Из открытой степи накатил сырой утренний ветер, разметал по грязным обочинам бензиновый запах, сильно ударил по ногам, забрался зябким холодком за воротник тонкого плаща, и Нея не пожалела, что ушла из дому в братовых сапогах и, как это делает иногда Мэм, пододела под юбку спортивное трико. Неудобно, конечно, будет перед расфранченной публикой, когда приедет в город, но в утренней суете кому какое до нее дело, и ей тоже добраться бы только до д в о р ц о в о й минуток за десять до девяти, а там девочки дверь подержат, тем временем сапожищи и брюки быстренько с себя и в сухой шкаф, а на ноги запасные туфли или, в крайнем случае, черные боты, которые надо было домой бы взять вчера, но вот не взяла же, постеснялась этого странноватого Коновалова. Мысли о нем не уходят, теснятся самые разные и неожиданные, и вообще сам он весь как бы поселился в Нее, и хотела бы она думать не о нем с утра, но не получается ни черта, покружит мысль о том о сем, а вот возвращается к нему снова и снова, возвращается беспокойно и озабоченно, очень тревожно.
Предгорная дорога была пуста, и Нея подумала, что напрасно поторопилась: можно было бы разбудить Иришку и маму попозже, да и самой не спешить в такую рань. На остановке ни души. Первыми, конечно, подойдут вразвалочку пожилые братишки в кургузых кепочках набекрень и одинаковых ватниках, похожие на слонят среднего размера, — Ванечка и Алешенька…
Сильный ветер снес в сторону неутомимое чахчаханье электродвижка на МТФ, — это заработал, Нея знала, новенький кормораздатчик. Сам директор совхоза Никита Никитич Ховацкий с месяц назад при ней расхваливал; правда, не преминул некий намек припасти насчет того, что и это полезное во всех отношениях устройство может быть тоже, не ровен час, о п и с а н о — и глянул на Нею почти сочувственно, хорошо понимая, что не отвечает она за своего драгоценного родителя, охочего до разного рода п и с а н и й и вовсе не пименовского толка.
Этот же сильный ветер оборвал на полуслове бодрый мужской радиоголос, который громко оглашал в молодом вязком воздухе элементы утренней гимнастики («и-и-раз, и-и-два!»). Голос раздавался с одинокого деревянного столба на пустой площади поселкового базарчика рядом с облупленным Домом заезжих, где окна обычно горят всю ночь напролет не только в комнатенке вечно заспанной дежурной тети Мары. Никогда еще не видела Нея тетю Мару такой, чтобы тетя Мара была бы не в п о л о ж е н и и. В городских гостиницах обычно выставляют неумолимую табличку «Мест нет», а у них всегда можно остановиться, и если даже какое недоразумение случится, то пара улыбок даже без сунутой в паспорт трешницы («за прописку») мигом наладит добрые отношения. Однажды у них целую неделю прожила гастрольная группа эстрадных артистов, которых из городской гостиницы вытеснил важный симпозиум — то-то было веселья, а недавно участники большого конкурса парикмахеров проживали — им из города особый автобус по утрам подавали. Окно тети Мары одиноко серело занавеской, и, что происходило за ней, угадать было трудно. К высокому забору приткнулась троица вывоженных в обильной грязи милицейских «Уралов» с колясками — Нея знала, что «Урал» — это не мотоцикл, а сущий зверь, о котором говорят с восхищением: откуда хочешь выпрет на своем рогатом руле, — а рядом горбатился грузовик-фургон, на его левом боку в зыбкой, быстро тающей, неверной синеве полурассвета, пронзительно обостряющей зрение, крупно проступало белым — АВТОЛАВКА.
Нея закрыла глаза и вспомнила, как он подошел к ней совсем близко. Коновалов был на голову выше ее. Нея заглянула ему в глаза. «В постели все одного роста», — разом припомнилась ужасная пошлость, но Нея не ужаснулась тогда, а только лицо и ладони обожгло сухим стыдным жаром. «Психичка! — обругала она себя. — Как можно?!»
Вот какие страсти-мордасти, вот какие цирлихи-манирлихи! Нет, у него не светло-серые, а голубые глаза и не просто спокойные, а ласковые и смущенные. Она тогда растерялась от такой близости и почувствовала, что цепенеет. Симпатичен был Коновалов, очень симпатичен; пожалуй, даже красив, но, как ей почудилось, чуть поигрывал в гостеприимного хозяина.
«…Ну что, дочка-портфельчик, садиться будем или как?» — шутливо спросили ее сзади, но шутливость с горчинкой.
Не заметила Нея, как подошли дядьки-братишки и как автобус подъехал, будто неслышно спустился с небес, только воздушные тормоза громко зашипели, и клацнули, открываясь, дверцы.
А как поехали, подумалось: Мэм и Ритка проходу не дадут. Но главное — Бинда, полновластный хозяин дворцовой, Лаврентий Игнатьевич, их маг и волшебник, наперсник служебных излишеств и вообще человек тоже слегка странноватый.
Комнату свою они величали д в о р ц о в о й за высоченные стены, лепные украшения на потолке и настоящий паркет, верно, поистершийся, но все-таки паркет, а не дрова, которыми были выложены полы у хлопотливых соседей по этажу.
Соседи занимали комнаты попроще, что не мешало частым летучкам, планеркам, совещаниям, а под конец каждого месяца профсоюзным собраниям с жаркими дебатами. Причем говорили больше о прошлом. Вот и на минувшей неделе Мэм случайно услышала, а потом под настроение повторила в дворцовой: «Раньше у нас были споры — кому выходить в субботу работать, а кому не выходить. Теперь мы не спорим, живем дружно, а которые спорили, в настоящее время у нас уже не работают!»
С первым и третьим этажами они почти не знались, ибо там обитали люди не очень понятные и суровые.
А вообще в их здании, упрятанном от соседних и дальних домов высокими раскидистыми дубами, виделось что-то привлекательное и благородное. Осенью золотистые желуди звонко щелкали о сизые плиточки тротуара. Не асфальт, а именно аккуратные каменные плиточки, выложенные плотно одна к другой, и по ним в сухую погоду идти было особенно приятно, а в дождливую каблуки чуть подскальзывали, но все равно тротуар перед зданием был для подруг тоже их маленькой привилегией, потому что нигде в городе не осталось таких тротуаров — все были перекроены и наращены обычным асфальтом.
Никто не знал точно, когда и кем был отстроен этот в три этажа высокий дом с зеленой железной крышей, стрельчатыми окнами и каменными виньетками над ними, широкими гранитными ступенями полукругом у парадного подъезда, украшенного с боков старинными фонарями на литых чугунных столбах, за давностью лет забылось и само имя уездного архитектора, теперь авторство неуверенно приписывали двум или трем давним деятелям, в том числе знаменитому в этих краях Андрею Сенькову, весьма схожему лицом и одеждой с героическим лейтенантом Шмидтом — старый дагерротип Нея видела в краеведческом музее, — но так или иначе, а их трехэтажный скромный, по современным понятиям, дом не был неприметным, этакая недосказанная, усеченно-прилежная провинциальная копия в миниатюре с Зимнего, который не слишком громко, однако с принципиальной твердостью гордились многие местные старожилы и даже энтузиасты помоложе — из числа активных ревнителей истории родного края. Один из них, разумеется, небесповодно, используя грядущий юбилей архитектора Сенькова (кажется, стопятидесятилетие со дня рождения), напоминал со страниц областной газеты в развитие шумной дискуссии о насущных проблемах регионального зодчества трактат намного обогнавшего XVIII век Клода-Никола Лебу — великого архитектора, как известно, чуть ли не предвосхитившего конструктивизм XX столетия:
«Круг, квадрат — вот азбука, которую авторы должны употреблять в своих лучших произведениях».
За дискуссию редактор был крупно хвален, после чего целый месяц благостно пребывал в каком-то отдаленном, но неординарном санатории — об этом упомянул как-то между прочим всезнающий Лаврентий Игнатьевич Бинда, почти полностью разделяющий всеобщие мнения об уникальности их здания.
Но и до революции и после строение только снаружи надежно сохраняло в своем облике нечто петроградское или, точнее, старопетербургское, от основания до крыши, хотя бы даже в самом виде чудом уцелевших старинных водосточных труб по углам здания. Сотворенные неведомым мастером черные узорчатые пасти жестяных дракончиков, припав длинными языками чуть ли не к самому тротуару, сливали на него дождевую воду. Сейчас дома строят не то чтобы с дракончиками, а вообще без водосточных труб, кои неумолимый прогресс зодчества отверг за ненадобностью решительно и бесповоротно, и человеку, слабо посвященному в таинства нынешнего градостроения (а Нея относила себя к этой категории людей), оставалась неразгаданным, ребусом мысль: так что же, разумеется, не летом, а зимой эстетичней — старомодность водосточной трубы или устрашающий вид тяжелых ледяных сосулин, свисающих над головами прохожих.
Внутри же особняк не единожды основательно перекраивался в прямой зависимости от вкусов и настроений его обладателей и, конечно, от коммунально-бытовых веяний и новшеств. Дворянскому собранию, например, некогда понадобилось расширить главную залу на втором этаже (часть ее представляла теперь дворцовая комната) и соединить ее с большой комнатой, где в старорежимном прошлом гнали для избранных немые ленты через кинопроекционный аппарат марки «Кок» знаменитой фирмы «Патэ».
С натугой, но расширили и соединили. Боевой штаб красных казаков и солдат, а затем пролетарский клуб кожевников против этой эксплуататорской затеи ничего не имели, поскольку шикарно переоборудованная зала и все здание стали народными, и в ней даже выступал однажды наехавший в эти дали близкий товарищ самого Луначарского. Но клубу потребовалось несколько новых комнат для кружковых занятий. Кружок драматической классики не мог репетировать вместе с синеблузниками и духовым оркестром примкнувшей к ним пожарной команды, а сводный хор — с горячо любимыми рабочей публикой конферансье, самодеятельными мастерами художественного слова и артистами оригинального жанра. Комнат новых не было, рассудительный товарищ из центра дал добро, точнее, как сказывают, не возражал, и потому взялись после его отъезда за усекновение и переделку старых помещений, не исключая главной залы, все сделали ладно и поладили миром, после чего — вспоминают старожилы — именно из дворцовой неслось под оркестр бодрое: «Мы синеблузники, мы профсоюзники, мы не баяны-соловьи. Мы только гайки великой спайки одной трудящейся семьи!»
Между прочим, по слухам истинно знающих краеведов, именно в главной зале юная дочь одного из последних градоначальников, дабы выиграть у подруг пикантнейшее пари, совершенно добровольно на удобном бархатном диване стиля рококо отдалась заезжему графу — собирателю народных патриотических песен дореформенного периода. Красный диван на изящно гнутых ножках еще долго служил в качестве неопровержимого доказательства глубоко порочных нравов минувшего, пока не перекочевал в местный драмтеатр, чтобы фигурировать в классических спектаклях, где опытные зрители моментально, как только поднимался занавес, узнавали его, и тогда по залу мягкой волной пробегал взволнованный летучий шепоток.
Дворянское собрание, боевой штаб, пролетарский клуб, курсы младших командиров РККА, исполком Красного Креста, филиал военного госпиталя, Освод и передовая фабрика по выделке школьных и канцелярских принадлежностей — все это оставило свое, вроде бы призрачное и почти незаметное, но в то же время конкретно-вещественное наследство к той поре, когда в подновленном и не раз ремонтированном здании прочно прописались учреждения, неведомые прежним временам, но, верно, необходимые временам нашенским, особенно в безоговорочно наступившую эпоху стремительно прогрессирующей научно-технической революции.
Круглые черные печи, подпиравшие высокие потолки по углам просторных комнат и очень схожие с поставленными на пола старыми паровозами, сломали и повыбрасывали прочь еще лет двадцать назад, заменив паровым отоплением, которое претерпело ряд существенных метаморфоз. И сейчас здание обогревали вовсе не пузатые батареи, вульгарно булькающие под окнами весь отопительный сезон, а тишайшие и чинные ребристые радиаторы особой конструкции, настолько аккуратно упрятанные от нескромных глаз декоративными решетками, что даже не появляется никакой дополнительной нагрузки к размышлениям — когда под крышей уютно и тепло, мало кто думает — а чему сие тепло обязано.
В кабинете Лаврентия Игнатьевича, куда можно было пройти только через дворцовую комнату, висел редкий портрет В. Г. Белинского и летом действовала кондиционная установка, напоминавшая развернутый с тылу большой телевизор или радиоприемник, вмонтированный каким-то чудаком между оконными рамами. Кондиционер, шелестя, исправно процеживал сквозь себя воздух, сея в кабинете шефа прохладу — тихую и упоительную, как свежее майское утро в Прибалтике.
