Как нежная красавица во сне Чуть смотрит в небо, очи закрывая, Волшебный сад светился в тишине. Лазурь небес блистаньем согревая, Кругом вставала сеть цветов живая. На ирисах, сомкнувшихся толпой, Роса дышала светом и мольбой, Как дышат звезды в вечер голубой.
От колыбели до могилы в паруса́ моего друга Эллисона дул попутный ветер процветания. Слово «процветание» я употребляю здесь не в сугубо мирском его значении, а в качестве синонима понятия «счастье». Человек, о котором я говорю, казалось, был рожден для того, чтобы наглядным образом предвосхитить идеи Тюрго, Прайса, Пристли и Кондорсэ и стать примером того, к чему стремились всевозможные перфекционисты[87]. По моему мнению, недолгая жизнь Эллисона опровергала догму о существовании в самой человеческой природе некоего скрытого начала, враждебного блаженству. Внимательное исследование его жизни также дало мне понять, что нарушение простых законов гуманности — это и есть главное несчастье человечества, что мы обладаем крайне неразвитыми началами, способными принести нам довольство, и что даже теперь, при нынешнем невежестве и безумии всех размышлений о социальном устройстве, существует вероятность, что отдельный человек, при наличии необычных и крайне благоприятных условий, может быть счастлив.
Мнений, подобных этому, придерживался и мой молодой друг. Поэтому следует принять во внимание, что ничем не омраченная радость, которой отмечена его жизнь, была в значительной мере заранее обусловлена. И в самом деле: если бы мистер Эллисон располагал меньшими способностями к бессознательной философии, которая порой с большим успехом заменяет жизненный опыт, он обнаружил бы себя самого, вместе со своей невероятной жизненной удачей, посреди того водоворота горя и бедствий, который неизбежно разверзается перед людьми хоть сколько-нибудь незаурядными.
Но я вовсе не ставлю своей целью сочинение трактата о счастье. Идеи моего друга можно изложить в нескольких словах. Он допускал лишь четыре простых основания, или, вернее, четыре условия блаженства. Главным условием он считал (странно, не правда ли?) всего лишь физические упражнения на свежем воздухе. «Здоровье, достигаемое иными средствами или способами, — утверждал он, — недостойно называться здоровьем». Он приводил в качестве примера чистого блаженства охоту на лис и указывал на землекопов как на единственных людей, которые в целом могут справедливо считаться счастливее прочих. Вторым условием была женская любовь. Третьим, и наиболее трудно осуществимым, — презрение к честолюбивым помыслам. Четвертым — цель, которая требует постоянного к себе стремления. Эллисон держался того мнения, что степень достигнутого счастья пропорциональна духовности и возвышенности этой цели.
Замечателен был непрерывный поток даров, которые фортуна в изобилии обрушивала на мистера Эллисона. Красотой, стройностью и грацией он превосходил всех известных мне джентльменов. Разум его был устроен таким образом, что приобретение познаний являлось для него не трудом, а, скорее, необходимостью. Он принадлежал к одному из знатнейших и влиятельнейших родов Британской империи. Его невеста была самой прелестной и самой верной и любящей из женщин. Его земельные владения были обширны. Но, когда он достиг совершеннолетия, обнаружилось, что судьба сделала его объектом одного из тех странных капризов, которые потрясают общество и почти всегда в корне меняют моральный облик того, на кого они направлены.
Оказалось, что примерно за сто лет до того, как наш мистер Эллисон достиг совершеннолетия, в одной из отдаленных провинций скончался некий мистер Сибрайт Эллисон. Этот джентльмен скопил огромное состояние и, не имея прямых потомков, разработал причудливый план: позволить этому богатству расти в течение ста лет после своей смерти. До мельчайших деталей распорядившись различными вложениями, он завещал всю сумму капитала ближайшему из своих родственников, носящих фамилию Эллисон, который будет жить через сто лет. Заинтересованными лицами было предпринято множество попыток отменить это необычайное завещание; но поскольку они носили характер ex post facto[88], это обрекло их на провал. Вдобавок, к казусу было привлечено внимание правительства и через Парламент удалось провести законодательный акт, запрещающий подобные накопления. Акт этот, однако, не помешал юному Эллисону в свой двадцать первый день рождения вступить во владение наследством своего предка сэра Сибрайта, которое на тот момент составляло четыреста пятьдесят миллионов долларов.
