу снова понадобится он, его силы, его преданность свободе. Итальянцы знают: Гарибальди защищает всех угнетенных и ненавидит поработителей. Он велик, добр и прост со всеми — от королей до последних бедняков. Он презирает смерть и отказывается от всяких почестей. И когда раздается его клич, сзывающий на бой всех настоящих патриотов, тысячи людей идут к нему, тысячи людей отдают ему свои сбережения и самое драгоценное, что есть у них, — свою жизнь…
В саду палаццо Марескотти было тихо. Все молчали. Одни еще были там, у смертного одра Аниты, другие взбирались по крутым откосам острова Капрера, третьи вместе с Гарибальди бросали в лицо Кавуру гневное обвинение в измене…
Внизу, на улице, остановился экипаж, послышался голос кучера, стукнула дверца кареты. Вошел слуга:
— Синьора Сперанца Шварц, — доложил он.
Александра Николаевна встрепенулась, вскочила. Легкая краска выступила у нее на щеках. «Ага, вот кого она ждала!» — понял в своем убежище Александр.
Шурша переливчатым шелком платья, вошла молодая женщина с живым, умным и некрасивым лицом. Новая гостья расцеловалась с Александрой Николаевной и поклонилась остальным.
— Мой друг Эсперанс Шварц, храбрая амазонка и писательница, представила ее гостям хозяйка.
Она сказала это по-итальянски, и Эсперанс Шварц отвечала на том же языке:
— Амазонки говорят, что Шварц, кажется, действительно писательница, а писатели утверждают, что она как будто амазонка. Сама же Шварц ни то, ни другое. — И она звонко рассмеялась, вдруг удивительно похорошев.
— Только что о вас здесь говорили, друг мой, — продолжала по-итальянски Александра Николаевна. — Нам рассказывал наш соотечественник месье Мечников о вашем друге, генерале Гарибальди, и кстати вспоминал, как вы писали о своей поездке на Капреру. Ах, как я хотела бы там побывать! прибавила она со вздохом.
— Мы съездим туда вместе, душа моя, — сказала Эсперанс. Она взяла Александру Николаевну под руку. — Кстати, у меня есть к вам небольшое дело…
Обе дамы отошли в глубь сада, за густолиственное лимонное деревце.
— Записка? — чуть слышно спросила Александра Николаевна.
— Она у меня, — отвечала так же тихо Эсперанс.
— Он сам передал ее вам?
— Да. В Генуе. Я только что приехала оттуда.
— Почему он хочет, чтобы этим занималась именно я?
— Меня уже знают и, наверное, за мной следят. Он сказал: «Русская не вызовет подозрений». Он сказал еще, что всецело доверяет моим друзьям.
Александра Николаевна смотрела на Эсперанс, что-то обдумывая.
— Передайте ему: я постараюсь сделать все, что от меня зависит, сказала она наконец. — Кажется, у меня будет возможность переправить туда все необходимое. Нашлась связь.
— На воле?
— Нет, там. Но это еще не наверное. Это должно выясниться в ближайшие дни.
— Поторопитесь. В конце месяца праздник святого Теренция. В Риме охотно пользуются этим днем для казней.
— Я помню об этом каждую минуту, — шепнула «Ангел-Воитель».
— Вот, возьмите. Спрячьте.
Александр Есипов, сидевший по другую сторону лимонного деревца, увидел, как «Ангел-Воитель» быстро сунула за корсаж свернутую в трубочку бумажку. Снова раздался шелест шелковых юбок, и обе дамы вернулись к гостям. По их беспечному виду никто не смог бы предположить, что минуту назад они вели такой отнюдь не женский разговор.
Александр Есипов чувствовал величайшую растерянность и неловкость. Что делать? Выйти и тотчас же признаться обеим подругам, что он все слышал, или промолчать? А если скрыть, — это низко, он уподобится папским шпионам, он, выходит, просто подслушивал! Александр не знал, на что решиться. Наконец он решил про себя: сию же минуту признаться во всем Александре Николаевне, но сделать это с глазу на глаз, в отсутствие Эсперанс.
Он вышел из своего убежища, отвел в сторону хозяйку дома.
— Я… мне надо что-то сказать вам, — пробормотал он, пылая и не глядя на нее. — Знайте, я все слышал. Я сидел вон там, — стремительно сказал он.
У Александры Николаевны чуть дрогнули ресницы.
— И… и что же вы поняли из этого разговора? — тихо спросила она. Кажется, в эту минуту ей больше всего хотелось рассмеяться над красным, ошарашенным собственной смелостью мальчиком.
Александр нагнулся к ней:
— Я понял, что вы намерены совершить что-то смелое и опасное, что вам понадобится помощь, что, может быть, и я мог бы вам пригодиться, — выпалил он единым духом.
Это пришло к нему внезапно, как вдохновение. Кровь шумела у него в ушах. Что-то она скажет?
Александра Николаевна смотрела на него. Прикидывает его силы?
— Я все могу. — Голос Александра стал совсем детским. — Честное слово, я очень сильный.
— Что ж, это дельно, — промолвила, словно про себя, Александра Николаевна. — Хотите послужить? — обратилась она уже прямо к Александру.
Тот рванулся:
— Располагайте мной, моим временем, моей жизнью!
— Нет, нет, что вы, не мне надо служить, — как будто даже испугалась Александра Николаевна. — Не мне, но прекрасному, благородному делу. Надо спасти человека, преданного Италии, защищающего ее свободу, ее идеи, человека, одаренного блестящими талантами, которого папа приговорил к смертной казни…
— Располагайте мной и моей жизнью! — снова повторил Александр.