А вообще не то чтобы двадцать или десять лет, а даже в прошлую пятилетку кабинета Бинды не было и в помине. Его сотворили — вопреки традиционным обыкновениям райисполкома препятствовать любым переделкам внутри капитальных строений — сравнительно недавно, года полтора назад, под настойчивым нажимом и личным наблюдением Лаврентия Игнатьевича, при доброжелательной поддержке инстанций, перед коими районные власти спасовали и потом, умно переосмыслив свои прежние оценки и позиции, срочно бросились к Лаврентию Игнатьевичу на подмогу дефицитными материалами. Местная инициатива шефом не игнорировалась, и кабинет вскорости был сотворен на диво — не шибко просторным, но очень компактным, удобным по всем канонам менеджерского искусства и вполне располагающим его хозяина к самым оптимальным решениям.
В дворцовой комнате со стен, до половины выкрашенных снизу в приятный розоватый цвет, смотрели из одинаковых портретных рамок видные люди, и Нее казалось, что первым появление начальства на пороге общих дверей замечал сквозь свои очки строгий Н. А. Добролюбов.
Нея знала, что Лаврентий Игнатьевич Бинда очень не любил вспоминать о прежней работе. До них доходили глухие слухи о большом конфликте, потихоньку назывались авторитетные фамилии, но в конце концов то были слухи, не более, и даже все-осведомленная Мэм могла добавить к ним лишь то, что на прежней «медицинской» работе их шефа, в ту пору ужасного законника и моралиста, за глаза называли Масоном, Каменщиком и «брамином духа» и что настоящая его фамилия в студенческой молодости была другая — П у р г а м а е в, но, повзрослев, он идейно разошелся с отчимом и записался на фамилию родного отца, который, обдумав и прокляв свои прегрешения, возвернулся в лоно бывшей семьи, как только отчима и его тощий чемоданчик увез прочь служебный автомобиль — в другой город, где позже отчим сделал головокружительную карьеру на зависть бывшей супруге и отрекшемуся от него приемышу.
Вчера Бинда не выглядел противным, в его маслянистых глазах бегали угодливые, сладенькие зайчики. Очки у Бинды куда побогаче добролюбовских — сам Ксенофонт Игнатьевич, директор салона «Оптика», помогал их оборудовать еще во времена, когда Бинда работал замом по науке у профессора Петра Николаевича Иванова. Под пристальным взглядом Добролюбова Бинда и вовсе сделал вид, что ему никогда в жизни не приходилось стращать подчиненных собственным величием, нагонять на них оторопь. Он пожаловал одобрительной улыбкой прежде остальных Нею, а Марию Михайловну Козину и Ритку Вязову, тоже сотрудниц б ю р о, по обыкновению вроде бы сначала не приметил, но потом, наверное, памятуя о ш у м е, приключившемся накануне, уже взявшись за ручку с в о е й двери, украшенной стеклянной табличкой с единственным словом «Заведующий», задержал взгляд сначала на Рите, затем на Мэм — так во дворцовой комнате звали Марию Михайловну.
Он посмотрел на них чуть дольше, чем на висевший в простенке между окнами плакат «Книгу — в массы!». Плакат был полным ровесником руководящей таблички. В сытеньких и водянистых глазах Бинды, не остывших от одобрительной улыбки, можно было с усилием прочитать желание, нет, не желание и не просто намерение поздороваться, а не слишком решительную, затаившуюся просьбу забыть о вчерашнем, точнее позавчерашнем, и благополучно не вспоминать про то, что слышали они втроем здесь днем, и про то, что приключилось уже не здесь, а вечером в окраинном Дворце культуры, где Ритки и Мэм не было, но Бинда отлично знал, что им все уже успела передать Нея.
И все-таки плохо знал проницательный Бинда Зарьянову — о вечернем происшествии она ничего еще никому не рассказывала.
Подождав, пока заведующий величественно, словно через четверть часа самолично собирался стартовать в долгое межпланетное путешествие, шелестнув модным белым плащом, сокроется за узкой дверью с в о е г о кабинета, обитой коричневым кожзаменителем, Ритка и Мэм понимающе переглянулись и почти в один голос заявили, что Лаврентий Игнатьевич, если не сегодня, то завтра обязательно, о чем-то п о п р о с и т не их, а именно ее — Нею.
«Надо же как-то выкручиваться», — сказала Мария Михайловна с тайным смыслом и преисполненным легкого изящества движеньицем поправила свою красу и гордость — дивный, совсем новешенький парик-шиньон, доставшийся ей недавно совершенно расчудесным образом. Мэм всегда знала больше ее и Ритки, и если выразительно посмотрела из своего угла через заваленный стопками книг стол на руководящую табличку двери, то, значит, слова, сказанные ею, не были напрасными.
Дверь была совсем недалеко от стола Мэм, и Мэм первой слышала все новости из святилища Бинды, хотя дверь его обители обтягивал упругий кожзаменитель, через ровные интервалы пробитый медными кнопотулями-блестяшками. По диагонали их насчитывалось по пятьдесят две, снизу вверх и сверху вниз — по тридцать, а по верху двери и по ее низу, как слева направо, так и справа налево, шло по двадцать блестяшек, итого кнопотуль набиралось ровно двести четыре — это Мэм и другие сотрудницы за полгода усвоили хорошо, точно, как и многие повадки своего руководителя.
Блестяшки набивал плотник дядя Альберт, не пожилой и не старый, веселый, хотя и не очень разговорчивый — в души к ним не лез, и они к нему тоже, но сам процесс набивки Нея наблюдала вместе с Мэм внимательно. В первую встречу с ними Бинда и виду не подал, что знает Нею уже хотя бы по тому факту, что Лаврентий Игнатьевич был и остался давним приятелем отца Равиля — но, как человек в высшей степени деликатный, он не позволил себе обнародовать это. Ни об отце Равиля, ни о самом Равиле Бинда не спросил ни слова — будто бы сам никогда не сиживал в свадебном застолье на площадке дальнего загородного ресторана, куда он приехал один, без жены, и вначале скромно помалкивал, прилежно ковыряя серебряной вилкой белое с красными прожилками мясцо крабов, а потом стал тамадой застолья.
Нея с Мэм работали с первого дня организации б ю р о, а Ритка Вязова появилась месяц спустя. Лаврентий Игнатьевич, дабы не ронять авторитета созерцанием слишком обыденных занятий дяди Альберта, придумал себе вызов на совещание куда-то в верха и, поскольку машины и плутоватого шофера Гриши Бурина тогда еще в штате не водилось, удалился пешком, придавая себе вид руководящего товарища, только что отпустившего в гараж персональный автомобиль, и не обращая никакого внимания на стоящих у трамвайной остановки.
Эта остановка, в сущности, была не только их транспортным спасением. Отлично наблюдаемая изо всех окон большой комнаты, остановка за день дарила им множество радостных, нейтральных и конфликтных ситуаций, созерцать которые можно было вдосталь, но без звукового сопровождения, потому что с осени оконные рамы, были заклеены ровными белыми полосками для утепления и, кроме трамвайного визга, с остановки ничего другого обычно не слышалось.
Рядом с остановкой застекленная будка «Союзпечати» — в ней толстый киоскер, закадычный приятель личного шофера Бинды, по утрам перечитывает газеты в кипах и, не обращая внимания на длинную очередь, не спеша проставляет в накладных цифры заграничной авторучкой — такую же авторучку видели у Гришки Бурина, он не очень смущался, когда похвалялся ею перед Риткой и Мэм. На ручке цветное изображение сладостной девы. Почти мгновенно исчезает ее черный купальник, если перевернуть ручку перышком вниз. Мэм сказала: «Противно!», а Ритка хмыкнула и бесстрастным голосом проехалась насчет голодной курицы, которой все время просо снится.
Машина и раскормленный шофер Гриша в б ю р о появились одновременно с красавицей Риткой Вязовой, все втроем — из газетной редакции. Объяснилось такое единение очень просто. Машина изрядно поистрепалась, нуждалась если не в капитальном, то в очень приличном ремонте, и самый раз подоспело время передать ее с баланса на баланс в только что созданное б ю р о. А поскольку шофер Гриша ленцой и развязностью тоже надоел редакционному начальству, то и его сочли нужным приложением к салатного цвета «Волге», против чего рыжеватый Гриша не возражал, потому что начальство ему надоело больше, чем он начальству, а Грише хотелось жизни поспокойнее и солиднее. По сходным мотивам п е р е в о д о м оказалась в б ю р о Ритка Вязова, недавняя корреспондентка отдела информации. Она была на шесть лет старше Неи, но казалась еще третьекурсницей в пору не первых, но прочных увлечений. Ритка удачно пародировала неизменный вопрос Бинды, который тот задавал всем, кроме Неи, — о семейном положении, хотя мог бы и не задавать: есть же в анкете графа.
Все они к слабо скрываемому удовольствию Бинды отвечали одинаково и, как он сам позже выразился в одном телефонном признании, — с б е д у и н с к о й прямолинейностью; и уже в этом оценочном, наверняка явно не случайном штришке тонко просматривалась полнейшая осведомленность шефа не только об их житейских делах, но и мировых проблемах.
Однако в отношениях с дворцовой комнатой не таким уже и узурпатором был Лаврентий Игнатьевич. Он по-своему баловал подчиненных. Баловал, но, по всей вероятности, и в мыслях даже не имел сколь-нибудь конкретного намерения переступить недозволенное.
Лишь под Новый год Гришка Бурин, не скрывая удовольствия, неожиданно вручил им по аккуратному увесистому свертку, перетянутому цветной ленточкой. «Из фонда администрации. Прошу, товарищи женщины, не беспокоиться, тут все оченно законно!» — молвил шофер и заговорщицки подмигнул. В толстом лице Гришки было что-то бульдожье. За это да еще за хитроватость на прежней работе его прозвали «маленьким Черчиллем», о чем Гришка краем уха слыхивал, но догадываться, что речь идет именно о нем, не пожелал.
В свертках оказались некрупные, но очаровательно-золотистые мандарины, индийский чай в красивых цилиндрических коробках и по тяжелой бутылке марочного шампанского.
Они тогда попереглядывались, посудачили и решили: действительно, наверное, все «оченно законно». Лаврентий Игнатьевич полуофициально поздравил их с н а с т у п а ю щ и м. Ритка Вязова, опасливо скользнув взглядом по общей двери, на радостях вспомнила было о прежних традициях, но ее новаторское начинание верха́ не поддержали, и разукрашенную серебристой фольгой бутылку пришлось немного сконфуженно прятать снова в сверток. Пергаментная бумага громко шелестела. Зато отпустил их Лаврентий Игнатьевич по домам почти на четыре часа раньше обычного (у соседей по этажу, судя по внешним признакам, даже и не готовились к инициативным застольям), а сам почему-то остался в кабинете, и внизу, под густо завещанными снегом старыми дубами его дожидалась въехавшая задом на тротуар зеленая «Волга» вместе с угодливым и балованным Гришкой.
Ритка Вязова отправилась встречать Новый год в третий микрорайон к подругам из театрального училища. Говорила она, что ее будто бы приглашали в старую компанию, но старая компания основательно приелась, все наперед известно, кто чего скажет, что отмочит, и потом еще нет людей страннее на вечеринках, чем журналисты, — в начале получается вроде бы весело, интересно, даже содержательно, к середине впечатление такое, будто не закончилась, а, наоборот, предельно обострилась очередная редакционная летучка с ее спорами, доказательствами, обвинениями до хрипоты, басовитым рыком ответсекретаря и мягкими увещеваниями второго замредактора, а после опостылевших танцев, как говорится, идейный разброд и шатания, крепкий кофе, затянувшиеся шахматные поединки по затемненным углам на продавленных диванах, воспламеняющие кислый порох дежурного остроумия и смертельные амбиции, космически удаленные от ласкеровских и новомодных комбинаций древней игры, но требующие слоновьей выдержки и незамедлительных сатисфакций, а под конец апатия, помятые лица, густой табачный дымище, сизыми космами подперевший потолок, и желание поскорее отвязаться от занудистой компании и остаться одной. Дыма табачного она не боялась, привыкла — отец дома курил помногу, — но приятного в табаке ничего не находила — во студенчестве сама пробовала выкурить пару изящных на вид удлиненных дамских сигареток с обольстительным золотым ободком «Фемина» и на том окончательно зареклась никогда в жизни не брать в рот этой сомнительной радости.