Когда публике стали известны чудовищные размеры наследства, стали возникать различные предположения о том, как им распорядятся. Величина и безусловная доступность всей этой суммы приводили в растерянность и недоумение всех, кто пытался строить какие-либо домыслы. Дело в том, что про обладателя более или менее умопостигаемого количества денег можно вообразить что угодно. Владей Эллисон богатством, всего лишь в несколько раз превосходящим богатство любого состоятельного человека, легко можно было бы представить, что он пустится в безудержный разгул, или займется политическими интригами, или подастся в министры, или купит себе высокий титул, или примется коллекционировать целые музеи virtu[89], или станет щедрым покровителем литературы, наук и искусств, или свяжет свое имя с известными благотворительными организациями и учреждениями. Но при таком несметном богатстве, безраздельным владельцем которого стал счастливый наследник, все эти цели, да и все обычные цели выглядели довольно ничтожными.
Когда же любопытные обратились к цифрам, те лишь усугубили их растерянность. Стало ясно, что даже при трех процентах годовых такой капитал принесет не менее тринадцати миллионов пятисот тысяч годового дохода, что составляет миллион сто двадцать пять тысяч в месяц, или тридцать шесть тысяч девятьсот восемьдесят шесть долларов в день, или тысячу пятьсот сорок один доллар в час, или двадцать шесть долларов в каждую быстротекущую минуту. Тут уж обычные предположения были напрочь отброшены. Не зная, что еще вообразить, досужие умы решили, что мистеру Эллисону следовало бы избавиться хотя бы от половины своего состояния, ибо такую массу денег уже совершенно некуда девать, а заодно обогатить целую армию родственников, разделив между ними избытки. Впрочем, ближайшим из них он и в самом деле уступил то, чем владел еще до получения наследства.
Однако я не был удивлен, узнав, что он давно уже принял решение по вопросу, послужившему для его друзей поводом для жарких дискуссий. И я не слишком изумился, узнав, что именно он решил. В отношении частной благотворительности его совесть была спокойна. В возможности отдельного человека хоть как-то улучшить общее состояние человечества он (как это ни прискорбно) почти не верил. В целом, к счастью или нет, он в значительной степени был предоставлен самому себе.
Эллисон был поэтом в самом широком и благородном смысле этого слова. Кроме того, он глубоко постиг истинную природу, высокие цели и величие поэтического чувства. Он интуитивно понял, что самое полное и, видимо, единственно возможное удовлетворение этого чувства заключается в создании новых форм прекрасного. Некоторые странности, связанные то ли с ранним развитием, то ли с самой природой его ума, придали его этическим представлениям облик так называемого «материализма»; и это, скорее всего, и внушило ему убеждение, что наиболее плодотворная, если только не единственная область поэтического деяния заключается в создании новых видов сугубо материальной красоты. Он не стал ни музыкантом, ни поэтом — если употреблять понятие «поэт» в его обыденном значении. А может, он пренебрег такой возможностью из-за своего убеждения, что одно из основных условий счастья на земле состоит в презрении к честолюбивым помыслам. И действительно: если высокий гений по необходимости честолюбив, то наивысший — абсолютно чужд тому, что зовется честолюбием. И не случилось ли так, что некто иной, более великий, чем Мильтон, был вполне удовлетворен, оставаясь «немым и бесславным»? Я убежден, что мир никогда не видел и никогда не увидит высшей меры блистательного свершения в самых богатых возможностями областях искусства, на какую вполне способна природа человеческая.
