«Волгу», новенькую, еще и двух тысяч не прошла, увели как в анекдоте. Когда и кто — поначалу гадать казалось бессмысленным, но что зимой, это уж точно. Гаража не было, машина стояла, как водится, под окном, затянутая старым брезентом, а закапало с крыш, подошла пора ездить без опаски, распеленал он эту движимую собственность и в общем-то не удивился, увидев вместо своей «Волги» таксистский рыдван с фантастической надписью «500 000 км без капремонта».
Сын похохатывал сдержанно на изумление дотошному следователю и жадно любопытствующим соседям — верно говорят, что любопытство родилось раньше приличий. Аля ахала и возмущалась, Юрка тоже ей вторил, а ему было все равно. «Черт с ней, — сказал он Косте примиряюще, — будем, когда надо, ездить на твоей. Я всегда говорил, что «Жигули» куда лучше!»
Но вездесущий Матвеев, прознавший об уводе скорее всего со слов прикатившего из долгой американской командировки Усманова, деликатно нажал с обкомовских высот на медлительного полковника Клюева, и жуликов нашли с неимоверной, почти сказочной быстротой, вызвавшей у редактора Марьина (опять же информация Усманова) приступ легкой восторженности и желание дать сорок строк под рубрикой «Происшествия», на что согласия дадено не было, — приходилось лишь удивляться, сколько знакомых и незнакомых людей втягивалось в орбиту этого казусного и, как изволил выразиться Усманов, нетипичного случая. Наконец машину целехонькой вернули откуда-то из-под Чирчика или Чимкента, а история постепенно забылась, как обычно забываются почти все истории, и, слава богу, теперь уже никто о ней не вспоминал, кроме него да еще дальнего соседа, кажется, по фамилии Сунчило — тот со дня на день ожидал взлома злоумышленниками своего железобетонного гаража, прочностью не уступающего маннергеймовскому доту. Страхи и заботы дальнего соседа его ничуть не волновали. Скорее по привычке, чем из необходимости, смотрел он по утрам в окно на знакомое место, где «Волга» стояла на приколе и где уже никто не посягал на нее который год, и ездить на ней тоже не хотелось.
А вот Николов поглядывал на «Волгу» с легким, знобящим вожделением, и, по всей вероятности, придется машину продать ему. Нет, зачем же продавать? Надо просто отдать Николову, а всем объявить, что продал. Сложная вообще ситуация: и так плохо и эдак. Если продать — удивятся: к чему ему чужие деньги, своих — куры не клюют. Если отдать, тоже скажут: ну вот, очередное чудачество, самореклама, дешевый альтруизм, корыстное бескорыстие; особенно будет стараться, за глаза, конечно, Бинда, да и едкий на словцо Низаров тоже дымку подбавит.
«Нет, все же надо что-то сделать, а наперед с Костей еще раз посоветоваться и на концерт билеты занести», — решил он, снова набирая знакомый номер. С каждой набранной цифрой тонко дзинькал параллельный аппарат в коридоре. Длинные настороженные гудки вызова уходили как в космос, исчезая бесследно, в интервалах между ними в мембране сухо пощелкивало.
Ему представилась пустая комната, где долго и настойчиво сыпал звонками растревоженный им телефон, разбросанные по затертому казенному дивану старые журналы, в углу на простенькой деревянной вешалке у тонкой перегородки плащи и зонтики и среди них норвежский Костин плащ «на рыбьем меху», однако вполне практичный — и летом, и весной, и осенью.
Он положил трубку и шагнул из кабинета в коридор, но там снова остановился перед зеркалом у полированной тумбочки, где стоял другой телефон: не позвонить ли еще? Наверняка на звонки никто не подойдет, если все заняты за стенкой, т а м еще одна дверь, а за ней даже днем неярко и ровно плавится сверху бестеневой электрический свет. Невидимые зеркала как бы просеивают его, и, сточенный ими, он отражается в строгом никеле инструментов, матово стекает по белоснежной простыне, под которой бугрится тело, по салфеткам и, скользнув по чистым, до синевы, халатам, падает вниз на темный линолеум пола.
«Я тебе сегодня звонил на работу и не застал», — скажет он вечером Косте.
«Но я оперировал», — ответит ему сын с малой укоризною, а взглядом — поблагодарит…
Они теперь очень редко бывали вместе последние шесть или семь лет, хотя жили по нынешним меркам и расстояниям не так уж и далеко один от другого, и только восьмилетний внук Юрка приходит к деду по субботам с матерью пить чай, раскручивать магнитофонные кассеты, листать книжки, альбомы и говорить о своих делах.
Шустрый, понятливый внучек, весьма современный и не изнеженный, хотя, конечно, немного балованный и вертлявый, но успевает на теннис и в музыкальную школу, с мамой почти только по-английски говорит; сначала хотел податься на БАМ, но после Алиного отпуска метит в гражданские летчики: летели из Минвод на Ил восемнадцатом, за настоящий штурвал в пилотской подержался, летчики дали ему — дядя Галим и дядя Володя, а маме не дали, они с ней только разговаривали по очереди, а дядя Галим гладил его по головке и руку маме, он с мамой в сельской школе вместе учился и двойки получал за поведение, — все деду выболтал внук о себе и Але, радуясь, что сам говорит по-русски: «Деда, честно — ай донт толерэйт этот дрянной инглиш, осточертел!»
«Ну, брат, и лексика у тебя, отменна, как у дореволюционного извозчика со Стромынки!» — изумился потрясенный новостями дед, рделось красивое лицо Али, щеки ее полыхали поярче огненных цветов, крупно разбросанных по новому платью, — не от стыда за старорежимных извозчиков, конечно, которые, как известно, не все ведали, что «инглиш» — это есть «английский», «ай» обозначает «я», а «донт толерэйт» — «не выношу»; и тогда дед, помешкав в нерешительности и отряхивая с профессорских штанов несуществующие крошки печенья, которое целехоньким лежало в корзинке вперемешку с конфетами на старинном чайном столике, заговорил на всякий случай о сказках братьев Гримм, перескочил на «Судьбу барабанщика» Аркадия Гайдара и закончил свои изыски в детской литературе клятвенным обещанием привезти внуку из Франции тяжелый металлический танк; можно считать, почти настоящий — модель в одну сороковую величины, сам видел: их там продается много в красивых коробках. Он обещал некий абстрактный танк, но внук безжалостно подавил его жертвенное желание, рассудительно заметив, что н а ш и танки всегда были куда лучше французских и всяких других, например, «Т тридцать четыре» или «КВ», а если уж везти из Франции д о б р о, то что-нибудь в е с е л е н ь к о е, а танк могут на французской таможне задержать, франки и сантимы зря а у к н у т с я.
«Ого!» — сказал дед и поперхнулся горячим чаем. Брызги пятнами пошли по нежно-голубой, с тонкими узорчатыми кружевами, праздничной рубашке, отчего дед засмущался и пробормотал ему только понятное: «Вот так ключ от ц е р к в ы!» — что, по-видимому, тоже подтверждало крайнюю степень изумления.
Потом он переглянулся понимающе с Алей, напомнив свое извечно любимое, что глаза у внука — не отцовы, а е г о, то есть голубые, и попытался осторожно выведать, а что же именно подразумевает юный друг под этим самым в е с е л е н ь к и м, а когда услышал в ответ — к у к л у, поющую куплеты, вздохнул облегченно, хотя, как знать, в переводе на русский незнакомые куплеты тоже могли звучать вполне в е с е л о. Словом, внучек скучать не давал.
Иногда с ними подъезжал и Костя, сам за рулем; входил сын высоким и плечистым, как отец, отчего в этом коридоре делалось сразу теснее, с порога сильно он притоптывал большими туфлями, будто стряхивал с себя на ворсистый половик ученую озабоченность, оставлял их под вешалкой, не забывая похвастать, что размер обуви у него как у Маяковского, поправлял без расчески седоватое крыло гладких волос, молодившее его, проходил уверенно, в носках, в гостиную, и уже за ним, сунув ноги в старые тапочки, тянулись Аля с Юркой, зажигался повсюду свет, и они находили что делать, чтобы всем четверым было занятно, но потом Костя спохватывался, сначала украдкой поглядывал на часы, а затем и впрямую обращался к нему извинительно, говоря что-то вроде такого: «Понимаешь, батя, добить надо страничек пять на машинке, нащупал еще с утра верный ход, сижу сейчас, веселюсь, а по правде — сам терзаюсь. А Юрка с Алей пусть еще с тобой побудут, ладно?»
«Ну, батя, еду скоро я из этого города-санатория к северным морям, получил письмецо, зовут. Жена приедет потом, если будет все хорошо, а пока оставляю ее друзьям», — то ли в шутку, то ли всерьез говаривал он ему время от времени; видимо, все же всерьез и не без уныния подумывая об отъезде насовсем и об Але тоже, вслух же — ни словца о Коновалове.
По праздникам — обязательно являлись все втроем, приодетые, нафранченные, садились в гостиной к телевизору смотреть московскую передачу — демонстрацию или «Голубой огонек», но праздники не столь часты, как того особенно хочется под старость, чтобы подольше видеть рядом с собою давних друзей, понимающих тебя с полуслова, родных, а то и просто добрых и близких знакомых и, конечно, смышленого внука Юрку.
«Вот эти билеты тебе и Але, — скажет он еще. — Очень знаменитый пианист, его во многих странах знают, и во второй раз он к нам не скоро приедет».
Алю всю жизнь они звали Алей или Алкой, хотя ее настоящее имя было другим. И ей самой нравилось только так — Аля. И он мало кому признавался, что не благозвучное было у него отчество — Гермогенович, и он как-то его стеснялся, хотя отцом своим не мог не гордиться. Все это знали и постепенно привыкли, что он — Н и к о л а е в и ч.
«А Юрку можно будет оставить у соседей», — захочется ему еще сказать про внука. И соседи не станут возражать, тем более каких-то два часа, а в десять уже — дома, или в четверть одиннадцатого.
Но он постесняется сказать про внука, только поправит очки и взглянет на Костю почти просяще. Он знает, как занят в эти дни сын, и вообще свободный вечер среди недели для Кости — давно уже неслыханная роскошь, а тут надо в Подмосковье лететь, и встреча получается вроде прощальной, хотя расстанутся на считанные дни.
Жизнь так устроена, что если еще и не стар по нынешним понятиям, но по земле тебя носит изрядно, вот уже не третий и не пятый десяток лет, то в каждом хорошо знакомом человеке, пусть он будет намного тебя моложе или старше, начинаешь видеть самого себя.
Как-то обронил Матвеев слова о том, что в жизни человека нет шагов, остающихся без последствий, он эти слова запомнил не хуже гредовских, а ведь Матвеев куда помоложе, годится Гредову, пожалуй, в сыновья, но ведь в словах этих были не только они оба, а и он вместе с ними в е с ь, целиком, если вдуматься как следует, и Марьин весь в этих словах вместе со своим неразлучным другом Николаем Коноваловым — тот, кажется, сейчас в Народном контроле, и худой фронтовик, старый совхозный механизатор Сулайнов тоже в этих словах весь — никогда не забудется, как перед операцией попросил он со слезами на глазах: если ч т о — пригласить соседа Еремина и Зарьяновых — только Нею с матерью, но не отца Неи Ахмета Зарьянова, с которым он, Сулайнов, и на том свете не пожелает быть в одном раю. А вот к Улиеву или Бинде эти слова тоже применимы, но по-особому. Или к начальнику Коновалова бритоголовому Корнееву. Или к Вадиму Федоровичу…
Все-таки великая штука — жизнь! Он вообразил некий жилой квартал, сплошь заселенный только пациентами его и сына — очень большой квартал получался; может быть, и не квартал, а городок, жильцы которого ни за что, наверное, не избрали бы его своим мэром, потому что в этом городе вместе с исцеленными и бодрыми людьми жили и те, кого он с Костей помимо желаний отдал небытию, и было очень жутко встречать их воскресшими. И еще напрасно говорят, что спасенные боготворят спасителя. Не все боготворят, многие о нем забывают, а еще больше помнят со жгучею обидой: старался, мол, но сделал не так, а ведь мог же! А что, если не мог?!
Он зачем-то передвинул с места на место зацарапанный телефон под зеркалом на полированной тумбочке, задержал взгляд на зеленой телефонной книге, куда с Инной записано им немало уже навсегда вычеркнутых номеров, представил, что когда-нибудь наступит день, и его телефонные номера тоже кто-нибудь вычеркнет или обведет карандашом навсегда, глянул из коридора в гостиную на пустой экран телевизора у незашторенного окна.
Странным свойством обладает коридор. Чад с кухни почему-то стекал именно сюда, флюиды парфюмерии Инны тоже просачивались из спальни. Табачный дым, если кто курил в гостиной, по какому-то необъяснимому закону сначала оказывался в коридоре. Теперь в коридоре пахло только старыми газетными подшивками, которые Аля все собирается обменять на «Королеву Марго».
В гостиной над телевизором в простенке висит его любимая акварель работы Ивана Квачко — синие скалы, вечерний фиорд с цветом успокоившейся воды: аквамарин плюс холодный свинец, гладкое тело подводной лодки у айсберга и намек на стихнувший океанский ветерок; и тут же в углу рамки небольшая фотография белобрысого пацана, стриженного под «горшок» и улыбающегося очень сосредоточенно и внимательно. Смотрит в объектив, а в руках держит дымчатую кошку, молодую и царапчатую.
Давний Костин снимок — снимок с и с т о р и е й.
Их было два снимка, остался один…
Жена, уходя в библиотеку, обязательно наказывала, чтобы окна в комнатах и краны на кухне и в ванной были плотно закрыты, утюг, торшеры, радиола и телевизор выключены — на случай грозы, даже если с утра вовсю сияло солнце над городом, который лежал огромной подковой у поднебесных снеговых гор.
Ночами, а иногда и днем налетали на город не грозы, а мелкие дожди, но были они короткими, совсем не похожими на осенние. Земля быстро подсыхала, а промытый летучим дождем воздух становился приятнее и как бы гуще.
«Я читала, будто в Токио и Париже автоматы торгуют свежим воздухом, который называется загородным. Бросил монету, стой и дыши две или три минутки. Это правда? — выпытывала у него Инна. — Я понимаю, в Токио страшная загазованность, там уличные регулировщики без кислородной маски в обморок падают. — Она говорила таким уверенным тоном, словно день назад сама вернулась из Токио. — Но Париж?! Нет, здесь что-то напутано. Париж громаден, зелен и прекрасен!.. Париж — это Нотр-Дам, Монмартр, Пер-Лашез, Елисейские поля! Это — Золя, Жорес, Бальзак, Дюма, Флобер, Тургенев, Эренбург, Маяковский… Это, бог с ней, Плац Пигаль, но никак не автоматы по торговле воздухом!»
Теперь он один наедине с вечереющими предгорьями в громадном окне. Тонкая пыль, осевшая на оконных стеклах в косых вечерних лучах, скоро сольется с фиолетовой темнотой. Желтые свечи тополей тоже загаснут с закатом, и в сыреющей, волглой темноте тополя выступят из мрака серыми боками стволов и будут казаться еще длиннее на фоне дымящихся выше гор звезд. И никто ему не напомнит о кранах, торшере, причудах шаровой молнии, не спросит об автоматах, продающих чистый воздух. Он помрачнел, тяжело опускаясь на диван в гостиной и не зная, что ему делать. Подумав, он решил обождать еще немного — тем временем кончится операция, Костя доедет до дому из клиники, и он застанет их всех троих вместо.
«Квартиру давно след поменять, на кой эта громадина! Непонятный коридор, выстуженные комнаты, тишина, как в саркофаге, пока не включишь радио или телевизор. Летом жарища, зимой холодина зверский, углы коптятся, как в паровозном депо, пол на кухне скрипит. Боковые соседи — сущие психи, детей по интернатам рассовали, чтобы самим можно было всласть буянить». Он не признался, что наговаривает на квартиру и соседей, чтобы отвлечь себя. Все в квартире напоминает ему каждый день и час об Инне, а ночами, в смутном зыбком сумраке предутренних часов, это почти невыносимо. А что касается боковых соседей, то они действительно редкостные скандалисты, но и на них можно найти управу.
Нет, Косте он отдаст три билета, а сам в филармонию, может быть, не пойдет: что-то совсем плохо стало ему вчера, после салюта, когда шел от касс филармонии домой. Может, не надо геройствовать, а есть смысл взять больничный лист, чего он не делал лет десять, а то и больше, и отлежаться до вылета — если обещал прилететь. Но сегодня с Костей он поговорит о другом. Костя тоже никогда не жаловался ему ни на здоровье, ни на то, что времени всегда остается мало и что многое все чаще приходится делать на ходу, хотел бы того или не хотел — на ходу обмениваться новостями, на ходу просматривать журналы, на ходу пролистывать каталоги, на ходу читать газеты.
В них он встречал и свое имя, но это лишь поначалу доставляло ему волнующе-слабую радость, а потом привык, и если вычитывал в газетных столбцах о себе, то читал как о хорошо знакомом, но постороннем человеке и вопрошал себя же: зачем этому человеку, как сказывал, кажется, Хемингуэй, кратковременное бессмертие петитных саг о нем? Почему люди до смерти завидуют, если о ком-то написано, а о ком-то не написано?
В шрифтах он был не слишком силен, хотя в сравнении со многими коллегами и тут понаторел прилично, ибо почти никогда не отказывал редакциям, если речь шла о его выступлении, и за годы он хорошо усвоил, что такое гранки, верстка, корректура, но его до горячечного зла раздражала беззаботная инфантильная легкость бодряческих сказаний о его д е л е, и со временем он твердо и спокойно распорядился — никаких корреспондентов к себе не пускать, но ничего путного из его распоряжения, конечно, не вышло.
Позавчера проник к нему сутулый, в темных очках, похожий на нескладную птицу журналист не из газеты Марьина, которую он в отличие от марьинской — он хорошо знал, в чем именно это отличие, — не особо жаловал за скоропалительность и верхоглядство.
Дятел не дятел, а так что-то похожее. Пришел растрепанный, как будто бы только что спустился, подолбав кору дерева. Первое, что показалось, — пьяноват или с похмелья, но пришелец оказался трезв, только простужен. Очки он снял и сунул в нагрудный карман потертого пиджака. Глаза его заметно слезились, но чувствовалась во взгляде проницательная цепкость. Руки он не спешил протягивать («И хорошо, — подумалось откровенно, — еще не хватало схватить гриппок»), но зато полупоклон его — и куда только подевалась сутулость — был изящен, исполнен большого достоинства, и это ему понравилось в журналисте, которого мысленно он назвал Сутулым.
Газете накануне больших событий понадобилось «академическое» выступление, вернее не столько оно, сколько солидное имя, авторитетная подпись — он это понимал отлично, и все же «заавторский» материал, довольно пространный, принесенный незваным гостем, приятно удивлял профессиональной грамотностью.
Он посмотрел на пришельца с мимолетным уважением, но подписать материал все-таки не согласился.
— Вас не коробит писать за другого? — неожиданно спросил он у Сутулого, не заглядывая в протянутое тем удостоверение и всем видом давая понять, что доверяет ему и без документа, однако долго распространяться с ним не собирается. — Это же нечто вроде маскарада или игры: пишет один, подписывает другой. А почему вы считаете, что я должен думать и высказываться именно так, как вам хочется, а не иначе?..
Сутулый спрятал удостоверение и снова вытащил авторучку. Это была совсем не простая, а особая авторучка, тяжелая, литая, колпачок и тело ребристые, меж пальцев ложится удобно, перо ее само пишет, если, конечно, водятся мысли.
— Нет, это не игра и не маскарад. Видите ли, есть неизбежные вещи, где мы с вами думаем одинаково или, по крайней мере, обязаны так думать, — возразил Сутулый очень спокойно и даже с оттенком снисходительности, привычно любуясь авторучкой и чуть поигрывая ею. Голос у него был слегка в нос, и картавил немного Сутулый. Похоже было, что его уже спрашивали об этом, и отвечал он устало, чуть прикрыв глаза тяжелыми веками. Он словно заранее освящал сказанное видимым только ему нимбом истины, но истины, так сказать, не в конечной инстанции, ибо он был человеком не глупым, чтобы навязывать свое мнение сразу, да еще и с помощью общедоступных постулатов средней стоимости.
— А насчет маскарада… Знаете, маски всегда, даже самые разные, одна на другую похожи. И мастерить их несложно, — объяснил он простуженно. Острый нос его неприятно краснел. — Все грамотные и писать тоже научились. Но вот в чем загвоздка — или не хотят, или времени, как у вас, в обрез, а газета, поймите, это тоже производство, она каждый день должна выходить, и тут ничего не попишешь. Простыл я, профессор, в ушах скрипит, как ворота на ржавых петлях открывают… Так вот, наоборот, попишешь, да еще и как быстро попишешь, даже за самого дьявола, если будет надо…
— Универсальность? Точнее — универсализм? — спросил он журналиста со скрытой неприязнью, но тот неприязни не уловил. Представилось, как он будет лечить свою простуду, — наверняка народным способом: густо заправит полстакана водки красным перцем, солью, горчицей, кинет туда таблетку аспирина, хлобыстнет эту термоядерную смесь залпом, крякнет, укутается сладостно в полосатый халат и — на боковую под толстенное одеяло.
— Универсальность? Если хотите — да, универсальность. Но универсальность — профессиональное свойство не только одной журналистики. И это более чем странно в наш век усиливающейся профилизации, когда титаны, подобные Леонардо да Винчи или Михайле Ломоносову, просто невозможны, хотя бы из-за узкой специализации знаний, фантастического обилия информации и по другим причинам, — пришелец неопределенно и уклончиво повел при этом рукой.
— А тогда как это понимать — за самого дьявола? Шутить изволите? Сегодня за Люцифера, а завтра за бога Саваофа? — прищурился он на Сутулого, обнаруживая, что в голосе появляется жесткая ирония. — Или уже в полном согласии со статусом не второй, а первой древнейшей профессии?
— Петр Николаевич, я у вас в кабинете или перед «детектором лжи»? — Сутулый нарочито оглянулся по сторонам, стараясь обнаружить этот самый «детектор». И, не обнаружив, позволил себе улыбнуться. — Шучу, конечно… Шуточки, однако! — произнес он осудительно по отношению к самому себе. — И тем не менее не надо, Петр Николаевич, тестов на профнепригодность, — проникновенно сказал ему дальше Сутулый, снова протягивая авторучку. Он казался намного моложе своих немалых лет. — Подпишите и дайте рецепт, как избавиться от простуды. Газета, повторяю, выходит шесть раз в неделю. Не мы с вами такой порядок завели, не нам его менять. Но на такой скорости особливо не поразмышляешь. Песков или Аграновский по месяцу, по два очерк пишут, а мы т е п е р ь за день-другой, и вы меня, честно говоря, очень удивляете, Петр Николаевич!
— Чем же? — чересчур сухо спросил он, невольно обратив внимание на то, что слово т е п е р ь журналист произнес с каким-то особым, многозначительным нажимом, — Плохо рифмуется Саваоф с Люцифером? Или заранее знаете, что рецепт против простуды будет банальным?
Но внутренне он был уже почти готов взять протянутую авторучку, зная, что Марьин — узнай об этом — непременно осудил бы его.