Воздух Рима насыщен подозрительностью, недоверием людей друг к другу, человеческой низостью. Воздух отравлен предательством, шпионажем, сыском. Во славу всесильного владыки церкви и светской власти — папы Пия IX шпионят монахи и чиновники, офицеры и торговцы, содержатели гостиниц и парикмахеры, портные и привратники. Священники без всякого стеснения выдают тайну исповеди, кураторы подсматривают, какие книги читают студенты, подслушивают в аудиториях, в кабачках, на улицах, о чем говорит молодежь. Слова «свобода», «независимость», «объединение Италии» — слова запретные. За них — преследования, тюрьмы, казни. А имя Гарибальди! Со всех церковных кафедр несутся проклятия еретику, нечестивцу, возмутителю. Гарибальди и тем, кто с ним, грозят вечными муками в аду, на нем и на его людях лежит проклятие самого папы! А если попадется в руки попов верный соратник Гарибальди, его бросают в тюрьму и обращаются с ним хуже, чем с самым отъявленным злодеем.
Так думал Бруно Пелуццо, машинально отсчитывая шаги по каменным плитам тюремного двора. Было самое начало апреля, но здесь, во дворе замка Сан-Микеле, не было ни травки, ни былинки, по которой можно было бы угадать весну. Камень, камень, всюду камень — серо-желтый, в трещинах, в каких-то рыжих, точно засохшая кровь, подтеках. За многие месяцы своего заключения Пелуццо успел изучить уже каждую извилину, каждый подтек на стене, окружающей двор, и на стенах самой тюрьмы. И сколько шагов он делает за десятиминутную прогулку, Бруно тоже успел сосчитать. От двери камеры до железной двери, выходящей во двор, — шестьдесят восемь шагов. От железной двери до поворота — тридцать шесть. От поворота снова до железной двери — те же тридцать шесть. Так и проходит прогулка.
Бруно Пелуццо ждала смертная казнь. Он знал это: недаром сам папа, перечисляя своих злейших врагов, после Гарибальди всегда называл имя Пелуццо. Памфлеты Пелуццо, его публицистические статьи, обличающие папу и его сподвижников, острые, язвительные, убийственные сатирические стихи ходили по всей папской области и были известны даже за границей, их повторяли в народе. Пелуццо был близким другом Гарибальди, его военным товарищем, преданным и отважным. Гарибальди давно советовал ему бежать из папской области, скрыться у надежных друзей, но Бруно был храбр до безрассудства. Он почти открыто выступал в Риме со своими памфлетами против папы. По рукам ходили рукописные сборники его статей и стихов. Папская полиция давно выслеживала Пелуццо, но он жил на окраине города, у бедной вдовы садовника, и никому из врагов до сих пор не приходило в голову искать прославленного писателя-публициста в такой дыре.
И все-таки он попался! Кто выследил его, кто его предал, Пелуццо не знал, но был твердо уверен: это не простая случайность, его именно предали, и предатель этот скрывается среди тех людей, с которыми он встречался, которых считал верными друзьями. Как мучительно хотелось ему предупредить Гарибальди, что среди его окружения есть изменник, что нужно во что бы то ни стало его найти и обезвредить! Но Пелуццо был заперт, и никаких сношений с внешним миром ему не разрешали.
Одиночка. Толстая решетка на оконце, из которого видна только голубая заплатка неба. Один. Совсем один. Даже крыс нет. Даже таракан не живет в одиночке.
Пелуццо не пугала казнь — выматывало и мучило только это бесконечное шагание по одиночке, десятиминутные прогулки по пыльному каменному двору, топот караульных по ночам.
Он попробовал попросить у своих тюремщиков книг, бумаги, чернил, перьев — ему, конечно, ничего не дали. Он просил поместить его в отделение для политических заключенных — его нарочно перевели к уголовникам и вместе с ними водили на прогулку: папа умел мстить тем, кто не хотел его признавать.
И вот неделю назад Бруно Пелуццо сообщили: его казнят 15 апреля, в день святого Теренция.
Даже привыкшие ко всему на свете тюремщики поразились — так беспечно принял заключенный эту весть. Пелуццо ничего не изменил в распорядке своей жизни в тюрьме: так же, как все месяцы, делал гимнастику, читал вслух стихи, которые знал на память, так же во время прогулки повторял французские глаголы. Все это помогало ему не думать о казни. Смуглый, крепко сбитый, с курчавой бородой и быстрыми глазами, Бруно прогуливался по двору, поглядывая издали на цепочку уголовников, которая тянулась вдоль тюремной стены. Их тоже вывели гулять, и двое конвойных строго следили за тем, чтобы заключенные не общались между собой.
Пелуццо жалел этих несчастных: все они были закованы в тяжелые железные кандалы и каждого ждала либо виселица, либо каторжная работа на далеких болотистых островах. Думая о них, Бруно забывал, что и его ждет та же участь. Он просто не мог поверить, что перестанет дышать, двигаться, думать. «Вероятно, я еще слишком молод для того, чтобы всерьез поверить в смерть». Он загляделся на крутое облачко, повисшее как раз над тюремным двором. Вдруг кто-то так больно наступил ему на ногу, что он вскрикнул:
— Porco Madonna!
Перед ним, пристально глядя на него, стоял заключенный в полосатой одежде каторжника. Обеими руками он поддерживал свои кандалы. Бруно увидел тонкое, изможденное лицо, добрый взгляд.
— Ты Бруно Пелуццо? — быстрым шепотом спросил уголовник на сицилийском наречии.