Эллисон, повторяю, не стал ни музыкантом, ни поэтом, хотя не было человека, который глубже, чем он, понимал бы музыку и поэзию. Весьма возможно, что при других обстоятельствах он стал бы живописцем. Скульптура, хотя она и поэтична по своей природе, слишком ограничена в размахе и результатах и поэтому не могла обратить на себя его пристальное внимание.
Я упомянул здесь все ветви искусства, на которые, по общепринятому мнению, распространяется поэтическое чувство. Но Эллисон утверждал, что самая богатая возможностями, самая истинная, самая естественная и, быть может, самая обширная ветвь его пребывает в необъяснимом запустении. Никто и никогда еще не считал декоративное садоводство одним из видов поэзии, но мой друг полагал, что оно предоставляет всем музам поистине великолепные возможности. И в самом деле, здесь открывается обширнейшее поле для полета фантазии, находящей выражение в бесконечном сочетании форм невиданной прежде красоты; а элементы, ее составляющие, неизмеримо превосходят все, что может дать земля сама по себе. В многообразных формах и красках цветов и деревьев Эллисон усматривал самые непосредственные и энергичные усилия самой Природы, нацеленные на сотворение материальной красоты. И в концентрации этих усилий — точнее, в приспособлении этих усилий к глазам, которые должны увидеть их в этом мире, в использовании наилучших средств, в трудах ради достижения совершенства — и заключалось, по его разумению, воплощение не только его дарований, но и той высокой цели, ради которой божество наделило человека поэтическим чувством.
«В приспособлении этих усилий к глазам, которые должны увидеть их в этом мире…» Объясняя эту фразу, мистер Эллисон значительно приблизил меня к разрешению того, что всегда казалось мне загадкой. Я имею в виду тот факт (никем, кроме полных невежд, не оспариваемый), что в природе не существует видимых обычным глазом сочетаний форм и красок, какие способен создать гениальный художник. Нет в действительности таких райских садов, какие сияют на полотнах Клода. В самых чарующих природных ландшафтах всегда найдется или какой-нибудь недостаток, или что-нибудь излишнее. В то время как составные части, каждая в отдельности, могут посмеиваться над искусством художника, расположение, композиция этих частей всегда дает возможность вносить улучшения. Иными словами, нет такой точки на обширной поверхности земли, находящейся в естественном состоянии, взглянув с которой, проницательный глаз художника не обнаружил бы погрешностей в том, что называется «композицией» пейзажа. И все же, до чего это непостижимо! В иных областях мы справедливо привыкли считать природу самим совершенством. Мы избегаем состязаться с нею в сотворении деталей. Кто дерзнет в точности воспроизвести окраску тюльпана или улучшить пропорции ландыша? Критики, убежденные в том, что скульптура или портретная живопись должны возвышать, одухотворять натуру, а не подражать ей, пребывают в заблуждении. Наилучшие образцы человеческой красоты в живописи или скульптуре лишь приближаются к тому прекрасному, которое живет и дышит. Упомянутый эстетический принцип верен лишь по отношению к пейзажу; и, почувствовав здесь его верность, а заодно поддавшись опрометчивому стремлению к обобщениям, критики решили, что он якобы распространяется на все без исключений области искусства.
Я говорю: «почувствовав», ибо это чувство — не экзальтация и не самообман. Законы математики не точнее тех, что открываются художнику, почувствовавшему природу своего искусства. Он не только предполагает, но твердо знает, что такие-то и такие-то, на первый взгляд случайные, сочетания материи образуют истинно прекрасное. Но мотивы творцов, однако, еще не находят своего выражения в слове. Необходим более глубокий анализ, чем тот, что известен ныне, чтобы глубже их исследовать и выразить. Тем не менее, художника в его инстинктивных находках и прозрениях поддерживают голоса всех его собратьев. Пусть в «композиции» есть недостатки, пусть в это простое расположение форм внесут некую поправку, пусть эту поправку покажут всем художникам на свете и необходимость этой поправки признает каждый. И больше того: для устранения композиционного изъяна каждый из содружества творцов предложил бы именно эту же поправку.