— Нет, отчего же! Рифма как рифма. Добро и зло, диалектика перехода одного в другое. И наоборот. Все это к вопросу преодоления, как говорил Маркс, узкого горизонта буржуазного права… А простуда, бог с ней, сама пройдет. Вы меня удивляете другим, — отвечал журналист, исполненный самоуважения. — Во-первых, или непониманием простых вещей, или же склонностью к демагогии, которая — согласен — может быть следствием этого непонимания. Есть, конечно, общие и обязательные для всех критерии. Но у каждого свое понимание жизни, искусства, ремесла и прочего. Один, например, обожает графа Толстого и считает, что любой очерк, рассказ или роман должен быть похож на толстовскую прозу, другой судит о прозе по своему разумению и не соглашается. Третий заканонизировал Хемингуэя, Кафку, Мальро или Гойтисоло, хотя сам в английском, немецком, французском или испанском, эскьюз ми, ни уха ни рыла, судит по переводам, зато с превеликим апломбом, будто бы сам с листа их читал и лично знаком с ними, как с соседями по коммунальной квартире. Помните, раньше в общих кухнях у каждого над плитой была своя электролампочка со штепселем и своя розетка, чтобы счетчик много не наматывал и кухонных свар было меньше… К слову, Толстой не терпел Шекспира. Все очень субъективно и тем интересно. Я, Петр Николаевич, именно за это, если можно так сказать, многоцветье… А, собственно, разве вы против? Нет же и нет! Пусть оно будет всегда! Однако в нашем с вами возрасте уже неприлично наивно путать цели двух древнейших, но столь разных профессий. Вы же сами признали мой, то есть, простите, ваш материал грамотным. Так в чем же дело? Подписывайтесь под ним!
— Как инвалид, которому вы так бескорыстно и благодетельно помогли? — неприятно улыбнулся он, окончательно отстраняясь от авторучки. — А на соседей зря киваете, они тут ни при чем. И электролампочка тоже.
— Нет, зачем же инвалид? Подписывайтесь как индивид, — скаламбурил, не повышая голоса, журналист, но продолжил дальше уже самым серьезным тоном. — Подписывайтесь как медик, как наш депутат. По крайней мере, сэкономим время: вы — мое, я — ваше, вместе мы с вами — читательское. Подписчик тоже спешит жить. А соседей оставим и лампочку тоже. Верно говорят — до лампочки!
— Воистину сэкономим, — деланно обрадовался он. — Правда, от такой экономии в газете будут читать только рекламу и объявления!..
И все-таки журналист был ему чем-то симпатичен.
Материала он так и не подписал, обещав, что напишет сам, — обещания он выполнял непременно.
И тогда он, помимо всего прочего, напишет простыми словами, что сегодня ладно может работать тот, кто соединит в себе традиционный для русской и советской медицины высокий гуманизм и стремление к неустанному совершенствованию, к использованию всего передового, что дает современная наука.
Правда, смутно сказал он еще позавчера визитеру, что если редакция ждать не в силах, то можно бы обратиться к его заму по науке Бинде. Хотя Каменщик и в отпуске, но, по слухам, сейчас уже в городе. Это можно уточнить у его родного брата, он, кажется, работает тоже в газете. Каменщиком Бинду сотрудники прозвали за глаза, журналисту, конечно, знать об этом не обязательно. С него хватит аттестации: Бинда человек знающий, авторитетный, может завизировать сразу, а насчет неустанного совершенствования Бинда тоже большой мастак.
Каменщик вообще д о к а во многих вопросах, хотя и сторонник тезиса о том, что ничто не ново под луной. У Бинды, конечно, нет и не было никаких поводов объявлять себя в мировоззренческих позициях, скажем, сознательным или стихийным последователем модных новаций Арнольда Джозефа Тойнби или пресловутого Питирима Сорокина — боже упаси! Он считал и считает себя твердым материалистом-диалектиком. И если в приватной беседе или публично с кафедры он мог позволить себе всерьез опечалиться, с горчинкой в голосе сетуя на то, что, к сожалению, не все н а ш и философы, социологи, экономисты, психологи, а также люди, ответственные за чистоту нравственных устоев, сами достаточно общественно активны, — то озабоченность эта искренне проистекала от его глубочайшего желания видеть общество социальной однородности и на первой его фазе более целостным, совершенным, а всех его членов — более гармоничными, универсальными членами и по мере сил своих и возможностей способствовать этому на вверенном ему участке работы.
Бинда не прочь при случае блеснуть знаниями и наверняка если бы повстречался с журналистом, то непременно начал бы разговор с упоминаний о брате, а потом бы сразил собеседника сообщением о том, что, к примеру, лозунг французской буржуазной революции конца XVIII века «Свобода, равенство, братство» — это формула, пущенная в оборот французскими масонами, а британский генерал Глабб, сравнительно недавний защитник английского империализма на Ближнем Востоке, превосходно говорил по-арабски и частенько отправлялся в пустыню, ночевал в палатках бедуинов, пил с ними кофе из одного кофейника, за что прослыл среди них своим человеком. Или еще что-нибудь сказал бы Лаврентий Бинда полезного и поучительного перед тем, как завизировать материал.
Он мог, например, пространно рассуждать о путях роста культуры земледелия и преимуществах безотвального способа обработки почвы, о том, что большую прибавку урожаю дают кулисные пары, а конкурентоспособность н а ш е й яровой пшеницы на международном рынке весьма высокая — при этом Бинда соответствующей теме интонацией как бы приобщал и себя к отнюдь не сторонним людям — говорил ли он об особенностях конструкций цветных телевизоров или о том, как ехал из командировки в одном купе с «паном директором» — актером Спартаком Мишулиным.
Но Сутулый почему-то лишь при одном упоминании фамилии Бинды поморщился, словно сунули ему в рот кислую барбариску.
Прощаясь с журналистом, не стал он выяснять причины столь отрицательной реакции: кое-что было ясно, а в остальное, сверх этой ясности, вникать не пожелал. Только почему-то вспомнил, как Бинда жучил и распекал принародно сотрудницу, застигнутую им врасплох в рабочее время в отсеке на втором этаже универмага, где торгуют подарочными наборами, чулками, женскими гарнитурами и прочей весьма интимной всячиной. А вот как и для чего сам Бинда оказался там, в деликатном торговом царстве, в это же самое время — ни у кого вопроса даже и не возникло. Но как только хирург Низаров громко спросил об этом, так и вся солидность учиненного Биндой разноса разом рухнула, ибо со стороны охальника Низарова это был довольно прямой намек на м и к р о р а й о н, хотя Бинда проживал в самом центре города — это знали все, равно как все знали и о том, зачем иногда его зам по науке наведывается в один из отдаленных микрорайонов — в какой именно, тоже знали. Да, хотел он еще назвать журналисту фамилию Низарова, отличного хирурга из своей клиники, но что-то его остановило. Он знал, ч т о это его остановило, но не будешь же объяснять журналисту, отчего поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, — глупо и смешно это объяснять…
Казалось, он давно изучил себя со стороны — этого не очень симпатичного и несговорчивого человека, сдержанного в манерах, но с колючим норовом, знает все его мысли и все разговоры, встречи, поступки, с у д ь б у. Но к ней он был вроде бы безразличен, хотя многие на кафедре прочили ей бакулевскую, амосовскую, шумаковскую и бог весть еще какую известность. А некоторые его коллеги не без оговорок на тот счет, что в таких случаях к любым прогнозам следует относиться cum grano salis, то есть в переводе с элементарной латыни с сугубой осторожностью, все же сходились на довольно устойчивом мнении, что дальше известности отца он не пойдет, даже если далеко перешагнет за свои шестьдесят четыре года. А куда там шагать далеко, если вот она, рядышком, желанная многими пенсия. Но пенсионером, как ни тщился, представить себя не мог.
Не успел и след простыть от журналиста, как в кабинете возник нелепо улыбающийся Николов. Глядя на него, невозможно было тоже не улыбнуться хотя бы в знак признанья полной победы добродетели над коварнейшим из пороков. От Николова пахло сладким дымом заграничных сигарет, дорогим одеколоном, кремом для бритья, и весь он был как наглядная иллюстрация бесспорной пользы хронической и честной трезвенности — всяк в клинике знал, что Николов окончательно «завязал» и стал на стезю беспорочности, каковая вновь привела его в любимцы шефа — а тот любил не за красивые глаза и манеры, а только за дело.
Николову разом удалось сломить нестойкое сопротивление Райхан, прежде не пасовавшей даже перед его любимцем. Серьезная, сдержанная Райхан Ниязова была не просто миловидна, она была красива, и всегда это чувствовала. Когда она приносила ему бумаги или сообщала о желающих видеть его или говорить с ним по телефону, он любовался ее холодноватой красотой — белая шапочка на гладкой прическе, простенькие сережки, белый халат, плотно облегающий стройную фигурку, красные туфельки на красивых ножках с крепкими икрами, — ей все очень идет, она это знает и держится подчеркнуто строго со всеми. А тут то ли галстук модный подействовал, то ли новый кремовый костюм, делающий Николова похожим на киноактера, играющего роль добрых и прогрессивных рационализаторов, но неудачников в семейной жизни, то ли слова, какие Николов ей молвил, — прежде не была Райхан падкой на комплименты, а вот, поди, разулыбалась, словно завтра свадьба, но согнала прочь улыбку, как только посмотрел он на нее и Николова озабоченно.
Не должен был Николов в это время появляться у него, потому что с утра был занят с Костей — так договаривались. Однако появился — толстый и довольный. Наверное, удачно сложилось у них утро с Костей. Видать, и домой успел заглянуть, сюда с хорошим настроением пришел, и опять, черт, ладно приодевшись.
Украдкой он сравнил свою «экипировку» с николовской и остался премного недоволен собой: из-под безупречно накрахмаленного халата торчали рукава дорогого, но уже откровенно лоснящегося пиджака, невзрачный галстук узким клинышком еле закрывал рубашку, взятую из прачечной недавно, но застиранную предельно, тогда как дома в бельевом шкафу на пластмассовых вешалочках провисают и даренные Костей импортные «элеганты», «дюки», «меркурии», и накупленные им самим шедевры белошвейного толка. Сейчас и старики не стесняются, как это лет двадцать назад говорили, постиляжничать, а он что — хуже других? Выходит, хуже. Приодевается только на праздник, да если к нему Аля с внуком пожалуют, а так туфли третий год старые топчет, брюки не глажены.
Нет-нет, пора кончать с неряшливостью и кончать навсегда, это у него, если захочет, неплохо получается, вернее получалось, не только в дальних выездах.
— Пляшите, Петр Николаевич! — озорно предложил Николов, пряча за спину какую-то бумагу и не замечая его титанических терзаний.
Он не остыл от беседы с Сутулым, и шутить совсем не хотелось, однако тон игривый поддержал — водилась за ним манера быстро схватывать любой тон собеседника, если, конечно, собеседник ему импонировал, и редкий случай не выходило тогда толкового и душевного разговора.
— Плясать? Изволь! Но туфли стары… Чем не стихи? — спросил он у Николова, а сам снова подумал о своем непрезентабельном виде, но шутливого тона не изменил. — Одолел, значит, Райхан? Ну-ну… Пират! Молодец! «Чем меньше женщину мы любим…» А что ты за спину, Володя, прячешь? Никак на «Волгу» доверенность, которую я должен подписать? Или приказ на премию?
Райхан выпорхнула за дверь, довольная тем, что ей не пришлось объясняться ни за напористость журналиста, прошмыгнувшего утром к шефу без разрешения, ни за приятное вторжение Николова, оставившего как бы невзначай, но с одобрительным присловьем у нее на столике перед пишущей машинкой коробку любимых ею конфет — не просто в знак дружеской симпатии, а по вполне конкретному случаю успешно сданного ею экзамена, — где и как он о том прослышал, оставалось только гадать.
Николов смутился, но толстую руку из-за спины выпростал быстро:
— Нет, телеграмма. Косте по ошибке принесли, велел вам заодно передать лично с сообщением, что наш утренний эксперимент прошел классно. Поздравьте меня и Костю! Все получилось отлично!
— Поздравляю, — обрадованно сказал он, но Николов не дал договорить, потому что переживал утренний успех и без поздравлений, и этот успех озоровал в нем желанием, чтобы все вокруг тоже были веселы и озорны.
— Трудно, — продолжил Николов весело со ссылкой на Костю, — быть однофамильцем и тем более взрослым сыном ба-а-альшо-о-о-го человека. Хорошо, говорит, еще телеграммы нас путают, а вот если бы девушки?
— Мало ли их на день! — разочарованно бросил он смятым голосом, обидевшись, что Николов его перебил и поздравления не получилось.
— Девушек? — удивился Николов.
— Да нет — телеграмм и прошений, — засмеялся он скорее не вопросу Николова, а собственной обидчивости.
— Но эта, Петр Николаевич, особая. Вы ее всегда ждете.
И взаправду, он всегда, каждый год, ожидал этой телеграммы от старых сослуживцев отца, военных медиков. Не все они окончательно записались в историю. К уважению за те, что они помнили и любили его батю, добавлялся пиетет особого свойства — профессионального, ибо почти все они были с в е т и л а м и и любая встреча с ними всегда для него была бы желанной.
Заранее зная текст, он все же перечитал его. Шалва Иванович Багарадзе от имени всех приглашал на традиционный сбор ветеранов — и не лететь было бы неудобно. Три или четыре года ему не удавалось, все откладывал, а теперь надо обязательно. Тем паче лететь не за тридевять земель, а всего лишь в Подмосковье. Сбор в столице, в районе ВДНХ, в огромной генеральской квартире. И сверхэкстренным приглашение тоже, к счастью, не было — можно было все неотложное успеть сделать до вылета: целая неделя сроку, а неделю он считал бездной времени.
Отец его был полковым врачом, потом в окружении знаменитейшего Бурденко, на третьих и вторых ролях, что, однако, зазорным не считал, а почитал за честь. Одно время ходил в адъюнктах Военно-медицинской академии, но перестал, хотя многие отмечали его неординарность в научных исследованиях и, кажется, особенно в работах по изучению проблем консервирования крови. Но академию пришлось оставить, ибо слишком много войн выпадало помимо гражданской: не успел вернуться из Испании, где вместе с республиканцами прошел всю горькую дорогу отступления от Барселоны через Пиренеи до французской границы, как оказался под Халхин-Голом, там работать в операционной палатке, насквозь прокаленной солнцем, приходилось по шестнадцать часов в сутки, и, когда выпадали часы для тяжкого, как камень, сна, успевал подложить под ноги табурет на походную койку и закрыть его шинелью — для ног, они затекали до синевы от долгого стояния за день; а после монгольских суховеев — заметеленные морозные леса севернее Ладоги; приходилось оперировать и своих, и белофиннов — пленных, разумеется; рослыми и терпеливыми оказывались эти «лахтари», зубами только скрипели.
Думалось: ну вот, кажется, все, но были еще к о м а н д и р о в к и, а следом за ними навалилась она, Отечественная, и снова началась р а б о т а… В работе Бурденко его и заприметил. И умер отец на р а б о т е, внезапно, как дед — земский фельдшер. Еще утром по многолетнему обыкновению баловался для бодрости гирями, а вечером отца не стало. Взвод солдат из охранроты госпитального городка на опушке подмосковного бора, где сосны с бугристой подзолоченной корой перемешались с белыми березками, салютовал над гробом бывшего красногвардейца и военного хирурга. Поднялись над лесом потревоженные троекратным винтовочным залпом птицы, и с веток ближних деревьев сухой снег ссыпался на глубокие сугробы вместе с жухлыми, пробеленными седым инеем остатками осенних листьев и редких пожелтевших хвоинок.
Кряжистый Багарадзе, говоривший накануне речь, стоял без шапки, опустив большую упрямую голову. Он не шевельнулся ни при залпах, ни тогда, когда березовый лист запутался в его иссиня-черных волосах и лицо обдало сухими колючими снежинками, которые тут же растаяли на щеках, и влажные следы тонко потянулись по его смуглым щекам, от невидящих глаз к гладко выбритому подбородку.
А за неделю до отцовских похорон под этими деревьями троекратно салютовали в память лейтенанта Зайцева, которого он знать не мог, но могила которого оказалась рядом с отцовой.
О Зайцеве ему рассказали на кладбище перед отъездом. В молоденького лейтенанта ударила шальная пуля. Жил он не в казарме, а в крайней избе. Многие офицеры квартировали по избам. Под вечер хозяйка ушла к соседке, а он сидел у оконца за столом и старательно чистил разобранный «вальтер», а в это время дальний караульный возле склада выстрелил неприцельно: то ли просто наобум, то ли что померещилось в зимних сумерках. Пуля долго летела против сильного морозного ветра через пустырь и огороды, но не миновала оконца, хотя и на излете, но сила у пули еще была.
Ему показывали и крайнюю избу, и большую поленницу березовых дров в аккуратном, чисто подметенном жесткой метлой дворике — у сараюшной стенки, — за которой грузно топталась и сопела старая корова, — поленницу за день до выстрела сложил Зайцев, он по утрам любил колоть дрова и делал это о азартом; и пробитое оконце — маленькое отверстие хозяйка заткнула серой тряпицей, и черные огороды, слегка запорошенные снегом, обдутые сильными ветрами, с бедно торчащими сухими трубками прошлогоднего подсолнечника. Он все это видел и вороненый трофейный «вальтер» вертел в руках, потом словно взвешивал курносый пистолет на ладони; немудрящий, но потрясающий откровенностью дневник лейтенантский перечитывал целую ночь — и все представлял, как приключилась нечаянная беда. Погибнуть бы на фронте было бы лучше, почетнее, что ли. Об отце он знал если не все, то многое. О Зайцеве до дневника он не знал почти ничего.
«За эти несколько месяцев я, пожалуй, накопил больше жизненного опыта, чем за всю свою прошлую жизнь, — писал Зайцев в учебном подразделении. — Приходится дело иметь со всякими людьми. И все вроде бы свои. Одну форму носим, один борщ едим, по одним мишеням лупим. Но одни — люди хорошие и честные, настоящие советские, а другие в эти горячие дни больше думают о своем «я», чем о победе. Такие типы в любую трудную минуту отрекутся от всего, что раньше делали или говорили, если дело повернется к ним боком.
Мир плачет кровавыми слезами, а союзники все обещают второй фронт.
Я ненавижу себя за то, что отсиживаюсь в тылу, а Якушенко нравится. Шутит, что ему не скоро в пекло, отправляют по спискам, а он по алфавиту в последних. Еще раз пошутит — сверну салазки. За кормой у него нечисто. Из сибирских подкулачников. Комиссию обвел. Народной беде вроде рад. Советской власти мало еще лет, не всех воспитали как надо. Много еще сволоты всякой, которая готова в спину ударить.
Когда же кончится учебная карусель и я сумею попасть на передовую? В городе трамваи не ходят, стоят намертво; предмет постоянных шуток: окликают кондуктора, спрашивают: «Скоро ли поедем?» и т. д. Пожилая женщина в очереди за хлебом потеряла сознание, упала: украли хлебные карточки.
Вчера ночью вместе с милицией нас бросили на облаву. По чердакам и подвалам выгребли пятерых вооруженных бандитов, десять дезертиров, много мелкой шпаны, просто беспризорных».
Сказали еще, что у Зайцева — ни родных, ни близких. Все рвался на фронт, потому что до войны были и родные и близкие. Он знал, зачем ему дали читать дневник и об остальном так подробно рассказывают: когда две беды рядом, то это всегда легче, вроде бы одна другую приглушает.
И с тех пор чудится ему неотступно, будто не было между этими похоронами интервала в неделю, будто хоронил он их в один день, морозный, с визгливым снегом под санными полозьями день — и отца, и Зайцева Юрия Васильевича, одна тысяча девятьсот двадцать первого года рождения, и будто бы Зайцев давным-давно приходится ему родным и близким человеком. Но вот из двух болей одной не сложилось, и получается, будто перед Зайцевым он виноват в чем-то. И перед родным батей — тоже.
От ВДНХ до городка московским автобусом ехать часа полтора летом и два — зимой, электричкой быстрее, а «Волгой» — совсем рукой подать…
— Значит, едем, Володя, — пообещал он позавчера Николову, определив себя уважительно на «мы» и шумно вздохнув.
— Слушайте, Петр Николаевич, — обратился к нему Николов, — а почему к вам наведываются легендарные личности?
Он не понял вопроса, но Николов тут же охотно пояснил, подтверждая усиленным жестом:
— Это же Рузаев был. Журналист, писатель. Сло-о-ожный человек! Он сейчас официально на пенсии, один остался, мать-старушка недавно умерла, отца еще беляки повесили, а дочь взрослая давно в Москве… Вы книгу-то его читали?
— Книгу? Не доводилось. А фамилию вроде бы слышал. Рузаев, Рузаев… Нет, нет, читал я Рузаева!.. Из Софии? Из Афин?
— Статьи сейчас он под псевдонимами пишет, не хочет известности. Да вы по знакомству у Марьина поинтересуйтесь!
— Это что же — похоже: после стерляжьей ухи да пустые щи? Неловко объявлять себя после заграниц в скромном качестве провинциального газетчика?
— Может, и так, но книгу он издал под своим именем. У меня есть, с дарственным автографом, — похвалился Николов. — Хотите почитать?
— Дайте, пожалуйста. Напрокат, как говорится. В самолете осилю. Это вроде мемуаров? Четырех часов, надеюсь, хватит?
— Не хватит, Петр Николаевич, сами увидите, что не хватит. Книга умная, наблюдательная, редкая книга.
— А ты сам, Володя, как с ним знаком?
Николов замялся.
— Просто вышло. В ресторане. Но не жалею. Интересный человек! Спасибо прошлому…
— Ага, лучшего места для общения с классиками не сыскать. Ей-ей, я утверждаю это серьезно! — сказал Николову с улыбкой, и веря ему, и втайне досадуя на себя, что напрасно умничал, вел менторски, запальчиво и дешево разговор с этим Рузаевым, — не так надо было, не так! Он вспомнил его настойчивость и многозначаще оброненное т е п е р ь, никак не уравнявшее Рузаева с Песковым и Аграновским, о чем собеседник, обрадованно воспринявший его отказ подписать материал, пожалуй, особенно и не сожалел, и все это рождало запоздалое, но редкое и счастливое чувство полного доверия, которое он давно не испытывал так полно, как сейчас.
…Да, сомневающихся в его способностях и будущности было мало, их быстро переубеждали его же операции и смелость, с которой брал он в руки сердце, чтобы сделать это сердце здоровым. Были и такие, которые независтливо, даже с неким тоскливым сожалением, утверждали, что ничего о с о б е н н о г о в его операциях нет, да и не будет, потому что давно пора перестать ахать и удивляться самому обыкновенному усердию — троюродному родству таланту.
А случалось, отъезжал он подальше на время, они в ожидании заграничных сувениров (водилось за ними сие обыкновение) еще и замечали с тонкой педагогичностью и нажимом на фольклор, что в чужих руках ломоть велик, то бишь со стороны у другого все кажется лучшим, и что в кардиохирургии не всегда оправдывает себя элементарная настойчивость, а на безлюдье и Фома дворянин. Мол, во всем мире с его миллионами и миллиардами людей живут и здравствуют после пересадки сердца только пятьдесят семь человек (это сегодня пятьдесят семь, а завтра их, может быть, уже пятьдесят шесть или пятьдесят пять), а то, что делает он, марсиански далеко от метода доктора Барнарда, хотя в принципе своем, безусловно, гуманно и, возможно, перспективно, но ведь из чистых принципов рубахи не сошьешь.
Большим и деликатным педагогам, с бескорыстным усердием радеющим за истину (парадоксально, но факт: истину в союзники громогласно вербует всякий, даже не обладающий о ней минимумом представлений), хотелось верить больше, чем другим, но просто не находил времени «Фома», чтобы к а к с л е д у е т разобраться самому во всем, да и где-то в глубине души он скорее интуитивно, чем от трезвого расчета, полагал, что разбираться, пока ладно работается, не стоит.
«Однако пора двигать», — он поднялся с дивана и, не включая света, вышел к порогу, взял стек — подарок чудаков его п е р в о г о выпуска. На твердой полированной ручке стека назидательная гравировка серебром: «Не перегибайте!» Буковки озорные, витиеватые, ласковые.
Щелкнул, закрываясь за ним, замок.
Идти он собрался не поспешая, чтобы все как следует обдумать по дороге.
«Так ты пойдешь на концерт?»
«Пойду. Не Рихтер, но все же! — скажет сын. — Так, Аля?»
Аля кивнет. А ему вспомнится Коновалов, лучший друг Марьина, снова вспомнится же!
«Ну раз Аля, тогда и я с вами», — передумает он.