— Да, — кивнул тот, удивленный.
— Твои друзья знают о пятнадцатом. Твои друзья велели сказать, чтоб ты надеялся, — так же быстро проговорил заключенный. Он нагнулся, делая вид, что подбирает кандалы. — Твои друзья…
— Эй, что там? Монти, ты чего там застрял? — раздался окрик конвойного. Он уже бежал к ним. — Разговаривать воспрещается. Ты что, в карцер захотел, проклятый осел? — Он грубо толкнул уголовного.
Монти на прощание сделал рукой выразительный жест, означающий что-то вроде «не робей!». По крайней мере, Бруно понял именно так. Восторг, смятение, надежда, радость вспыхнули в нем, забушевали. «Друзья» — это, конечно, Гарибальди. Гарибальди помнит о своем друге, он следит за Бруно и его судьбой, он не даст ему погибнуть! Но как придет спасение? Когда? Что еще хотел сказать ему заключенный, по имени Монти?
Давно окончилась прогулка, за оконной решеткой было уже совсем темно, а Пелуццо все ходил и ходил по своей узкой, как гроб, одиночке, все сильнее билось в нем беспокойное нетерпение. Поскорее, поскорее бы подоспела помощь! Да, но что думает предпринять генерал? Организовать его побег из тюрьмы? Но он, наверное, не знает, как крепки здесь запоры, сколько здесь стражи. А решетки… Пелуццо подошел к крохотному оконцу камеры, потряс толстую решетку. Напрасно — решетка не поддавалась. Ах, знал бы друг Джузеппе, сколько раз Бруно обдумывал все возможности побега, сколько раз убеждался, что убежать из тюрьмы Сан-Микеле не удастся! А вдруг у Гарибальди на уме другое?
Подошла ночь. Узник продолжал метаться по камере. Скорее, скорее бы утро, скорее бы день! Заключенных снова выведут на прогулку, тогда, быть может, удастся перекинуться словом с Монти. Бруно мысленно уже видел его доброе лицо, слышал его шепот: «Твои друзья велели сказать, чтоб ты надеялся».
Наступило утро. Пелуццо насильно заставлял себя заниматься гимнастикой — обычными приседаниями и сгибаниями. Скорей, скорей бы шло время!
Наконец, совершенно измучившись, он услышал в коридоре шаги, звон ключей. Час прогулки! Стараясь казаться спокойно-небрежным, Бруно вышел во двор, окинул быстрым взглядом цепочку заключенных. Сердце у него упало: Монти не было.
Бруно медленно перевел дыхание. Что с ним? Заметили что-то и заперли в карцер? Или заболел? А может, отправили в ссылку? А может… может, казнили?! Пелуццо не приходило в голову, что Монти могли освободить, — это было невозможно. Из тюрьмы Сан-Микеле для заключенных было только две дороги — в ссылку или на эшафот.
Бруно улучил мгновение, когда конвойный отвернулся, и подскочил к одному из уголовных.
— Где Монти? Почему его нет сегодня?
Тот усмехнулся.
— Монти теперь важный — не подступись. Его пишет художник.
— Что? Художник? — бесконечно удивился Пелуццо. — Зачем?
Заключенный хотел было ответить, но конвойный вновь повернулся, и уголовник поспешил примкнуть к своим.
Пока Бруно ломал себе голову, зачем понадобилось какому-то художнику писать Монти и как он этого добился, в общей камере уголовников сидел за своим мольбертом Василий Петрович Верещагин. Ему удалось сравнительно легко добиться от коменданта тюрьмы разрешения писать «смертника» из уголовных. Правда, он должен был подробно рассказать «синьору команданте», высохшему и болезненному человеку, весь замысел своей картины и пообещать, что непременно напишет портрет самого коменданта, его супруги и детей. Когда Верещагин сказал, что хотел бы взять моделью для центральной фигуры в картине уголовника Марко Монти, приговоренного к смертной казни, о котором он прочитал в газетной хронике, комендант заметил:
— Есть у нас такие злодеи, к которым я не рискнул бы пустить вас в клетку, синьор художник, но этот Монти совсем безобидный малый. И лицо, как у Христа.
— Тогда почему же он смертник? — спросил Верещагин. — Его бы надо отпустить с миром.
Комендант пожал плечами.
— У его святейшества другие принципы, — сказал он осторожно. — К тому же с этим народом никогда и ни в чем нельзя быть совершенно уверенным.
Комендант сам ввел Василия Петровича в большую, сравнительно светлую камеру уголовников, где у самой двери сражались в кости два заросших до глаз вора в полосатых тюремных куртках и штанах. Чуть поодаль сидел прямо на каменном полу человек в такой же полосатой одежде, с кротким и задумчивым лицом и добрыми глазами.
— Вот, Монти, синьор иностранец, художник, хочет тебя нарисовать, обратился к нему комендант. — Ты сиди смирно, а то знаешь что тебе будет! — Тут комендант выдвинул вперед нижнюю челюсть. — А вы, синьор художник, можете ему приказывать, как сидеть и куда поворачиваться, если вам это понадобится. Всякие другие разговоры у нас строжайше запрещены. Я прошу вас, синьор, как иностранца, помнить об этом и уважать наши порядки.
Верещагин молча поклонился. Все внимание его было устремлено на Марко Монти. Удивительное лицо! До чего хочется сейчас же взяться за карандаш, перенести на полотно эти глаза! Впалые щеки, тон кожи… Но тут мгновенно память Верещагина вызвала лицо «Ангела-Воителя» — требовательное, повелительное. Ее поручение — вот о чем надо думать прежде всего.