Мэм и Нея встречали Новый год каждая дома. Мэм совсем одинока, она смотрела до двенадцати телевизор, даже не распечатав «административную» бутылку, а вот у Зарьяновых и половины жителей поселка, откуда Нея каждый день загородным автобусом ездила на работу, телевизоров вообще не водилось, потому что ровно половину поселка закрывала большая крутая гора, и кто жил не за нею, тот был в привилегированном положении. Строить ретранслятор для остальных — просто нерентабельно, жители вполне обходились радио или, если что случалось неординарное в мире, огибали треклятую гору, валом валили в клуб, школу, к тете Маре в Дом приезжих или напрашивались к знакомым. Нея не считала себя ущербным человеком, если теперь смотрела телевизор от случая к случаю, а не как пять лет назад — во замужестве.
Но ничего, пригласили ее с мамой соседи Еремины, дочку забрали с собой. Ирка порадовалась елке, разукрашенной конфетками и разноцветными лампочками, поиграла с пушистым котенком и, притомившись, уснула. Ее перенесли на постель, а старый Еремин, раскрасневшись, вскакивал из-за стола с деревянной табуретки, в линялой латаной ковбойке и обвисших солдатских галифе, заправленных в грубой вязки шерстяные носки, махал руками, особенно левой, как ветряная мельница, притоптывал стертыми калошами и рассказывал, как встречал четыре Новых года на войне, жалел старого Сулайнова, тоже их общего соседа, которому повезло на фронте, но не повезло потом — уж на что профессор Иванов кудесник, а не мог помочь, мается до сих пор по больницам да госпиталям, сокрушался Еремин, одна радость в младшей дочке — известной артисточкой стала Сайрагуль.
Его познания о войне были удивительно щедрой на подробности смесью собственных наблюдений и книжности, которой — Нея давно подметила эту особенность — бывалые фронтовики не сторонятся, но, разговорившись по душам, никогда не выдают за нечто собственное. «Немец в Сталинграде при штурме только дома сержанта Павлова потерял больше, чем при взятии Парижа!» — напористо доказывал Еремин, будто ему кто-то сильно возражал?
«Солдат?» — спросила Нея.
«И солдат, и офицеров», — уточнил Еремин.
Она хотела назвать важные факты, о которых вычитала где-то, даже выписала себе в большую тетрадку, и, когда надо было, говорила их на память еще в школе, но ей показалось неуместным встревать в боевые воспоминания соседа. Вот был бы здесь кто из ереминских ровесников и фронтовиков, ну хотя бы ее отец, тогда иное дело, тогда она имела бы полное право сказать, что за пять тысяч с лишним лет человеческой истории не выпало и четырех сотен мирных лет, а убито было четыре миллиарда человек и что теперь (не ровен час) можно за считанные сутки превратить в крематорий весь земной шар.
Легкая наледь разузорила оконца белесыми звездочками и пальмовыми листьями. Старомодный абажур в разлохмаченных кисточках оставлял круг света на крахмальной скатерти, уставленной домашними яствами. Среди тарелок и тарелочек с нарезанными тонкими ломтиками нежно-розового сала, самодельной колбасой, аппетитных солений мерцала заветная бутылочка, на которую с интересом посматривал Федор Егорович. «Ну а вы, соседушки, как заграничные, — в гости со своим винцом!» — восхищенно заметил он им еще на пороге.
Хотя рассказывал Еремин про фронт не впервые, ереминская старуха Марфа Андреевна, подкинув в жаркую печку сухого кизяку и воротившись от умывальника за стол, поправляла мужа сурово, вытирая полотенцем мокрые морщинистые руки. «Ты, дед, лучше сыми калоши, — наставляла она с укоризною, — не шаркай по полу, Ирку разбудишь! Ты в прошлый раз говорил, что наш солдатик нес борщ в термосах заплечных в окопы и не донес, снайпер снял разрывной пулей!»
Крупное лицо Марфы Андреевны терзалось страданием, будто она была там, у окопов, и все видела сама.
— Снял… Разрывной снял, — упрямо подтвердил Еремин и посмотрел на потолок, по стене глазами повел, остановил взгляд на фотографии двух похожих друг на друга коротко стриженных сыновей в красноармейской форме. — Все понятно — война…
Он постучал слева себя каменным указательным пальцем по столу сверху, — на скатерти рядом с пузатенькой рюмкой желтовато-зеленого стекла остались вмятины, рюмка дрогнула, налитая в ней водка заплескалась. «В толк лишь не возьму, — Еремин смотрел на рюмку и не видел ее, — зачем же разрывной? Понапридумывали… Пули, снаряды, бомбы, торпеды, ракеты… Крылатые, надводные, подводные… Химические, бактериологические, нейтронные, метеорологические…»
Умолк Еремин тяжко, снял со скатерти обкуренный палец, хмуро свел брови. «Ну ладно, — пробормотал и, не соглашаясь с веселым мотивом, который с дрожащей хрипотцой бодро бился в старом радиодинамике, накрытом вышитой салфеткой, вдруг запел негромко, на свой лад и совсем не пьяно, перешибая радио самозабвенно зазвучавшими словами:
Виноградную косточку в теплую землю зарою,
И лозу поцелую, и спелые гроздья сорву,
И друзей созову, на любовь свое сердце настрою,
А иначе зачем на земле этой вечной живу?»
Он даже не пел, а с усилием, будто слово за словом только что сам придумал, выговаривал, положив руки на колени и прикрыв глаза морщинистыми веками. Желтоватые веки не подрагивали, и Нее стало страшно. Она вдруг ощутила себя в одинокой пустоте, потому что представила его на миг мертвым. «Боже! — подумала она, то ли сама по себе каменея от ужаса, то ли вспомнив чью-то песню или чьи-то стихи. — Ведь неминуемо придет день и час, в который на земле помрет последний живой фронтовик, останутся только могилы, обелиски, мемориалы, фотографии, книги, фильмы, память останется, а вот их, фронтовиков, живых не будет». И тогда она вспомнит эту поселковую ночь и расплачется. Ведь все так просто и все так сложно! Внешне просто: новогодний стол, старик поет, остальные слушают. А суть приходит потом, не сразу; быть может, с годами.
— Хорошие слова! — вздохнула мама.
Радио тоже смолкло. Звонко тикали в драгоценной тишине ходики.
— Хорошие, — отозвалась Марфа Андреевна неожиданно оттаявшим голосом, — Душу проясняют.
— Точно! — подтвердил Еремин, отходя от мира, навеянного песней. — Давайте выпьем за живых!
Рюмку он взял в левую руку. Еремин все старался больше делать левой рукой. После госпиталя правая с год висела как чужая, потом постепенно и неустойчиво, но все-таки стала оживать, словно соединял ее с остальным телом чуткий, нервный, но не особенно надежный проводок, который передавал ток израненной руке, и, хотя со временем она наладилась почти полностью, Еремин привык пооберегать ее.
И не сумел сдержаться после песни и новой рюмки старый фронтовик Федор Егорович Еремин, отпустил гостей печальным взглядом и заговорил о храбрых пацанах, которые через линию фронта протащили в расположение их полка большую сумку, набитую деньгами. Деньги собирали среди населения в тылу врага сами же эти мальчишки как з а е м и ведомость самодельную вели, кто сколько внес, из какой деревни, пофамильно, и если погибал один, то сумку принимал другой, и вот так они добирались болотами, и лесами, и минными полями, шли с ноября по март, а все донесли до последнего рубля. А потом заговорил о ее отце.
Мать накануне не утаила, рассказала, о чем Еремин и Марфа Андреевна сами знали хорошо, как все вокруг знали, что прошлым летом старый Зарьянов помог перекрыть заново крышу, не сам (знает, что на порог ему заказано), а послал людей, и сына подговорили приехать из неблизкой Тюмени на целый месяц.
Вот и вдругорядь (любит это словечко Федор Егорович) вышла хитрость, будто старый Зарьянов снова оказался в сторона, а все доброе устроил Бахыт, — о Бахыте теперь, да и тогда, чаще по радио, говорили и говорят, о чем сам он домой писал и пишет: работы нефтяникам невпроворот, почет, слава, ну и, само собой, деньги, конечно, а вот деньков свободных маловато, особливо на девушек и письма матери. И, видит аллах, останется Бахыт бобылем, хотя уже сорок стукнуло, а он для матери все равно оголец, пацан.
Федор Еремин домой с фронта прибыл, а Ахмет Зарьянов с ним чуть ли не в один месяц, но без военной формы. На фронте и в госпитале он побывал раньше. Но только новой дружбы меж давними соседями не вышло. Нет, ее отец не задирал рук перед вражьими солдатами. Он даже отличался в боях, и его наградили. Позже еще были награды и странное ранение в левую ладонь, навылет. Однако на войне чего только чудного не случается. Вон Сулайнову осколком ремень срезало, а беда после войны дом нашла — не то что у Ахмета Зарьянова.
Но ведь тоже после госпиталя вернулся Зарьянов в строй, недолеченным, по своей воле вернулся, и не в штрафбат, а на подкрепление попал в партизаны, как минер, и действовал там, пока не сказали — хватит, снова наградили, с Пантелеймоном Кондратьевичем Пономаренко и Сидором Артемьевичем Ковпаком сфотографировали — полно ли у кого таких снимков сейчас? А что поговаривают втихую о р а з н о м, — Зарьянов не раз стучал при этом кулаком по груди, — так то от черной зависти, завидуют многие, черт их на печку не вскинет, начиная от соседа Еремина и до соседских колхозных председателей, своих совхозных директоров, которые, хоть и были разноперые, а прежде скакали одинаково, друг за дружкой, с кресла на кресло, ровно в чехарду какую поигрывали, а он — отец тут почти на крик переходил — на земле прочно стоит и умеет вести хозяйство крепко — и совхозное, и колхозное, и свое личное. А кто личное нынче запретит вести хозяйство, если в самой Конституции о том черным по белому сказано: нет запрета и не скоро будет. И правду умеет он в глаза всем сказать, а кто же за правду полюбит, тем паче по его сигналам не одному жулику досталось поделом и еще не одному достанется!
Нет, не был, не мог быть отец причастен ни к чему поганому, но Нея не могла спокойно смотреть, будь то за обедом или ужином, как этот честный труженик и правдолюбец держит кусок хлеба в левой руке, а ладонь синеет пороховой гарью, въевшейся крапинами в желто-белый пуповидный шрам. И отец с его трезвым, но неласковым характером не смог ужиться в семье, даже, бывало, и руки распускал, а когда Бахыт стал сильнее отца, купил Зарьянов-старший за полцены дом на отшибе, отделился на удивленье всем без скандала и шумного дележа, покончил со счетоводством, и словно пропал для них Зарьянов, только матери неспокойно стало, и время от времени в поселке встречали разных людей, командированных по честным, неанонимным, сигналам нынешнего сторожа соседнего колхоза Зарьянова, который не теряет времени даром и вместе с правдой разводит у себя парниковые огурцы и помидоры, торгует клубникой, лечебными цветами календулы, а под весну картошкой и обычным, но выгодно вздорожавшим чесноком.
Поговорили тогда, под Новый год, и об этом, но нашлись темы и повеселее, Нея сама сбила на них застолье. Посудачили про нового директора птицефабрики, который уволил главного инженера за то, что тот упорно не хотел бросать курить, а инженер, не будь промах, подал в суд, и суд восстановил его в два счета, и тогда директор от волнения и позора закурил сам. Марфа Андреевна вспомнила, как в войну пешком ходила из поселка на городской рынок продавать молоко и пешком же возвращалась, а сейчас не жизнь, а красота настала, всего вдоволь, автобусы в город через полчаса, газ в домах, электричество; похоже, и климат мягчеет, лютые морозы сгинули, а вёсны и половина лета с хорошими дождями, земля родит обильно, кормов скоту припасается вдоволь, вот жаль, конечно, телевизора нет, но это можно пережить. Нея слушала их неторопливые разговоры и радовалась.
Мандарины и марочное шампанское оказались кстати, но более всего рассматривали коробку с чаем. Индусы разрисовали ее отменно изображениями зверей и птиц, и старый Еремин знающе сказал, что в Индии вообще богат животный мир, а потом снова вернулся к войне и вспомнил, как Гитлер хотел дойти даже до этой далекой страны, и если бы Гитлер взял Кавказ, то непременно дошел бы, но не дали ему, кровавой собаке и лютому извергу, ни взять, ни дойти. Трудно было, но не дали. Так трудно, что летом в небе птиц не водилось, вместо них — самолеты. «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат» — это позже, а в начале войны и к середине — никаких соловьев, все начисто исчезли. Может, это и не так, но, во всяком случае, он, Еремин, не помнит соловьиных трелей, а помнит дымные пожарища вполнеба, брошенные дома, пустые села, обгорелые темнолобые танки и сиротливое жнивье, все помнит, ничего не забыл и никогда не позабудет.