Он слушал давно этого пианиста. Один слушал. Вышел на сцену молодой человек в замусоленном черном фраке. Лицо как невыспавшееся, окаймлено черной бородочкой под шкиперскую. Играет немного манерно, но там, где вживается в музыку, — великолепен, сразу же отступают куда-то и зал, и сцена; и видишь как в дымке только музыканта и блеск клавишей. Соседей нет, мира нет — у музыки он особый, мир, и кусочек счастья достается такой скромный, а все-таки жаль, что нет никого рядом, чтобы вот т а к сидеть и тоже понимать так эту изумительность. А в первом ряду сидел, наставив объектив японской камеры, тип. Харя, видно, опухла от водки, глаза — щелки. Тип без особой стеснительности жал на скрипучий затвор, когда ему было нужно. А ему это нисколько не нужно. Просто подлое желание, чтобы на него обращали внимание. Это от внутреннего скотства, очевидно, идет. Щелкает раз, щелкает два, три, пять, ну сколько же можно! После антракта оказывается уже в будке для суфлера и пялит камеру уже оттуда, высовываясь из будки, чтобы все его видели. Потом заносит его на балкон, оттуда обстреливает сцену — саморекламщик несчастный.
«За тобой, отец, заехать или на своей повезешь?» — спросит сын. Он ведь ничего не знает об Але и Коновалове, ни-че-го!
«Пешочком, мил друг, полезней… Для здоровья. Для настроения — собственного…» — а сам подумает снова об Але.
«Не скажи, отец, собственного, — может напомнить Костя. — Рассказывают, в прошлый раз ты утверждал на лекции, что считаться с собственным настроением — это привилегия крупных зверей…»
«А ты полагаешь, я — маловат?.. Зря, ведь сам зазывную телеграмму читал».
«Так то, батя, тень отца Гамлета действует», — может предположить Костя не без иронического намека на непререкаемый профессиональный авторитет деда, чуть ли не в генах наследуемый преемниками по родственной линии.
У него с сыном сложились немного странные отношения, как определил ехидный Низаров, — слегка напоминающие отношения двух Робинзонов Крузо при одном Пятнице — Николове.
Основания для ехидства у Низарова были — шесть лет Низаров с Николовым вместе пили — и не только крепкий чай. Должно же это в конце концов, как у всех пьющих долго вместе, закончиться ссорой. Потом оба «завязали», а крупная ссора выветривалась плохо.
Николов их связывал больше, чем кто-либо, а сами они попривыкали к тому, что других друзей видели редко, еще реже ходили один к другому в гости, все р а б о т а да работа, чаще встречались в клиниках или в перерывах между лекциями для студентов и даже в других городах. Коллеги считали их исключительной парой (династия!) и совершенно незаметно, но прочно, словно с давних-предавних времен, за ними утвердилась непоколебимая репутация: мол, вдвоем, точнее — втроем — с Николовым — они все м о г у т. Триумвират-с!..
Были среди коллег и еще семейные альянсы, профессиональная преемственность вообще нередка, однако никто не мог сравниться в глубоком уважительном почтении, которым их окружали не только специалисты, но прежде всего студенты, начиная с восторженных первокурсников и не говоря уже о степенных выпускниках.
Когда у выпускников наступала пора распределения — на кафедрах учащались влиятельные визиты и авторитетные звонки, но лишь немногие счастливые с благоговейной робостью и приумноженным старанием на поприще общественной деятельности (в парткоме и профкоме тому, конечно, были рады) дотягивали последний курс, чтобы напоследок перед аспирантурой не оступиться, не наломать дров и не очутиться ниже оказанного им д и н а с т и ч е с к о г о доверия — оно всегда котировалось на равных, как доверие старшего, так и доверие его сына. Николов был из тех, кто не оказался ниже, а, напротив, возвысился до их уровня — не к а р ь е р н о, а с зигзагами и даже всем известным грехопадением, однако на зависть некоторым из трезвейших неудачников слишком быстро.
Внешне все оставалось, как и прежде. Но он чувствовал, что коллеги чаще стали поговаривать о Косте, а не о нем, больше обсуждали Костины, а не его решения, из дальних командировок с большим нетерпением ожидали возвращения Кости, а не его, хотя Костя в отличие от него не имел обыкновения одаривать ожидающих сувенирами. Усманов тоже мог быть пощедрее в этом смысле — даром, что ли, в какой-то подкомиссии?
Незаметная перемена не обижала его, однако странно настораживала. Неужели он начал сдавать дистанцию? Нет, он по-прежнему физически чувствовал себя эдак лет на сорок, почти ровесником Кости, по-прежнему каждое утро поднимался в шесть, брился своей любимой «опасной» бритвой, даже в отъездах не признавая никаких комфортабельных «жужжалок», будь они со знаком качества или без, умывался, полчаса перебрасывал гантели, приседал и отжимался раз по тридцать, прыгал на месте, становился на счет под ледяной душ — все это стало необходимостью, вошло в неискоренимую привычку.
И еще была у него одна привычка, о которой не ведали ни Инна, ни сын: где бы он ни был, всегда носил с собой миниатюрную серебряную коробочку, а в ней таблетки нитроглицерина, зная, что никоим образом лично ему они не понадобятся, но мало ли что может случиться с соседом, с коллегой, с любым прохожим — этой предусмотрительности, слава богу, он научился, и она была нелишней, да и коробочка тоже была дорога ему.
Сын над ним слегка подтрунивал, ибо гантелям, приседаниям и душу Костя с утра предпочитал «чаканье» на пишущей машинке и вечером тоже садился за нее, окутывая себя, как заправский писатель, сизыми космами табачного дыма — сигаретного или трубочного, смотря по настроению: чем не Марьин? или Эренбург?
А в остальном, начиная с девяти или с десяти утра, круговерть дня захватывала их целиком и внешне мало чем отличалась у обоих: те же конференции, те же операции, те же обходы, консультации и приемы, лекции, надо было умудряться выкраивать время для работы в различных профессиональных и общественных комиссиях и советах, готовиться к докладам и научным сообщениям, делать много незапланированного, полезного и бесполезного, выполнять просьбы различных обществ, редакций, рецензировать пухлые рукописи, сочинять статьи, принимать авторитетных гостей, зарубежных визитеров, отвечать на письма и запросы и даже объясняться в судах. Иногда казалось, что сон — это самое счастливое человеческое состояние, но и во сне, нередко мельтешащем тенями минувшего дня и угрожающем видениями прожитого, он часто выполнял эту изнурительную работу, а со смертью Инны и сон все чаще ему становился в тягость.
Он уже не выезжал на ночные вызовы дежурных больниц, почти забыл то время, когда приходилось срочно соглашаться с телефонными просьбами и мчаться в дежурную клинику, куда в эту ночь свозили всех пострадавших в большом городе, а Костя выезжал — не часто, но все же в исключительных случаях, когда его просили, он старался не отказывать.
Но оперировал он в этих самых и с к л ю ч и т е л ь н ы х случаях, как правило, без особого сострадания к пациенту, потому что не мог и не хотел сострадать многим из тех, кого большой город выбрасывал на операционный стол. Нередко от зачумленных, одичалого вида пострадавших несло тошнотворным сивушным запахом, смешанным с запахом крови, йода, валерьяновых капель, табака, — проломленные черепа, перебитые ключицы и ребра, вспоротые животы, выбитые зубы, смещенные позвонки; словом, омерзительный анатомический т е а т р, где главным действующим лицом и двигателем самых невероятных по своей драматичности сюжетов, скрупулезно заносимых для будущих следствий в пространные протоколы, выступала она, р о д и м а я, или ее многочисленная портвейновая, солнцедарная и прочая родня.
На сей счет он не питал, как и отец, никаких иллюзий и выполнял работу аккуратно, с виртуозностью, однако не пряча брезгливости. Зачем, думал он, постные проповеди о том, что сто граммов спиртного тормозят реакцию, положим, в пять или десять раз или безвозвратно убивают столько-то миллионов нервных клеток, когда лучше снять фильм прямо в операционной и гнать его по телевидению регулярно. Весьма убедительно — он видел в Чехословакии и Венгрии такие фильмы, и действуют они получше, чем стотысячные тиражи уговаривающих листков, издаваемых Домами санпросвета, и назидательные сентенции, время от времени публикуемые в газетах.
Когда ему рассказывал Костя о редкостных клинических случаях этого плана, он немногословно вспоминал о своем опыте, но, разделяя нравственное отношение сына, не говорил о том, что в те давние моменты, когда брался он за помощь в дежурной больнице, то надеялся все же, что каждый из его «клиентов» в дарованной ему новой жизни впредь уже не «выступит» в такой роли — святая наивность, унаследованная от родного отца, по семейным преданиям любившего на сон грядущий почитать вслух домашним раскрываемый наугад затрепанный томик «Завещания» Жана Мелье в красном сафьяновом переплете.
Стоит этот томик теперь рядом с его большими книгами как дорогая память о своенравном, но дорогом родителе и напоминание о собственных простодушных заблуждениях.
Он шел неспешно вечерним городом, замечая очереди внутри магазинов и около телефонов-автоматов… А так на улицах было немноголюдно…
Как-то полистал он умненькую брошюрку об НТР и НОТ в медицине и, если бы не брошюрка, вряд ли специально стал подсчитывать, сколько раз в среднем за день берется за телефон. Оказалось, что только на работе не менее сорока. Если положить на каждый разговор по тридцать секунд, то это уже два часа. Если по минуте, вдвое — соответственно. Но никто еще не догадался проанализировать, на что именно тратятся эти часы.
По ассоциации вспомнил неожиданно, как в Лондоне вопрошал его один английский коллега, похожий на мистера Пиквика, давний знакомый, доверявший ему как самому себе; человек, не соглашавшийся с ним во многом, но глубоко порядочный, честный и очень искренний, — он только с виду мог казаться чопорным и замкнуто-неприступным колобком, а с ним был склонен к отнюдь не мелкой философии и откровенничал напропалую, подбадривая себя огнем самоуничижительного вдохновения и тем сладким пафосом речений, который является в редкие минуты настоящего откровения вместе с желанием выговориться до самого донышка, чтобы потом снова замкнуться в себе на долгое время и замолчать до новых желанных встреч — а они выпадали не часто. Усманов тоже не чаще, но иногда виделся с Пиквиком.
«Ты только, пожалуйста, не смейся, — просил коллега, — ибо грешно смеяться над убогим. А над всесильным — боязно. Но разве это всесилие, если мы не можем возвращать минуты, часы, дни, месяцы, годы? Даже в воспоминаниях они у каждого свои, разные. Но я не об этом. Я о другом. Хочешь знать, Петр, с каким ощущением еду я на работу каждый божий день?» — и выжидающе смотрел, забыв про бокал и сигарету.
«С каким? Наверное, с таким, что все не слишком прочно и назавтра может кое-что измениться?» — предполагал он в ответ.
«Ну что за чушь — измениться?! И, позволь, где это измениться? — ожесточался коллега. — В профессии? Нет! В моем физическом состоянии? Навряд ли, я в прекрасной форме. В семейном благополучии? Нет! Королеву свергнут? А кто? И когда? Между нами, мальчиками, говоря, ей, по всей вероятности, сейчас даже не угрожает опасность забеременеть, а ты говоришь — свергнут!»
«Я этого не говорю».
«Ах да, прости. Ты хотя и марксист, но ты не вмешиваешься в наши внутренние дела. А я королеву свергать не собираюсь. Ты скажешь, что я не прав, но, по-моему, со временем на мир будут влиять только экологические проблемы, и никакие другие. Я знаю, у тебя найдется тысяча интересных и убедительных аргументов, что это не так или не совсем так, я их уже от тебя слышал, и ты, если можешь, сегодня помолчи, дай мне выговориться».
«Выговаривайся», — разрешал он с едва приметной улыбкой и откидываясь при этом на спинку кресла, тщетно пытаясь водрузить руки на несуществующие подлокотники. От коллеги не ускользали ни эта улыбка, ни это беспомощное движение, он их фиксировал понимающим взглядом, хотел было переменить тему разговора, но не совладал с собой и его понесло с дьявольской взъяренностью задавать самому себе вопросы и отвечать на них с безапелляционной решимостью, простираясь чуть ли не во все сферы быта и духа.
«В культуре что-нибудь изменится? — восклицал Пиквик почти озлобленно. — Едва ли! И культура ли это, раз ее формой и сутью становятся банальность, безразличие, экспорт посредственности, отовсюду заимствованная мешанина. Апогей — крестьянские пляски в казино и стриптиз у ткацкого станка!»
«Но ведь кроме вашей есть и другая культура», — начал было он, но коллега его оборвал решительным жестом и призвал помолчать, сославшись на договоренность. Усманов не дал бы оборвать.
«Ваша культура»! — передразнил он. — Ловко же ты меня припаял к этой культуре, а главное, с ходу и решительно. Почему ты за меня решил, что она м о я? Не отвечай, помолчи, ради бога. Я наперед знаю, что ты скажешь о нынешнем н а ш е м порядке вещей. Ты скажешь, что это — порочный круг, и я не стану перечить тебе, я соглашусь с тобой. Более того, я без твоей подсказки понимаю, что круг этот можно разорвать только в том случае, если революционно выступить против существующих идей, структур и ценностей и творчески, я подчеркиваю, творчески предложить альтернативные».
Слышать это было интересно, жаль, что не было рядом Марьина.
«Но я не революционер! — почти выкрикнул коллега. — Я эволюционер, и, пока живу, меня этот круг устраивает. В принципе я выше идейных дрязг и перебранок. Сердечная хирургия — вне политики, хотя порой она и служит политикам, потому что они пока еще не изобрели ничего лучше этого мышечного насоса, который перекачивает им за сутки по шести тонн крови. Шесть тонн в сутки. Более двух тысяч за год… Простая арифметика. Вот почему у меня и при капитализме позиции прочны на сто лет вперед».
Коллега глянул испытующе. «Не веришь? — пробормотал он. — И я тоже иногда не верю. Всю жизнь этим занимаюсь, а не верю, как вдумаюсь — шесть тонн!.. На каждого. Поразительно! Ты говоришь, что меньше? Нисколько не меньше. Открой своего соотечественника Мясникова, хрестоматийное — «Пропедевтику внутренних болезней», страница сто восемьдесят шестая… Память? На память и тебе грех жаловаться. Но все это подмена тезиса, не так ли?»
Коллега закусил толстую губу добела, потом перевел взгляд на истлевшую до конца сигарету, ткнул ее в пепельницу и закурил новую, продолжив свой монолог уже извинительным голосом. «Ты знаешь, как меня ценят за д е л о и балуют. Говорят, к своей должности надо относиться как к номеру в отеле: все равно рано или поздно придется съехать. Это очень верно. Но если должность подкреплена отлично освоенной профессией, то она тоже превращается в тот самый дом, который — «моя крепость». Далее. Любопытен механизм взаимодействия — каузальность, как говорят философы. Именно эта крепость профессии, положения исключает сделки с собственной совестью, не так ли? На сделку с совестью чаще всего идут люди зависимые или подонки. — Коллега запнулся, поняв, что сбился, подумал немного и заговорил тише: — Я, даже если ноги и руки отсекут, но не голову, буду всегда нужен, а на голову никто не посягнет, именно она и нужна! Даже если мое имя начнет жечь пальцы редакторам журналов!» Англичанин стучал пухлым кулачком по розоватой лысине, обижаясь, что его не пеняли в главном, в том самом главном, ради чего он затеял весь этот монолог и сбился с пути объяснения насчет своего о щ у щ е н и я, с каким он едет на работу каждый божий день.
Он дал ему, вконец запутавшемуся в своих противоречиях, выговориться и услышал снова: «Так ты знаешь, Петр, с каким ощущением еду я на работу? Так вот послушай. Еду я как на рентген. Это куда хуже Голгофы. Это намного техничнее и оскорбительнее. Намного, уверяю тебя!»
Коллега говорил на едином дыхании, но будто телеграфировал ему, разламывая мысли на краткие фразы: «Да, запятая, как на рентген. Точка. Насквозь просвечивают. Точка. Виден ты до последней косточки. Точка. Слышен ты с первого слова, сказанного утром у теплого клозета… Или опускаюсь будто в аквариум, — продолжал он со странной блуждающей улыбкой, словно слегка удивляясь сказанному. — Тоже со всех сторон глаза. Тебя изучают. Рассматривают твои жабры. Плавники. Лысеющую чешуйку. Когда и как хвостом вильнешь, в какую сторону… Но рыбы молча живут, а ты иногда думаешь не только про насос и говоришь, то есть, общедоступно выражаясь, обладаешь собственным мнением».
Он передохнул, стер улыбку с лица, отложил сигарету в пепельницу, рядом приготовил новую и поднял на свет красивый бокал: «Кому-то это, впрочем, безразлично… Тем, кто помоложе, например. Кто не слышал или забыл о Маккарти, о его региональных апостолах, об охоте на ведьм… Я объясню: этому поколению, обогащенному неимоверной бездной информации и до крайнего убожества ограбленному на чувства, некогда в рамках обыденного сознания подумать о собственном назначении и о будущем…»
Он снова отхлебнул из бокала глоток и не поморщился: «Мой друг-социолог выяснил, копаясь в общественном дерьме, много любопытного. Не один, конечно, их сейчас там изрядно копается — анкеты, опросы, тесты, эксперименты… Живое занятие?! Не скажи! Но есть у них примечательное понятие «ценностная ориентация». Так вот, мой друг выяснил давно известное, заслуга его просто в том, что это известное он перевел на проценты. Оказалось, что все сто процентов опрошенных только и помышляют о деньгах, ставя их выше бога, считая самым лучшим удостоверением чековую книжку, — он хитровато прищурился и постучал согнутым пальцем по карману пиджака, висевшего на спинке кресла. — Или, как это у вас я слышал: «один свет в окне — рубль!» Из этих ста процентов девяносто пять озабочены мыслями о работе, благополучии семьи, здоровье и лишь восемь процентов иногда думают о мировых проблемах, включая — опасность войны. И все это в нашем просвещенном обществе!.. Но, слава богу, все это к нам не относится. Да, не относится, — повторил он снова, помолчал, опять поднял бокал на свет и серьезно посмотрел сквозь этот красивый, богемского стекла бокал, как будто видел в нем плавающую золотую рыбку с прозрачно колышущимися плавничками, изнутри светящуюся нежной чешуйкой, и рыбка эта его здорово заинтересовала. Сцены же г е р ц о г с к о й охоты, изображенной на бокале, он словно и не замечал. — Тебе, конечно, все это странно и до конца не понять, как мне не понять тебя. Одно знаю: вы люди особые. У вас есть свои беды и проблемы, но у вас нет одного, чем полна н а ш а жизнь, — безысходности. А в ней, этой жизни, полно, друг мой, всего, как в кунсткамере экспонатов: и алчности, и амбиций, и себялюбия, и лакейства всех оттенков, и опять той же тупиковости. Это н а м ваш Достоевский когда еще сказал: человеку некуда идти. А вы все гадаете, почему это он до сих пор так популярен у н а с, гадать тут нечего, да и не к чему, — Пиквик резко рубанул толстой рукой по пространству и, глянув исподлобья, добавил назидательно и весьма сумрачно: — Ты улыбаешься, а смешного тут маловато!» Вот тебе хваленая британская сдержанность!
Пришлось срочно уговаривать: ничего смешного т у т не говорилось и даже не думалось. Но не успел досказать коллеге о том, что уже в самом принципе ему невозможно не сочувствовать, как тот неожиданно заорал чуть ли не во все горло насчет того, что если ты думающий человек, то надо иметь большую отвагу, чтобы жить в этом мире, где легче всего обитается бездумным тупицам, подлецам и маразматикам, что палец тянется сам к взведенному курку, но отвага застрелиться — это тоже не простая отвага и что ни в чьих сочувствиях и жалостях он пока не нуждается, все эти жалости полезней оставить при себе, а возможно, и для себя.
Однако, наткнувшись на твердый взгляд, коллега тотчас сник так же неожиданно, как и начал, затем, насупившись, потянул из брючного кармана сложенный вчетверо носовой платок, надушенный столь сильно, что острый запах крепчайших духов на мгновенье перебил даже табачный дым, встряхнул чистым платком над столиком. Платок расправился, и его квадрат из дорогого батиста, цветной и узорный, оказался ничуть не меньше парашюта, и коллега, усердно отдуваясь, принялся промакивать этим гигантским платком взопревший лоб, виски, мокрую лысину, заводя платок несколько раз старательными замедленными движениями ниже мясистого подбородка, по горлу, доставая потом за ушами до побагровевшего затылка и накрахмаленного, подмокшего от пота воротника рубашки, потом скомкал платок в пухлой пятерне и напоследок с мстительной небрежностью швырнул его в пластмассовую корзину для мусора, словно это была использованная бумажная салфетка, и только.
Стараясь не смотреть на платок, он как мог смягчил свой взгляд и, отводя его от глаз Пиквика, снова услышал требовательное: «Но я, Петр, вновь тебя спрошу, и ты извини мне эту мою полупьяную паранойю. То ли Гейне, то ли Гёте говаривали: «Необязательно сидеть на дне кастрюли, чтобы чувствовать вкус супа». К чему бы это? Да к тому же — представляешь ты или нет, ч т о это за ощущение — знать, что тебя в с ю жизнь разглядывают, рассматривают, а по телефону подслушивают, — он снова поводил бокалом в воздухе над столиком, разгоняя сиреневый столбик сигаретного дыма, и пшеничная водка в бокале прозрачно заплескалась, — и на почте какие-то дураки вскрывают твои письма или письма к тебе, читают их, а коллеги этих дураков следят, с кем и какие ты водишь знакомства, куда ездишь, когда и зачем; упаси бог, если к вам, делают для третьих дураков выводы, хотя знают, что все останется по-прежнему и никто — я уверен — намеренно меня и пальцем не тронет, если я завтра запишусь в коммунисты. Но само ощущение ты представляешь?..»
Коллега поощрил откровенную обличительность своей громкой филиппики большим глотком из бокала и глубочайшей сигаретной затяжкой — казалось, едуче-острым, парфюмерного запаха горячим дымом должно прожечь легкие, как синим пламенем паяльной лампы, до самых корней. Но коллега зажмурился не от пронзительной боли, а от удовольствия, что откровенно наконец выговорился и выпил вкусной водки, а он тогда тоже задумчиво повертел свой бокал, разглядывая на нем искусный цветной рисунок, изображающий сцену герцогской охоты, охотников в красных камзолах на стройных белых лошадях, трубачей, оруженосцев и вислоухих псов. Он ответил твердо, почти по слогам:
«Не пред-став-ля-ю!»
Сам главный устроитель охоты — герцог — восседал на тонконогом коне и торжественно рассматривал на весу вожделенный трофей — золотистую лисицу, которую он с довольным видом поднял на обозрение всей своей челяди, и выглядел он с ярким румянцем во всю щеку радостным и симпатичным малым, вовсе не эксплуататорского вида.
И сейчас бы ответил, но уже некому. Диковатая случайность приключилась с его знакомым: по дороге в клинику (он в тот день оставил своей «шевроле» брату) его отбросил на каменную стену дома и придавил насмерть грузовик, развозивший уголь в мешках по кирпичным особнякам. Грузовик резко выскочил на тротуар. Очень случайный грузовик, бывает же такое. Простак водитель не мог ничего поделать с отказавшими тормозами и, рассказывают, рыдал на суде, потому что на руках его жены-прачки оставались малолетние дети. В клинику коллегу вызвали по телефону, и брат на суде уверял, что вызов не был спешным, но вызывавший посоветовал пойти именно т о й улицей — так короче…
Когда рассказал эту невеселую историю Усманову, тот вздохнул, словно ее сам рассказывал, и обронил негромко, что дело ему это знакомо — и отнюдь не по газете Марьина и ее тассовским перепечаткам, где бегло промелькнуло всего-то несколько строчек.
А бокалы с цветными рисунками герцогской охоты остались, но не все. Друг подарил ему их, а он ему ладную пеньковую трубку и пару золотисто-желтых пачек «Золотого руна» — табачной редкости, которую можно раздобыть, лишь обрыскав пол-Москвы.