Между тем комендант распорядился надеть узнику кандалы потяжелее, «на всякий случай», потом шепнул что-то дежурному тюремщику, и тот уселся в дверях камеры.
— А теперь, синьор художник, желаю удачи. — И комендант, выпрямив сухой торс, удалился.
И вот Верещагин за работой. Марко Монти сидит точно каменный. Только изредка глубокий вздох приподымает его грудь, и тогда видно, что это все-таки живой человек.
В окно камеры прокрадывается солнце, взбирается на щербатую плитняковую стену. Карандаш художника схватил уже овал лица узника, его твердый рот и подбирается теперь к глазам и носу. Течет время. Тюремщик, который вначале с любопытством следил за каждым штрихом, соскучился и несколько раз громко зевнул. Пожилой, грузный человек в мешковатом мундире. Наверное, добрый семьянин, заботливый отец… Но тут Верещагин увидел, что тюремщика сморил сон. Смятым большим узлом осел он на своем стуле. Верещагин очутился подле Марко.
— Спрячь это, — шепнул он, всовывая в руку Монти подпилок, — придет твоя Франческа, все объяснит.
Глаза Марко мгновенно ожили. Миг — и подпилок исчез в складках полосатой куртки. Больше ни звука. Тюремщик, приоткрывший глаза, увидел все ту же картину: художника, сосредоточенно что-то штрихующего на полотне, и арестанта, похожего на изваяние.
В первое же свидание Франческа шепнула мужу:
— Доверяй художнику, как мне. Он сказал, что тебя спасут, но и ты должен кое-что сделать.
— Что?
Франческа опасливо покосилась на стражу:
— Тебе скажут. Скоро…
Сеансы в тюрьме продолжались. Однажды Верещагин попросил коменданта, чтобы ему разрешили присутствовать при свидании Монти с женой и детьми.
— От вас, синьор команданте, зависит судьба всей моей картины, ее успех, — сказал Верещагин.
Коменданту это польстило. Сам он показался себе меценатом, чуть ли не музой искусства. К художнику он был уже расположен: Верещагин показал ему наброски, сделанные с его жены и детей. Он благосклонно дал художнику разрешение писать «Семью заключенного». Это была и в самом деле трогательная картина: красавица Франческа с убитым видом смотрела на мужа, в то время как малютка на ее руках тянулся к кандалам отца, а старший мальчик, Уго, прижимался к стене, откинув гордое и непримиримое лицо.
— Ты сказал тому? — шепнула мужу Франческа.
Марко еле заметно кивнул.
— Вот я и готова.
Александр Есипов увидел широченную шелковую юбку небесно-голубого цвета, черный бархатный лиф с нежным гипюром у рук и шеи и такую же голубую ленту в золотых волосах. Ослепительная кожа, лучистые глаза…
— Принарядилась для такого свидания, — усмехнулась Александра Николаевна, поймав взгляд своего тезки.
Она старалась говорить шутливо, но Александр видел, что вся она в необычайном напряжении.
В дверях показался Валерий Иванович — великолепный, пышноволосый, с выхоленной бородкой.
— На прогулку? — Он благосклонно кивнул Александру. — Что ж, неплохая идея: сейчас на Корсо весь бомонд. — Он одобрительно оглядел жену. — Вот такую я и напишу тебя, Александрин. В этом самом платье, оно идет тебе удивительно. И левретку Молли напишу, и кошку Лотту — ты будешь ей коготки подстригать. Получится такая картинка — пальчики оближешь! — И он, улыбаясь, послал жене воздушный поцелуй.
«Ангел-Воитель» жестоко покраснела. Даже перед этим мальчиком, влюбленным в нее, она стеснялась легковесности своего мужа. И как далека была та «прогулка», на которую она и Александр собирались, и от Корсо и от римского бомонда!
Накинув просторный светлый бурнус, она завязала ленты белой шляпы, почти совершенно затеняющей лицо, и вместе с Александром вышла на залитую утренним солнцем уличку. Александр кликнул экипаж — старую коляску, почти потерявшую цвет от солнца, с веселым римским возницей-веттурино, который с ласковой фамильярностью помог своим седокам взобраться на продавленные подушки сиденья.
И вот они уже едут по извилистым, узким улицам, по неожиданным крохотным площадям, наполненным черной густой тенью. К величественным дворцам то и дело лепятся самые жалкие лачуги, тротуаров почти нет, люди идут прямо по мостовой, лавируя среди повозок и экипажей. Уличные продавцы мяса, рыбы и колбас громко выкликают свой товар. Траттории зазывают посетителей названиями вин: фраскати, кьянти, чинцано. Лотерейные конторы вывешивают номера выигрышей и лотерейные билеты. Продавцы жареных каштанов жарят на жаровнях свой товар и гонят веником дым на всех прохожих, сапожник посреди улицы тачает сапоги, над дверью портного привешено ведро, в котором торчит кактус, похожий на диковинное доисторическое животное. По всем направлениям двигаются тележки, запряженные ослами. У домов на скамейках дремлют старики и старухи, сидят женщины с вязаньем или шитьем, а дети, полуголые, грязные и веселые, снуют под ногами у людей и лошадей.
Над улицами реют самые пронзительные кислые, пряные, острые запахи. Террасы нагромождаются друг на друга, всюду лестницы, балкончики, фонтаны, подъемы и спуски, в луче солнца вдруг проблеснет, как драгоценность, мраморный фриз, или статуя, или густо-зеленая пальма. Улицы то и дело круто поворачивают. Веттурино, который, кажется, знает здесь каждого, шутливо тыкает своим кнутовищем то в одного, то в другого прохожего, обменивается приветствиями и покрикивает на зазевавшихся.