Итак: материальная природа подлежит улучшению лишь в упорядочении элементов пейзажа, и, следовательно, лишь в этой области существует возможность ее усовершенствования. Но именно это и представлялось мне неразрешимой загадкой. Мои мысли ограничивались предположением, что природа первоначально пыталась создать поверхность Земли в полном согласии с человеческими представлениями о высшей степени прекрасного, высокого и живописного, но эта цель не была достигнута ввиду всевозможных геологических сдвигов, нарушивших формы и сочетания красок. Подлинный же смысл искусства заключается в исправлении и сглаживании подобных нарушений. Однако убедительность такого предположения значительно ослаблялась связанной с ним необходимостью оценивать эти геологические сдвиги как противоприродные и не имеющие особой цели. Эллисон высказал догадку, что они предвосхищают смерть. Объяснил он это так: допустим, что в начале времен человеку предназначалось бессмертие. В таком случае первоначальный вид земной поверхности, соответствующий блаженному состоянию человека, не просто существовал, а был сотворен с определенным расчетом. Геологические же катаклизмы предвещали смертность рода человеческого, что и произошло в дальнейшем.
«Так вот, — говорил мой друг, — то, что мы называем идеализацией пейзажа в искусстве, может, конечно, иметь место, но лишь с точки зрения смертного человека. И каждая перемена в естественном облике земли может, по всей вероятности, оказаться изъяном в картине, если представить, что кто-то видит эту картину целиком, во всем ее объеме, с точки, удаленной от поверхности планеты, но в пределах земной атмосферы. Легко понять, что поправка в детали, видимой на близком расстоянии, может в то же время повредить более общему впечатлению или даже разрушить целостность шедевра. Ведь могут быть существа, невидимые людям и обитающие в высях, которым наш беспорядок издалека может казаться живописным порядком. Иначе говоря, это земные ангелы, и необозримые сады природы обоих полушарий Господь, быть может, насадил ради них, а не для нашего созерцания, для их восприятия красоты, обостренного и утонченного смертью».
Во время этой беседы мой друг процитировал некоторые отрывки из сочинения о декоративном садоводстве, автор которого, по общему мнению, был в своей области главным авторитетом:
«Собственно говоря, существует всего два стиля ландшафтных садов: природный и искусственный. Один стремится воссоздать первоначальную красоту местности, приспособив ее элементы к окружающей природе: культивируя деревья в гармоничном сочетании с холмами или соседней равниной, угадывая и воплощая в жизнь эти тонкие отношения соразмерности и цвета, которые, будучи скрыты от равнодушного созерцателя, доступны опытному наблюдателю природы. Конечный результат, к которому стремится природный стиль, заключается в отсутствии всяческих недостатков и несуразностей, в господстве разумной гармонии и порядка, а не в созидании каких-то особых див и чудес. У искусственного стиля столько же разновидностей, сколько существует индивидуальных вкусов, которые не так легко удовлетворить. В известном смысле он соотносится с различными архитектурными стилями. Возьмите, к примеру, величественные аллеи и уединенные уголки Версаля, итальянские террасы, многочисленные разновидности смешанного староанглийского стиля, родственного готике или зодчеству эпохи Елизаветы. Что бы ни говорили противники искусственного стиля в садовой архитектуре, элементы искусства придают садам особую красоту. Глаз радует не только наличие порядка и плана, но и иные причины, более чувственные. Так, терраса с обветшалой, покрытой мхом балюстрадой напоминает прекрасные образы тех, кто бывал здесь в далекие дни. И даже самые скромные признаки искусства свидетельствуют о заботе и человеческом участии».