Остались не все, потому что как-то от избытка чувств он передарил из подаренной ему полдюжины два бокала и лишь много позже понял, что за причина, по которой дареное не дарят. Но, конечно же, не в бокалах было дело, украсивших дорогой полированный сервант в новой квартире бывшего приятеля, которого он по досадной, затянувшейся на пятнадцать лет ошибке считал настоящим д р у г о м, а потом без права на амнистию безжалостно перевел в разряд не особенно приятных знакомых. Не особенно приятных помимо прочего еще и потому, что было перед самим собой стыдно: не распознал же крохоборной душонки, доверялся ему чуть ли не больше, чем Инне, и та провидчески сказала, что подведет его непременно дружок на чем-нибудь мелочном, а он тогда усмехнулся, посчитав предвидение одним из проявлений элементарной женской ревности, и продолжал во всем поддерживать друга, помогать ему, как никому другому.
И когда секретарь обкома Матвеев, не скрывая своей брезгливости, поведал ему о п о д ш е ф н о м, ничего не оставалось, кроме того, что можно было поразиться собственной близорукости: просто-напросто все эти пятнадцать лет приятель в обмен на душевные стриптизы и ведерки яблок с загородной «дачи» выдаивал с его помощью для себя немало. И, даже въехав в новую квартиру, он не забыл затребовать у нового хозяина своей старой пару сотенных за оборудованную кладовку с погребом и стеллажами. Ничто другое, даже то, что дружок сдрючил чужой материал, выдав его за свою писанину, не ошарашило так, как известие о кладовке с погребом. Грустным, комичным и жестоким было это прозрение!..
…От никчемных разговоров, особенно телефонных, он уставал больше всего, хотя всеми силами стремился оградить себя от ненужных общений, но рациональная затея эта так и оставалась затеей, не больше. Треть прожитой жизни, если не половину, его ловили — ловили на работе, настырно подкарауливали у домашнего подъезда, встречали в магазинах и на рынке; лет пять назад поехали на рыбалку с Костей и Николовым, отлучился подальше от берега червей подкопать, смотрит — неведомый ему рыбак тоже трудится, совком копает мокрую землю, поддевает жирных червей и — в пластмассовое детское ведерко, потом смотрит на него пристально и, высмотрев, спрашивает: «Профессор, а вы какого мнения о новом типе анестезии?..»
И никакой не коллега, а начальник строительно-монтажного управления. И улыбается не то лукаво, не то насмешливо: ага, мол, не ушел далеко профессор-то! Дошлый нынче пациент, рядовым врачам не доверяет при таком обилии научно-популярной и специальной литературы, от многомиллионного журнала «Здоровье» до Краткой медицинской энциклопедии, чуть что — сразу в спор и дискуссию…
Пришлось гасить его насмешливость; может быть, не совсем вежливо, но по существу: «По поводу анестезии, милейший, добавить нечего. Способ качественный. А вот насчет того, как ваше СМУ строит, — тут не только мое мнение: извините за прямоту, строит весьма хреново. Даже в квартире соседей по вашему дому потолок течет, и балка провисла у Харчевых, например, в двадцать пятой квартире».
От столь подробной информированности у рыбачка челюсть отвисла. Его поразило, что о нем и в авторитетных медицинских кругах слишком много знают. А как не знать? Прежде благочестивые служители культа знали много, теперь — медики…
И так день за днем, год за годом — и неужели в этой калейдоскопической сутолоке он стал сбиваться с маршрута и сдавать?
Похоже, сын действительно выходил вперед? Аля пожаловалась ему однажды (причем пожаловалась явно в о п р а в д а н ь е — совершенно серьезно), что у нее нет мужа, есть хороший знакомый, умный и добропорядочный квартирант, которого она очень любит, а вот ему ее любить, да еще очень, просто-напросто н е к о г д а.
Примерно то же самое говорила не о Косте, а о нем и Инна, но Инна отлично понимала, что по-другому жить он не может, а вот Аля до сих пор надеялась на какие-то радикальные перемены — а на какие именно, она и сама не представляла, и все шло по-прежнему, вернее не шло, а стремглав летело, а Костина «подъемная сила» оказывалась динамичнее и напористее.
Неужели в нем, когда заговаривали о сыне, просыпалась в темноте неясных догадок о собственной исчерпаемости госпожа Ревность? Ее он считал вульгарным чувством сытого с о б с т в е н н и к а, цинично устраивающего комфорт для собственной души любой ценой, наперекор всем правилам чести, приличия и порядочности, лишь бы ему, собственнику, было удобно и хорошо. Но не оно ли, это чувство, пробиваясь откуда-то изнутри его, где жил тишайше — вернее, влачил жалкое существование еще один человек, эгоистичный, завистливый и мелочный, с которым он вечно враждовал и которого притеснял всячески, не давая ему хотя бы немного осмелеть и приподняться, — неужели оно, это постыдное чувство, временами поглаживая его своей рысьей лапой, поглаживало, скрывая до поры до времени свои же безжалостные когти?
И все же не мог представить он сына маленьким, сереньким Ионычем, нужным другим, в сущности, постольку-поскольку. Сын и не подозревал о существовании второго человека. Инна иногда догадывалась, но виду старалась не подать, и тогда он безжалостно наваливался на этого двойника, но у напарника было несколько жизней, он умирал и воскресал, обессиленный, снова, но воскресал-таки почти неистребимо, пытаясь договориться с ним на джентльменских началах, и кое в чем он ему вынужден был поддаться незаметно от Инны, но не от себя.
Он замечал, например, за собой, что иногда помимо желания заставлял себя улыбаться человеку, которому прежде никогда и ни при каких обстоятельствах не симпатизировал, а тут уже через минуту сам верил, что очень уважает этого человека, и улыбка получалась естественной и правдоподобной до настоящности, особенно если речь заходила о его сыне.
Он даже оправдание придумал такой модели поведения, подсказанной неумирающим двойником: вообще без э т о г о искусства нельзя работать с людьми, ему, этому искусству, надо научиться, надо уметь управлять своими чувствами и не быть их рабом, не давать им проявляться ни на лице, ни в слове, ни в жесте. Человек, даже самый антипатичный лично тебе, может другим принести пользу гораздо большую, чем ты сам, а посему спеши всем видом выказать ему свое благорасположение, тем паче если он объективен и по-хорошему работоспособен.
Так тщился уговорить он себя, подаваясь в союзники к двойнику, и уговаривал было, но до той самой поры, когда наступал момент действовать, и его самодеятельно выращиваемый маккиавелизм разлетался вдребезги при первом же столкновении о тем или иным неприятным ему оппонентом — льстецом, дароносцем или ходатаем за ближнего — лицедейским замашкам он таки бездарно не научился, прослыв среди более уклончивых, гибких и проницательных коллег-политиков почти неисправимым о р т о д о к с о м, с которым по части нравственной, да и профессиональной, вести дела в их современном истолковании весьма не благодарно, а то и просто опасно — раз, не без брезгливости вцепившись ради высшего принципа в одного из таких взяточников-ходатаев, дабы неповадно другим было, он довел д е л о до исключения ходатая из партии, поразив многих сверхпринципиальной настырностью и мертвой хваткой, ибо ходатай оказался не из серых воробышков, а гусем посолиднее.
Отцову, как говорил сын, з д о р о в о м у самолюбию такое отношение к себе импонировало, равно как и такое же отношение других к Косте, к своему Косте — кто бы этим другим ни был — и Аля тоже. Ее он понимал и даже не осудил, невзначай узнав нечто большее, чем просто болтовня в пилотской на пути из Минвод, об этом незнакомом ему летчике «дяде Галиме» и о ней самой.
Казалось бы, знал он все настроения: и ее, и сына, все, какие только могли быть. Они ему тоже импонировали, эти настроения. И Аля, и сын были глубоко убеждены в том, что каждый должен быть на своем месте, если не асом, то, во всяком случае, не блеклой посредственностью, работать талантливо и увлеченно, не снижая набранной высоты, — так, как это выходит, например у хлеборобов Гиталова, Довжика и Демеева, у академиков Ремесло, Александрова и Мальцева, у строителя Злобина, председателя колхоза Головацкого, ткачихи Кочетовой, сталевара Проскурина, балетмейстера Аюханова и художника Квачко. Кем бы ты ни был, ты и без честолюбивого прицела вознестись на полку «ЖЗЛ» должен и можешь быть человеком, а быть им возможно только через свое доброе и небездумное отношение к труду, к людям и Родине, а все остальное, в конце концов, лишь дополняет главное и служит ему. Но нельзя быть добрым и хорошим для всех.
Аля, и Костя, и сам он презирали умных болтунов, которые пространно рассуждают о деятельности, а сами не умеют делать ничего, но воображают себя пророками и подлинными людьми. Не будучи прагматиками, и Аля, и Костя все же выше красного словца и слова ставили примат дела, организованного несуетливо и основательно, самым разумным, самым компетентным образом. Вот почему ни Аля, ни сын не признавали никакого героизма в том, что, положим, где-то кто-то денно и нощно, при лютых ветрах в морозах, монтирует домну, чтобы поскорее сдать важный объект — а его, этот объект, можно было бы вполне закончить при умелой организации работ еще теплой осенью. Деликатно запамятовав о последнем, газеты громко восторгаются темпами работ и самоотверженностью монтажников, славят их мужество и настойчивость. Ну, а если признаться по-честному: какой же это, к дьяволу, героизм? Это же — неизбежная расплата, ценой лишений, сверхнужного напряжения механизмов и мускулов, расплата за чьи-то конкретные грехи, нерасторопность и головотяпство, иными словами, расплата за то, что в большом партийном документе было прямо названо р а з г и л ь д я й с т в о м. А разгильдяйству, случайному или намеренному, оправданий нет и быть не может никогда и ни в чем. Можно написать в газете о пионере, который случайно увидел выпавший узел крепления и спас громадный экскаватор, но почему теперь, когда на стрелочников уже давно не валят, надо молчать о тех разгильдяях, по чьей вине произошла эта, если вдуматься, не так уж и случайная случайность?
Неплохо устроен наш человек: он в любой ситуации может горы свернуть, если понадобится, но ведь и горы сворачивать надо не только силищей, но и с умом — с этой, как полагал Костя, простой и универсальной концепцией не всякий волен соглашаться, но в другом сын был, наверное, прав, считая, что окраска героичного сейчас изменилась, героизм сделался менее внешним, что ли, он постепенно ушел в глубь явлений и даже стал обыденной нормой.
Но, считая так, Костя искренне радовался, когда в тех же газетах писалось об о т к р ы т о м, а никакой не внутреннем, героизме. Его перевернула всего и возвысила история с молодым военным летчиком, рассказанная «Комсомольской правдой»: этот летчик, катапультировавшись, сломал обе ноги и по морозной земле все-таки сумел добраться до дальней дороги, чтобы потом, после ампутации, после других трудных и мучительных операций рассказать правду о новом самолете, который испытывал и который так его крепко подвел.
Гордость звучала в голосе Кости, когда он рассказывал, о чем говорили два совсем молодых парня, стоявших сзади него в очереди на выставку американской фотографии. Гривастые, в ярко-пятнистых рубашках, заправленных в намеренно застиранные джинсы, они ему сначала показались стилягами и пшютами, и он рад был, что ошибся. А говорили они о начальнике заводского цеха, ему неведомом Всеволоде Онуфриевиче Гордееве, отличном мужике, слегка моралисте, но все равно толковом шефе; говорили о своих девчатах, негромко и нежно; говорили о поездке в совхоз — по-деловому; говорили о м и л л и а р д е, с полным пониманием говорили, интонацию почти государственную уловил он в их серьезных рассуждениях о большом урожае; говорили о сложностях в мире и завиральных радиоголосах, а потом один сказал негромко другому, что он с громаднейшим желанием поехал бы туда, где нужна его жизнь, чтобы помочь настоящему делу, положим в Анголу, а тот, другой, ответил резонно, что желание весьма похвально, и он, этот другой, его полностью разделяет и, если понадобится, тоже поедет, но жизнь нужна и здесь, потому что здесь тоже не менее настоящие дела и надо уметь видеть их за кажущейся будничностью.
Вроде бы все настроения и Али, и сына он знал, какие только могли быть. Но вот очень ясно иногда проступало, что вроде не все, и это не могло не оставлять у него чувства удрученности и досады.
Он подумал об Але, о том, что никогда не будет порицать ее ни за «дядю Галима», ни за что другое, способное вызвать обиду за Костю, и это нехитрое намерение, которым он хотел обмануть себя и свое отношение к сыну, помогло ему еще раз увидеть снова, как шел он вчера домой с этими билетами. Свечерело уже, город салютовал космонавтам. В трех его концах поднимались ввысь огненные букеты и, ярко пополыхав, оседали в темноте, потом доносился строенный звук залпов. И над центральной площадью тоже взлетали ракеты, чертили небо, вспыхивали на белом магниевом фоне розовые разрывы ракетной шрапнели, народу на площади собралось много, и всем проигрывалась по динамикам песня «Широка страна моя родная», потом проигрывались бравурные марши, и снова ухали залпы. Сизая гарь застилала площадь, дымные следы от ракет кисло пахли горелыми пыжами.
Он представил, как народ ходит по площади разодетым и праздничным. Все люди как люди, но фланируют среди них развинченные лохматики. Под мышками у них транзисторы в аккуратных кожаных чехлах, а дома — отсрочка от воинской службы по случаю какого-нибудь хронического катара, нажитого на бормотухе и водке. Смотреть на них тошно, а не смотреть нельзя.
«В сентябре или в мае, спохватившись как будто, о войне вспоминаем мы во время салютов. Море судеб невечных, белых залпов пальба, тонет в нем, бесконечном, мне родная судьба», — неожиданно припоминались стихи, отец и Зайцев.
Потом стало тихо, и на одной пустынной, плохо освещенной и узкой от раскидистых старых деревьев улочке, которую он никогда вечерами не любил за таинственную тишину и мрачность, и еще кое за что не любил, пришлось ему остановиться и не по своей воле вспомнить об А д р и а т и к е и еще о многом вспомнить, и он поразился, каким емким может быть время памяти не вообще, а если знать, что он может оборваться навсегда.
Чтобы скоротать расстояние, надо было пройти именно этой улочкой. Он еще слабо поборолся с призрачно шевельнувшимся в нем нехорошим предчувствием, но все же свернул на нее.
Вообще идешь, как сейчас, городом и думаешь: бездна времени прожита, некуда и шагу ступить, чтобы не вспомнить. И самое разное вспоминается, смешное и печальное, но всегда дорогое, уже самой невозможностью пережить это снова наяву.
Вот здесь, на углу, стоял полчаса с дорогим человеком, давно стоял, а врезалась в память эта недолгая встреча. А тут, возле табачной лавки, рядом с которой и поныне холодными зимами и зябкими веснами греются ночами на всегда теплой чугунной крышке колодца теплотрассы то бродячие собаки, то бездомные кошки, приключилась с тобой абсолютно фантасмагорическая для нынешних времен история. Покатался тогда по относительной молодости и дурости — стыдно сказать — на милицейском мотоцикле, не стал спорить с патрулем, потому что по справедливости прихватили и того, с кем сцепился. А перед этим бесплатным рейсом тот волком взвыл и мигом отрезвел — полупьяный обалдуй, однако ударил хулиган первым, и кулак у него оказался не ватным, а родственник — это уже потом выяснилось — твоим же армейский сослуживцем. А полукварталом дальше — из крохотного, уютного для любителей «строить» магазинчика, который скоро пойдет на снос, спешил ты, не зная куда подевать от нескромных взглядов тяжеловесную бутылку шампанского, к н е й спешил, оставшейся в памяти неясным, но бесконечно счастливым и горьким воспоминанием, неубывающим, пусть и минуло столько долгих лет и нет никакой надежды, чтобы хотя бы в памяти связать концы оборвавшейся нити. А если свернуть в этот зеленый двор, то невольно переберешь в памяти ту ли еще сценку, когда позапрошлым летом неожиданно напал на тебя здесь какой-то подозрительный тип, и ты уже готов был крутануть тот же хасанский безотказный приемчик, после которого или хряский звук упавшего мешка и — тишина, или же волчий вой долго разливается, на всю округу, но незнакомец, упредив, заключил тебя, все еще не веря, в железные объятия, да так, что кости затрещали — ба, старый довоенный друг, приехал к родной дочери, взрослой уже, и даже не знал, что в кои веки ты бросил якорь з д е с ь; а в этом сквере, украшенном роскошными газонами, каштанами, акациями, туей, редкими соснами, еще какими-то диковинными кустарниками и казенно сработанным памятником по центру, ты яростно поспорил с давним своим коллегой, и не пустяково поспорил, а по существу, и стали вы один другому неприятными людьми на все времена — и так далее до бесконечности.
Живешь; люди, тебе не знакомые, но которых часто видишь в один и тот же час по дороге на работу, тоже стареют, а город растет и вширь и ввысь, и уже чаще попадаются тебе утрами новые лица, но проходит время, и они становятся вроде бы знакомыми, как давно знаком сам город.
Да что город! На большую карту или на глобус взглянуть страшновато: казавшиеся в отрочестве заманчивыми, романтичными и досягаемыми только в захватывающих книгах самые далекие места теперь для тебя уже давно не «терра инкогнита», и ты о них имеешь собственное, конкретное представление, а многие люди из этих мест — о тебе тоже, о твоей стране, о твоем городе.
Хорошо бы переехать куда-нибудь, чтобы окружающее стало хотя бы на время для тебя в этом смысле п у с т ы н е й, и начать все сначала, но ведь как начать? — память, спасибо ей, не даст. И жизнь, тут поверишь Сенеке, как басня, ценится отнюдь не за длину, и возненавидеть ее можно только вследствие апатии и лени. И чаще всего немногословные, но полные тепла и бодрости письма, открытки и телеграммы слетаются к тебе, особенно к праздникам, из самых невообразимых мест, как бы говоря о том, что не быть тебе никогда одиноким ни на расстоянии, ни близко среди многих людей и городов, а разве это плохо?
Вот о чем он еще подумал вчера, отгоняя от себя смутную тень колыхнувшегося предчувствия, призрак необозначившейся беды. У старомодного трехэтажного дома с лепным фасадом и выкрашенными в желтый цвет фальшивыми колоннами — машинально вспомнил: строили этот дом в первый год после войны пленные японцы — он вдруг ощутил, что идет не по теплому асфальту тротуара, по бумагам, оказавшимся под ногами: целая россыпь поздравительных открыток из одного, а может быть, и нескольких альбомов сразу, конвертов, картонок, еще каких-то сложенных вдвое и вчетверо листков. Очевидно, это были письма, хранимые долго и с аккуратной тщательностью, и очень странно было видеть все это на тротуаре, под ногами.
Но потом, уже через секунду, все объяснилось: откуда-то с верхних веток, что закрывали распахнутую балконную дверь, подсвеченную слабым оранжевым огнем старомодного абажура на третьем этаже, громко упал вниз мужской возглас, а следом в сумеречном воздухе снова закружился рой бумаг, открыток и фотографий. Одну фотографию занесло в сторону, она кувыркнулась несколько раз и плавно легла под толстое дерево, потом столь же громкий женский голос властно потребовал: «Петро, изверг рогатый, брось чудить — не то я тебя!..» — и на удивленье все разом стихло. Вот тогда у него и закололо в сердце, и от этого на миг стало ему нелепо и даже страшновато, но тут же появилось ничем не объяснимое желание поднять упавшую фотографию и взглянуть на нее.
Вчера он понимал, что делает совсем не то, что ему надо было делать, и, когда пальцы его прикоснулись к холодному углу мятой картонки, он ощутил многоликое чувство неловкости, словно кто застал его пристально разглядывающим чужую комнату за незанавешенным к ночи окном.
Сердце сжимало сильнее, и все же он посмотрел на фотографию. Это был недорогой снимок с печатью «фирменного» фотоателье в нижнем углу, с разрисованным фоном: низкое мраморное крыльцо искусственного, почти сказочного дворца, неоглядное море с белыми барашками рисованных масляной краской волн и рисованные такой же краской остроконечные горы, раскидистые опахала пальмовых листьев, не закрывающие контуры белого парохода — собрата тех, что можно было видеть некогда на аршинных плакатах с призывом: «В сберкассе деньги накопил — путевку на курорт купил!», а впереди всего этого дешевого великолепия слегка напоминающий молодого артиста Кадочникова тоже моложавый волоокий человек в большом квадратном кепи, которые когда-то назывались «аэродромами», источающий сладость фотографической улыбки, в расчете на место в витрине фотоателье. Неправдоподобность лимонадной улыбки заставила перечитать вдавленные по самому краю в картон буквы. «Инне от Петра».
«Странные совпадения», — подумал он. А на обороте чернела другая пометка — «город Копейск». Но что за Копейск? Он, этот самый Копейск, конечно, знаком многим. Он знаком всезнающим Юркиным одноклассникам: игра в поиски городов на географических картах процветала среди школьников всех времен и народов; знаком он, по всей вероятности, многим железнодорожникам, и автомобилистам, и летчикам тамошних авиалиний, и речникам, ежели есть в тех краях мало-мальски судоходная река, ну, и, конечно, набитым шестизначными почтовыми индексами толстым справочникам, привязанным к запачканным старыми чернилами и высохшим клеем столам и барьерам прочными японскими лесками, а вот ему этот самый Копейск отродясь не знаком!
А рядом с названием города, до обидного показавшегося ему безвестным и захолустным, — год, число и месяц, когда все это писалось и дарилось в этом самом Копейске, который мог и наверняка был все же симпатичным городком. Это был год, когда е г о Костя защитил диссертацию, а у него в Москве вышла большая книга, он ее раза три переписывал, но все-таки она вышла — тоже было много разговоров. И в тот же год вместе с удачей сына был еще подарок: «догнали» его е щ е два ордена, один довоенный за Хасан, другой военных лет. Странно все-таки стало делиться время, подзабыли люди очень многое из пережитого. Военное и довоенное! А разве Хасан и Халхин-Гол не были в о й н о ю? И ту, скоротечную, но нелегкую, финскую, тоже все, даже ветераны, больше склонны называть и называют кампанией, а то и вовсе не называют. А сколько голов полегло в Испании и Китае в это самое д о в о е н н о е время? Историки сейчас аккуратно считают — он рад этим книгам, он каждой из них рад, ибо каждая есть убедительное подтверждение известному всем: н и к т о н е з а б ы т! Он даже у себя на книжных стеллажах специальные полки завел, на которые ставит с этой волнующей радостью каждую такую книгу, хорошо зная, что любая из них, даже самая косноязычная, прекраснее самого распрекрасного романа, лучше самой расхорошей повести — и в этом его никто и никогда не разубедит. А что до его орденов — никто не посчитал это чем-то необычным: вообще тогда прошел обильный и сиятельный дождь заслуженных наград, в газетах печатались заметки «Награда нашла героя» или «Награда вручена герою», и это было радостно, потому что героев оказывалось больше, чем можно было подумать, а потом пошли большие ордена областям, целым республикам, крупным заводам, комбинатам и снова областям, и хотя некоторые поговаривали: вот, мол, до войны — то были награды, они особо ценились из-за редкости и слово даже почетное ходило в народе — о р д е н о н о с е ц, — но он считал проще: награда есть всегда награда.
Уже не по молодости в одном из эпизодических, но затяжных застолий довелось ему слушать пьяные исповеди и бахвальства своего визави, подполковника, всю войну просидевшего в Туркмении или Таджикистане, но тем не менее увешанного медалями и орденами. Носатый подполковник с упоением молол небылицу за небылицей и сам верил в них убежденно, стучал вилкой по стакану, требуя внимания, его медали и ордена подрагивали и бренчали.
Надоели ему подполковничьи бредни, и он громко рубанул, отделяя слово от слова и всаживая их в сизый табачный дым, будто кол забивал, коротко говоря все, что думал о застольных новеллах уважаемого маэстро, его связях и достославных похождениях, о том, как, в каких штабах и чем все это было отмечено и поощрено.
За столом все стихли. Марьин и Усманов тоже обомлели.