Но вот они выехали из лабиринта запутанных уличек на набережную Тибра. Здесь просторнее и пустыннее. Река медленно катит свои желтые воды. На противоположном берегу растет густой кустарник, и скалистые склоны подчеркивают извилистой, резкой линией голубые холмы на горизонте, развалины каких-то портиков, розоватую волнистую долину. Мимо экипажа мелькают монастыри с глухими окнами, пустынные, как будто нежилые, дворцы, голые стены семинарий.
Александра Николаевна и ее тезка с той минуты, как выехали из дому, не обменялись и десятью словами. Есипов видел чистый, суровый профиль своей соседки и не смел заговаривать: понимал, что «Ангел-Воитель» взволнована и совершенно поглощена предстоящим. Потихоньку он дотрагивался до внутреннего кармана сюртука, где ощутимой тяжестью лежит заряженный пистолет. Дай-то бог, чтоб не пришлось пустить его в дело!
Вдруг он почувствовал, как Александра Николаевна вздрогнула. Ага, вот она, стена, — высоченная, из дикого, словно выжженного солнцем камня!
— Остановитесь у ворот, — сказала «Ангел-Воитель» веттурино.
Тот повернулся на козлах, уставился на нее удивленным взглядом.
— Вы сюда, синьора? Зачем вам в это проклятое богом место?
— Нужно, — коротко отвечала «Ангел-Воитель».
— Ага, понимаю: синьора — благотворительница, — кивнул с удовлетворенным видом веттурино. — Да поможет вам святая Мадонна за то, что вы не забываете несчастных, которые здесь погребены!
Александр дернул веревку, висящую у железных ворот. Где-то далеко внутри раздался звон колокола. В воротах приоткрылся глазок. Александра Николаевна проворно сунула карточку с заранее заготовленной запиской:
— Синьору команданте.
Прошло несколько минут. Солнце пекло не по-весеннему, но и Александру и «Ангелу-Воителю» было холодно. Вот загремел тяжелый засов, чуть приотворилась одна створка.
— Войдите, — сказал невидимый страж.
Один двор, потом другой, потом третий. Камень под ногами, камень кругом, каменные своды над самой головой. Ни травки, ни кустика. Древняя башня-крепость, темные сырые казематы, бесконечные переходы и лестницы, слепые, давно не мытые окна, забранные решетками. Тлен, затхлость, мокрицы, разбегающиеся из-под ног.
Но вот и кабинет коменданта — такая же темная, низкая и сырая комната, почти ничем не отличающаяся от каземата. Комендант, невзрачный, болезненного вида, прощается с каким-то посетителем.
— Так помните: на вас надеются, — говорит посетитель и направляется к двери.
На секунду свет падает на его лицо, и Александр видит широкие, сросшиеся над хищным носом брови. Где он видел это лицо? Но посетитель уже исчез, а комендант обращается к ним:
— Чем могу служить, синьоры?
Вместо ответа Александра Николаевна падает к его ногам. Небесно-голубая юбка волочится по пыльному полу, голос Александры Николаевны прерывается от волнения.
— От вас, только от вас зависит… Вас молят о последней, быть может, милости… Мы с братом никого здесь не знаем… Мы чужие в вашей стране… Судьбе было угодно, чтобы я полюбила итальянца… Я не знаю, что он сделал, за что его осудили… И вот такое несчастье… Дайте мне возможность в последний раз взглянуть на любимого, обнять…
Она бьется в рыданиях. Как все итальянцы, комендант тюрьмы склонен к романтическим историям, а в тюрьме Сан-Микеле давно не случалось ничего интересного. И вдруг нынче красавица иностранка, в шелках и бархате, лежит перед ним на полу и молит дать свидание с женихом. Смотри пожалуйста, как повезло этому безбожнику и смутьяну Пелуццо! Подцепить такую красотку!
— Это против наших правил, синьора, — говорит брюзгливо комендант. К тому же ваш жених — опасный государственный преступник. Сам я ничего не могу вам разрешить. Вам надо обратиться в Ватикан, к асессору монсеньеру Орлани. Он ведает всеми заключенными по делам, связанным с Ватиканом.
Александра Николаевна всплеснула руками, громко зарыдала:
— Тогда я погибла! Я не могу ждать, я должна завтра же ехать на родину к нашей умирающей матери! Значит, я никогда больше не увижу моего жениха! Брат, милый брат, проси и ты! — Она подтолкнула Александра к коменданту.
— Будьте милостивы к нам, синьор, — пробормотал Александр, не подымая глаз.
— Не могу. И не просите, — отмахнулся комендант. — Наши правила не разрешают этого. Такой важный государственный преступник… Нет, нет, и не просите!
Александра Николаевна почувствовала, что ускользает последняя надежда. Она поймала руку коменданта, грубую, шершавую, поднесла ее к губам.
— Синьор, вы всесильны, я знаю, вы все можете. Недаром в Риме все говорят, что вы один из самых влиятельных людей, что сам святой отец пользуется вашими бесценными советами. Я умоляю вас, не отсылайте меня в Ватикан, решите мою судьбу сами. Все в ваших руках, синьор!..
Золотая голова поникла, ожидая своей участи. Комендант был невыразимо польщен и взволнован: так, значит, в Риме говорят, что он — сила, что даже папа его слушает. Конечно, это правда, раз эта красавица у его ног, целует ему руку…
Он напустил на себя самый суровый вид.