«А из школы ты, дочка, зря ушла, погорячилась. Ховацкий наш до сих пор жалеет, а на Муленчука, сама знаешь, нашлась управа, — сказал Федор Егорович. — И хлыста этого, «жигулиста», как его, Виталия Ильича, выперли с треском. И ни должность папаши, ни двойная фамилия не помогли… Подумай, Нея, подумай, может, воротишься?»
«Может, и ворочусь», — уклончиво ответила Нея. Только не «Жигули» — она это помнит прекрасно, — а «Лада» у Виталия Ильича. Почти та же машина, но, как пояснил Бахыт, все же немножко не та, получше, на экспорт идет, ее даже придирчивые канадцы хорошо покупают.
«А вообще, — добавил серьезно Бахыт, — психологи утверждают — за рулем при интенсивном движении человек становится агрессивнее, снижаются доброта, предупредительность и другие хорошие наклонности, а заодно и умственные способности. Да-да, происходит временный, но как бы сдвиг по фазе».
«Способности снижаются, зато повышается страсть к рублю», — подумала Нея, вспомнив, как Бахыт уверял, что лично он за версту при любой погоде сумеет отличить автовладельца, а вблизи тем паче: «Где хочешь отличу — в магазине, кино, ресторане, бане! У них, понимаешь, свое тавро на физии!»
Похоже, прав он в чем-то, ее брат бескорыстный, наивный Бахыт. Все от человека, конечно, зависит, нельзя обо всех чохом. Но сколько видела Нея самодовольных собственников, у которых, стоит им приблизиться к личной «тачке», важно меняется походка, становится высокомерным взгляд, чувство собственного превосходства так и выпирает.
И не прыщеватое лицо долговязого Виталия Ильича, сына самого товарища Мохова-Дробязко из облоно, встало перед ней при ереминских словах, а его худой затылок и большие уши, будто приклеенные к голове чуть пониже синего берета.
Давно, в знойный июльский день, вез ее и Бахыта до города длинноволосый Мохов-Дробязко-младший (точь-в-точь трефовый валет с гадальных карт Марфы Андреевны) на собственной быстрой «Ладе» вишневого цвета, изнутри будуарно выложенной то ли волчьими, то ли медвежьими шкурами, и Нея, глядя ему в затылок, даже смутно не догадывалась, как непросто звать-величать этого небескорыстного возницу.
Трефовый валет едва удовлетворился мятой трешкой. Странный у него выговор: «С бэнзином и тэхсэрвисом у нас нелады, — дребезжал он жидким голоском, пытаясь придать своим рассуждениям бывалость, а жадности — моральное обоснование. — А вот на Западэ!..»
И не знала, конечно, Нея, что именно он займет ее место в совхозной школе, займет без ведома директора совхоза Никиты Никитича Ховацкого, зато с полнейшего одобрения директора школы Муленчука и руководящего согласия самого вождя облоно, сыну которого в совсем недалеком будущем понадобится не только дешевый «бэнзин» для собственной «Лады», но и сельский стаж педагогической деятельности, непременно сельский, а не какой-нибудь иной, и не во имя поддержания семейных традиций, а для вполне конкретных целей. «Калымщик несчастный, ушастик этот! — пряча за насмешкой зависть, только и сказал тогда Бахыт. — Но машина у него люкс! А у нас ребята год очереди, а то и два ждут».
«По два года! А как же с умственными способностями — не боятся их потом растерять?» — не удержалась Нея.
Со временем Нея убедилась, что Лаврентий Игнатьевич Бинда побаивается своего шофера и незаметно заискивает перед ним. Рассудительная и аналитичная Мэм, работавшая до бюро в одном учреждении, тоже хорошо развивающем сообразительность, просветила девочек без обиняков: «Стало быть, знает Гришка о шефе больше общедоступного. На базу ездят, за город, на пикнички или еще куда там».
Ритка Вязова легким движением извлекла из глубин громадного — эпохи бурных хозяйственных перестроек — стола журнал регистрации входящей и исходящей корреспонденции, сняла с открытого стеллажа пухлую синюю папку, завязанную белыми тесемками на манер ботиночных шнурков, привычно утвердила для виду папку справа от себя, а журнал ровно по центру стола, накрытого ближе к Ритке для порядка стеклом. Стекло прижимало к зеленому сукну бесполезный список телефонов, фотографию дочки Эры, табель-календарь и цветную вырезку из чешского журнала — златовласую крестьяночку в нарядной одежде.
Нея заметила новый маникюр — чуть удлиненные ногти Риткиных пальчиков сияли торжественной отполированностью, гордясь тонким дефицитным лаком и еще более дефицитными наимоднейшими кристалликами, коими были осыпаны сверху почти призрачно, однако и вполне реально, в чем убеждало то, что эти кристаллики (названья их Нея даже не ведала) волшебно посверкивали мельчайшими бриллиантиками и переливались на алых ноготках, сообщая каждому движеньицу едва уловимую, но прелестную загадочность. Вязова почти во всем хорошо знала меру и редко переступала ее, а тайно завораживающий взгляд маникюр — это искусство из искусств.
Ритка притворилась, будто бы и не было у нее нового маникюра, раскрыла журнал, полистала его с ленцой, непридирчиво, но чуть презрительно, красивый лобик наморщила, что-то припоминая с усилием, легко тронула черный завиток почти кукольных волос, как бы невзначай упавший на густую бровь. Ждет, хитрюга, чтоб восхитились. Но Нея не станет первой. Если Ритке хочется, пусть сама начнет.
Странно смотреть на нее: и как попала она сюда, большеглазая, стройная, гибкая, похожая в тонком красном джемпере в обтяжку и синей мини-юбке на изящную балеринку с красивыми круглыми коленями, чуть замотанную жизнью и по случайному любопытству присевшую на минутку за этот громоздкий стол. Но все это обманчиво, как и плоская двусмыслица, вычитанная Неей в «юморной» рубрике курортной газетенки: «Всякой балерине нужна поддержка». Усидчивости Ритке не занимать и трезвой рассудительности тоже.
Тем временем Мэм, всегда равнодушная к любым ухищрениям косметики, с хрустом заложила чистый лист бумаги в каретку электрической «Оптимы» и призадумалась. Приятное у Мэм лицо, хотя и чуть чиновничье — заметный, но не вызывающий оттенок неприступности и вместе с тем неугодливой готовности помочь, если будет надо. Посетители по первому разу с ходу обращаются к ней как к старшей, пытаясь скрытой лестью пробудить искомое «надо». Мэм к этому уже привыкла. О прочитанном она судит категорично: «Здесь больше геометрии, чем настоящей прозы!» Халтурные путевые заметки Мэм называет литературой дорожной котомки, бездарных сочинителей пьес с кулинарными рецептами как жить праведно — драмоделами, дрянные стихи — помесью акафиста и докладной записки, серьезную критику вещей, явно ее недостойных, — ненужным излишеством, равносильным старательному преподаванию санскрита, астрономии или древнегреческого на краткосрочных курсах сантехников.
Нея знает: Мэм не может слушать спокойно песни военных лет и о войне — перехватит левой рукой правую под худенький локоток, правой подопрет подбородок, закроет глаза и крепится, чтобы не заплакать.
Безоговорочной бывает Мэм не только к прочитанному. «Не могу, — заявила она недавно, — видеть врачей, работающих официантами, или агрономов, торгующих газированной водой, или еще кого, кто не по специальности. Такое явление должно запрещаться Конституцией. Нельзя так: либо счастье, либо совесть!»
«А я — по специальности? — хотела спросить Нея у Мэм. — А Ритка? А Бинда?», но удержалась, ибо Мэм непременно попросила бы ее не путать божий дар с яичницей: Мэм свято верила, в отличие от Неи, в особое предназначение их конторы и отстаивала свое мнение решительно.
Нея с Мэм при уклончивом нейтралитете Ритки Вязовой не соглашалась, заявляя, что плохие люди, как правило, приличных книг не читают, а учить в наше время хороших людей любить настоящую литературу — это почти то же самое, что учить человека дышать или рыбу плавать.
Но разговоры эти их редко ссорили, потому что велись без притворства и касались не только их б ю р о, а со всей откровенностью становились исповедями; может быть, о самом-самом главном, когда ты делаешься ответственной за все, за все в стране и даже мире.
И тогда стены дворцовой комнаты сказочно раздвигались, и виделась им необъятной вся громадная наша земля. Начиналась она, конечно, со звонкой брусчатки самой Главной площади и потом, будто в гигантском калейдоскопе, проходили несуетливо перед ними знакомые по тысячам фотографий и кинофильмов и все-таки каждый раз волнующие виды стартовых площадок Байконура и сугубо деловые, с нефтяными вышками — Каспий и Тюмень, величественные белокаменные соборы старой Руси и журнальные снимки новых каналов в знойных песках Туркменистана, узбекских плантаций хлопка, верениц комбайнов на целинных землях. И, наверное, умещалось все в этом расчудесном калейдоскопе, о чем они слышали и знали и к чему никогда не были равнодушны, — были тут и окованные серебром древние фолианты Матенадарана, и таинственные запасники Эрмитажа, неоглядная ширь молдавских виноградников, серебристый отблеск белых куполов Пулковской обсерватории, прокаленные сибирскими морозами стальные рельсы новой магистрали, уходящей через вековую тайгу к далекому Амуру, овеянные партизанскими легендами белорусские леса, пограничные дозоры на Даманском и Жаланашколе, белокурые латвийские рыбаки в мокрых штормовках, кряжистые бородачи из экипажа ледокола «Арктика», красногалстучная ребятня «Артека» и степенные долгожители горных долин, бодро изъясняющиеся с телеэкранов уже не с кавказским, а с неким научно-газетным акцентом от частных общений с пытливыми геронтологами и дотошными корреспондентами, среди которых еще не водилось человека, безразличного к самому существенному секрету долголетия — не пьет ли современник Лермонтова и Одоевского сухое виноградное вино, а если пьет, то не закусывает ли он его козьим сыром.
И, как положено среди наших людей, разговор неизбежно переключался на международные события и на большие п е р е г о в о р ы, в которых — и они это хорошо усвоили от начальства, немало гордившегося оным обстоятельством, — участвует их земляк, близкий знакомый профессора Иванова-старшего Усманов; словом, не было на планете уголка, который не просматривался бы вдоль и поперек из их дворцовой комнаты не просто любопытства ради, а с вполне точным, конкретным желанием видеть всех простых людей только в мире и счастье, как далеко они ни жили бы отсюда.
И счастливая мысль воспаряла надо всем этим — как мы богаты всем замечательным, что есть в этой жизни, и мысль эта перебивалась другой справедливой мыслью о том, что Жизнь не столь длинна, чтобы ее можно было бы поганить бесчестием и крохоборством, корыстью и завистью. И дух захватывало от великодушных и счастливых сопереживаний, от высокого чувства слиянности со всем лучшим, что дарит человеку глубокая осознанность кровного родства с большой страной, раскинувшейся на одну шестую земного шара, и разом куда-то и надолго исчезали прилипчивые суетные мелочи бытия, неисчислимые житейские заботы, и думалось, что их во много крат станет меньше, если к а ж д ы й хорошо будет знать — г д е, в какой стране и в к а к о е время и ч е г о р а д и он живет.
Когда в детстве дома говорили о светлом будущем, Нея представляла его по-разному. В это светлое будущее радостью вписывались хлебные караваи с хрустящей румяной корочкой, пузатые кринки топленого молока, настольные игры в больших картонных коробках, красивые книжки с разноцветными картинками, буйно цветущие по весне яблоневые сады хозяйств местного сушкомбината, находилось в этом светлом будущем место для соседского фильмоскопа, который аптекарский сынок ленивый Кузьма Слежнев торжественно извлекал из черного фанерного футляра, чтобы показать одногодкам, за гривенник с каждого, диафильмы на густо выбеленной для этих сеансов стенке коровника — «Синдбад-мореход», «Чук и Гек» или трофейные диафильмы о невероятных похождениях Синей Бороды. За просмотр Кузьма набирал по рублю и больше, он копил на новый велосипед, но его родители делали вид, что ничего не знают. И велосипеду с никелированной фарой, настоящей «динамкой» и безотказным ручным тормозом тоже находилось место, но почему-то в этом светлом будущем Нея никуда не могла пристроить неказистые плетни и куцые огородики, кизячные пирамиды во дворах соседей, шумливый базарчик возле заброшенной церквушки, тихих баптистов с улицы Юннатов, громогласного судебного исполнителя Кокушкина, саманные крыши окраинных домов поселка и глубокие ямы у новых домов на берегу полуречушки-полуручья. Летом эти ямы заполнялись водой, вода мгновенно желтела и оставалась потом мутной, но в ней купалось отрадно, потому что она была теплее, чем в ручье.