Подполковник дернул своим крупным пористым носом и застыл оторопело, не выпуская вилки из кулака. Тишина его сразила, больно хлестнув по самолюбию. Большие его ноздри раздувались, как у коня, и белели от обиды. Еще бы — только что он мчался в Ставку и говорил по ВЧ, а потом и лично с адъютантом товарища Сталина, руку ему жал Рокоссовский, а тут объявляют все это мурой и чушью! И кто объявляет!
Подполковник сокрушенно мотал головой и трезвел постепенно. Он скрипел зубами, за щеками желваки на его изумленном лице заходили, в обиде оно стало похоже на бабье, но не хватил он кулаком по столу и не закричал, а только, когда в голове стало яснее, унимая гнев, сказал помягче с неожиданной рассудительностью и даже укором самому себе: «Насчет адъютанта, конечно, я того-с… Схлестаковил, каюсь. Но и другое скажу… Тыкайте мне, раз вам так нравится, — пожалуйста. Мне не привыкать, а вас тому, видать, в академиях учили. Не мне вам читать мораль. В конце концов это дело воспитанности, такта… На меня, дорогой Петр Николаевич, многие грязь лили, и вы можете, первым здесь не будете, но вот насчет штабных намеков, покорнейше прошу вас — не смейте».
И через год не забылось ему это внушение.
Замолк наверху неведомый ему Петро, утихомирился, стало быть, тезка. «Сколько же ему лет?» — фотография из города Копейска, где никогда в жизни не придется побывать, хотя был где-то рядом, напомнила, что время уходит прочь с непостижимой быстротой, меняя людей и оставляя нетронутыми только лишь старые фотографии, на которых люди давно не принадлежат себе — и этот шумливый тезка тоже.
У затемненной асфальтной обочины, причалив к гранитному бортику, стоял в пружинистом ожидании черный лимузин, и никель его бамперов, дверных ручек, похожих на маленькие ракеты, оконных обводов с гордостью отсвечивал контуры стремительных линий и готовность столь же стремительно податься с места.
Подумалось — такой вот лимузин уж ни за что не оставишь на зиму у окна под брезентом.
Шофер сыто и равнодушно сидел за рулем, выставив локоть поверх приспущенного стекла. Люди быстро привыкают к самым роскошным вещам. Из лимузина тихо пиликала музыка, по его исчерна-лиловым бокам желтыми змейками струился свет уличного фонаря. Шофер был безразличен к балконному шуму, как человек, у которого достаточно соображения не обращать внимания на то, что этого внимания не достойно. И в его сторону даже не глянул, не посмотрел, как выронил он поднятую с асфальта фотографию, как снова она легла на асфальт рядом с разбросанными бумагами и открытками.
Он догадался, что сейчас кто-нибудь должен быстро спуститься сюда за ними, и не ошибся — выбежала растрепанная немолодая женщина в распахнутом халате и тапочках на босу ногу.
Еще раз он попытался дыханием унять боль в груди и подумал, что если не достанет из жилетного кармана свою серебряную коробочку-табакерку, то все может кончиться скверно. Его всегда ранила любая людская обида. Закрыв глаза, не перешагивая через арык, отошел к толстому дереву, боясь упасть, прислонился к стволу и ногтем ковырнул тугую крышку табакерки. В арыке по осени воды нет, забит желтыми листьями, от листьев тонкий горьковатый запах увядания, сыроватой прели. Крышка поддалась не сразу, и, когда он брал со дна белую таблетку, таблетка ускользала, пальцы его подрагивали, потому что он опасался: не успеет. Во рту становилось жарче и суше.
— Ста-а-арый каналья, а напился-то! Сапожник сапожником! — осудила его, приблизившись, баба в бесстыдно распахнутом, куцем, будто с девочки снятом, халате, и, бело сверкнув в темноте толстыми икрами ног, наклонилась, не обращая на него никакого внимания, и принялась подбирать бумаги.
Но осудила она его незло, не стала распаляться больше, должно быть потому, что от нее самой сильно пахло вином, а, когда она подняла оброненный им стек и подала ему, глаза ее расширились от страха и сочувствия, а вином запахло еще сильнее.
— Отец, вам плохо, да? — выдохнула она шепотом. — Надо помочь? Я сейчас, я сейчас!
Но он уже успел справиться с таблеткой. Сочувствие же придало ему силы.
Лицо у нее было слегка оплывшее, простоватое, но в молодости, должно быть, очень красивое. Неподдельная тревога, сделавшая это лицо вновь красивым, перекинула его на миг в собственную молодость — столько он перевидел таких тревожных лиц в первую военную осень, когда на широкой приграничной дороге справа, как во сне неправдоподобном и кошмарном, виделся ему сквозь мелкую сетку нудного дождя весь хаос отступления, переполненные санитарные грузовики и повозки, велосипеды, тачки, тележки беженцев с наскоро перевязанными, разлезающимися под дождем узлами, ненужными коробками, громоздкими ящиками, настенными часами, кухонной утварью; зубной врач-еврей из-подо Львова не мог расстаться с бормашиной; пожилой и жалкий, он просился в повозку какого-то детского сада; а слева — навстречу этому потоку и собственной судьбе, отжимая этот поток к обочине и испытывая на себе взгляды, полные спасительной надежды, сумрачно двигались в пешем строю стрелки еще довоенного призыва, вооруженные самозарядными винтовками с широкими, кинжального вида штыками, и уже более чем наслышанные о том, что «он» прет нещадно и люто, и знающие о том, что обратный путь им, если выпадет, то будет этот обратный путь не легче, чем у тех, кого они видели перевязанными за мокрыми разболтанными бортами полуторок, наскоро переоборудованных под санитарные машины…
Он собрался с возвращающимися к нему силами и тихо сказал, что ему уже лучше, что ему уже совсем хорошо.
— Бывает, — извинительно пояснил он, от души действительно отлегла навалившаяся было тяжесть, и женщина, прижимая к замусоленному халату бумажный ворох, понимающе закивала головой. Она обрадовалась: не надо куда-то бежать, звать на помощь, звонить в «Скорую», объяснять кому-то.
— Мой снова запил, с премии, — сообщала она ему со вздохом, как старому знакомому. — Воздушный лев, десантник бывший, подопьет на праздник или в будни, галдит, память все его на тот берег войны заносит, в грудь себя лупит: на А н д р и а т и к у летал! Послушать — сам Штирлиц!
Она так и сказала «на Андриатику», а в мягком голосе ее звучали гордость и осуждение.
— Но трус, меня боится. И наша, выходит, копеечка не щербата, — она мстительно подобрала тонкие губы. — Дружки у него, знаете, прилипчивые, до рюмки охочие. И он с ними. Попал в стаю — лай не дай, а хвостом виляй. Навилялся сегодня с утра самого…
— Не обижайте Петю, — неожиданно попросил он, вспомнив про артиста Кадочникова и надпись на фото.
Она удивилась, но только немного:
— Значит, он и вам телевизор чинил? Тогда ладно, не буду сегодня. Трезвый он у меня золото, ударник, портрет на доске Почета…
Потом хотелось вернуться снова к тому месту, где кого-то ожидал черный автомобиль, и снова поднять брошенную от боли фотографию — для чего, он не знал, но вернуться хотелось почти неодолимо, и ему больших усилий стоило убедить себя в том, что у старомодного дома с колоннами ему делать нечего, что женщина уже давно все подобрала и ушла, а лучше думать в пианисте, о концерте. Настойчиво пытаясь убедить себя в этом, он остановился на мысли, что ближе к старости чудачества и желания часто бывают необъяснимы, и снова представил свой разговор с Костей.
С чего он должен начать этот разговор? Особый, как ему бы хотелось. Он скажет: «Снова Николов на «Волгу» намекает, как быть?» Или: «Я тебе сегодня звонил». Или рассказать, какой роскошный лимузин он видел, а может, заговорить о скандальной статье в местном журнале? Или надумать в гости к Усмановым?
Он заговорит, конечно, лиха беда начало, ведь надо же решать Косте в конце концов Насчет Али, насчет переезда на север, если сын надумает, то и он вместе с ним потянется, и Николова с собой тоже потянут, и Бинда, конечно, тому будет до безумия рад, а каланча Низаров, скорее всего, поначалу воспротивится из духа противоречия, да потом тоже следом с матерными всхлебами потянется за ними. Но зачем ехать отсюда и сдавать позиции Бинде без всякого боя? Прожить здесь треть жизни, схоронить здесь Инну и стольких друзей, бросить живых — и уехать? Неразумно и, если говорить открытым текстом, даже по-своему бессовестно. Он, конечно, заговорит обо всем этом, но и словом не обмолвится о том, что вчера снова пришлось вытаскивать эту спасительную безделушку, серебряную табакерку.
До Костиного дома оставалось идти недолго.
Про фотографию, подобранную под балконом, можно рассказать, конечно, в ироническом ключе, в назидание и намек: что-то стал Костя догадываться про Алины знакомства. Но потом передумалось, потому что надо будет говорить серьезно, ибо целый мир, безвозвратно ушедший в память и календари, воскресила в нем эта фотография. Надо будет говорить о колючем предутреннем трепете дальних земных огней, сложенных партизанским треугольником.
И о тех д в о и х, перед которыми он тоже, как перед отцом и Зайцевым, до сих пор вроде бы в чем-то виноват. И о д р у г о й фотографии — тоже: о том, какими пронзительными точками горели внизу те земные огни в синей тьме осенней ночи и как ветер на высоте выше горной свирепо задувал лунный свет в открытый люк большого самолета за несколько секунд до повторного з у м м е р а. И о том, как этот почти ледяной ветер вышиб у него из рук Костину фотографию, резко и бело круганул ее в черном проеме и рывком унес к земле, а ведь он просто хотел переложить ее из кармана в карман, переложить понадежнее и не мог удержаться от искушения взглянуть на нее еще раз, зная, что все равно в полутьме ни Кости, ни дымчатой кошки не увидит на ней. Но все же взглянул, за что ругал себя потом, ругал много и долго, как, обезумев от боли, матерят хирургов в медсанбатах с операционного стола истекающие кровью солдаты. Ругать-то ругал, но облегчения не наступало, потому что посчитал потерю плохой приметой.
Тогда перед дальним вылетом (садились где-то под Киевом, потом у самой границы, потом еще где-то и еще) ему наказали ничего не брать с собой из документов и орденов. «Ну, положим, про ордена, — неодобрительно усмехнулся он, — брякнули совсем зря». Не на парад он собирался, да и незадолго до войны вообще не повезло и к вылету новых орденов еще не завел.
Но он и без объяснений очень понимал, чем может завершиться полет за тысячи осенних верст от подмосковного аэродрома, где у видавшего виды, обшарпанного, но сильного и, наверное, очень заслуженного двухмоторного «дугласа» их никто, кроме одного военного, не провожал, но он знал — о полете знали и беспокоились многие, и не только военные, хотя, впрочем, тогда вся страна или почти вся носила погоны.
Он понимать-то понимал, но тщеславно подумал, что в случае удачи ему н е п р е м е н н о придется прокалывать лацкан парадного костюма для орденского штифтика. Он уже и предполагал, что это будет за орденок, большой и желанный орденок. Да и т а сторона, думал он, тоже может расщедриться, и это будет кстати — прибыть к Инне сразу с двумя наградами и отцу написать об этом.
В самолет по приставленной низеньким солдатиком железной лесенке залез сначала он, потом военный посадил еще двух молчаливых мужчин и ненадолго сам поднялся к летчикам. Беззвучный редкий дождец еще не кончился, но «дуглас», переваливаясь с крыла на крыло, вырулил сквозь него по мокрой, прибитой воздушными струями забуревшей траве на взлетную полосу, низко нашарив эту полосу в темноте расходящимся в стороны пучком света от фары, спрятанной в левом крыле. В конце полосы кто-то сигналил фонарем. Военный, не дожидаясь их взлета, еще раньше торопливо простился с ними по отдельности — сначала с пилотами, потом с теми двумя, потом с ним, махнул, когда вылез из «дугласа», уже всем им вместе на прощанье и укатил обратно в город, сам сев за руль той же теплой, уютной «эмки», в какой они приехали с ним на аэродром, где уже их поджидали эти двое молчаливых попутчиков. Солдатик тоже махнул рукой, но остался стоять под редким дождичком, и в осенней темноте не было видно его лица, а еще мешали все ясно видеть расплющенные упругим моторным воздухом дождевые капли на квадратном оконце. «Дуглас» загасил фару, задрожал всем корпусом и, хрипло взревев моторами, сумасшедше рванулся на дальний свет мигающего фонаря: сначала трясло, как в телеге по булыжной мостовой, потом мелко-мелко застучало внизу, тяжелый самолет словно легчал с каждой секундой, и еще через неуловимое мгновенье все стало плавно и немо, хотя моторы, надрываясь, выли по-прежнему, но уже самолет не трясло, он будто застыл на месте и только внизу под крыло проскакивали, быстро отдаляясь, неясные одиночные огни — взлетели…
«Мы вам верим как себе», — за сутки до вылета извинительно и полуофициально убеждал его усталый бритоголовый человек с крупными золотыми звездами на погонах. Через отца он с ним познакомился очень давно, но сидевший под большим портретом человек не рискнул подробно вспоминать в просторном зашторенном кабинете их знакомство. С тех пор как он сел за этот громадный стол, виделись они с отцом не часто и почти не переписывались, разве иногда обменивались открытками перед праздником: да и в р е м я было дорого. И только прощаясь у высокой резной двери, к которой от громадного стола вела через весь кабинет по навощенному паркету двойная красная ковровая дорожка, взявшись за начищенную медь дверной ручки и пропуская его вперед на полшага, бритоголовый с высоты внушительного роста приглушенно спросил об их общем знакомом, но про того уж д а в н о никто ничего не слышал.
«Наверное, в Испании, — бритоголовый побоялся произнести это слово п о г и б. Он послюнявил указательный палец, потер им о большой и тронул потом еле видимое пятнышко от папиросного пепла на зеленом кителе выше левого накладного кармана, скосив глаза на пятнышко и туго уперев подбородок в жесткий воротник. Когда поднял глаза, они сухо и встревоженно блестели. — А может быть, в Китае или на Халхин-Голе. На финской тоже может… Который палец не укуси, все едина боль…»
«Может, и на финской», — пропустив старую поговорку, слабым эхом безнадежно отозвался он у порога, вглядываясь в собственное уродливо-широченное отражение, как в комнате смеха, на сверкающей меди ручки и удивляясь, как это т а к и е вещи могут быть неизвестны за т а к и м и дверьми. Он хотел спросить об этом, но бритоголовый, п о н я в, справился с пятнышком, поднял на него сухо блестящие, чуть навыкате глаза и упредил, тронув за плечо успокоительно. Он сказал, что со временем в ы я с н и т с я, стараясь придать своему голосу убедительной твердости побольше, но ее не хватало, этой самой твердости, которой им обоим очень хотелось.
…Двум спутникам надо было прыгать по пути, на костры, а ему не надо было прыгать: «дуглас» через совсем беззвездное — потому что светила яркая луна — небо тащил его над черными горами дальше одного, и сесть и вернуться он должен был с этим самолетом — и было как-то неловко чувствовать себя в громадном «дугласе», как ночью в пустом автобусе, едущем в последний маршрутный рейс на край города только ради одного единственного пассажира. Хорошо, еще Марьин не знает об этом — не то сотворил бы из него героя, великого спасителя и еще черт знает кого.
А еще вместе с никелированным американским «биксом» он взял в свой знаменитый саквояж еще несколько хирургических инструментов — игл, иглодержателей, зажимов. Операция предстояла непростая, и он боялся, что на м е с т е не найдется хороших ассистентов, а, скорее всего, будет какая-нибудь девчушка, партизанская сестричка, в том возрасте, когда весь недостаток в знаниях и навыке восполняется молодостью и состраданием к пациенту. Хотя какая там девчушка. Что это он за чушь городит — ведь у т о г о человека — личный врач и наверняка найдутся отличные ассистенты, и зажимы с иглодержателями тоже найдутся, но все-таки на душе спокойнее, когда все под рукой, теперь были бы целы голова, глаза и пальцы. Ведь как просто делается — подвалит со стороны неслышно или с хвоста шалый «мессер», чиркнут огненные струи — и поминай как звали! А то и не один «мессер» и не два. Места в небе много… Сбили же вот так Вадима Хвощева, его бывшего однокашника, летел из Москвы на фронт генерала Фокина оперировать, первый раз в жизни летел, и вот на́ тебе такое, его Нина звонила: не долетел самолет, пропал. Пилот тоже пропал. Адъютант Фокина Михаил Иванович исчез…
Или на посадке что-нибудь случится. Бывает часто, что на пути все превосходно, все удачно, а на посадке — хлоп в закрытую туманом гору винтами. Или заманят сесть на фальшивые огни. Он долго стращал себя разными страхами, но ни «мессеры», ни закрытая туманом гора, ни фальшивые огни так и не появлялись.
Было очень жаль улетевшую к земле фотографию, и он сначала не совсем понял: неужели овальная дверца была распахнута настежь вовнутрь самолетного брюха? Неужели в с е, что он видел, не сон, а явь?
Да, их летело трое — он и двое немолодых попутчиков. Теперь он оставался один. Двое исчезли. Из самолета. Из его жизни. Видел он их считанные часы, сидел почти рядом, даже не напротив, а теперь никогда не увидит. И в том, что на зачуханном промокшем аэродроме где-то под Киевом накормили их порознь, всех отдельно — летчиков, его и тех двух, и в том, что потом он снова сидел даже не напротив, а минута за минутой разглядывал носки своих запачканных в аэродромной грязи тяжелых сапог, мешковатую куртку, брезентовые ремни подвесной системы парашюта, на котором сидел как на тугой, начиненной древесной стружкой подушке, тоже, наверное, был учтенный кем-то из знающих людей смысл: ни они его, ни он их — толком никто никого не запомнил ни в аэродромной столовой, где заспанная официантка поставила перед ним переполненную миску едва теплого гуляша и большую кружку с простывшим вишневым компотом, ни в полутьме чрева нудно гудящего самолета. Гул этот еще два дня стоял, противно колыхаясь в голове.
По тому, как тот, что был пониже, позвал другого протяжно и жалобно — В и к т о р а с, В и к т о р а с, — он понял, что высокий или литовец или эстонец. А больше они и словом не перемолвились до самого момента, когда зелено, будто опоздав, замигала над кабиной летчиков лампочка и раздался сиплый зуммер, от которого липучим холодком прихватило внутри — «приготовиться!».
Они встали, а он не встал. Они не оглянулись на него, хотя он хотел им сделать какой-нибудь ободряющий знак. Из пилотской, тяжело ступая по гудящему дюралевому полу, вышел к ним сумрачный второй пилот, он же и штурман. Вышел в собачьих унтах, и казалось, что в их подошвах залит свинец или спрятаны большие магниты, которые не давали штурману шагать легко и свободно.
Молодость никак не вязалась с его озабоченным лицом и степенной манерой держаться, но закрепиться этой манере помогает сознание большой значимости выполняемого дела. Простые дела штурман оставил, видимо, простакам, а на себя взял миссию нешуточную, всем видом показывая, что без него нет и не может быть успеха. Этим он очень был похож на нынешнего Усманова.
Но штурман лишь чуть-чуть красовался, а все остальное для него было серьезной работой.
Он похлопал тяжелой ладонью по планшету; по шевельнувшимся губам можно было угадать сказанное им: п р и л е т е л и р е б я т а, хотя р е б я т а были намного его старше, потом неодобрительно посмотрел в бьющий холодным ветром проем двери на землю и луну: слишком светло для ночного прыжка, если снизу наведут пулеметный огонь, то — к а ю к. Но про к а ю к штурман ничего не сказал, а кивнул одобрительно, но и не освобождаясь от мрачноватости, и даже приобнял каждого по очереди, сначала литовца, потом низкого, пренебрегая строжайшей инструкцией, которая запрещала делать это, потому что бывали случаи, когда десантники невзначай «прихватывали» с собой выпускающего.
Парашюты у них были совсем не такие, как у него и штурмана, — они помещались за спиной, туго набитые и тяжело тянущие книзу, и еще спереди, чуть ли не под самые подбородки, тоже утыкались парашюты поменьше и полегче, и на каждом из них на зеленом авиазенте белел выведенный аккуратно номерок.
«Для чего?» — подумалось ему… А потом он вспомнил, как три месяца назад его разыскал пожилой капитан Шактов, из десантников, геройский человек, и в благодарность за спасительную операцию вручил самолично сшитые из авиазента сапоги: «Примите, доктор, от чистого сердца, материал знатный, легкий, в нем летом нога будет отдыхать как на курорте, а главное, сапогам износа нет!» Но мысли о капитане Шактове оборвались — снова засипел, забился в тревожной дрожи зуммер, самолет слегка накренило, потом выпрямило снова, а через несколько секунд штурман уже один глядел вниз, на дальние колко мерцающие точки земных огней, расположенных треугольником, убеждаясь, что с теми двумя пока все н о р м а л ь н о, и, убедившись, захлопнул дверцу привычным движением, натянул на ее замок упругую матерчатую резинку с металлическим крючком на конце.
Теперь штурман уже ничем помочь им не мог. Для него они исчезли, а вместе с ними исчезла вся его важность, словно они взяли ее с собой под парашюты и быстро унесли к земле, в иллюминаторные квадратцы били ядовито-желтые блики от моторных патрубков — казалось, что это они рождают надсадно-монотонное гудение.
Штурман знал, что перед ним, хирургом, ему важничать абсолютно незачем, потому как еще неизвестно, что больше оценит высокое начальство — привычное штурманское умение выложить правильно курс по маршруту, обеспечить успешную высадку и возвращение или же то, ч т о́ надлежит выполнить в глубоком вражеском тылу человеку, ради профессионального успеха которого в такую немыслимую даль гонялся туда и обратно целый «дуглас».
В свете луны отчетливо белело зависшее неподвижно над землей самолетное крыло и можно было сосчитать круглые дюралевые заклепки на нем и прочесть маленькие буковки надписи, диковинной для такой высоты: «Не ступать». На этом же самолете он должен был возвратиться назад, но обстоятельства сложились несколько и н а ч е, чем этого хотели ожидавшие его на земле, как он сам тоже хотел вместе с мрачным штурманом и первым пилотом, лица которого он так и не увидел.
А после всего э т о г о осталась у него тускло-белая коробочка — серебряная табакерка с тонкой чеканкой по крышке и будто срезанными боками, настолько приветливая и красивая, что ему невольно представлялся добрый мастер-чеканщик, непременно усатый старикан серб, потративший не один день и месяц, чтобы придать этой безделице истинную привлекательность, от которой теплеет на душе у людей, если любят они окружать себя в жизни по-настоящему красивыми вещами.
Старикан серб был добрым джинном его старческой блажи. Так ему хотелось: серб и только серб, а не хорват, не черногорец, не македонец и даже не албанец из Косово и Метохии[1], а именно усатый серб, хотя табакерка, приветно даренная ему в знак его о с о б о г о умения, могла быть сотворена вовсе и не на Балканах, на что не совсем утвердительно, как бы стесняясь, намекала вязь серповидных боковых узорчиков, чей робкий глас он старался не воспринимать, поскольку обнаруживающийся их магометанский акцент вносил малую, но все же заметную дисгармонию в уже составленное им представление.
А мог быть скандальный тезка его попутчиком на Адриатику — одним из т е х двоих, кто протяжно и жалобно звал В и к т о р а с а? В тот полет навряд ли, хотя — как знать. Как знать. Спросить? А почему бы не спросить? Только потом, конечно. В запасе еще вечность.
За долгую жизнь он убедился, что невероятное чаще всего происходит не в красивых романах, повестях и рассказах, набитых пряничным вымыслом, роковыми совпадениями, узнаваниями и гибельными утратами, а в этой самой серьезной жизни, которую часто в сердцах клянут за трудности и горести, за серость и обыденность, но всегда жалеют, если она кончается.