«Из того, что я ранее говорил, — продолжал Эллисон, — вы наверняка поняли, что я отвергаю всякую идею о возврате к первозданной красоте той или иной местности. Естественная красота никогда не сравнится с той, что создана художником. Впрочем, все зависит от выбора места. Сказанное здесь о выявлении гармонических сочетаний, пропорций и колорита — всего лишь невнятные слова, за которыми скрываются неточные мысли. Эта фраза может означать все, что угодно, или вообще ничего. Утверждение, что конечная цель природного стиля в садоводстве заключается в отсутствии недостатков и несуразностей, а не в создании каких-то чудес или красот, — тезис, пригодный для читателей утренних газет, а не для пылких стремлений гения. Это что-то наподобие утверждения, что добродетель заключается в том, чтобы всячески избегать порока. Да, это, в известной мере, так, но добродетель более возвышенного рода, существующая в мироздании, постижима только по своим следствиям. Правила применимы лишь там, где требуются воздержание и отказ. А вне этих правил критики способны лишь строить предположения и городить домыслы. Можно научить строить фразу, как Катон[90], но бесполезны попытки рассказать, как замыслить Парфенон или «Божественную комедию». Однако они существуют; чудо совершилось, и способность воспринимать их становится всеобщей. И вот те, кто по своей неспособности творить насмехались над творчеством, теперь громче всех расточают хвалы творению. То, что в зачаточном состоянии возмущало их ограниченный рассудок, став фактом, вызывает у них восхищение, порожденное инстинктивным чувством прекрасного».
«Замечания автора относительно искусственного стиля, — продолжал далее Эллисон, — не вызывают таких возражений. Примесь элементов искусства в той или иной части сада придает ему особую красоту. Это справедливо, верно также и указание на человеческие чувства. Выраженный принцип неоспорим — но и вне его может заключаться нечто. В следовании этому принципу может заключаться цель — цель, недостижимая средствами, доступными отдельным лицам, но которая, будучи достигнута, придала бы ландшафтному саду очарование, далеко превосходящее то очарование, которое возникает от простого сознания человеческого участия в делах природы. Поэт, обладающий неограниченными денежными ресурсами, возможно, был бы способен, сохранив необходимую идею искусства или культуры, придать своим эскизам такую степень красоты и новизны, что у зрителя возникло бы ощущение вмешательства высших сил. Добиваясь подобного результата, он сохранит все достоинства плана, в то же время освободит свое творение от жесткости и техницизма земного искусства. В самой дикой глуши, в самых нетронутых уголках девственной природы, таятся шедевры Творца; но это искусство очевидно лишь для рассудка и не наполнено силой чувства. Предположим теперь, что план, задуманный Всемогущим, образует некую гармонию или соответствие с сознанием художника, станет чем-то средним между тем и другим: вообразим, например, ландшафт, где сочетаются простор и определенность и который одновременно прекрасен, великолепен и странен. Это неожиданное сочетание укажет на то, что о нем заботятся, его возделывают, за ним наблюдают некие высшие существа, родственные человеку. Тогда элемент искусства приобретет характер промежуточной, так сказать, вторичной природы; природы, которая не Бог и не его ипостась, но именно природа — творение ангелов, парящих между человеком и Богом».
Осуществлению этой грезы мой друг посвятил все свое несметное богатство. В простых физических упражнениях на свежем воздухе, связанных с неусыпным личным надзором над выполнением его замыслов, в грандиозной цели, порожденной этими замыслами, в высокой духовности этой цели, в презрении к честолюбивым помыслам, которое эта цель позволила ему глубоко ощутить, в неиссякаемом источнике, утолявшем главную страсть его души — жажду прекрасного, и, сверх всего, в сочувствии женщины, чья любовь окружила его существование благоуханием рая, Эллисон надеялся обрести и обрел избавление от обыденных забот рода человеческого. А заодно обрел такое количество самого обыкновенного счастья, какое не представлялось мадам де Сталь[91] в самых восторженных ее мечтах.
Я не в силах дать читателю хоть сколько-нибудь ясное представление о чудесах, которые мой друг совершил. Я хочу описать их, но меня обескураживает трудность описания, я останавливаюсь в растерянности на полпути между подробностями и целым. Быть может, лучшим способом явится сочетание и того и другого в их крайнем выражении.