…Работы у Мэм пока не было, а левую печатать с утра осудительно: Лаврентий Игнатьевич не жалует. Правда, иной раз находит на него демократическое затмение и, сообразив, что на машинке отстукиваются писания, ничем не напоминающие е г о циркуляры, он дефилирует мимо, не заглядывая в зачиненный в машинку лист, поощрительно кивает Мэм с фланга, понимающе улыбаясь.
В принципе Бинда мужик думающий, не в пример некоторым соседям по этажу, которых Мэм за тихоходную сообразительность называет «тыквами», и что́ у него могло произойти с профессором Ивановым — одному богу и обкому известно, но так или иначе еще не было случая, чтобы Лаврентий Игнатьевич вознамерился сам вспомнить про былую свою гиппократовскую планиду, к которой, как обнаружилось, он всю жизнь питал тайное отвращение, считая себя человеком сугубо творческим — о том, по крайней мере, убедительно свидетельствовали его печатные, далекие от медицины, труды (особенно много их было в студенческой молодости) и постоянная близость и служителям Терпсихоры, Мельпомены, Клио и других муз, и наконец, давнее личное членство в едва ли не самом авторитетом творческом Союзе.
На трамвайной остановке тоже ничего особенного не происходило, если не считать парочку, которая целовалась под широким черным зонтом. В будке «Союзпечати» толстый киоскер лениво разглядывал порочную авторучку, временами переворачивал ее в пухлых пальцах и косил оценивающим взглядом под черный зонт и на красивые ноги девушки в черных ботиках, как бы сравнивая. Небо во все три окна уныло: крапал дождь. Оставалось одно — радио. Они знали, что целый час, с девяти до десяти, можно спокойно и почти что дозволенно заниматься чем хочется. Нея позавидовала парочке — счастливые люди: целуются с утра. Появление посетителей пока исключалось. Единственный «действующий» телефон был на столе у Бинды, а параллельный аппарат близ рабочего места Мэм, исполнявший роль секретаря шефа, отключался сразу же, как только шеф брал трубку, а брал он ее часто.
Если из кабинета долетали рокочущие переливы его голоска, время от времени с привычностью признанного периферийного эрудита, изрекающего умные сентенции, значит, затеян с кем-то из закадычных собеседников очередной долгий разговор на темы текущей жизни, международных событий, кулинарии, литературных новостей, астрономии, охоты и рыбалки, обрядов и празднеств, разных обычаев и традиций. Бинде всласть наговориться трудно: он из тех, кто, упиваясь собственным многознанием, любит толковать по л ю б о м у, окромя, как было сказано выше, гиппократовского, поводу сам, мало внимая другим. Но, по справедливости говоря, иное из его монологических речений слушать весьма занятно и даже полезно.
«Откуда у человека берется оптимизм? — любил риторически вопрошать Бинда и пояснять следом, разумеется, в расчете на благодарного слушателя. — Это когда человек меньше думает о себе, а больше о других. Не я выдумал, что любовь только к себе, вернее, память о себе в конце концов производит бессилие. Запомнить надо: чуть меньше ненужного ячества, желания утвердить себя над другими, чуть больше умения видеть в других достоинства, тебе не присущие, — и жить станет интереснее, осмысленнее, чище!»
В другой раз, особо не заботясь, слышат ли его в дворцовой комнате или не слышат, Бинда с трогательной глубиной чувства, по привычке не обращая внимания, опрятны мысли и фразы или нет, и наверняка поглядывая на портьеру — водилась за ним эта неистребимая привычка, — настоятельно, отговаривал кого-то из друзей: «Юрентий Викентьевич, опаздывать не советую! Опыт! Еще папаша Хэм утверждал, что утренняя близость с женщиной оплачивается по меньшей мере страницей хорошей прозы. Поэтому да здравствует утро, тем более ты сам знаешь с кем. Отсюда выводы… Учти! — И почти без перехода заинтересовывал испытанным средством: — Да, старик, слышишь, недавно выдали мне милую притчу. Звонит, значит, муж домой жене и говорит: «Дорогая моя, солнышко, у нас в коллективе сегодня вечером отчетно-перевыборное профсоюзное собрание, да-да, сама понимаешь, наверное, надолго, но ты не беспокойся, я у нее и заночую». Усек? Ха-ха-ха-ха!..»
Ссылки на авторитеты у Бинды неистощимы и утомительны. Казалось, он весь начинен раскавыченными цитатами, пространными выдержками из самых различных и неожиданных источников. Противостоять ему попросту невозможно. Но за всей этой вселенской мешаниной, подаваемой нередко со спесивой беспечностью, проглядывали мысли дельные и здравые.
Бальзак выпил за жизнь пятнадцать тысяч чашек крепчайшего кофе. А кто считал? Отважный Дмитрий Донской в конце Куликовской битвы потерял сознание от перенапряжения, то есть, если говорить современным языком, от избытка эмоциональных перегрузок. Кто знает точно? Летописец? А не запнулся ли княже? Не был ли ранен? Или контужен?
Правда, иной раз он мог совершенно убежденно утверждать, что в многотомную Библиотеку всемирной литературы среди ее авторов наряду с Флобером вошел и Ф а у с т, но это в целом не умаляло масштабности интеллектуальных горизонтов Лаврентия Игнатьевича и даже наводило на грешную мысль: а был ли вообще Гёте? Но мысль возникала мимоходом, ибо вспоминалось, что в одно из прежних собеседований было сказано, что в достославном городе Веймаре на втором этаже Дома Гёте можно видеть в застекленном шкафу золоченые корешки сто одного тома его сочинений, а это, брат, штука бесспорная и неопровержимая, недаром Бинда написанную им собственноручно и ладно изданную книгу «Нефтяник с полуострова сокровищ» разнес с различными дарственными надписями по одинаково авторитетным кабинетам многих солидных учреждений и непреходящий запас ее экземпляров — по утверждению Мэм, треть тиража — держал в собственном сейфе, чтобы одаривать ими понравившихся ему визитеров. Но ценные мысли он дарил все же охотнее, ибо книга стоила гривенник, а переговоры насчет ее переиздания затягивались, хотя и небезнадежно.
Вот и вчера кому-то Лаврентий Игнатьевич мудро втолковывал, наслаждаясь своим сопереживанием, по поводу творческих и семейных обязанностей: «Пойми же ты, головушка садовая, Райкин прав касательно рождения наследников — есть вещи, говорит, которые надо делать самому даже при наличии здорового коллектива. То же, я скажу тебе, милый мой друг, относится и к книгам. За тебя напишут, будь уверен, но напишут уже совсем не так, как это можешь сделать ты сам. Каждому — свое. Не надо трактору летать, а утюгу плавать. Зачем по мелочам упираешься, как вол на пахоте? Зачем размениваешься на заметки и статейки? Читаемо, братец, читаемо, но все равно тебе никогда не угодить и благодарности никакой вовек не услыхать. Публика эта умная, но, скажу откровенно, чванливая и неблагодарная. Это и ежу понятно! Всяк мнит о себе гораздо больше, чем может вообразить. Поэтому паши свое и только свое, а плуг у тебя не хуже, а лучше других. Дерзай, брат, и твое имя украсит полку живых классиков. А что касается ее, — Нея так и не узнала кого, — могу лишь дружески сочувствовать. Даже великие говаривали, что против супружеской неверности, как против смерти, нет никаких средств».
Долго еще говорил Лаврентий Игнатьевич, и казалось, что бедам неведомого Юрентия сочувствующий Бинда был даже рад немного, поскольку они позволяли ему блеснуть красноречием.
Но сочувствие его все-таки было искренним. А в конце разговора он неожиданно перешел на школьные темы и заявил, повысив голос: «Я тебе скажу, что родители двоечников и троечников должны платить государству за обучение своих оболтусов. Это слишком большая роскошь бесплатно воспитывать остолопов!»
«Правильно!» — согласилась с ним тогда Нея, а сейчас под легкий перестук пишущей машинки Мэм она не спеша заполняла чертежным почерком карточки на технические новинки из переданной ей Риткой Вязовой внушительной кипы научных вестников. Нея вполне могла бы написать все нужное быстро на листке бумаги и передать Мэм, чтобы та отпечатала текст на карточках, как предписывалось инструкцией, но не хотелось тревожить Мэм и мешать ей — вот закончит человек и будет спокойно перечитывать «Сагу о Форсайтах», да к тому же авторы инструкции не были замшелыми догматиками и силой пункта третьего специальных примечаний допускали замену машинописи чертежным почерком.
Итак, б ю р о трудилось. Но да не пожалует читатель снисходительной усмешкой упрощения бегло поданную картину. За кажущейся простотой действий его сотрудников даже при минимуме читательского терпения вскоре обнаружатся события и дела не примитивного свойства, и в том нетрудно будет убедиться, если и дальше довериться некоторым размышлениям, наблюдениям и конечно же воспоминаниям нашей, безусловно положительной, героини.
А к Восьмому марта Гришка Бурин, жеманно изобразив книксен и подобие светской улыбки, торжественно вручал ей, Ритке Вязовой и конечно же Мэм по дюжине живых гвоздик. Разумеется, это было чудовищно. Букетик из трех чахлых цветочков, завернутый в целлофан, частники у старой стены давнишнего кинотеатра в сквере торговали за два с полтиной. Но Гришка вручал именно отборные настоящие гвоздики — алые, с укрупненными, как нарочно, до неправдоподобной величины лепестками, будто выстриженными сверху и по краям аккуратными мелкими зубчиками, и с темно-зелеными, тугими и сильными стеблями, готовые простоять дома в обычной воде целехонькими и свежими не полдня, а неделю, коль не больше: и это было уже не чудовищное, а несказанно приятное и удивительное превышение всех норм восьмимартовского внимания, если таковые нормы имеются в отношениях начальства с подчиненными. И хотя Нея догадывалась о том, к а к Лаврентию Игнатьевичу удалось раздобыть эти алые гвоздики в загородном цветоводческом совхозе, она не отказалась ни от цветов, ни от предпраздничной премии, с деликатной, но размашистой скромностью положенной им троим в безмарочные конверты рукою шефа, предусмотрительно упомянувшего тонкими, но вроде не совсем злыми устами Гришки Бурина, что в данном месте никаких нарушений — ни моральных, ни финансовых.
Но бог с ними, с этими гвоздиками!
Именно утро было самым благодатным временем для дворцовой. С девяти до десяти можно совершенно спокойно общаться с соседями по этажу, верно, не уходя далеко и надолго — в длинном трехэтажном доме, кроме б ю р о, занимавшего в общей сложности кабинет шефа, их дворцовую комнату и еще одну пломбируемую на ночь подсобку, где на хитроумном множительном аппарате иногда работала Мария Михайловна, размещались три или даже четыре агентства по снабжению техникой и документацией, о чем свидетельствовали стеклянные доски с гербами и длинными надписями, вывешенные на всеобщее обозрение у главного входа.
В агентствах вечно толокся народ и порядки царствовали строгие. Дальних — с первого и третьего этажей и другой половины здания — сотрудников они почти не знали, а с ближними по этажу установились доброприятельские отношения, почти на равных, без ревности и зависти. К ним заглядывали за чайной заваркой, а, когда становилось туговато с баночным кофе, то и за кофе, и всякий раз говаривали о том, что если со стороны глянуть, то в б ю р о тишь и благодать, вроде бы и посетителей мало за день набирается, ну десяток, от силы другой, а ведь работы тоже невпроворот: Риткин журнал регистрации всегда был внушительных размеров, и кипы литературы, бланков-направлений, конвертов на столах почти никогда не уменьшались, внушая соседям охранительные мысли о том, что возможное сокращение, о котором они с волнением и беспокойством поговаривали тоже, дворцовой комнаты не коснется — на сей счет гарантия полная, а если и коснется, то плотник, он же завхоз, дядя Альберт давно сам себя сократил.
С утра Бинда слушал по радио последние известия и с государственным видом читал передовые статьи трех, по его разумению, главных газет, потом просматривал остальную периодику. По средам он с тем же видом наваливался на самую многостраничную в Советской стране газету, и личное время его непосредственных подчиненных удлинялось почти до полудня. А поскольку газета эта, как стала еженедельной, никогда еще не выходила постной, то гарантия удлинения получалась твердой. Сотрудницы знали, что Бинда все чаще всматривается в рубрику «Поздравляем юбиляра», ибо ему скоро пятьдесят лет, из них десять он член едва ли не самого авторитетного творческого Союза, а таких грех забывать.
В это время, по-студенчески именуемое «окном», Мария Михайловна принималась за письма по розыску исчезнувших родных — в минувшую войну у нее пропали все до единого, но Мэм пока еще никого не нашла, хотя ответы иногда приходили обнадеживающие, а однажды приехала за ней из Приморского края женщина, по всем документам двоюродная сестра, а оказалось — однофамилица, и не только однофамилица, а имя и даже отчество совпадали, только день и месяц рождения были другими.