— Ну хорошо, в виде особого исключения я допущу это свидание. Но ни в коем случае не дольше пяти минут.
Радостный вскрик. Красавица обнимает костлявые колени.
— Благодарю вас! Тысячу раз благодарю вас, синьор команданте, вы навеки мой благодетель!
Она бросает быстрый, торжествующий взгляд Александру. Однако тот еще крепче сжимает в кармане сюртука рукоятку пистолета: кто знает, как все обернется, ведь самое трудное еще впереди!..
Их вводят в темное сводчатое помещение: точь-в-точь средневековая комната пыток. Да, верно, и в самом деле в средние века здесь пытали заключенных. Александра Николаевна испуганно косится на подозрительные пятна по стенам, — может быть, кровь?
— А что, если он слишком удивится и отступится? — шепчет она Александру.
Но уже слышен тяжелый, грубый топот, и конвойные вводят заключенного. «Ангел-Воитель» едва успевает заметить густую, отросшую в тюрьме бороду, блестящие глаза. Она с воплем бросается узнику на грудь.
— Amoro mio! Cara anima! Любовь моя! Дорогая душа моя! Единственный мой! О, как я счастлива, что наконец вижу тебя! — кричит она, обнимая бородатого человека.
— Бруно! Здравствуй, Бруно, мой названный брат! — восклицает радостно и Александр.
Он тоже бросается к узнику и изо всех сил сжимает его холодную руку.
Тот ошеломленно вглядывается в него, в Александру Николаевну — кто она, эта прекрасная золотоволосая женщина? Что ей нужно от него, от Бруно Пелуццо?!
— Неужто и я и брат так изменились от горя, что ты не узнаешь нас? рыдает женщина. — Это я, я, твоя невеста, твоя Александрина, мой дорогой Бруно, а это Александр, мой и твой брат! Посмотри же на нас, скажи, что ты нас узнал, не разбивай мне сердца!
Заключенный поднимает руку. Разлепляются бледные губы. Сейчас, сейчас он скажет, что их не знает, что произошла какая-то ошибка. Тогда за дерзкий обман властей их схватят, найдут записку, и они тоже станут узниками тюрьмы Сан-Микеле.
Все это мгновенно проносится в воображении Александра. Он ощупью находит курок пистолета. Нет, он дешево не продаст свободу «Ангела-Воителя» и свою собственную, он проложит путь выстрелами! Но ухо заключенного уже уловило горячий шепот: «Говорите же, что вы нас узнали!» — и он чувствует, что руки, обнимающие его шею, засунули ему за ворот клочок бумаги. Записка! Глаза Пелуццо вспыхивают.
— Как же я мог не узнать вас, мои дорогие! — восклицает он и целует, без конца целует милые руки той, что пришла его спасти. — Ты — моя ненаглядная невеста, свет моих очей, а он — мой брат, мой Александр! Если бы вы оба знали, как я мечтал об этом свидании!
Он становится на колени перед золотоволосой невестой. Даже у грубых стражей на глаза набегает влага: невозможно без слез смотреть на этих несчастных влюбленных. Все в тюрьме знают, что Пелуццо ждет смерть. И это прощание перед казнью — кто мог бы остаться равнодушным! Жених и невеста смотрят друг на друга, не могут наговориться, не могут разнять рук. Смеясь и плача, они лепечут ласковые слова. Но вот один из конвойных осторожно дотрагивается до плеча Александры Николаевны:
— Свидание окончено. Пять минут прошли.
— Как! Уже конец?
Отчаянный вопль. Невеста падает на руки подоспевшего Александра. Узник мгновение смотрит на нее, потом машет рукой и, шатаясь, устремляется к двери.
— Финита, финита! — бормочет он как безумный.
Конвойные почти выносят его. Александр громко требует воды для «сестры». Со всех сторон бегут стражи.
— Повера синьора! Поверо бамбино! Бедное, бедное дитя! — повторяют они, с жалостью глядя на лежащую без чувств иностранку в голубом.
Александр брызгает водой в прекрасное лицо с крепко сомкнутыми глазами.
— Не попортите шляпку, тезка, — слышит он лукавый шепот.
Еще несколько минут на глазах у тюремщиков — и вот уже снова пустынная солнечная улица и ворота, запирающиеся за ними с тупым железным лязгом. Веттурино обмахивает метелкой мух с заснувшей лошади. Он бросает любопытный взгляд на своих седоков.
— Ну, удалось вам что-нибудь сделать для этих несчастных? спрашивает он, когда экипаж оставляет далеко позади стену тюрьмы Сан-Микеле.
— Кажется, удалось, — отвечает Александра Николаевна, и Есипов видит край разрумянившейся щеки и веселый глаз своей соседки.
— Да благословит вас за это святая Мадонна, синьора! — с чувством говорит веттурино.
Едва перед моделью Верещагина — Франческой Монти забрезжила надежда на спасение мужа, как она из отчаявшейся, тоскующей, беспомощной женщины вмиг превратилась в деятельного, ловкого, смелого лазутчика и связного. Это она разузнала и передала через Верещагина, сколько тюремщиков в помещении уголовных, кто из них будет дежурить в день, назначенный для побега, сколько часовых во дворе и где именно расположены их посты. Это она доставила ответ Пелуццо на записку, переданную «невестой». (Бруно сообщал, что принимает план побега и постарается выполнить все, что придумали для его спасения друзья.) Это она и ее дети явились в тюрьму на одно из ближайших свиданий с Монти сильно потолстевшими. Под сицилийским нарядом Франчески, под козьей безрукавкой Уго и даже под рубашонкой младенца были запрятаны части священнического одеяния, веревки, ножи все, что могло понадобиться беглецам. Отныне все способности Франчески ее ум, ее изворотливость — были направлены только на спасение мужа и неведомого ей узника, который должен был бежать вместе с Марко.