Отец знакомил как-то с военврачом второго ранга Колесниковым. Тот в блокадном Ленинграде собрал уцелевших художников и спросил их: «Возьметесь рисовать раны?» — «Раненых?» — не поняв, переспросили они. «Нет, раны…» Художники ходили и ездили по медсанбатам, госпиталям, рисовали, рисовали, рисовали… Сейчас для хирурга нет ценнее десятитомного «Атласа огнестрельных ранений».
Он часто задумывался наедине с самим собой о злой непохожести людских судеб, когда они решаются волей почти случайных обстоятельств, но он никогда не смотрел на недоброту и зло как на нечто обязательное в людском обиходе, а будь иначе, наверное, не смог бы исповедовать всю свою жизнь, в общем-то незамутненную корыстью, веру в самого себя, в тех, кто был рядом с ним, для кого он, в сущности, жил, пусть даже некоторые из них или даже многие совсем не стоили этого. Эти забывали дружбу легко.
Он снова усмехнулся, как тогда, когда вспомнил о рекомендациях и советах, данных ему перед дальним вылетом, и ему совсем не стало обидно за все людские глупости и несправедливости, с которыми приходилось сталкиваться по своей и чужой воле. И он снова подумал о сыне. Как часто в мыслях своих видел он Костю с собою рядом и н ы м — не отстраненным, а своим, родным той доверчивостью и лаской, которых он желал всю жизнь и которых ему недоставало, может быть, все годы.
«Я становлюсь невыносимо сентиментальным. Лезу в волки, а хвост собачий. Старость?» Он оглянулся назад — тротуар давно опустел, и с дороги неслышно, почти призраково, исчез черный лимузин — или уехал, или сам он отошел, не замечая, далеко от машины. «Да-а, я слишком льстив к себе в мыслях, ибо хочу чего-то большего, чем у меня есть и чем будет, — сказал он вслух. — А могло и ничего не быть!»
Когда он снова положил табакерку в жилетный карман, то заметил, что дерево, о которое прислонился плечом, было очень старым, и трухлявая кора его сыпалась шершавым порошком, стоило тронуть ее даже слегка, но на местах, где коры уже не было — эти места походили на отполированные залысины, — гладкий ствол был особенно крепок, и, наверное, не всякий острый топор сумел бы оставить на нем зазубрину даже при самом крепком замахе. Это старое дерево с молодыми листьями, которые еще не тронула осень, показалось ему настолько прочным, что при мысли о том, как вот тут когда-то стоял кто-то много-много лет назад и думал, может быть, о чем-то п о х о ж е м, ему стало не по себе, и он признался, что слишком коротка и мимолетна жизнь, сколько много ни живи годов на этой земле. Но без ужаса, а очень спокойно представил он себе, как подойдет к этому дереву еще кто-то, допустим, внук его Юрка, а дед уже не будет ж и т ь, и эти молодые листья, как и сейчас, повиснут на старых, укрепленных временем и соками земли ветках, которые не видит он в сей миг над головой, а сквозь них видит далекое небо с будто дымящимся Млечным Путем и по бокам его яркими — словно не осень — по-летнему крупными созвездиями.
Всякий раз, когда он смотрел на звезды, думалось о нескончаемой вечности, которую, наверное, не напрасно пытается понять и осмыслить человечество. И сколько и когда бы ни смотрело человечество в бездны мироздания, они всегда не переставали волновать. И века назад. Когда по-древнему величаво звался Лосем паспорт ночного неба — Большая Медведица. И сейчас, когда тайны покидают космос. И в будущем они не перестанут волновать, когда тесной станет земля и человечество шагнет с нее к другим мирам.
И вообще, видел ли он в поле наметанный стог, или безлюдную городскую улицу в каком-нибудь незнакомом городе, или с самолета паутинки разбежавшихся в стороны дорог, — земля становилась ему дороже, и от неведомого чувства, в тоскливом восторге от сознания краткости жизненного мига сжималось сердце, а потом становилось дышать легко.
Так было с ним всегда, но ни за что и никогда не осмелился бы он рассказать об этом чувстве, и только при Косте всегда хотелось ему сделать это, но не мог он и не решался рассказать ему простыми словами о сложном и не всегда доступном пониманию миге, который в жизни значил очень многое, ибо сладостно наполнял ее желанием ж и т ь, хотя он был немножко фаталист — пытался ничего не бояться.
В последний раз судьба его испытала в одну из бездарных и скучнейших командировок. Получалось все просто и ясно. Он сразу все понял и согласился, только стало очень жаль детишек и женщин. Самолет заходил на посадку и никак не мог зайти, потому что у него что-то не ладилось с шасси. Разумеется, никто не запаниковал, потому что, кроме экипажа, об этом никто не знал. Ну, разумеется, и земли, которая сгоняла в аварийные табуны «скорые помощи» и мощные пожарные машины.
Самолет большими кругами ходил над Москвой. Далеко, в стороне Домодедова, бесшумно сверкала гроза, а внизу, близ Внукова, по-над землей проносились низкие клочковатые облака, но в общем круговой обзор был хорошим. Самолет облетывал московские окрестности почти час сверх всякого расписания, и внизу за этот час все стало знакомым, повторяющимся и привычным: размытая долгими дождями жирная грязь проселков, залитые водой картофельные поля, мокрые березовые и сосновые леса, можжевеловые подлески, купола редких церквей, как бы излучающие какой-то особый свет, поблескивающие рамы огромных парников в пригородных совхозах, кромки белых многоэтажных микрорайонов, широкие лучи автострад.
Ничего никто не подозревал, все сердились, что из-за непогоды расстраивались встречи: от Домодедова до Внукова не ближний свет, а не сажали в Домодедово, где их давно ожидали встречающие.
Наконец самолет тряхнуло как следует, даже крылья заскрипели, с верхних полок на головы пассажиров посыпались свертки, шляпы и портфели, многие зачертыхались про себя и вслух, так и не поняв, что произошло в этот неприятный момент самое счастливое и удачное в их незавидном положении — шасси наладилось, надежно закрепилось и теперь пилотам можно было садиться или же с микронной точностью, или даже небрежно, но в любом случае без опаски «сыграть в ящик».
Стюардессы, конечно, ничего не объявили, они только очень обрадованно сказали, что в Москве температура воздуха плюс шестнадцать градусов, но рядом с ним сидел немолодой военный летчик — летчик посмотрел на него выразительно и молвил с улыбкой и облегчением: «Поздравляю вас. Жить нам еще до-о-олго! Повезло».
Он поругал себя за всю эту ерундовую, как он посчитал, воспоминательную риторику, а потом усмехнулся, потому что сейчас ничего не оставалось делать, как вспоминать и замечать за собой недостатки и промахи, собственные — и в мыслях, и в разговоре, — и снисходительно усмехаться им, часто принимая желаемое за действительное. Но ведь нельзя же переворачивать бочку, находясь в ней самой.
Инна уверяла все тридцать пять лет, прожитых вместе, будто ему не свойственны недостатки. Ему и, конечно, Косте. У Али и даже, маленького Юрки она тоже находила массу достоинств, добрый и светлый человек, е г о Инна, честная память его и совесть.
«Вы у меня идеальные, — говаривала она; верно, не слишком серьезно, — и мне за то скажите гросс данке». Она была из поволжских немцев, работала в городской библиотеке в небольшом пропыленном городке, где он увидел ее — не в библиотеке, а на курсантской танцплощадке, — увидел впервые, обрадовался ей, крепко взял за теплую тонкую талию и навсегда увел в свою жизнь. Она до конца дней своих так и осталась незаметным библиотекарем и не очень стеснялась своей профессии, находя ее не слишком престижной, но необходимой. Она даже гордилась ею и своим родным братом, погибшим в разведчиках под латвийским городом Карасавой в отряде Михаила Ассельборна.
Это, в сущности, она научила его каждый день открывать что-то новое — и теперь без этого свойства он вообще не представлял себя. Но сама она была не права в том, в чем с ней он соглашался: жизнь — не те дни, которые прошли, а те, что запомнились. И если сутки проходили за сутками, похожие друг на друга, то он знал, что эта схожесть чисто внешнего свойства и стоило немного к ночи, уже в кровати, вспомнить день, становилась резкой и ощутительной разница даже между часами, а часто — минутами.
Однажды он прикинул приблизительно, не строгой меркой, а так, почти на глазок, вычитая для полной очистки совести редкие отпуска, частые поездки и научную болтовню, сколько пустых, бесполезных дней он прожил, и сам удивился — в многолетнем лесу его дней почти все сосны оказывались корабельными. И у Кости лес вырастал не хуже.
Инна считала его почти идеальным человеком, книжно сравнивала его внешность то с Линкольном, то с Уолтом Уитменом, но, ударяясь в дифирамбику, твердо держала на земле, не давая без надобности воспарять в высокие эмпиреи, хотя сама не прочь была нарядно порассуждать; например, о том, что в жизни с безжалостным временем справляются и не поддаются тлену только благородная мысль, украшенная разумным действием, и благодарность от чистого сердца за спасенное здоровье — тут она явно подчеркивала особую престижность его ремесла.
Ее простодушная экзальтированность не умиляла его, однако и не вызывала неприязни, и он готов был с приветливым интересом слушать ее рассуждения об исключительности почти любой из профессий, кроме ее собственной и тех, в которых люди вынуждены прозябать жизнь по несчастному стечению обстоятельств, а чаще из-за собственной тупости, инертности и лени. Подкрепляющих сей тезис фактов тут находилось изрядно и совсем недалече.
«Ты помнишь монтера Халела Булкашева? Бывший фронтовик. Десантник… Допрыгался. А какой прекрасный у вас был аспирант Таратаев! А сейчас оба с утра у магазина «Кооператор» околачиваются, с ними этот художник, с двойной фамилией, сшибают у знакомых гривенники на вино. Булкашев нигде не работает, а Таратаев числится сантехником».
«Сантехником? — Халела Булкашева он не помнил. Таратаева с художником — тоже, но разговор поддержал. — Сантехник — специальность неплохая. Если с точки зрения престижности. Сейчас монтеру, сантехнику, телемастеру проще дозваться профессора, чем наоборот».
«Но ведь Таратаев окончательно запился и на работе только числится», — настаивала Инна.
«А сколько профессоров лишь числятся на работе? — весело возражал он, и от приветливости не оставалось и следа. — Причем, заметь, не запившихся, а наитрезвейших, но вовремя и аптекарски поделивших свою жизнь на два периода…»
«Это на каких же?» — интересовалась она, подзадоривая его благородную агрессивность, но не забывая подвинуть ближе к его чашке блюдечко с лимонными дольками.
«А на таких — в одном, то есть первом периоде, наитрезвейший добросовестно вкалывает на свое имя, а во втором периоде уже само имя безотказно работает на него, а там и на покой пора».
«Старо, как мир!»
«Старо, но гипноз имени — страшенная штука отнюдь не только в нашем эскулапстве, — как бы в подтверждение он пристально посмотрел на пустую стену, где раньше висел портрет отца, отданный Инной в реставрацию знакомым мастерам. — Помнишь т о т театр? На что мы с тобой пошли? На к л а с с и к у! А что мы с тобой увидели? Вздор и галиматью, если честно. Не так ли? Я даже программку сохранил!»
«Так», — она и не спорила. Действительно, спектакль по пьесе, издревле почитаемой в глубоко классических, и сама пьеса оказались неимоверно скучной и наивной тягомотиной и не перестали быть таковой, сколько он и она потом сами себя ни переубеждали, что не правы. Им сызмальства памятливо и честно внушали про бездну достоинств великого творения, а оно ни с академической сцены, ни с глянцевитых страниц дорогого, роскошно изданного тома ничуть не грело, и не грело не только их двоих. На сцене вовсю старались знаменитые актеры, но лучше всех, пожалуй, как всегда, был Лев Денкин, драматически звучали известнейшие монологи, время от времени шумели волны и полыхали утвержденные по ходу действия самим классиком синие молнии, а в полупустом зале откровенно зевали и поглядывали то на Денкина, то на часы («Хорошо, мол, но длинно!»), и только в буфете театра царило оживление, подлинность которого неопровержимо подтверждали две образовавшиеся очереди: одна за двухрублевыми баночками растворимого кофе и «дефицитными» сигаретами, другая — к чешскому пиву. И от оживления этого, и от спектакля, и от роскошного тома оставалось потом надолго такое ощущение, будто его кто обокрал.
«А вот с художником — тут, конечно, дело посложнее», — напоследок примирительно согласился он, зная, что следом она обязательно заговорит в древних и современных чудодеях кисти и резца, о странном мастере Сергее Калмыкове, — и не ошибся: от картин этого художника она всегда была без ума, а он не знал, как избавиться от одной из них, даренной ему к юбилею доброхотами, прослышавшими, конечно, не о его покровительстве музам, а об искреннем увлечении жены. Его же калмыковская фантасмагоричность попросту страшила, и дело кончилось тем, что он убедил Инну, что утаивать от широчайших масс редкие произведения искусства под видом их коллекционирования или в качестве даров — самое пошлое занятие.
От нее он узнавал тысячи новостей, подчас весьма неожиданных, но вполне достаточных, чтобы запалить за чаем очередной словесный поединок и сразиться в нем с переменным успехом. Далеко не всегда он выходил из них победителем или хотя бы на равных.
Для Инны не существовало никаких табу.
«Ты только представь, какая сволочь этот Пиночет!» — заявляла она ему вечером, протягивая через кухонный стол газету. И он знал, что одноглазый Пиночет и вся шайка и в самом деле авантюристы, отпетые сволочи, и соглашался с Инной, когда она напоминала любимую мысль опального графа Толстого о том, что если люди порочные связаны между собой и составляют силу, то людям честным надо сделать то же самое.
Но вот когда она назвала отпетым негодяем старшего сына верхнего соседа, сосед был большим начальником, он позволил себе усомниться отнюдь не из уважения к его папаше: парень как парень, отличный спортсмен, и медик неплохой будет через два года.
«Через два года! Твой блондин куда раньше будет скверным папашей и наверняка алиментщиком! — уверяла она с улыбкой, сардоническая презрительность которой должна была осветить, по ее мнению, всю низость содеянного соседским сыном: — Ты представь только: ведет вчера под вечер по лестнице девицу к себе! В квартиру! Родители на даче, думают, сынок грызет гранит и лабрадор науки. А он ведет ее, и ясно для чего, машет сигаретой — быстрее, мол, чтобы соседка не видела, это, стало быть, я. А она, знаешь, даже и не поторапливается, идет как в свою квартиру и ко мне с разлюбезным поклоном: «Здравствуйте!» — говорит. Как тебе эта простота нравов?»
«А что, по-твоему, она тебе должна была сказать?»
«Ну хотя бы отмолчалась, а то здоровается и зыркает невинными глазками».
«Зыркает?!» — Он про себя подивился услышанному про Бориса, но не очень. Усмехнулся: любопытно все-таки. Он хорошо знавал этого сына верхнего соседа и самого Александра Михайловича Улиева, знавал и не испытывал к Улиеву, как Инна, никакой неприязни, скорее наоборот, а старший сын ему и прежде казался неплохим парнем, теперь уверенно выглядел в его представлении лучше родителя, хотя бы уже способностью на п о с т у п о к.
Он с Александром Михайловичем познакомился сразу после войны, в Москве вместе на курсах учились, но потом их дороги развело, хотя квартиры получили в одном новом доме. После столицы Улиев зашагал по общественной линии, со временем оставил все свои пешие обыкновения и чаще стал ездить на персональной машине не потому, что важничал сильно, а потому, что здоровьем вышел не богатырским, особенно жаловался на почки и легкие. Но болеть Улиев вроде бы как стеснялся, стоически переносил все хвори на ногах, бюллетень брал редко, если уже прижимало крепко, побаиваясь, как бы не сложилось о нем мнение, что он не может работать в полную силу.
Конечно же Улиев не стал с годами постным ханжой, перестраховщиком, Александр Михайлович по-прежнему выглядел симпатичным и знающим человеком, культурным, обходительным и начитанным, по возможности; очень улыбающимся и, даже можно сказать, простецким, готовым при одном случае посочувствовать, при другом случае — рассказать анекдотец, при третьем — дружески ругнуть или отшутиться. Но, даже отшучиваясь, он давал понять собеседнику, что не это главное, а главное — те проблемы, которые одолевали его как незаурядного работника все сразу, и собеседник чувствовал, что, даже рассказывая ему анекдотец, Улиев одновременно не забывает о решении одной из таких проблем, а шутка или анекдотец — это так, третий план, просто фон.
По роду службы Улиев был близок к людям пишущим, а значит, и думающим, но, увы, сам не мог возвыситься над жанром строгих докладных записок, хотя на внушительный совет, к а к писать, и даже на особое мнение иной раз был не то чтобы горазд, но способен, слывя и н т е л л е к т у а л о м.
Одно время ему почудилось, что они с Улиевым могут подружиться, и, часом, думалось, что эта дружба украсит их неспокойное житие благородным отблеском с известных фигур, если не с мифических Полидевка и Кастора, то хотя бы Герцена и Огарева, но после одного принципиального р а з г о в о р а — случился он одним мартовским вечером — далеко не сразу, но постепенно и уверенно все пошло наперекосяк, и они довольно быстро охладели друг к другу, точнее один к другому, правда, к чести обоих, охладели без особой неприязни или, положим там, тихой ненависти, но хорошо поняв, что люди они очень во многом разные.
Многие со стороны считали их издавна близкими друзьями. Когда Улиев заболевал всерьез, он его навещал в отдельной палате клиники, тем более что труда эти редкие визиты абсолютно никакого не требовали: в клинику его приглашали на консультации, и ему как бы невзначай, всякий раз удавалось разыграть искреннее удивление встречей, будто бы видит он своего соседа в палате совершенно случайно: что ты, мол, батенька, снова доверился терапевтам, кои лечат вслепую, давай-ка лучше к нам в хирургию!
Улиев в ответ улыбался благодарно, понимая, что хотя и без труда эти визиты даются его соседу, но все-таки ему ничего не стоило обойти улиевскую палату стороной, а вот ведь не обошел.
Словом, внешне все оставалось пристойно. Более того, он кое в чем продолжал симпатизировать Улиеву, и тот тоже не оставался в долгу, но дружбы в их отношениях уже давно никакой не было. Однако, верный себе, он никому и никогда не говорил о былых откровениях Улиева, о том, ч т о знал о нем.
Например, Инна о том не могла и догадываться, а он знал давно — Улиев считал себя личностью, человеком творческим. Ближе прочих Улиеву казалась вполне доступной литературная планида. Да что там стихотворение, рассказ, повесть или статья, полагал он, — все это стоит лишь захотеть и выбрать время, можно изладить не хуже других. У него есть что сказать людям и заставить их всерьез призадуматься. Одно время просто безумно хотелось утереть нос некоторым землякам, чьим успехам он и прежде не завидовал, находя их, за немногим исключением, близкими к бездарности. Но времени все как-то свободного не обнаруживалось, а когда наконец выпала бездна этого самого времени, нечто неразумное приключилось с творческим настроем: стоило взять перо, как оно мгновенно тяжелело, а самого Улиева хватал какой-то ступор, и такие богатые мысли, плотно обступавшие его накануне, разлетались, как по сигналу, веером в разные стороны, а на аккуратно заготовленных листах оставались лишь занятные рисунки и закорючки на манер тех, которыми Пушкин иногда под настроение испещрял поля своих рукописей. У Александра Михайловича Улиева настроение писать осталось, но рукописей так и не появилось.
«Вот ты, брат, умеешь как-то совмещать, — жаловался Улиев, — а мне для себя минуты лишней выкроить нельзя. И другие умудряются писать. Этот, как его, — он называл известную фамилию, — съездил в Португалию, какой материал в журнале напечатал, а?! А этот — издал новую штуку, зачитаешься, но ведь сам по виду шаромыжник, летом в старых сандалиях на босу ногу расхаживает, все ближе к пивным вдоль терренкура жмется, зимой без шапки и под мухарем его тоже часто видят, а ведь интеллект, талантище, прогрессист!»
И хотя особой зависти Улиев не испытывал к «талантищу и прогрессисту», а скорее жалостливое сочувствие — за неустроенный быт, дешевую обувь и пристрастие к горячительной влаге, — он не без удовольствия прислушивался к разнокалиберным басням, правдивым и ложным легендам о повышенном сребролюбии иных «жрецов искусства», их жадности, умении преферансировать взатяжную, склонностях наведываться в самые дальние рестораны с накрашенными девочками, чтобы не попадаться на глаза вездесущей общественности, и т. п.
Жаловал он вниманием и легкой иронией также и устные изложения историй, время от времени потрясавших, как ему некогда казалось, и з б р а н н ы й мир литераторов, художников, композиторов, актеров, музыкантов. Например, про то, как в Доме кино пообщавшийся с Бахусом художник стал выяснять свои отношения с каким-то артистом и порвал на том рубашку; или про то, как литератор имярек развелся со старой женой, взял к себе на дачу молоденькую аспирантку и затеял с бывшей супругой, не пожелавшей уходить из писательской квартиры, большую судебную тяжбу о разделе имущества и дома, а другой литератор на этом сюжете написал пьесу из нравов якобы далекого прошлого, а третий, поглощенный в последнее десятилетие более не творчеством, а коллекционированием хрусталя и ковров, умудрился разбить дорогой казенный сервиз и еще что-то натворить непотребное.
Все эти и многие другие истории на редкость были самыми банальными, скоро забывались, но они вполне уравнивали их знаменитых или почти знаменитых персонажей с простыми смертными, а значит, давали право ему, Улиеву, полагать, что он ничуть не хуже этих персонажей, хотя с ним никогда и ничего подобного не происходило, да и не могло произойти.
Относясь к чужим дарованиям почти безревностно, однако весьма настороженно, благоразумный и наблюдательный Улиев не торопился с одобрительными оценками, и все же, если таковые возникали у начальства, Улиев не медлил, он умел при надобности подать и собственное мнение, как всегда разумно уточняющее сказанное свыше и сбоку.
Ему запомнились слова Улиева, молвленные еще на московских курсах, о том, что у каждого есть в душе заповедная зона и не всякого надо пускать туда, чтоб там не наследили. Эти слова не только запомнились, но и понравились, он их даже несколько раз по случаю повторял при Инне, утаив однако авторство, но и не приписывая его себе. Насчет заповедности Улиев заметил правильно и к месту — говорили по душам, вдвоем, только вот словечко з о н а не понравилось, хотя Улиев, исповедуя праведность, всегда оказывался выгодно прав в сказанном.
Никто из слушателей не пренебрегал им, Александр (его только так и звали, не Саша и не Сашка, а — Александр) неизменно приглашался на дружеские пирушки и пиры, спорили при нем о чем угодно, без опаски быть неверно понятыми, и он тоже нередко выкладывал «на стол» в дружеской компании свои моральные ценности. Помнится, особенно любил он осуждать порядки в подготовке журналистских кадров, его слушали без рассеянности, разделяя негодование на тот счет, что многие из столпов учебной журналистики сами никогда ничего не писали и читающему народу вообще не известны — он их называл с ботаническим уклоном, но отнюдь не елочками и не березками, а древами посолиднее.
Переговорить Улиева было трудно. То ли по этой причине, то ли по какой еще, но все облегченно вздыхали, когда Улиев, сославшись на что-нибудь серьезное и, как всегда, убедительное, уходил к себе на пятый этаж в комнату, где проживал вместе с веселым румынским товарищем, обожавшим сухое вино и верлибр и громко декламировавшим стихи при встрече с Улиевым.
Еще на курсах Улиев мучительно переживал свой небольшой, явно ниже среднего, росток, но потом свыкся. В конце концов и Наполеон не был высоким. Но еще мучительнее он переживал буквально все замечания на свой счет, в сущности и неплохие: нет ли каких намеков? А еще мучительнее мучительного всегда было для него, если вдруг обнаруживалось его незнание в чем-то. Но досадовал Александр Михайлович не на то, что есть обидный пробел, а на то, что, вопреки обыкновению, ему не удалось его сокрыть, и незнанье, пусть даже копеечное, все-таки обнаружилось к вящему удовольствию оппонента — тот не злорадствует сейчас в открытую, но и не преминет снисходительно дать понять о своем превосходстве.