Утром, если было настроение, Ритка Вязова бралась за диссертацию. Еще в редакции она закрепила за собой в заочной аспирантуре тему и по-шахтерски старательно разрабатывала несложный пласт, давно посдавав на «отлично» кандидатские минимумы и буксуя где-то на середине «кирпича» — так она с легким пренебрежением называла свою диссертационную работу.
Ритка — натура деятельная и прагматичная. «Не пиши я диссертацию, я взялась бы за роман! Правда, не знаю о чем. А диссертацию — знаю. Посчитайте, — предлагала она, — в году триста шестьдесят пять дней. Если в день по страничке, то сколько за год? А если по две? А мы столбенеем, как это Дюма, Бальзак или Пушкин помногу писали. А вот так и писали, что жить зря не хотели!»
И еще Ритка убеждала, будто лично ей диссертация нужна не для тщеславия, а для самоуважения, что далеко не одно и то же, как может показаться на первый взгляд. Неужели она хуже тех сноровистых одногодков, — она, презрительно посмеиваясь, называла фамилии защитившихся корысти ради, не имеющих ни одной мало-мальски ценной мыслишки. Верно, сейчас ни кандидатская, ни тем более докторская при н о в о м ВАКе ни на халтурку, ни при любой протекции не пройдут, и слава богу! Она за себя ничуточки не боится, но почему бы не перетряхнуть каким-нибудь образом тех, кто защитился прежде и давным-давно закостенел с тех пор при добропорядочном звании кандидата или доктора наук. Надо, уверяла Ритка, чтобы через каждые пять лет кандидат или доктор практически подтверждали право и умение быть при сей степени. А не сумеешь подтвердить — адью, мон шер ами, ауфидерзейн, майн либер фройнд или гуд бай, диа френд!
Ритка Вязова рассуждала умно. Слова свои она любила не меньше, чем свое смуглое и красивое тело, и с ней соглашался даже сам Бинда. Сначала он возмутился ее занятием, но потом смирился, ибо она устроила ему демарш с помощью юридической консультации.
«Конечно, наше п р о и з в о д с т в о, — сказала Ритка Бинде, насмешливо поигрывая интонацией, — ничуть не пострадает, если я буду брать положенные мне по закону дни и отпуска и просиживать их дома или в публичной библиотеке. Но вы, Лаврентий Игнатьевич, умный человек, реалист, а потому подумайте, пожалуйста, не лучше ли мне заниматься здесь? Я ведь, когда надо, работать умею, вы это сами хорошо знаете».
Риткин стол при этом оказался абсолютно чист, исчез даже толстый журнал регистрации, и только выписка, принесенная из консультации, торжественно закрыв чешскую златовласку под стеклом, доказывала права Ритки на л ь г о т ы.
Бинда, набычившись, подумал, но согласился с Вязовой в первый раз, чтобы соглашаться и потом. «Не больше страницы в день», — все-таки поставил он условие, охотно принятое другой высокой договаривающейся стороной. Ритка Вязова при ее ладном бюсте, красивых, словно точеных руках, голубых глазах была стройной и высокой особой. Нея ей чуть-чуть завидовала во всем — и в том, как ладится у Ритки с диссертацией тоже, а у нее, Неи, все пошло прахом после университета в аспирантуре: с темой слишком ретиво вперед забежали, руководитель отбыл в мир иной по старости, а другой попался неважнецкий, все больше намекал на отношения неформальные, и с мужем не повезло, а с учительством — из-за этого «жигулиста» Виталия Ильича. И жила Ритка не за тридевять земель от работы, а в самом центре, двухкомнатная секция на двоих с дочкой, внизу гастроном, рядом оперный театр, зеленый сквер, автобусная остановка, стоянка такси, ресторан при гостинице, два квартала — и Дом одежды, Салон молодоженов, прачечная рядом, даже стереокино и стадион неподалеку — ну что еще надо? Мужа? Судя по всему, мужа Ритке не надо, пока есть относительная молодость и наука, а вот ей, Нее, хороший муж, если признаться начистоту, работящий муж, не помешал бы, а дочке — какой-никакой, а отец тоже не помешал бы.
Как Нея развелась, Равиль полгода наведывался в гости к Ирке, оставлял в подарок то коробку конфет или печенья, то куколку, то еще какую-нибудь безделушку, а потом сгинул, но почтовые переводы поступали от него по-прежнему регулярно, иногда со штампами других городов, но все-таки приходили, и Нея, поначалу решившая отказаться от них из гордости (что же это, неужели она без них не воспитает Ирку!), была благодарна Равилю.
Сколько одиноких ночей без сна в постылой холодной постели мучительно думала она о дочке, заклиная судьбу — лишь бы не стала для Ирки жизнь бесполезным подарком, на который, забывшись, расщедрились она и Равиль; лишь бы выросла дочка небалованной и честной, лишь бы обошла ее далеко стороной самая страшная людская болезнь и беда — безразличие; лишь бы не знала Ирка тысячеликого лицемерия, ни своего, ни чужого, и еще лишь бы не знала она трудной, мучительной скорби себялюбивого одиночества.
А к Равилю Нея не ощущала никакого зла и постепенно даже стала относиться как к человеку, не понявшему ее. Все чаще она думала о нем, представляла его нездоровым, похудевшим, печальным, и ей делалось не по себе. Все-таки, наверное, в чем-то и она не была права: ну подумаешь, увлекся он этой Зиякуль, с кем не бывает, и серость его выводила Нею из себя, но, может быть, то вовсе не серость была, а с к р о м н о с т ь? Зря, наверное, она взяла так сразу круто: развод, и точка.
Плохо ли, хорошо, но он никогда не был вспыльчивым, держался на удивление всем почти в любых обстоятельствах ровно и спокойно. Были и у него свои странности, но Нея не обращала на них внимания. Например, не мог носить он никаких колец, перстней, запонок, галстучных зажимов и заколок, даже часы надевал по необходимости, стараясь при первом же удобном случае сунуть их в карман или выложить на стол, в полушутку уверяя, что все эти побрякушки одинаково его закрепощают, сковывают, а часы заставляют думать о скоротечности и необратимости времени — по этой же причине он немедленно приглушал, а то и выключал радио, стоило ему заслышать позывные «Маяка», но выключал безо всякой нервности, убежденно, что иначе быть не может. Кроме того, Равиль истово презирал телевизор, видя в нем главного пожирателя времени и реальную угрозу для интеллекта его неумеренных поклонников.
Он был фантастически работоспособен и фанатичен в работе, его очень ценили коллеги-геологи — и практики, и те, кто подался в науку, а дома он был тенью Неи, никогда особо горячих слов не говорил ей, но всегда старался делать все, чтобы ей было хорошо. Потом появилась у него Зиякуль, так сказать, на стыке геологии и археологии: он был в своей экспедиции, Зиякуль — в своей, и судьбе стало угодно, чтобы их экспедиции встретились. Небо не обрушилось на землю и археологические тайны минувших эпох окончательно не прояснились оттого, что ему и Зиякуль экспедиционных утех оказалось мало. Как всегда, нашлись добрые люди и передали обо всем Нее, сам же он молчал, и Нея у него сначала ни о чем не спрашивала, выжидая, как же он будет себя вести дальше.
А дальше все шло по-прежнему, своим чередом — тихо и покойно. Даже наедине с ней — вспоминать об этом тягостно — дыхание его не было ни жарким, ни прерывистым, и обращался он с ней с немужской робостью, в которой она мучительно ощущала не то чтобы стыдливость или вялое безразличие, а настойчивое тайное желание поскорее исполнить некую повинность и уйти от всего, что напрасно она хотела разбудить в нем. Но иногда он вспыхивал добро и нежно, а потом неожиданно загасал, словно опомнившись и снова сорвавшись в постылое безразличие, еще продолжая по инерции обманывать ее ненастойчивой лаской. Но, чувствуя вымученность его безотрадного притворства, она тогда впрямую начинала догадываться женской интуицией о самом для нее страшном и главном, обжигающем лютой обидою — о том, что если и думал он в те действительно нежные секунды о ней, то думал оценивающе, сравнивая ее еще с кем-то. Утрами он поднимался виноватым и неразговорчивым, и подошел день, когда он рассказал ей обо в с е м.
Его поразило спокойствие, с которым она выслушала исповедь. Но и он не каялся, а говорил о себе как о постороннем. Сошлись на том, что им не жить вместе. Теперь, в ее положении, удачно снова выйти замуж — дело сложное. Хороших людей много, воздыхателей еще больше, и мерещится она им преимущественно в пляжных позах. Но ей пока ничего и никого не надо, были бы живы-здоровы Ирка, мама, да и ладно, отец с ее Равилем тоже.
Всех воздыхателей Нея невольно сравнивала с тихим Равилем, и сравнения эти выходили не в их пользу. А переводы между тем становились солиднее и солиднее, а последний даже перешибал половину Неиной зарплаты — семьдесят пять целковых пришлись кстати, и хотя Нея поклялась ни рубля не расходовать из денег Равиля на себя, но тут не устояла, потому что финского пошива осеннее пальто, которое Мэм привезла из Москвы и которое Мэм не подошло, Нее пришлось впору.
И все же не помешал бы ей муж — старательный, выносливый, желательно красивый, но в конце концов не с лица воду пить, сойдет и обычный, но нынче вздорожали ослики-то — мужья. Все чаще подумывалось о Равиле и серенькой, никудышной Зиякуль — ну что особого нашел он в этой тощенькой, недоучившейся аспиранточке каких-то археологических наук? А Мария Михайловна нет-нет да и скажет: «Ладно, я-то баба конченая! А вы, девоньки, почему замонастырились? Ритка в мужиках разочаровалась, а ты, Неечка?»
Неечка зажеманится немного и снова почти безразлично подумает о Равиле и очень тревожно о Н е м. Теперь недосягаем Он для Неи — стоило Ему всего лишь дважды поговорить с ее Иришкой. Нея, как ей казалось, вовсе не претендовала на роль разрушительницы его семейного очага, да и Он по натуре своей вряд ли отважился подыграть в бездарном спектакле, похожем на предложенный ей Равилем и Зиякуль, но, сколько Нея его ни убеждала в третий раз, он и глянуть на Иришку не пожелал, став скучным и хмурым, а тут еще история со стихами приключилась, будь она неладна, — стихи ее тоже оказались ему не нужны, и это Нею обидело не меньше…
Иришка не росла капризной, деспотичной девчонкой, хотя Нея и мама в ней души не чаяли. Она была подвижна, любопытна и сообразительна. Пугало только то, что она все понимала не по-детски и даже сказала однажды серьезно, что папа у нас не очень хороший, но лучше если бы он приехал насовсем и больше никогда не уезжал.
Равиль женился на археологине и жил с ней плохо. Дважды его родители наведывались с откровенным предложением сойтись, но Нея была непреклонна, говорила, что ей работать в школе — лучше и не надо, а Равиль и они — городские, но если бы его родители пришли еще, она согласилась бы, но они не приходили.
«А хочешь, Нея, я тебя познакомлю с соседским парнишкой, скромный, работящий, толковый? — снова встряхнет ее своим предложением Мэм. — На заводе «Морфизприбор» главный механик или главный инженер. Правда, разведенный и алиментщик; кажется, двадцать пять процентов, но ведь не в этом главное. Годы-то идут, живем набело, черновиков нет… На руках будет носить и тебя, и твою Ирку! — уверит добрая Мэм серьезно. — Ведь если на тебя повнимательнее глянуть, цены тебе нет! А?»
«Ну что вы! — попытается возразить и покраснеет от смущения Нея. — Вы еще меня не знаете!»
«Это я не знаю? — изумится Мэм, становясь Марией Михайловной. — Знаю! По всем статьям и статям ты человек современный и действительно с высшим образованием. А что аспирантуру бросила, так не ты виной. Иностранный и без того знаешь, даже этот не нарадуется, Брюх, тьфу, что это я говорю, даже Лаврентий Игнатьевич не нарадуется. Раз-два и аннотация с английского готова, три-четыре — с французского. Ему, конечно, и другой резон есть радоваться — лишнюю единицу в штате не держать, да плюс еще одну». Тут Мария Михайловна обнаружит своим голосом нечто такое, о чем она, конечно, твердо догадывается, но сказать прямо не может за отсутствием прямых доказательств, исключая разве что новогодние свертки и восьмимартовские премии и гвоздики. А Нея послушает Марию Михайловну и не подумает о премиях, а подумает с привкусом саднящей досады о незнакомом ей принце-алиментщике с «Морфизприбора», и сладко зайдется у нее сердце от жалости к себе.