Первым шагом мистера Эллисона был, конечно, выбор места; и буквально сразу же его внимание привлекла пышная природа островов Тихого океана. Он уже начал было готовиться к путешествию в южные моря, но размышления одной ночи вынудили его оставить эту мысль. «Будь я мизантропом, — говорил он, — подобная местность вполне подошла бы мне. Ее полная уединенность и замкнутость, отсутствие связей с остальным миром составили бы в этом случае ее главную прелесть, но я пока еще не Тимон Афинский[92]. В одиночестве я ищу покоя, а не уныния. Кроме того, когда-то наступит время, когда мне потребуется сочувствие сделанному мною от других поэтических натур. А раз так, мне следует искать место невдалеке от большого и многолюдного города; близость к нему, помимо всего, послужит мне подспорьем в выполнении моих замыслов».
В поисках подходящего места Эллисон в течение нескольких лет путешествовал, и мне довелось его сопровождать. Сотни ландшафтов, которые приводили меня в восхищение, он отверг без колебаний, и его доводы в конце концов убеждали меня, что он прав. Наконец мы достигли высокого плоскогорья, отличающегося удивительно плодородной почвой и поразительно красивого. Оттуда открывалась панорама, пожалуй, даже более обширная и живописная, чем та, что открывается с вершины Этны.
«Я знаю, — наконец произнес искатель со вздохом глубокого удовлетворения, после того как около часа зачарованно осматривал эту местность, — я знаю, что на моем месте девять из десяти самых придирчивых не пожелали бы ничего иного. Панорама действительно великолепна, и я восхитился бы ею, если бы ее великолепие не было чрезмерным. У всех известных мне архитекторов есть один пунктик — ради «вида» они располагают возводимые ими здания на вершинах холмов. Это несомненная ошибка. Величие в чем бы то ни было, в особенности, в размерах и протяженности, удивляет и волнует, но затем начинает утомлять и гнетет. Для сильных впечатлений нет ничего лучшего, но для постоянного созерцания — ничего худшего. А для постоянного созерцания самый пагубный вид величия — это грандиозная протяженность и ее самая скверная разновидность — расстояние. Оно враждебно чувствам и ощущениям, которые мы пытаемся удовлетворить, когда удаляемся «в деревню на покой». Глядя с горной вершины, мы не можем не чувствовать себя затерянными в пространстве. Те, чей дух устал, бегут от подобных пейзажей, как от чумы».
Лишь к концу четвертого года наших поисков мы нашли местность, которой Эллисон остался вполне доволен. Разумеется, излишне напоминать, где она расположена. Недавняя кончина моего друга привела к тому, что некоторому числу избранных посетителей был открыт доступ в его поместье Арнгейм. Ныне оно пользуется своеобразной потаенной славой, отчасти схожей со славой широко известного Фонтхилла[93], но гораздо большей.
Обычно к Арнгейму приближались по реке. Посетитель покидал город ранним утром и до самого полудня плыл между берегов, исполненных безмятежной красоты, на которых паслись стада овец — белые пятна среди свежей зелени холмистых лугов. Мало-помалу возникало впечатление, будто из края землепашцев попадаешь в более дикий пастушеский край, но впечатление это понемногу растворялось в ощущении замкнутости и глубокого уединения. По мере того как приближался вечер, русло реки сужалось, берега становились все более крутыми и обрывистыми, их покрывала густая, пышная и в то же время суровая с виду растительность. Вода становилась все прозрачнее. Поток образовывал десятки излучин, так что видеть его можно было всего лишь на фурлонг[94], и судно, целиком отражавшееся в спокойной воде, казалось заключенным в таинственный заколдованный круг, обнесенный плотными стенами из листвы, стоявшими под кровлей из ультрамаринового атласа.