Добросовестнейшему, честному и мнительному Улиеву еще тогда вечно мерещились подкопы под его авторитет. Он всегда дорожил мнениями других о себе, прилежно стремился быть во всем безупречным и не подавать никаких поводов для худых разговоров. На курсах он был холост, а там училось немало хороших девчат, и дружбу водить с ними не считалось за грех. Но предусмотрительный Улиев считал эти знакомства рисковыми похождениями и шарахался от них как черт от ладана. Он и потом всю жизнь свою избегал лишних знакомств, лишних друзей и приятелей, не говоря уже о подругах, их у него не водилось, и как удалось ему жениться на бесцветной зубной врачихе Нине Егоровне Рожновой — оставалось превеликой загадкой, как и то, за что осторожную Нину Егоровну соседки за глаза называли «Мата Хари».
Забавно про все это вспоминать и не очень забавно. Александр Михайлович Улиев так наосторожничался с людьми, что даже на свой последний день рождения остался только с женой, младшим сыном и меланхоличным сиамским котом по имени Шуан, которого хозяин вечерами выводил на прогулку. Даже когда, вспомнив про день рождения, он от чистого сердца позвонил Александру Михайловичу и поздравил его, Улиев не скрыл желания прощупать, что за корысть стоит за этим поздравлением. Никакой особой корысти не было, если не считать того, что хотелось заодно узнать, когда будет заседать постоянная комиссия — депутатствовали они с Александром в ней вместе. На заседаниях комиссии Улиев преображался. Ему претили беспочвенные фантазии и пустословие, Александр Михайлович говорил всегда разумные вещи, говорил эрудированно и убедительно, умело соотносил их как с историей вопроса, так и с его перспективой, но когда председательствующий приступал к распределению конкретных заданий, Улиев каким-то чудом всегда оставлял для себя то, что не требовало ни особой решительности, ни особых п о с т у п к о в.
Интересно, а знает ли. Улиев в с е о старшем сыне? Наверняка не знает. Хотя, может быть, и знает. Во всяком случае, докладывать верхнему соседу ни о чем он не собирался, но тогда не удержался от любопытства и спросил Инну:
«А симпатичная? Девушка-то?»
Спросил явно по-мужски, а ведь не хотел.
Инна всплеснула руками: «Вот-вот, вы в с е, и старые и молодые, заодно, знаем-с!.. А молодежь нынче пошла-а!..»
«Плохая молодежь?»
«Куда лучше! Знаю, сейчас защищать будешь».
«Не буду. И не подумаю, — сшельмовал он, — только подожди чуток».
Он резво бросился в кабинет и вскоре вернулся с книгами.
«Давай-ка почитаем вслух на пару, старуха! — сказал с нарочитой озабоченностью, воздевая на нос очки. — Вот, пожалуйста, слушай: «Наша молодежь любит роскошь, она дурно воспитана, она насмехается над начальством и нисколько не уважает стариков». Так оно?» — зачитал он почти торжественно, остужая ее гнев.
«Допустим, — отвечала она осторожно. — Между прочим, тоже не совсем ново. Но, впрочем, а что же дальше?»
У нее волосы без проседи, правильный греческий нос, черные ласковые глаза, тонкие губы. Лицо живое; конечно, постаревшее, но когда он смотрит на нее, вроде бы исчезают ее морщинки и снова видит он ее молодой, высокой и стройной девушкой, на которую заглядывалась чуть ли не половина курсантов в Красном Куте, а вот из всех выбрала она его одного.
«А дальше из второго твоего соавтора послушай! «Я утратил всякие надежды относительно будущего нашей страны, если сегодняшняя молодежь завтра возьмет в свои руки бразды правления, ибо эта молодежь невыносима, невыдержанна, просто ужасна». И, наконец, хочешь из третьего: «Наш мир достиг критической стадии. Дети больше не слушаются своих родителей. Видимо, конец мира не очень далек». Как видишь, все три автора говорят твоим, Инна, голосом».
Сказал так и вздохнул: зачем напомнил про голос? Когда умер их первенец — Андрюшка, Инна потеряла голос и не могла говорить полгода. Боль сгладилась, не забылась, но отступила вдаль после рождения Кости.
«Насчет конца света — это, конечно, преувеличение, а в остальном весьма своевременно и откровенно».
«Очень даже своевременно. Та же щука, но под хреном, — подхватил он, довольный тем, что не потревожил ее памяти, и теперь уже нарочно не замечая, как она морщится от грубоватой поговорки. — Вот и комментарий, мать, здесь открывает имена авторов цитат, послушай внимательно: «Первая заимствована у Сократа (470—399 годы до нашей эры); вторая — у Гесиода (около 720 года до нашей эры); третье изречение принадлежит одному египетскому жрецу, жившему за 2000 лет до нашей эры. Словом, самые что ни на есть наши современники! А если хорошенько вспомнить, чем закончилось наше с тобой знакомство после «белого вальса» на танцплощадке — еще до нашей брачной эры, вспомнить некий уютный сарайчик, вспомнить, как кто-то в нем потом вопрошал меня, а что делать п о т о м будем, если… — то окончательно портрет целомудренных, непорочных нравов поколений готов!»
«Петр! Я прошу тебя! — Инна умоляюще подняла на него свои чернущие, нестареющие глаза. — У нас же любовь! С первого взгляда… А ты крепко курил тогда, а перед самой войной бросил и в войну не начал. Ты курить не начал, а я в бога верить… Многие же по церквам незаметно, а пошли — утешаться…»
Она вспомнила пережитое, и глаза ее влажно блестели.
«С первого? А у них такой любви нет и быть не может? — с ходу воспользовался он ее смущением. — Да что они! Ты возьми вашего Леньку Никифорова, замдиректора. Лысый, а охрабрел-то как! Самое смелое, на что прежде решался, — сто граммов под селедочку на Восьмое марта без дозволенья дражайшей супруги. А в прошлый вторник шел парком, смотрю: сверкает Ленька, старый хрыч, очками на скамейке у собора, а рядом молоденькая дева, по виду лаборантка. Ластится к ней — во! А родная жена тем часом шницель ест — обеденный перерыв… Типично, да?»
Но в другие разы не всегда выигрывал он так легко, как в тот. Например, она спрашивала у него без обиняков: «Вот скажи мне, ты — профессор, депутат, скажи, почему у нас там-то и там недотепы с приличным стажем? Я тебе объясню…» Он выслушивал ее доводы; когда соглашался, а когда нет, но отвечал не слишком корректно, что Советская власть не есть еще окончательная гарантия от дураков и недотеп. Пожалуй, они еще долго не переведутся, да если бы только они… Вспомни, что говорил Горький, вспомни, как яростно клеймил Ильич мздоимцев, чинуш, хулиганов, бюрократов, рвачей…
И, подумав, иногда обещал или п о д с к а з а т ь кому-то или самому с депутатским запросом на ближайшей сессии выступить, словом, качнуть дело.
«Качни, качни, — в тон ему напутствовала она. — Остер топор, да сук зубаст!»
«Как это зубаст?»
«А так и зубаст — сразу тебе десять причин в оправдание, самых убедительных. А ты, батюшка, заодно поинтересуйся, почему тебе, видному профессору, не могу я вторую неделю костюма приличного купить, надо только в конце месяца по магазинам бегать, когда у них план горит, — выбрасывают на прилавки вещи поприличнее… И почему твой любимчик Марьин об этом в газете ни гугу, а его дружок Коновалов в Народном контроле помалкивает?»
Она считала, что любой руководитель с вечера должен думать о завтрашнем днем, должен уподобляться на посту грамотному, талантливому исполнителю, который вовремя нажимает на каждую клавишу, чтобы звучала красивая, слаженная сюита. Плох тот, кто ругает своих подчиненных за то, что ничего не получилось или вышло наперекосяк — виноват он сам. Самый главный секрет — расставить людей сообразно их возможностям, доверять им и проверять, но не стараться все делать самому за всех, и тогда не будет недоработок, тогда ругать будет некого!
Словом, крепко она держала его, и д е а л ь н о г о человека, на грешной земле, и эти словесные поединки воскрешали в его памяти забавные рассказы отца, который слушал в Военно-медицинской академии лекции ученого, лицом поразительно напоминавшего Бернарда Шоу. Насупленно оглядывая из-под кустистых седых бровей аудиторию, ученый начинал свои выступления непременно с сорокапятиминутной (ровно академический час) раскачки, говорил неодобрительно о наступивших порядках, об очередях за хлебом, мануфактурой и керосином, о пожарах, спекулянтах, каких-то малопонятных взрывах, вселенской дурости и грызне в научных и литературных кругах, отвратительной работе почтовых ведомств, ералаше на транспорте, начиная с извозчиков, о морковном чае — словом, тем у него здесь была необъятная масса… А однажды, накануне лекции о нервнотрофической регуляции сердца, он, полупрезрительно сморщившись, заканчивая «академические» рассуждения о пьянстве, продекламировал громким и ровным голосом: «Сами, сами комиссары. Сами все профессоры. Сами гоним самогон по всей РэСэФэСэРы». И так весьма сожалительно посмотрел на первые ряды хихикнувших было слушателей, что те разом осеклись, зная, как был крутоват старик во гневе. С ним, конечно, пытались беседовать. Он с ядовитой вежливостью отсылал желающих п о д а л ь ш е и вопрошал: «А сами вы чай пьете цейлонский, но не морковный?» И следующую лекцию открывал публицистичным введением о пайках, костеря на чем свет стоит хапуг, мешочников и бюрократов, засевших якобы повсюду. И, только утешив свои искренние заблуждения и удовлетворившись смятением на лицах слушателей, приступал к основной теме. Но не помешало ему это ерничество стать потом настоящим патриотом и гражданином и обратиться с вдохновенным письмом к молодежи — в ней увидал великий старец воплощение того, о чем он возвышенно думал и мечтал.
Когда он медленно подошел наконец к Костиному дому, то первое, что заметил, — все окна в квартире горели, и эта вечерняя, ни с чем не связанная торжественность испугала его. Он знал — в доме никого не ждали — приходить к Косте среди недели было некому. Но у подъезда пофыркивало старое такси, и чубатый шофер читал «Вечерку» под светом маленькой лампочки — лампочка горела без матового плафона, и лицо водителя, на котором лежали резкие тени, показалось ему огорченным и сосредоточенным.
Он стал подниматься на второй этаж.
Каждая ступенька давалась с усилием.
«Петя + Гуля = любовь!» — прочитал выбитое отверткой или долотом на густо крашенной стене. Влюбчивый Петя, соседский сын из второго подъезда, вложил в извечную формулу бездну пещерного старания. Восклицательный знак он пробивал сквозь штукатурку до красных кирпичей. «Отменный олух. И когда успел? Не грех отшпандорить как следует. Поди со временем тоже станет швыряться альбомами с балкона», — неприязненно предположил он, и его собственное имя, варварски врезанное в стену, стало ненавистным, словно плюсовали его не к Гуле, а ладили к самым неприятным для него фамилиям, люто неуважаемым в его родословной, начиная с деда.
Отец пробасил однажды, располагаясь к вечернему чтению Жана Мелье и почему-то очень пристально посмотрев сначала на красную книгу «Завещания», а потом на него: Петр… Петр — не Великий, а просто Иванов. Да-а, просто Иванов и — все тут!»
Задумавшись, постучал кончиками пальцев по красной обложке: «Впрочем, не бывать бы тебе Петькой, коли знать бы, что свет родит таких иродов, как Врангель и Краснов».
«А кем бывать, батя? — спросил он. — Трактором или Сельсоветом?»
Отец посмотрел на него обалдело: «Ты что за околесицу несешь при меньшом-то брате? Врангель, говоришь, ни при чем? Странная, говоришь, логика? Может, лишнего выпил батько?»
Но нет, трезвым был отец, не пил лишнего.
Возразил он тогда бате, общеизвестные примеры привел. Отец выслушал, помолчал-помолчал и выдал ему затрещину, через силу, но все-таки выдал.
Значит, были у отца на то самые веские основания, ибо вообще он рук никогда не распускал. На что милая матушка почти всегда была не в ладах с отцом, а тут согласилась и промолчала, только прожгла отца с виду бесстрастным взглядом, резко встала из-за машинки и вытолкнула младшего сына — Игорька, за дверь, а сама потом будто с чрезмерным вниманием засмотрелась в окно; там за окном, помнилось, над первым этажом старого деревянного дома напротив, пятнели следы от аршинных букв, сбитых напрочь, но все-таки вполне можно было прочитать: «Общество взаимнаго кредита. Ионовъ и К°».
Мама, мама, дорогая мама! Ты совсем редко стала видеться во сне, а если приходишь, то всегда грустной, иногда с Игорьком, иногда без него, не улыбаясь, милая мама. И, встречая тебя, мама, глядя на тебя, плачешь, потом просыпаешься от этих жарко закипающих в горле непрошеных слез и, не успевая застыдиться их, снова плачешь уже не во сне, а наяву, молча, уткнувшись в смятую подушку, кусая ее зубами, а слезы капают и капают.
И сейчас он подумал, что п р е ж д е революция жила в семьях, а т е п е р ь она почти полностью перекочевала в книги. Но это т а революция перекочевала с подпольем, листовками, манифестациями и баррикадными боями, с митингами и гражданской войной, а самое главное ее обретение — новый человеческий х а р а к т е р — закрепилось в жизни, и это, пожалуй, главнее главного.
Но вот беда — не передается этот характер, как дедовы часы «Мозер» или красная книга «Завещания» Жана Мелье, готовым из рук в руки не передается, как жезл т а ч а т ь его надо всякий раз сызнова и сызмальства, кропотливо, упорно, не полагаясь на магическую силу громких заклинаний, не боясь правды в большом и малом. Чтобы стать человеком, надо уметь одно — говорить правду, видеть ее и следовать ей.
Он хорошо помнил и другое — слова писателя, услышанные им в семнадцать лет, в двадцать девятом году. Он их запомнил на всю жизнь.
— Считаю мещанство самой злой и не преодоленной покуда опасностью, — говорил им писатель негромко, но убежденно. — Болезнь сидит глубоко, лечить ее трудно. Ветхозаветный мещанин ничто в сравнении со своим потомком. Нынешняя поросль его, прокаленная огнем революции, хитра, предприимчива и мстительна. Аппетиты его велики, сожрать он может много…
На узкой лестничной площадке он заметил следы нервной спешки, две распахнутых настежь двери — одну соседскую и вторую — Костину. Он не успел догадаться, что же тут, собственно, произошло, как уже выбежала ему навстречу испуганная Аля.
Она даже не закрыла двери, но он забыл о них, потому что непонятное волнение уже передалось ему до того, как Аля, схватившись за исцарапанные перила, попыталась рассказать о звонке из клиники — был этот звонок совсем недавно, несколько минут назад, и стало известно, что с Костей приключилось несчастье, какое — по телефону не сказали, а только просили срочно прибыть и звали отца, которому уже звонили домой, но там его не оказалось. Хорошо, соседи приехали на такси и не отпустили машину — эта случайность как-то помогла, но он не радовался ей, вместо с Алей быстро спускаясь вниз по лестнице, не замечая выбитой отверткой надписи на стене и плохо понимая слова, которые слышал отдаленными и совсем глухими, как сквозь плотную вату.
От мотора и кожаных сидений такси очень пахло, стучал, захлебываясь, счетчик. По дороге в клинику на поворотах плотно прижимало к дверце, загорался на секунды, обозначая четким пощелкиванием поворот, мигающий глаз зеленой лампочки со стрелочками между спидометром и намертво остановившимися часами, на которых было ровно шесть, и эта вертикальная линия состыкованных стрелок делила подсвеченные часы ровно надвое, чубатый шофер с хищной увлеченностью кренился по движению, навалившись на руль, и, вывернув машину, снова гнал ее сумасшедше, понимая, что иная скорость ни к чему.
На улицах было много света, мелькали желтые фонари и люминесцентные светильники, брызжущие холодными и ослепительными, как при киносъемках, бело-голубыми лучами, проскакивали аквариумы магазинных витрин, нелепо мельтешили у затемненных подъездов лохматые юнцы с гитарами, прохожие с сумками, портфелями и авоськами стояли в ожидании на трамвайных, троллейбусных и автобусных остановках, и далеко в ночь уходили, молча перемигиваясь с огнями улиц, цветные огни светофоров.
Стекло он поднял, чтобы не задувал ветер, удивился, что в такой разбитой колымаге можно поднять стекло — снова безотчетно и далеко вспомнилось о распахнутом прямо в глубокую ночь овале самолетной дверцы, но он не удержал дорогого воспоминания и посмотрел на заплаканную Алю.
Внезапно он представил ее бледное, стертое горем лицо, скрытое траурной вуалью. Они шли тогда с похорон Инны сквозь покорное молчание узкого коридора старых, почти сросшихся кронами тополей к автобусу, который ожидал их за чугунной оградкой длинного, нескончаемого кладбища. Вуаль, хотя и было на душе тошно, показалась ему ложно-драматической данью горю. Инна не любила отживших свой век вычурностей.
За ними тяжело ступал Николов, потом тянулись остальные, много людей, иных он и вовсе видел впервые. Аля ко всему была безучастна. Николов тайком, не поворачивая головы, считывал фамилии, даты и эпитафии с железных крашенных в синий цвет конусов, мраморных плит, деревянных крестов. Костя же отрешенно разглядывал мрачные убранства могил, мокрый асфальт в дождевых лужах, в которых плавали усохшие листья и отражалось серенькое небо.
А его потрясла простая картинка — могильщик, простоволосый большеротый парень в потрепанной синей навыпуск спецовке, воткнув лопату в осклизлую глинистую землю и насадив на отполированный до блеска черенок грубые рукавицы, стоя, аппетитно закусывал поджаристым батоном, розовыми ломтиками сала и большой очищенной луковицей.
Лук сочно хрустел на белых зубах. Парень макал его в соль на тряпочке, расстеленной поверх черного мотоциклетного сиденья, — на этом замызганном мотоцикле парень и приехал. Китайский термосок — разрисованная цветная колбаска, поставленная в тряпицу на попа, лучезарно сияла эмалевым боком. Колеса мотоцикла, спицы, двигатель — все было в засохшей глине. Половину могилы он отрыл и теперь решил отобедать. Подумалось с неожиданно открывшейся неприязнью: да перевернись и рухни мир, а он все будет вот так стоять в перемазанных кирзовых сапожищах и сладко хрустеть горькой луковицей!
Понятно ли было его чувство сыну? Костя равнодушно пропустил сквозь большеротого свой взгляд и задержал его на мотоцикле. Могильщик ясными глазами, в которых не ночевало и мысли, посмотрел на них без сочувствия и всякого интереса и стал отворачивать блестящий колпачок термоса. Отвернув, он опрокинул колпачок донышком вниз, поставил его на сиденье, залил доверху горячим чаем, снова схватил грязной рукой и начал торопливо прихлебывать из него, сдувая белый парок, обжигая и причмокивая.
Жалость и неприязнь к убогой трапезе и этому простоволосому парню смешались неотделимо. Сколько жив на земле его сын Костя, сколько долгих лет он, его отец, хирург — столько не может ни на день привыкнуть к чужим несчастьям, страданиям и горю, а этого землекопа даже видения смертей не пробирают — до чего же закален человек! Но ведь и могилы копать надо. Вот выкопает, сядет на замызганную «Яву», даст по газам и покатит, треща, в конторку закрывать наряд или куда еще покатит, а над остальным неужели ему не надо раздумывать? Быть такого не может, чтобы чужое горе ему было нужно как петуху курево — мол, своих забот полон рот, а пока жуй, коли жуется…
Он тогда вздохнул и отвернулся, тут же наткнувшись взглядом на гранитный томб с начертанным на нем пожеланием безвестного графомана:
«Живи так, чтобы, когда ты умер, твоим знакомым стало скучно».
— Да полно терзаться, батя! Ты, наверное, подумал, человек ли о н? — угадав его мысли, тихо сказал сын и взял его мягко под локоть, чего никогда прежде не делал.
— Человек, наверное, — ответил он Косте. — Ч е л о в е к!
— Увы, — так же тихо, не повышая голоса, но окончательно веря в сказанное, отрезал сын, отпуская его локоть, — думаю, не совсем человек… Хотя… Человек! С несокрушимой, крепкой психикой. Это уж точно! И глянь, луком репчатым ее укрепляет, однокле…
— Помолчи, Костя! — попросил он его очень внятно.
Аля все слышала.
«Зачем же ты, сын, так люто и так безжалостно?» Сквозь годы, семь лет уже, шлет он ему этот мучительный вопрос.
Сидела Аля рядом с шофером и беспокойно следила за движениями баранки в быстрых руках водителя, ловко угадывающих скорость и дорогу. Проскакивали светофоры, зеленый и красный свет заливал сверху ее бледный профиль и не задерживался на татуированном между большим и указательным пальцами морском якоре на правой руке чубатого, которого — о том сообщала татуировка — звали Мусой, и годом рождения Муса был тысяча девятьсот пятьдесят четвертого; значит, армию отслужил; скорее всего, был на флоте, в береговых частях, пришел работать на такси, а как новичку, ему для первости доверили старую колымагу.
«Выручай, Муса, жми, родненький!» — молча пожелав так, он снова подумал о билетах на концерт — странно о них думать, потому что Косте было плохо.
«Волга» выкатила на прямой проспект, и теперь, казалось, застыла на месте, а все остальное по бокам стремглав понеслось мимо них пестро-огненной сливавшейся лентой. У Али прахом пойдут завтра все уроки в школе, но ребятишки наверняка будут рады: построже, чем Юрке, преподавала она им английский. А Костя уже, наверное, на операционном столе, и плавится над ним электрический свет из большой чаши бестеневой лампы.
И действительно, операция уже шла.
У парадного подъезда клиники с плоских щербатых ступенек, сплошь усеянных ворохами нападавших кленовых листьев, к подомчавшемуся такси двинулся поджидавший их Николов. Он двинулся с незатушенной сигаретой, степенно, явно обдумывая, ч т о́ он сейчас должен говорить. Непривычно было видеть его без белого халата, но еще не хватало выскакивать в халате на улицу, когда идет операция.
Докуренную сигарету Николов щелчком точно послал в урну, тряхнул пальцами, будто освобождаясь от невидимого табачного пепла, и поправил аккуратный узел широкого модного галстука.
Низенький и плотный, он, хотя и входил в отнюдь не юный возраст и будучи обремененным немалым семейством и красивой женой, все-таки, окончательно бросив пить, стал немного щеголь. В одежде он старался не выбиваться из моды и, как оперный певец, не расставался с лакированными ботинками на чуть утолщенных каблуках. И когда зашел к нему в кабинет после корреспондента, он «взял» Райхан этими же штиблетами. И галстуком. И улыбкой. Пора бы девчонке замуж.
Дальний фонарь, скрываемый листвой, светил Николову в спину, его толстое поварское лицо тоже матово светилось из темноты и выглядело спокойным, более того, оно улыбалось; казалось, что сейчас он заговорит о футболе.
«К т о?» — спросил он у Николова одними губами, но тот понял.
«Низаров», — отвечал, как будто само собой предполагалось — только Низаров, да некому же, кроме Низарова, у Низарова легкая рука и давно не подрагивает, хотя норова и амбиции — дай боже!
Зря не сказал он позавчера журналисту о Низарове. Но подписал бы Низаров материал?..
Николов тоже взял его под руку — это что же, фатальность? — и ускоренным маршем провел по щербатым ступенькам к громадным входным дверям с очень сильной пружиной. Но частые посетители ослабили ее действие. Дальше они проскочили вестибюлем к лифту. Аля замешкалась с туфелькой. Вахтер держал наготове лифт, чтобы никто не перехватил — еще много людей толклось по этажам большого корпуса.
«Поторопитесь!» — позвал он Алю.