Ритка Вязова с небольшой ревностью в таких случаях тоже прислушивается к негромкому говору Марии Михайловны, предчувствуя, что та будет очень хвалить Нею и не очень хорошо, однако довольно беззлобно говорить о Ритке, но потом, может быть, и на следующий день — Нея знала эту нехитрую дипломатию Мэм, — обязательно подхвалит Ритку или за новую кофточку, или за науку, или за сообразительность при исполнении очередного поручения Бинды, — в принципе не такая уж и бездельная у них контора, как это иногда можно подумать, случается, работы свалится столько, что и поздние вечера прихватывают, сидят до ломоты в спинах, пишут головы не подымая, размножают тексты и таблицы, конверты заклеивают, реестры составляют, шлют запросы, опросы, заявки, анкеты, а все надо и надо, и если серьезно вдуматься, то никак нельзя обойтись без них ч и т а ю щ и м и п и ш у щ и м людям, а у нас вся страна недаром самая читающая в мире, и кто-то должен, нет, не должен, а прямо-таки обязан выполнять и техническую работу, и творческую работу, и подчас трудно разобраться, где кончается одна и начинается другая.
И, наверное, прав Бинда, когда с первых же дней он внушил им, что чтение — как он сказал с нажимом и полуснисходительным взглядом, выделяя это слово — м н о ю, — газет и журналов в рабочее время пусть никого не удивляет, ибо оно является такой же нужной работой, равно со всем остальным выполнением функций, возложенных на коллектив Уставом и Положением нового, сравнительно молодого, но отнюдь не полгода назад учрежденного Общества.
А еще Бинда интересовался газетой, которая чуть потоньше самой толстой, но зато выходит почаще. Поэтому утра по вторникам и пятницам тоже уходили у него на ч т е н и е. Иного варианта он и не мог представить, никакому другому мнению не доверялся и ни в какие, даже самые талантливые, пересказы прочитанного другими тоже не верил, предпочитая во всем обладать собственным мнением.
В интервалах между чтением Бинда, если не случалось посетителей, ответственных заявок из других городов или заезжих визитеров, обычно отбывал в райисполком на комиссию или в другое общественное п р и с у т с т в и е, не забывая при этом поручить своим сотрудницам работу. И снова, правды ради, Нея могла сказать, что далеко не вся эта выдуманная им работа оказывалась бесполезной. Проходили иногда недели и даже месяцы, но потом выяснялось, что некогда выдуманное Биндой, как они иронически называли, дело для работного дома приносило пользу, экономя время им и всем, кто с ними был связан.
А еще, как уже мог догадаться проницательный читатель при упоминании о странной привычке Бинды поглядывать на портьеру, авторитетный руководитель действительно не переносил вида ржавой водосточной трубы в кабинетном окне, а потому частенько, вроде бы невзначай, поглядывал, чтобы оно было хотя бы на четверть задернуто портьерой, и если оно задернуто не было, то Лаврентий Игнатьевич мог рассердиться, но, разумеется, только на самого себя. И, как уже было упомянуто, Бинда обожал телефон. Если бы за телефон плата взималась, как в некоторых странах, поразговорно, то, наверное, даже могучая Советская страна призадумалась: а не посадить ли Бинду на блокиратор? Но и тогда бы вряд ли что-нибудь изменилось, потому что Бинда платил только за личный телефон из собственного кармана, да и к тому же до поштучных расчетов за телефонное время — кроме междугородных переговоров, у нас пока на большей территории страны не дошло, а зря.
Загруженными выпадали последние дни месяца, когда один за другим начинали поступать толстые журналы и разные научные вестники. Их Лаврентий Игнатьевич делил на четыре стопки, себе оставлял поменьше и поинтересней, потом давал поручение по каждой стопке.
Мария Михайловна от этих поручений, как не имеющая высшего образования и должностного статуса к о н с у л ь т а н т а, освобождалась вчистую, но шеф никогда не был против, если видел ее читающей любой из поступающих журналов, и, более того, коль скоро позволяла ситуация, он милостиво обменивался с Мэм по поводу читанного, давая понять, что эти обмены не иначе как демократия в действии. Даже если Мэм приходила на работу в цветном китайском свитере и толстой поношенной юбке поверх трикотажного спортивного трико — морозы одно время держались несусветные, а чинные радиаторы за декоративными решетками в аккурат распаялись. Даже сам Лаврентий Игнатьевич тогда солидаризировался с коллективом, а также с выпавшими на долю их дружной трудовой семьи испытаниями и сидел за столом не снимая новенькой монгольской дубленки, что несколько позже закончилось для горкомхозовского руководства вполне заслуженным возмездием: отказом от содействия в подписке на Плиния-старшего.
Интересно, что в минуты духовных общений с шефом Мэм редко прибегала к своим хлестким афоризмам и только, помнится, раз выдала насчет того, что ненавидит людей, которые ладят кукиш в кармане и мыслят соками желчного пузыря, имея в виду, конечно, не желчный пузырь Лаврентия Игнатьевича, — и тот немедленно и бесцитатно проводил сию фразу в телефон, как только затевал очередной безразмерный разговор.
Нее, разумеется, не нравилась эта хитроумная избирательность в Бинде, точно, как и коробили ее по первости его слишком приветливые, явно не служебного свойства взоры, в которых, как на давней свадьбе ее, не таясь, читались малоприятные для нее разгадки. Но ей импонировала решительность, с каковой Бинда отстаивал интересы их конторы, — вот где сказывались навык и опыт его прежней работы, откуда он ушел, как уже было сказано, при несколько загадочных обстоятельствах, так и не проясненных для большинства его знавших: то ли то было понижение, то ли повышение, а может быть, то было просто передвижением в с т о р о н у. И считался ли конфликт с профессором Ивановым конфликтом или это было чем-то иным — ведь ни Бинда, ни Иванов никогда не говорили один о другом неодобрительно.
Во всяком случае, у шефа сохранились пристрастия не к помпезным речам, но к этаким задушевно-служебным беседам, их он любил вести с консультантами обычно в присутствии редко случавшихся именитых гостей, которые если и забредали к ним, то тут же щедро угощались Биндой умными рассуждениями о делах и несомненной пользе всего Общества-а-а…
«…а-а содействия вращению Земли», — съехидничала вполголоса Нея позавчера, когда в дворцовую комнату заглянул «на огонек» видный заезжий поэт, очень похожий на свои портреты и на снимки в полный рост в журналах, книжках и газетах, — высокий, со всезнающими пронзительными глазами и чуть красноватым острым носом, в распахнутой замшевой куртке и просторном, слегка заношенном, вероятно самом любимом свитере, выпущенном на слегка помятые от частой езды в машинах брюки, и огромных, хорошо начищенных штиблетах, сотворенных поэту, конечно, на спецзаказ в каком-нибудь особом московском, киевском или тбилисском ателье. Поэтому было все равно, где отмечать командировочное удостоверение, лишь бы стоял штамп.
При встрече Бинда и поэт оба воскликнули радостно, безмерная радость наплыла на их лица, крепко они пожали друг другу руки, причем поэт довольно громко вспомнил старую фамилию Бинды, назвав его П у р г а м а е в ы м, на что Бинда реагировал досадливой отмашкой — оставь, мол, зряшное. Помедлив секунду-другую, они порешили усилить значительность столь важного для них события и потому смачно облобызались на глазах присутствующих, начисто игнорируя мнение о том, что эта входившая из моды в обыкновение привычка целоваться мужчинам при встрече вовсе не украшает их гражданских и прочих добродетелей.
Бинда, расслышав Неину остроту о некоем Обществе содействия вращению Земли, поперхнулся и торопливо придержал очки в дорогой заграничной оправе, сбившиеся после крепких объятий. Поэт же сунул из красивой и, несомненно, заморской пачки в губы непривычно удлиненную сигарету — прикурить он был должен вот-вот и прикурил-таки, щегольски щелкнув позолоченной зажигалкой. Он дал присутствующим возможность если не прочитать крупные буковки, тиснутые золотом на отчаянно задымившейся сигарете, то хотя бы оценить ее неординарность — красивая пачка и необычная зажигалка тоже убирались весьма замедленно. Поэт посмотрел на Нею, затягиваясь дымом, с интересом. Она еще не переступила порога начальственного кабинета. По всей вероятности, в первый момент Бинда хотел прикинуться, будто ничего особенного не произошло, и даже перевести все на шутку, но скованное величием гостя и его, п у р г а м а е в с к о й, к нему дружеской близостью, собственное остроумие ничего не подсказало Бинде в столь критический момент, и тогда он решил дать услышанному от Неи п р и н ц и п и а л ь н у ю оценку.
— Вы что-то сказали, товарищ Зарьянова? — потер он ладонью о ладонь, словно с мороза. Нея увидела совсем близко выкаченные на нее водянистые глаза, увеличенные стеклами очков, отечные мешки под ними и еще ближе повернутый к ней громадный живот и огромные плечи. Их не всегда заметная ширина заставила Нею вспомнить, о чем горделиво говаривал Бинда в патриотическую минуту и о чем редко кто из его знакомых не ведал — как полтора года носил он на правом плече т р и д ц а т ь т р и килограмма железа, причем не простого, а скорострельного, — именно столько весила в ту пору половина станкового пулемета. Учебными или же боевыми порохами овеивалось сие славное деяние — народу известно не было, зато он иногда слышал от самого Бинды читаемый вслух с воспоминательной улыбкой припев давней песни:
Эх, короб, кожух, рама!
Мотыль с шатуном.
Возвратная пружина,
Приемник с ползуном.
И еще народ точно знал, что ровным счетом никаких секретов этот припев не выдает, ибо эти станковые пулеметы с вооружения давно сняты и украшают собою сейчас музеи, комнаты боевой славы и арсеналы киностудий.
Поэта Бинда решил не смущаться. Во-первых, с поэтом он еще как Пургамаев был неплохо знаком по Москве, учились медицине вместе, но ведь и сам поэт не пошел по родной специальности, оставив акушерские и прочие дела прежним сокурсникам и сокурсницам, пребывающим в массе своей анонимными для миллионов других людей. Впрочем, знать об этом. Нее совершенно в диковинку, ибо абсолютно не соотносились один с другим эти два человека, а тем не менее именно этот поэт некогда официально рекомендовал способного Пургамаева в творческий Союз; приятельские отношения между видным поэтом и Биндой тоже были заметны даже невооруженным глазом. Во-вторых, силу этих отношений (и это не могла не заметить наблюдательная Нея) удваивал другой факт: поэт наведался к своему бывшему однокашнику не только затем, чтобы отметить командировочное, вспомнить с ним о старых профессорах, читанных ими курсах и забавных студенческих проделках, а вполне с конкретной целью — увезти с собой за публичное выступление, то есть за организованную встречу с читателем, которого принято в рецензиях называть широким, энную сумму денег.
Словом, Бинда ощущал себя в эту минуту не просто приятелем поэта, но и его сподвижником, меценатом, почти соавтором того успеха; который уже был на пути к поэту благодаря усилиям б ю р о, а если сказать попроще и посправедливее, то благодаря личным, его, Бинды, усилиям, которые венчались обещанным поэту предоставлением едва ли не самого крупного зала в городе для благодарных оваций восторженной публики.
Таким образом, Лаврентий Игнатьевич Пургамаев, и он же Бинда, мог позволить себе продемонстрировать приятелю, с которым не виделся восемь лет, а не переписывался еще больше, не только финансовое и общественное свое могущество, но и руководящие качества в отношениях с подчиненными, принципиальную требовательность в сочетании с необходимым даже в самых жестких ситуациях тактом и грациозной деликатностью.
— Итак, вы что-то сказали, Нея Ахметулаевна? — еще раз с вежливой официальностью поинтересовался Лаврентий Игнатьевич безо всякой угрозы. — Попрошу оставить коллег и зайти ко мне.
— Сказала, — не стала упорствовать Нея, послушно появляясь в кабинете за узкой спиной поэта, обтянутой замшей старой куртки.
— И вы считаете сказанное смешным? — продолжил с той же официальной вежливостью Бинда, но очень вольно облокачиваясь на стол. Твердая же интонация его голоса говорила, что он т а к не считает.