Франческе, простой крестьянке, было легче, чем другим, разговориться с караульными солдатами и тюремщиками, такими же крестьянами, как она сама, и вдобавок жалевшими ее, потому что муж ее был приговорен к смертной казни. Она сказала Василию Петровичу, что два часовых падки на деньги: можно их подкупить, и они будут слепы и глухи.
— Дадим им денег, — сказал Верещагин. — Но главное препятствие не в них, а в дежурном тюремщике. Вот если бы удалось сговориться с ним…
— Кажется, и тут можно будет что-то сделать, синьор. — Франческа потупилась и покраснела. — Там, в тюрьме, нашелся у меня старый знакомый, можно сказать, земляк. Он знал меня еще девушкой, до того, как я вышла за Марко, и… тоже ко мне сватался. Конечно, он не стал бы помогать Марко, да я показала ему детишек. Ну, он пожалел меня, а потом мы с ним вспомнили старину да как были мальчишкой и девчонкой, как вместе играли камешками. Словом, он обещался мне помочь. Только он страсть боится, синьор, прямо трясется, что его заподозрят. Как начнут дознаваться, всё узнают, и тогда ему несдобровать; самого посадят, а семья останется нищей. Он сказал мне, что мог бы смениться с товарищем, попроситься дежурить в тот день, когда мы назначим. Но, если побег случится в его дежурство, его непременно выгонят со службы. И он с семьей останется без хлеба.
— Так пообещай ему столько денег, что он сможет купить дом в деревне и завести хозяйство, — обрадовался Василий Петрович. — Пусть он не опасается ни за себя, ни за семью. И скажи ему: всё продумают так умно, что тюремное начальство его не заподозрит. Да как зовут твоего земляка? спросил он Франческу.
Та опустила глаза:
— Можно мне не говорить его имя, синьор? Пусть это дело будет только между нами.
— Как хочешь, — пожал плечами Верещагин. — Но помни: в твоих руках две жизни.
— Так я могу обещать моему земляку целый дом? — Франческа от волнения сделалась еще красивее. — Это правда, синьор?
— Даю тебе в этом мое честное слово! — торжественно уверил ее Василий Петрович.
День побега обоих заключенных был уже определен и все подробности разработаны и самими узниками и друзьями на воле до последних мелочей. Побег был назначен на вечер, на то время, когда дежурный тюремщик по заведенному порядку обходил камеры и запирал их на ночь. Если бы удалось сговориться окончательно с земляком Франчески Монти, все сразу стало бы значительно проще, можно было бы избежать вооруженной борьбы. Заключенным осталось бы только быстро переодеться: Пелуццо — в сутану священника, а Марко Монти, похожему ростом и выговором на земляка Франчески, — в форму тюремщика, и выйти из тюремных ворот, где их будут ждать экипажи, запряженные самыми быстрыми конями. Кони домчат их до надежных убежищ у друзей, а после…
Но о том, что будет после, никто из организаторов побега и не думал. Только бы удалась первая часть задуманного! Только бы не оборвалось даже самое маленькое звено в этой так тщательно продуманной цепи! Удастся ли Монти незаметно подпилить свои кандалы и проносить их подпиленными до минуты побега? Сумеет ли Франческа уговорить земляка? Успеют ли заключенные переодеться без помехи? Не обнаружат ли маскарад часовые во дворе? Отворят ли они заключенным тюремные ворота?
Множество таких вопросов день и ночь тревожили и самих узников и участников заговора. Впрочем, один из заговорщиков — Александр Есипов, самый молодой, — был совершенно спокоен: «Ангел-Воитель» не считала нужным посвящать его в подробности, и он ничего не знал обо всех этих приготовлениях.
После того как Есипов благополучно доставил «невесту» из тюрьмы в палаццо Марескотти и сдал с рук на руки ничего не подозревавшему Валерию Ивановичу, Александра Николаевна виделась с ним только урывками. Когда же при случайных встречах Александр пытался узнать у нее, скоро ли выйдет на свободу «жених», она шутливо зажимала ему рот:
— Помалкивайте, тезка. Скажут, когда будет нужно.
Так прошло несколько дней, но вот однажды «Ангел-Воитель», как бы невзначай, спросила Александра:
— Лошадьми умеете править? Да не клячами какими-нибудь, а настоящими, горячими конями.
Александр встрепенулся:
— Приходилось у нас в имении.
— Тогда разыщите и наймите на послезавтра две самые легкие коляски и две пары самых лучших коней, какие только сможете раздобыть. Да помните: одной из этих пар придется править вам.
Так Александр Есипов получил еще одно задание и узнал день побега.
Под вечер, накануне казни, улички и дорога близ тюрьмы Сан-Микеле были необычно оживленны. Какие-то босяки беспечно дремали, лежа на теплой земле. У перекрестка стоял продавец рожков, еще один продавец сластей устроился почти у самых ворот тюрьмы. Три подвыпивших крестьянина играли в кости, расположившись в лавчонке на углу. Рослая дама в модной большой шляпе прогуливала по пустырю неподалеку от тюрьмы собаку свирепого вида. Все это бросилось в глаза Александру, когда он, одетый в костюм веттурино, остановил коляску в улочке, примыкавшей к зданию тюрьмы. Еще одна коляска, с парой знакомых Александру кровных коней, дежурила поблизости. На козлах дремал совсем дряхлый, сгорбленный веттурино. Услышав голос Александра, успокаивавшего коней, старичок поднял голову. На секунду Александру почудились яркие глаза и усмешка Лоренцо Пучеглаза. Как, неужто он? Но в следующий миг веттурино снова сгорбился, покашлял по-стариковски и опять, видимо, заснул на своих козлах.