Света в лифте не было. Вахтер чертыхнулся, лязгнул, оставаясь на площадке, дверью — лифт дернулся, поплыл, кабина неожиданно осветилась, и в ней обнаружилось, что принятое за улыбку оказалось страдальческой гримасой, словно у Николова ныли сразу все зубы, и он безуспешно старался стереть ее в темноте, массируя лицо мясистой ладонью — было у него такое характерное движение: с усилием давил растопыренными пальцами на виски, проводил от бровей ладонь вниз, будто втирал ее в лицо до подбородка, и встряхивал потом головой.
Пока старая кабина лифта со щелканьем и поскрипыванием тянула их вверх, Николов пытался объяснить ему, как это все п р о и з о ш л о с Костей, но объяснял невероятно сбивчиво и путано, торопливый рассказ его то и дело обрывался. Николов пытался строить фантастические догадки и предположения, и снова Аля испуганно вздрагивала, и вообще рассказ Николова подозрительно смахивал на детектив средней руки. Но в повествовательных способностях своего любимого ассистента разбираться было некогда, не оставалось секунд и на другие рефлексии, он все решительно отбросил на п о т о м, и анализ всех привходящих причин и обстоятельств тоже, приказав себе собраться потверже и не реагировать ни на что отвлекающее от самого сейчас главного — от операции, которая уже началась.
А сейчас для себя он просто знал одно: его смелый, решительный и честный Костя был всегда впереди, как бывают на передовой, а оттуда к тыловикам не все благополучно возвращаются.
И странное дело: не его успокаивал Николов, а он его: «И верно, — убеждал он Николова, — что решились. Экстренный случай не выбирает правил. Низаров рекламен, но — мастер, бог! Последний шанс. Иначе — это же аксиома! — летальный исход. К чему прописные истины? Да-да, они совершенно ни к чему!»
Теперь, как на лыжах с крутого спуска, скорость бешено нарастает, не упасть, только бы не упасть. Сравнил и отфиксировал чисто автоматически: летальный — от глагола л е т а т ь? Или еще проще — от Л е т ы?
Они оставили Алю зареванной в ординаторской на затертом диване, старые журналы посыпались на пол; экономя секунды, не стали поднимать. Быстро, но не суетливо оставил свой макинтош, снятый еще в лифте, на простой деревянной вешалке и собрался идти за Николовым т у д а, идти вслед или даже впереди.
Сосредоточиваясь, теребя пальцами подбородок, краешком глаза успел заметить в углу ординаторской пожилую медицинскую сестру, признанную мастерицу «спасательных» инъекций. Сначала неприятно встряхнуло от пожарной заботы: стало быть, его опекают, подстраховывают — в случае чего стерильный шприц, подготовленный как надо, тут же пойдет в ход, но потом он отдал должное жестокой предусмотрительности своего любимца и одобрил эту предусмотрительность, хотя решил: сознания он терять не собирается и времени — тоже.
Но тут в ординаторской возник этот интеллектуальный чинуша, его же зам по науке Бинда, он же Масон, он же и Каменщик. Бинда вечно гордился своим всесильным братом, работавшим в солидной газете всего лишь обычным сотрудником, но проворачивающим в е л и к и е дела.
По всем статьям Каменщик должен быть еще в отпуске, он взял отпуск за два года, и непонятно, что за дьявол принес его сюда, ужасного законника и моралиста, именно в этот вечер. О том, что моралист и «брамин духа», как окрестил его Низаров, тайком от жены время от времени наведывает в дальнем микрорайоне хроменькую, но молодую незамужнюю сотрудницу из художественной галереи, знают многие, но, вдоволь наговорившись, молчат все, как положено. Должно быть, интересные ведутся там, в микрорайоне на мягкой софе, беседы под сухое вино и томную музыку — интеллектуальные: про Гойю и Гогена, хореографию и Кафку с Достоевским, про Сезанна и про Петрова-Водкина, про Бричкина, Маслова, Коромыслова! Жаль девчонку из галереи…
Изобразив на своем породистом лице, отмеченном постоянной печатью глубокой мысли, максимум сострадания, Лаврентий Бинда не хуже Христа раскинул в стороны куцые руки с розовыми растопыренными пальцами и застыл распято в этой позе. Он решительно загораживал боковой выход в предоперационную, спасая тем самым медицинскую общественность и соответствующие органы от необходимости тщательно расследовать необдуманный поступок старшего коллеги и даже в некотором образе учителя, поступок, граничащий с посягательством отнюдь не только на кодекс чести служителей Гиппократа.
Белые манжеты его рубашки были сцеплены у запястья дорогими индийскими запонками с мерцающими голубыми каменьями, очки пылали благородством, уменьшение отражая в просветленных цейсовских стеклах по колючей розовой спиральке лампы, которая одна горела в плафоне под потолком. Эти очки в массивной заграничной оправе украсили Бинду, дополнив бездну его личных достоинств, еще до отпуска после эфемерного разговора по телефону с директором салона «Оптика»: «А вам, э-э-э, Ксенофонт Игнатьевич, из редакции не звонили разве?» Именем редакции и брата сноровисто вышибались не только дефицитные оправы.
Долгое время Каменщик набивался ему в ученики и, не дождавшись, добровольно, невзирая на опасность сбиться из думающих в разряд ортодоксов, утвердил себя сам в этом ученическом статусе. Поэтому он обладал полным правом на почтительную рассудительность, с которой выговаривал ему что-то о родственниках, на этот раз не о своих, конечно.
Вообще, будь и он на месте Бинды, возможно, сделал бы то же самое: насчет родственников существовал и существует в таких случаях заведенный порядок гласный, писаный или неписаный, — он того сейчас не хотел знать и потому с холодным злом выразил Бинде свое категорическое несогласие.
Николов не вмешивался в инцидент, но торопил взглядом. Тогда он, не спрашивая ничего, властно отстранил Каменщика прочь и, взглядом позвав Николова, двинулся в предоперационную, уже наискивая взглядом знакомую дверь, сквозь матовые стекла которой виднелись ему озабоченные тени, склоненные пониже размытого солнца рефлектора.
«Вам виднее, Петр Николаевич, но поймите, если что случится, вы ответите, и только вы!» — услышав это, он посмотрел на Бинду так, что тот забормотал, что будет жаловаться.
«Не сомневаюсь. Намек ясен — кому и куда», — хотел легко съязвить он, но удержался.
Еще до Бинды, в коридоре, некий круглый человечек подкатился к нему сбоку. Он тоже холодно и властно отстранил человечка, кажется, задев Алю. Он даже не взглянул человечку в лицо, схватывая удовлетворенно твердость своего шага, внутренне собираясь на ходу. И в ординаторской, когда он усаживал Алю на диван и когда вешал свой макинтош, шляпу и шарф, и даже когда с Биндой говорил, он тоже сосредоточивался. Перед р а б о т о й он всегда вгонял себя в особое состояние, о котором не забывал не без настойчивости напоминать своим коллегам и студентам, ибо считал его очень важным, едва ли не самым необходимым, помимо у м е н и я, конечно.
В предоперационной ему помогли переодеться. Тапочки, бахилы, рубаху, фартук, шапочку — всю эту плотно подогнанную амуницию он привычно понес на себе, облаченный в нее, т у д а, подняв, как плененный, ладони на уровень лица, но за шаг до з н а к о м о й двери опустил их, тщательно вымытые, и повернул назад, толкнув экипированного таким же образом Николова: забыл маску! Сестричка с готовностью повязала ее вкруг лица и поправила ему очки…
Т а м, за дверью, желтоватая резина хирургических перчаток показалась ему неосязаемой. Привычно пахло медицинским спиртом.
— Су-шить… Там-пон! — по слогам, но приказной скороговоркой выговорил долговязый, сухощавый, разбойного вида Низаров. Шапочка сбилась у него набок, держался он зло и развинченно — в своей манере.
Ему подали.
— Та-ак… Зажим! — попросил Низаров еще, но резче, почти фальцетом, сузив веки. Постепенно левый глаз его закрылся совсем, а правым он словно брал на прицел дальнюю мишень.
Грудная клетка уже была вскрыта. «Классически», — удовлетворенно отметил он, приблизившись к Низарову и застыв. Закатанные по локоть рукава халата топорщились валиками, открывая худые шерстистые руки Низарова, донельзя истонченные в запястьях и нелепо татуированные. Говорят, в таких случаях минуты кажутся вечностью. Ерунда, вечностью они не казались» Почти бесшумно работал импортный АИК — аппарат искусственного кровообращения.
Низаров оторвался и, не разжмуривая левого глаза, правым зрачок в зрачок посмотрел на него, неприязненно шевельнул марлевой маской, но потом кивнул чуть ободряюще — то ли здороваясь, то ли соглашаясь с тем, что он уже сделал и что видел как р е з у л ь т а т.
Халат у Низарова, надетый прямо на нижнюю рубашку, был сильно застиран, и все-таки с замазанных свежей кровью боков («Костина же кровь, Костина!») выступали еще какие-то неясные пятна.
Занимая место Низарова, он посмотрел на в с е оценивающе. Минуты оставались минутами, и надо было не терять даром секунд, которые не укоротились и не удлинились с его приходом.
Он, молча согласившись с Низаровым, действовал отчужденно, но четко, и все, кто стоял за ним полукругом, — и Низаров, и ассистенты, и анестезиолог, и реаниматор, и врач по функциональной диагностике, и все другие, разом потеряли для него свои лица, но он тоже удовлетворенно отметил, что действовали они необыкновенно хорошо, чутко угадывая его каждое желание и движение.
«Вот так бы всегда, вот так бы всегда», — дважды повторил он про себя и обреченно увидел, что дела Костины п л о х и.
Но надежда еще не покинула его, и он ничем не выдал увиденного. Поэтому все, кроме Низарова, восприняли как должное, когда он взял Костино сердце в руки и стал его массажировать, осторожно сжимая в ладони, — но это было последнее средство, на которое можно рассчитывать и которое его не раз выручало. И тут он ощутил почти неодолимое желание снять со своих рук эту эластичную прозрачную пленку, эти мешающие и ставшие ненужными перчатки, потому как начинал понимать: все что, сейчас он делает, наверняка делает зря. Но он не снял перчаток и не перестал массажировать сердце, и эта минута действительно показалась ему вечностью, и стоявшие вполкруга за его спиной и по бокам люди видели, как устало он откинулся назад, потом откинулся всем корпусом и глядя перед собой отсутствующе.
Ему почудились слабые обрывки музыки — не то из автомобильного приемника, не то из настраиваемого транзистора — сквозь неясные шорохи и треск радиопомех. Чертовщина, галлюцинации странно слышать — он хорошо знал, что в операционной музыке взяться неоткуда. Это в предоперационной, если присесть на кушетку, можно слышать все, что угодно, все, что делается в смежной ординаторской, сквозь стену там переговаривались без селектора, хотя аппараты, новенькие совершенно, красовались по его личному повелению и в ординаторской, и в предоперационной.
Но за несколько кварталов от клиники, в зрительном зале, где по обыкновению и при открытой сцене не гасят люстр, действительно в этот миг плескались прозрачные хрусталинки музыки, но он не мог слышать пианиста, а только представил его и застывших в сосредоточенном молчании людей — чудачество!
А тот тип с японской камерой тоже, наверное, в первом ряду?
У пианиста своя манера исполнения, своя трактовка. В Моцарта он закладывает элементы современнейшей музыки, но от этого Моцарт не перестает быть Моцартом, однако на слух это педантов ошарашивает — тех, которые в концертный зал приходят с партитурой, чтобы сверять.
Он вдруг нашел, что музыка вызывает иногда профессиональные ассоциации, и что Кости у ж е н е т, и что прав был тот военный летчик, которого он оперировал перед самым концом войны — запомнился он и запомнилась его фамилия, она была странной — Гредов, — но сам военный был очень хорошим человеком и с ним наедине говорил о том, что в жизни этой самое главное ж и т ь, жить и чувствовать себя обязанным людям, — не часто об этом говорят вслух, а если и говорят эти слова, то знают, что только напоследок говорятся они не зря. Но Гредов выжил, хотя потом и не случалось так, чтобы увидеться им снова.
Гредов воевал еще до большой войны — в Испании. Он и там летал, на «чатос», на «курносом» — так называли испанцы советский истребитель И шестнадцатый. Но Гредов наверняка еще там и комиссарил. Хороший из него получился бы комиссар, да, собственно, он и был таким комиссаром.
«Профессор, мы с вами еще сравнительно молоды, — говорил он. — И мы борьбу за человека выиграем. Мне, конечно, больше не жить. Но я не верю в силу зла. В конце концов зло смешно. Оно подлежит осмеянию, больше осмеянию, чем сдаче на его милость. А еще — никому и никогда не надо прощать шкурности и хамства. Шкурность и хамство — первые родители фашизма. Я знаю, настоящие люди даже в час гибели дышат свежим воздухом и смотрят на солнце, но о шкуре собственной меньше всего думают…»
В один из ликующих дней новых космических торжеств, постепенно ставших привычными, увидели они с Инной в телевизионном репортаже позади группы космонавтов человека с постаревшим, но знакомым лицом. Он профессионально четко перенес его в обстановку госпитальной палаты.
Гредов?
Ухала маршевая медь, торопливый диктор бодро сыпал громкими словами, радость не загасала, но экран уже заняли осанистые люди в шляпах и осенних пальто, по виду иностранцы, у некоторых в руках кинокамеры, а когда снова показали космонавтов, то человека, похожего на Гредова, сзади них не оказалось.
Он снова увидел его через месяц в киножурнале перед чудовищной двухсерийной ахинеей, на которую его затащила Аля; увидел в кадре, запечатлевшем тот же самый момент, и понял, что не обознался. Чтобы окончательно увериться, он пошел на следующий день в кино уже без Али, потом еще и еще пошел, и снова его охватывало сомнение, когда на экране появлялись иностранцы, а Гредов исчезал безвозвратно.
Косте он о Гредове не успел рассказать. И о Вадиме Хвощеве тоже — с тем сложнейшая история произошла. Но не погиб Вадим Хвощев, и жаль, Костя не узнал. Но Михаил Иванович погиб, летчик погиб, генерал Фокин умер… Остро сожалея об этом, он снял в предоперационной марлевую маску; опустился на жесткую, обтянутую желтой клеенкой кушетку и вдруг ощутил такую отрешенную усталость, словно прожил на белом свете несколько однообразных и безразличных веков.
Было слышно, как за тонкой перегородкой — в ординаторской — льстивый голосок продолжал разговор:
— Еще раз извините за вторжение. Журнальчики полистал, старые, со стажем. А я, между прочим, вашему сыну привез марочку из Болгарии…
— Дочь у меня! — мило отвечала за самодельной стенкой женщина Алиным голосом.
«Юрка — дочь? Что за бред?»
Льстивый голосок соглашался немедленно:
— Ах, дочь, верно! Спутал я, извините, с Алиной Хакимовной. Это у нее сын. Расстроен — жена больна. Я час жду. У дверей столкнулся с главным, не узнал меня. Шаг каменный! На такой, знаете, скорости прошагал! Мне бы только его совет. О жене. Все же нешуточная операция… Или с Константином Петровичем лучше? А старик не обидится? Сами знаете… Но я слышал, будто он улетает не нынче завтра в Подмосковье? А надолго?
Сбивчиво говорили в ординаторской о нем и его сыне. Голосок показался знакомым. Он попытался вспомнить. Он всегда помнил хорошо. Он помнил без записных книжек решительно все, что другие предпочитали записывать — фамилии, адреса, многозначные номера телефонов. Отец уверял, что у Кирова Сергея Мироновича была такая же особая память, и он, отец, конечно, знал про Кирова точно.
Невидимая женщина снова перебила собеседника, и вопрос прозвучал очень участливо.
— А как сейчас Людмила Михайловна?
— Плохо. Нельзя ей, знаете, танцевать. Уже шесть месяцев нельзя. Серьезное дело. Считайте — шесть месяцев!..
«Боже, кто бы подумал! Людмила Михайловна! Кто такая Л ю д м и л а Михайловна?» Имя, отделенное им от отчества, быстро-быстро запульсировало в сознании неоновыми, вспышками, то ярко, увеличиваясь до сказочных размеров, то мгновенно исчезая в пустой и пугающей черноте. На Пикадилли-серкус, где в ясную погоду ночью светло как днем, видел он самые яркие в его жизни рекламы. Но они полыхали сквозь бисерную кисею дождя, и красный их свет ложился в молочном тумане кровавыми отблесками безмолвно-гигантского пожара, который тушить никто не собирался. Вспомнить, кто она т а к а я, стало самым необходимым — и он вспомнил, он очень хорошо в с п о м н и л… Еще до Инны?.. Нет, уже с Инной… И после. Магазинчик, шампанское, улицей почти бежал. Людмила… Люда… Плохо. Расстались плохо. Она не дала права ее любить, не п о х о т е л а, как с понимающей ироничностью отзывался об этом старый и верный товарищ, перед которым у него никогда не водилось никаких тайн и секретов. Нельзя…
— Ну а репетировать? — допытывалась Невидимка.
— Репетировать, знаете, пока может. А вы в отпуску были?
— Была, в Сочи.
— Ах, в Сочи! Приятно. Город некурящих. Свят, как тысяча богородиц. Погодка как там?
— Говорят, скоро дожди польют, ну а пока мы отдыхали, все шло замечательно, — проворковала Невидимка. — А курят там многие, а море…
— А море?
— О! Море просто чудо!
— Вы нынче в каком санатории отдыхали?
Невидимка ответила, но он не расслышал названия санатория, а она уже снова спрашивала о поездке в Болгарию:
— Значит, вы довольны?
— Я, знаете, очень доволен. Я ездил по индивидуальному туризму, но мой племянник — с группой. Меняли нам по сто рублей. Жили в отеле «Амбассадор», а они в «Акации», но завтракать и обедать ходили вместе. Единственное, знаете, его группа смущала. В смысле маршрута, привязан. А я свободно, куда хочу, туда и качу!
— А куда?
— В Софии покружили, Витоша, знаете, гора, — загляденье. Но дымно, если ветра нет, гуще нашего. На Шипку поднимались, но лучше всего у моря…
— А какой там песок? — поинтересовалась Невидимка.
Ему всегда при подобных разговорах становилось страшно за людей, даром убивающих необратимое время. Быть на Шипке и ничего т а м, на Шипке, не увидеть. «Витоша, знаете, гора загляденье. Но дымно…» Ему страсть как захотелось встать и глянуть на этого восторженного осла, забывшего, зачем он пожаловал сюда, к нему, в ординаторскую, и прогнать его прочь. Неужели, если бы заболела Инна, он вот так вот распространялся бы о всякой чепухе в ожидании рокового «да» или «нет»! Сил не было слушать, не то чтобы подняться. Интерес к разговору мерк, мысли загасали, возвращая его в отчужденный холодок апатии. Но он толчком воли снова обязал себя беспощадно прислушаться, иначе нельзя, иначе валишься снова в пустую и пугающую черноту, и обрывается все внутри, как в детстве на качелях.
— Песок там, знаете, сахар. Песок-сахар. Хорошо!
— Вот мы в позапрошлом году в Средиземном море круизировали, в Адриатике были, там тоже совершеннейший песок.
Пронзительно ударило его дикое словцо к р у и з и р о в а л и. И с о в е р ш е н н е й ш и й п е с о к он нашел тоже ужасным, фантастически нелепым сочетанием.
— А вы знаете, кого я видел?
— Кого? — полюбопытствовала Невидимка.
— Вашего знакомого. Как его? Толстый такой, забавный, из газеты. Аксельбаум? Во-во! Он самый. Иду раз по Софии, товары, манекены в витринах, смотрю и вижу, шагает он с женой, и с ними рядом этот, как его, Рузаев, он живет недавно у нас, а там вроде как хозяином держится. Так вот оба и жена с ними улыбаются мне, как старому приятелю, приятно улыбаются. Я даже, знаете, не поверил. Но говорю, привет вам, знаете, от…
Слова за стенкой таяли, становилось тише и тише, они удалялись, покачиваясь словно на просвеченных янтарным солнцем зеленых морских волнах, и замолкали совсем.
Он уже поджидал этот тягостный миг, зная, что никуда от него не уйти, и когда этот миг не пришел, а в обволакивающей полудреме стало нежно и покойно, ему не захотелось искать под халатом знакомый жилетный кармашек и он не поднял к нему руки.
Солнечные искорки играли на волнах, ловко перескакивая с гребня на гребень, соскальзывая вниз и снова стремительно возносясь к пенистым шапкам, которые немо гасили эти блики, но искорки рождались невесть откуда снова.
«Вы слышите, Петр Николаевич! Вы меня послушайте», — тормошил его за плечо Николов, и сквозь николовский голос била самая отчаянная радость.
«Наверное, поздно уже? Который час?» — хотел спросить он у Николова, почему-то вспомнив чьи-то правильные слова о том, что дружба — понятие круглосуточное.
Ему почудилось, будто он уловил слово ж и т ь, когда сильнее стало бросать на волнах. Неожиданно — и это произошло совсем не так, как он ожидал и как всегда бывает — отлегло от сердца, но почему-то он увидел перед собой не море и не белый потолок предоперационной и не склонившегося над ним возбужденного друга, а зеленую незнакомую улицу и ту Алю, которая давно встретилась ему с Костей у дома, когда они еще и не жили в этом красивом, но чужеватом большом городе и когда еще не было на земле большой войны, а дом их стоял целым и нерасколотым.
Аля шла озорная и загорелая, в легком цветастом платье, которое сшила себе сама. Она шлепала по голубому асфальту босыми ногами, а туфли держала в руках. Длинные тени от высоких тополей легли на дорогу, нагретую за день солнцем, и он, выйдя ей навстречу, почувствовал, как поднимается от земли и асфальта приятное, чуть пахнущее нагретым гудроном сухое тепло, и ему было совсем непонятно, почему Алка уходит с дороги куда-то в сторону — ведь асфальт под вечер был очень теплым, и до его дома оставалось всего лишь несколько шагов, а она уходила от него все дальше и дальше, и это было странно.
Николов снова потормошил его за плечо. Он с большим усилием размежил веки. Аля исчезла, и первое, что он увидел будто бы в о б н о в л е н н о м свете, — замазанный кровью рукав своего халата и собственную кисть с тяжело вздувшимися венами, упиравшуюся в закрытое халатом колено. Как ласково гладила иногда эти вены своей сухонькой ладонью его Инна. А однажды, совсем для него неожиданно, с какой-то необъяснимой и тотчас исчезнувшей нежностью, как бы нечаянно, их коснулась молодая и умная попутчица, соседка по самолету, с которой он вопреки своему обыкновению разболтался откровенно и даже немного хвастливо. Он с удивлением посмотрел на собственные пальцы и, преодолевая их онемение, попытался сжать их в кулак и разжать снова.
Вокруг снова все стало таким, каким и должно было быть, — вечерним, поздним и будничным. Из операционной, как в замедленном кино, и — ему показалось — с преувеличенно сонным видом, выходили сотрудники. Маска у Низарова сползла ниже подбородка и полузакрыла большой, выступающий вперед плохо выбритый кадык. Низаров однажды в отпуске взрастил густую бороду, и это была страшенной величины борода, он сам ее по утрам, просыпаясь, пугался и потому распрощался с ней без особого сожаления. Низаров поправил маску, молча обвел его и Николова продолжительным взглядом и, так ничего и не сказав, повернул снова т у д а.
Приоткрылась другая дверь, и он увидел Бинду. Осторожно улыбаясь, Бинда вроде бы и не входил в дверь, а л е т у ч е обозначался на пороге. За ним, тоже в белом халате, стоял незнакомый, уже далеко не молодой человек. Наголо бритый и плотный, он правильно и осанисто, как в почетном карауле, держал крепко посаженную голову, но что-то его слегка смущало. Бинда чуть посторонился, уступая ему дорогу. Человек неловко перемялся с ноги на ногу и выступил вперед, не зная куда подевать потертую до блеска на сглаженных углах дерматиновую папку.
От ВДНХ до городка московским автобусом ехать часа полтора летом и два — зимой, электричкой быстрее, а «Волгой» — совсем быстро, рукой подать…
Пушкино,
8 сентября 1976 года