Далее русло проходило по ущелью — я употребляю это слово только потому, что в нашем языке нет понятия, которое точнее обозначило бы самую примечательную, хоть и не самую характерную черту местности. На ущелье этот участок течения походил лишь высотой и параллельностью берегов, и больше ничем. Берега, между которыми по-прежнему спокойно струилась прозрачная вода, поднимались до ста, а кое-где и до ста пятидесяти футов и так наклонялись друг к другу, что почти заслоняли дневной свет. Длинные перистые пряди мхов и лишайников, свисавшие с ветвей кустарников, переплетавшихся над головами путешественников, придавали этому месту погребальное уныние. Поток извивался все чаще и прихотливее, в конце концов путешественник терял всякое представление о направлении движения и его охватывало восхитительное чувство странности всего происходящего. Ощущение близости к природе оставалось, но о естественной гармонии не могло быть и речи: во всем сквозила какая-то жуткая симметрия, тревожное единообразие, во всех ее творениях наблюдалась какая-то колдовская упорядоченность. Ни единой сухой ветви, ни засохшего листка, ни случайно скатившегося камешка, ни полоски голой земли нигде не было видно. Хрустальная влага плескалась о чистый гранит или незапятнанный мох, и резкость этих линий и границ поражала взор и вызывала растерянность.
Плавание в этом лабиринте продолжалось несколько часов. Сумрак сгущался с каждой минутой, но вдруг судно совершало резкий поворот — и внезапно, словно упав с неба, оказывалось в круглом водоеме, довольно обширном по сравнению с тесным ущельем. Этот водоем имел около двухсот ярдов в диаметре и везде, за исключением единственного места, расположенного прямо напротив входящего в него судна, был окружен холмами. Эти холмы были той же высоты, что и стены ущелья, но выглядели совершенно иначе. Их склоны плавно спускались к воде под углом примерно в сорок пять градусов и от подошвы до вершины были покрыты фантастически роскошными цветами — целым морем переливающихся и благоухающих красок. Водоем был очень глубок, но из-за необычайно прозрачной воды дно его, покрытое белой алебастровой галькой, можно было ясно различить сквозь слегка колеблющееся отражение цветущих холмов.
Все это производило на путешественника впечатление пышности, теплоты, покоя, гармонии, мягкости, нежности, изящества и сладострастия. Вид дивных цветников рождал мысли о новой породе трудолюбивых и наделенных отменным вкусом фей, благодаря чьему уходу и заботам только и могло существовать это великолепие. Когда же взгляд скользил снизу вверх по многоцветному склону — от резкой черты, отделявшей воду от суши, до плавных очертаний вершин, словно растворяющихся среди складок низко нависающих облаков, — возникало ощущение струящегося потока рубинов, сапфиров, опалов и золотистых ониксов, беззвучно низвергающегося прямо с небес.
Внезапно оказавшись в этой бухте после мрачного ущелья, гость приходит в восторг при виде огненного шара закатного солнца, которое, как ему казалось, давно уже опустилось за горизонт. Но вот оно встает перед ним, образуя единственный предел бесконечной перспективы, видимой в расселине между холмами.
Но тут путник покидает судно, которое несло его на протяжении всего дня, и спускается в легкий челнок из слоновой кости, расписанный изнутри и снаружи ярко-алыми арабесками. Острые нос и корма челнока высоко вздымаются над водой, и в целом его форма напоминает неправильный полумесяц. Он покоится на глади водоема, полный поистине лебединой грации. На палубе, устланной горностаевым пологом, лежит единственное весло из золотистого атласного дерева, легкое, как перышко; но нигде не видно ни гребца, ни слуги. Гостю дают заверение, что сама судьба о нем позаботится. Большое судно исчезает, и он остается один в челне, неподвижно стоящем посреди озера. Однако, уже размышляя о том, что предпринять дальше, он внезапно ощущает легкое движение волшебной ладьи. Она медленно поворачивается, пока ее нос не направляется прямо к солнцу. Челнок движется мягко, равномерно ускоряя ход, а легкая рябь, поднятая им на воде, ударяясь о борта, рождает божественную мелодию. По крайней мере так кажется, иначе нельзя объяснить происхождение той спокойной, но грустной музыки, источник которой, как бы путник ни озирался, остается скрытым.