Александр еще раз огладил коней, проверил сбрую, вожжи. Он старался занять себя каким-нибудь делом, но сердце стучало неровными ударами, и в горле пересохло. Попить бы! Да где там! Нельзя! Надо ждать!
Он взглянул на часы. Прошло уже пятнадцать минут. Что ж они там? Из лавчонки доносились азартные выкрики игроков, зарычал на кого-то пес. Шаги? Нет, это гравий заскрипел под ногами у дамы. Минуты всё ползут и ползут. И все еще никого нет…
А в это время на тюремной башне прозвонили старинные часы и тюремщик Вадди, молодой, рослый парень очень похожий общим типом лица на Марко Монти, начал обходить камеры.
Услышав звон часов, Бруно Пелуццо зубами распорол тощий соломенный тюфяк, лежавший на койке, и вытащил запрятанную в солому сутану священника.
Однако он не надел ее на себя и даже спустя несколько минут вновь спрятал: кто знает, удалось ли Вадди получить нынче дежурство, не придет ли запирать его камеру совсем другой, незнакомый тюремщик? Пелуццо приник ухом к двери. Все в нем было напряжено. Вот где-то далеко послышались шаги, зазвенели ключи. Все ближе, ближе… Уже слышен голос тюремщика, приказывающий заключенному отойти от двери.
Голос Вадди? Нет, кажется, совсем незнакомый, Бруно вне себя. Он стоит у самой двери. Если сейчас окажется, что это незнакомый тюремщик, Бруно готов на безумство, он готов кинуться на незнакомца, растерзать его, а потом будь что будет! Все равно казни не миновать!
Но тут дверь камеры приоткрывается, и Пелуццо видит добродушное лицо Вадди.
— Живей, вяжи меня! — шепчет Вадди, скидывая с себя одним движением мундир.
Он сам садится на койку, сбрасывает брюки, прислоняется к стене и закладывает руки за спину.
Бруно молча, яростно обкручивает веревкой его ноги и руки.
— Кляп, — чуть слышно говорит Вадди.
— Что?
— Засунь мне в рот что-нибудь. Рубашку, что ли. Только поосторожней, чтоб я не задохнулся, пока меня найдут.
Бруно послушно засовывает в рот тюремщика рукав его собственной рубашки. Сам он поспешно накидывает на себя сутану, надвигает на лицо капюшон. Теперь он точь-в-точь тюремный капеллан.
— Что же мешкает этот дьявол Монти!
В самом деле, Монти нет. У Вадди испуганные глаза: вот-вот явится кто-нибудь из товарищей тюремщиков, удивленный долгим его отсутствием. Бруно еле удерживается от громкого ругательства. Что случилось? Что, черт возьми, случилось?!
В эту минуту в камеру, как тень, проскальзывает Марко Монти.
— Чуть не подвели кандалы, — шепчет он. — Еле снял.
Он хватает брошенное на пол платье Вадди, натягивает сапоги, брюки, куртку. Вадди кивает — все в порядке, форма надета как нужно. Монти берет в руки связку ключей, фонарь тюремщика.
— Спасибо тебе, Вадди, — шепчет он.
Капеллан и мнимый тюремщик выходят из камеры Пелуццо, запирают за собой дверь. Потом неторопливым шагом минуют коридор уголовного отделения, спускаются по лестнице в нижний этаж, где стоит недавно сменившийся часовой.
— Вот провожаю святого отца. Он давал напутствие смертникам. Ведь их обоих завтра порешат, ты знаешь, — говорит Монти часовому.
Тот кивает и подходит под благословение капеллана: часовой уверен, что капеллан явился в тюрьму в дежурство его предшественника и потому не спрашивает пропуска.
Монти — он же Вадди, тюремщик, — облегченно вздыхает и украдкой смотрит на капеллана. Однако Пелуццо так ушел в свой капюшон, что даже глаз его не различишь.
Во дворе тюрьмы лежат глубокие тени: солнце низко, скоро сумерки, и это радует узников. Они пересекают двор, приближаются к воротам. Двое часовых и тюремный стражник о чем-то болтают, пользуясь тем, что поблизости нет никого из начальства.
— Вот провожаю святого отца, он давал последнее напутствие тем двум. Завтра их казнь, — повторяет Монти заученные слова.
— Так и есть, завтра конец беднягам, — говорит один из часовых.
Все трое набожно крестятся и целуют руку мнимому священнику. С лязгом открывается железная створка ворот. Капеллан, а за ним тюремщик переступают страшный порог.
Секунда. Вторая… Сильная фигура в священнической сутане прыгает в коляску Александра.
— Pronto! — говорит сквозь зубы капеллан. — Pronto! Скорее!
Есипов ударяет по лошадям. Горячие кони с места берут вскачь. Александр машет кнутом, земля летит под лошадиными ногами, сухие комья бьют в коляску. Быстрее! Еще быстрее!
Позади топот. Александр оглядывается. Там скачет вторая пара коней. На козлах — старенький веттурино. Но теперь он уже не старенький, он стоит во весь рост на козлах и что-то кричит, и Александр легко узнает в нем Лоренцо. Летят, как птицы, кони. Скорее, скорее к друзьям, в безопасное место!