Ладья приближается к окруженному утесами входу в канал, и теперь его уже видно гораздо яснее. Справа поднимается цепь высоких холмов, покрытых густыми лесами. Внимание гостя снова привлекает восхитительная чистота на границе суши и воды. Здесь нет и следа обычного речного мусора. Пейзаж слева не так суров, и его искусственное происхождение более заметно. Берег здесь пологий и образует обширный газон, трава на котором похожа на бархат, а ее цвет можно сравнить разве что с изумрудом чистейшей воды. Ширина газона колеблется от десяти до трехсот ярдов; кое-где он доходит до подножия стены высотой в пятьдесят футов, которая тянется, бесконечно извиваясь, но в целом следует направлению канала, пока не начинает удаляться на запад и исчезает из вида. Стена эта вырублена из скального монолита, прежде занимавшего весь южный берег реки, однако никаких следов этой титанической работы невозможно заметить даже вблизи. Обработанный камень выглядит так, словно столетиями подвергался воздействию солнца и ветров, и густо порос плющом, коралловой жимолостью, шиповником и ломоносом. Высоту стены подчеркивают разбросанные там и сям гигантские деревья, растущие поодиночке или маленькими группами в непосредственной близости к ней. А кое-где они подступают вплотную к берегу и погружают в реку свои свисающие ветви. Что находится дальше — мешает видеть непроницаемая завеса листвы.
Все это открывается гостю по мере медленного продвижения челна к тому, что я назвал бы «вратами перспективы». Вблизи, однако, он замечает, что слева располагается еще один выход из бухты; туда же поворачивает и гранитная стена, по-прежнему «сопровождающая» поток. Увидеть, что находится в этом новом русле непросто — поток вместе со стеной образует плавный изгиб влево и исчезает среди листвы.
Тем не менее челнок все тем же волшебным образом проскальзывает в извилистый канал. Берег, противоположный стене, покрыт высокими холмами с буйной и дикой растительностью, но поле зрения гостя по-прежнему ограничено, и того, что находится в отдалении, гостю различить не удается.
Все так же ровно, хоть и с несколько большей скоростью продвигаясь вперед, путник после многих поворотов видит, что дорогу ему преграждают гигантские врата из полированного золота, покрытые сложной резьбой и чеканкой. Их створки отражают почти горизонтальные лучи быстро заходящего солнца, отчего кажется, что все окрестные заросли охвачены языками пламени. Врата эти врезаны в высокую стену, которая с первого взгляда кажется перегораживающей реку. Однако уже через несколько мгновений становится ясно, что главное русло, описав широкую и плавную дугу, уходит влево, а от него ответвляется глубокий рукав, который с легким плеском ныряет под золотые врата и скрывается из глаз.
Челнок входит в рукав и неторопливо приближается к вратам. Тяжкие створки медленно распахиваются, издавая мелодичный звук. Суденышко проскальзывает между ними и начинает стремительный спуск к просторной долине, своего рода амфитеатру, опоясанному лиловыми горами, подножье которых омывает серебристая река.
И тогда перед пораженным взором путника возникает Арнгеймский Эдем. Там звучат чарующие мелодии; там повсюду струятся странные, дурманящие, сладкие ароматы; там, словно в сновидении, сплетаются экзотические растения. В пышных кустарниках щебечут стаи золотых и пунцовых птиц, небольшие озерца окаймлены цветущими лилиями и лотосами, а луга покрыты фиалками, тюльпанами, маками, гиацинтами и туберозами. А вдали, за прихотливыми извивами серебристых ручейков, возвышается некое наполовину готическое, наполовину мавританское нагромождение зданий, волшебно парит в воздухе, мерцает и блестит в багровых закатных лучах сотней террас, минаретов и шпилей и кажется призрачным творением сильфид, фей, джиннов и гномов…
Перевод К. Бальмонта