— Нет, не считаю смешным. Пусть кондуктор трамвая считает, — сказала Нея загадочно и грустно, но в глазах ее печали никакой не было, потому что смотрела она в окно на ненавистную Бинде водосточную трубу и как бы приглашала шефа вместе с ней засвидетельствовать незыблемость заоконного вида, где знакомая Бинде труба играла роль опостылевшей примы в скучном накрышном спектакле-пейзаже. И еще в глазах ее печали никакой не было, потому что Нея зримо представила картину позапрошлогодней давности, однако свежо рассказанную Мэм, словно это случилось именно вчера — как Бинда возвращался за полночь домой с товарищеского ужина, устроенного в честь юбилея местного классика. Региональный классик, жарко дыша ему в лицо жареным луком, отпустил его последним, ласково облобызал на прощанье, но такси не вызвал, ибо телефон случайно или намеренно доконал кто-то из приглашенных еще в самом разгаре ужина. Мэм уверяла, что откусили трубку, а корпус упал сам по себе и разметался на куски. Словом, остался дорогой гость наедине с тихой зимней ночью и дальней дорогой. Холодина ужасный, снег скрипит, даже сторожей ночных нет — обогреться в будке, сейчас везде автоматическая сигнализация. Потопал Бинда, стуча зубами, домой по трамвайным рельсам и уперся лбом в последний трамвай — без кондуктора и пассажиров. В парк шел трамвай, то есть в другую сторону, но вожатый из альтруистических чувств открыл перед Биндой двери, чтобы по пути сдать первому встречному милицейскому патрулю. Загромыхали не спеша, все дальше удаляясь от пургамаевского дома, но тут Бинде пришла на ум светлая мысль — купить проездные талончики, десяток на тридцать копеек. Нашарил пятерку, вручил вагоновожатому, от сдачи отказался. Бескорыстное обаяние их будущего шефа — сообщила Мэм — подействовало безотказно, развернув на ближайшей стрелке громыхающий вагон именно туда, куда хотел Бинда, а показавшийся ему несговорчивым вожатый с большим желанием сопроводил его не только к подъезду, но и на третий этаж, где бережно передал на родном пороге обрадованным домочадцам, заодно гостеприимно пригласив их посетить бакинский цирк, чью рекламу он возил по городу на крыше трамвая.
Бинда опешил. Он и предположить не мог, что Нея может знать о его трамвайной эпопее, о которой он поведал только самым-самым близким людям и больше никому. Потом — он не числил себя в дураках и, не будучи таковым, прекрасно понимал, что Нея бесцеремонным приглашением взглянуть на опостылевшую ему трубу не просто озорует, а форменно издевается над ним, причем издевается абсолютно ненаказуемо. И в-третьих, что было не менее важно, чем предание полному забвению трамвайного рейса в давнее противоборство с трубой, — задуманная им по испытанным канонам Демосфена и Цезаря комбинация риторических вопросов не разыгрывалась — она размыкалась. Не такого ответа он ожидал. Он ожидал, что Нея возразит, мол, а что я тут особенного сказала, а она вопреки его ожиданиям говорит беспардонное «нет»!
Если бы она возразила — а, мол, что тут особенного, он тогда ненавязчиво, без менторства и поучений, сумел бы ответить не столько ей, сколько другу-поэту, разверстать перед ним грандиозное полотно знаков, каждый из которых свидетельствовал бы о полезности и важности деяний возглавляемого лично им б ю р о, но Нея своим «нет» шла на отступление, принять которого великодушно он не мог, потому что рушилось задуманное им микровыступление, могущее осветить его фигуру в глазах видного поэта светом особой важности.
— Почему же? — не скрыл досады Бинда, подался к окну и спешно закрыл его портьерой. — Почему же вы не считаете сказанное вами смешным?
Трубы не было видно. В кабинете потемнело.
Удлиняя фразу, Лаврентий Игнатьевич выигрывал время на обдумывание того, что он должен сказать весомого и убедительного в новой ситуации, но в ум, как назло, ничего внушительного не приглашалось.
— А-а, в самом деле, — только и мог сказать он, возвращаясь от портьеры на место с видом глубокого огорчения, вызванным будто бы внезапно раскрывшимся перед ним пороком у человека, о котором он только несколько секунд назад был самого доброго мнения. — В самом деле, ни-че-го смешного. Одна пошлость!
Он удрученно поискал рукой правый висок, страдальчески сморщившись, сильно потер его указательным пальцем, делая им круговые движения, будто втирал целебную мазь — при этом дорогие очки запрыгали на переносице, — и, не зная, как избавить себя от разочарования, Лаврентий Игнатьевич оставил в покое висок и нащупал выключатель настольной лампы.
— Это верно. И еще добавьте — подлость, — согласилась Нея грустно и сожалительно, и тут, в кабинетном затемнении, Бинда внезапно понял, что именно т а к она, эта неудавшаяся аспирантка, от которой даже муж дал деру, сельская учителка, которая если и чего умеет, так только заикаться на двух иностранных языках, под прикрытием грусти на глазах других сотрудниц и видного поэта откровенно потешается над ним, его ответственной работой и самой идеей Общества! Это ли не компрометация его лично и его служебного авторитета?!
Бинда переменился в лице.
— Милая, а я, — негромко молвил он, включая настольную лампу, склонив набок большую голову, и выдерживая краткую паузу, — а я ведь тебя и уволить могу!
Дорогие очки его грозно сверкнули.
Поэт, останавливая скандал, предостерегающе, как это делают регулировщики ГАИ, поднял руку. На безымянном пальце в зеленоватом свете лампы блеснул бриллиантом богатый перстень. Меж средним и указательным густо дымила сигарета.
«Ну зачем же так строго!» — можно было прочитать сквозь сладковатый дым в его прищуренных глазах. В бюро курили редко, и острый запах быстро сгорающей сигареты чувствовали все, даже Бинда, державший на своем столе на всякий случай тяжелую пепельницу из настоящего хрусталя, морщился от едкого дымка. Нея где-то читала, что хитрые никотиновые магнаты пропитывают табак специальным составом, чтобы сигареты сгорали побыстрее, а значит, и быстрее раскупались.
Звянькнул внизу за окном на остановке невидимый трамвай.
— Уволить? Вы? — поинтересовалась с язвительной вежливостью Нея, жалея, что Ритка Вязова и Мэм ее плохо расслышат. Она осматривала грузного Бинду в упор и, оценивающе: «Обозвать тебя, что ли, Пургамаевым или Брюхом?» Свет лампы ярко бил из-под круглого абажура, и Нея отступила на шаг, не сводя взгляда с высокого начальства и как бы изучая, чего же стоят на самом деле его вспаренный розоватый лоб, прилипшие седоватые волоски на блестящих от пота зеленых залысинах, ставших болотными в цвете только лишь из-за абажурного света, мясистый нос, брезгливо опущенные толстые губы, скошенный подбородок, под которым намечался еще один, пока не упиравшийся в узел пестро клетчатого, по моде крупно завязанного галстука, украшающе прикрывавшего меж бортами свободного покроя пиджака с накладными карманами свежайшую сорочку, тоже озелененную светом лампы. Бинду-Пургамаева опоясывал вкруг импортный ремень шириной в ладонь Ильи Муромца, округлая привлекательно-узорчатая металлическая пряжка этого ремня походила на мушкетерскую и должна была отвлекать от мыслей о несколько повышенных габаритах того, что опоясывал этот плетеный кожаный ремень. Толстые губы Лаврентия Игнатьевича, став темнее, начинали тихонько подрагивать. Выдержав небольшую паузу, Нея согласилась, отводя взгляд на портьеру:
— Можете уволить. Но учтите, по су-ду. Только по суду! После трех выговоров и с согласия месткома.
Она отпарировала в тон ему, негромко, и добавила внушительно:
— А кстати, местком у нас, как вам хорошо известно, это — я. Такова воля коллектива и ваша. Итак, по су-ду!
Бинда рассмеялся деланно. Он грузно стоял перед Неей и поэтом, не зная, оставаться ли ему в таком положении или же сесть за спасительный руководящий стол, мигом дарующий привычную уверенность в мыслях, но, подумав, так и остался стоять, иначе бы пришлось усаживать и поэта, и Нею, а вести дальше разговоры в ее присутствии он, по-видимому, не намеревался.
Нея посмотрела на мушкетерскую пряжку, освещенную настольной лампой.
— А ежели на один слог сместить ударение, это уже по вашей части, Горислав Александрович, — она зло повернулась к поэту, который медленно водил дымящейся сигаретой по хрустальному дну массивной пепельницы и тотчас отдернул руку, — то получится посуду. Знаете, как в распространенной песенке народной: «Мустафа, не бей посуду, Мустафа, не пей вино! Мустафа, тебя не любят Рита с Машей, ты — . . .»
Дальше Нея выразительно не договорила, полагая, что все ясно.
Чмокнув, поэт с силой затянулся сигаретным дымом, опустил уголки жестких губ, выпуская зеленовато-сиреневый дым, улыбнулся, ощерив мелкие, как у длинной щучки, зубки. Тонкие губы его довольно залоснились, острая ситуация его забавляла, но, не отметив командировочного и п у т е в к и, он не мог позволить себе нечто большее, чем улыбка, и потому согнал ее, а заодно с ней и выражение явно преждевременного удовольствия.
Бинда же истолковал это по-своему: как уважение поэта к его сотруднице за независимо проявленное мнение, и тут же в срочном порядке убедил себя в том, что во всем виноват сам, что иной раз полезно прислушаться и к подчиненным, тем более если они не монстры, а напротив, очень работящие и симпатичные молодые женщины, с которыми иной раз не повредит этакая уважительная фамильярность.
— Вы, Нея Ахметулаевна, — молвил Бинда без заискивания, но вполне товарищеским голосом, — не только бард, но и, смотрю я, калачик тертый!
При этом Лаврентий Игнатьевич любовно прикоснулся к мушкетерской пряжке и сделал то, что ему не надо было бы делать после измотавшей его пикировки, — он очень мимолетно, но все же с удовольствием остановил взгляд на легком вырезе ее легкого платьица.
Нея давно уже выросла из этого платьица и намеревалась вскорости перешить его дочке.
Чтобы на будущее окончательно прояснить свои отношения с шефом, она не без легкого вызова показала знание и этой темы:
— Тертый. Тертый, да не вами!
Нее почему-то захотелось, чтобы он по-мужичьи ответил: «А жаль, что не мной», но Бинда-Пургамаев уже в ключе пересмотренного к ней своего отношения покачал головой и милостиво отпустил ее, в задумчивости повертев толстый указательный палец на белой кнопке лампочного выключателя.
С приходом Бинды на новый руководящий пост к узкой двери заведующего, со стороны кабинета, плотник дядя Альберт приделал приспособление, похожее на несуразный деревянный шкаф, у которого вместо спинки была вторая дверь, открывающаяся вовнутрь кабинета. Все это, вместо взятое, почему-то именовалось тамбуром. Но вторая дверь уже через месяц рассохлась и только открывалась, закрыть же ее не представлялось возможным, подогнать тоже, потому как дядя Альберт ушел в отпуск и так из него и не возвратился по уважительным причинам долгосрочного лечения от хронических общений с «зеленым змием». А через главную дверь, хотя ее и обтягивал кожзаменитель с блестяшками, все было слышно, и потому Бинда, когда было надо законспирироваться от сотрудниц, вел п е р е г о в о р ы по телефону вполголоса.
— Ну здорово ты его! — одобрила Мэм. Ритка же все еще провожала гостя слегка затуманенным взором. Гладко потянув книзу тонкий красный джемперок и прикрыв глаза длинными ресницами, она прошептала нараспев с восхищенным вздохом:
— Похож, девоньки. Похож!
— Кто на кого? — не поняла Нея, уловив эти бережные движения. Она знала, что теперь долго не остынет от беседы с Биндой.
— Он! На фотографии свои! Горислав… Похож!..
— А-а, Горислав! — Нее как-то не поверилось в освещенные настольной лампой угодливую улыбку поэта, его мелкие зубки и бриллиантовое кольцо, мятые брюки и нитку, прицепившуюся на них сзади.
— На кого же он должен быть похож? На папу римского? Или на Алкивиада?
Кто такой папа римский, Ритка знала, но Алкивиад ей явно знаком не был, и она слегка насторожилась.
А белая нитка не очень длинная. Значит, сказала бы Мэм, блондинка симпатизирует ему. Если намотать нитку на палец, можно угадать имечко, наматывая на палец по витку на букву по алфавиту: А, Б, В, Г, Д, Е… Елена… А может, и не Елена, Ева или Екатерина…
Но про блондинку Мэм ни слова, она хватила по главному.
— Жучок твой Горислав, — вот как сказала Мэм Ритке Вязовой и кивнула на едва прикрытую дверь, не допуская возражений. — Слышишь, как с приятелем торгуется? Слышь, как Брюх наш постанывает, а ведь он добрый, не из собственного кармана, а из государственного платит…
Ритка поражение прислушалась:
— Ничего себе поэтик заломил цену!!
За дверью погас свет и снова загорелся.
— И после этого как еще его стихи о бескорыстии слушать, а? — тихо спросила Мэм, тоже немного потрясенная своим открытием. — А может быть, я не права, Нейка, как ты мыслишь на сей счет? Прикинь: у тебя зарплата, у матери корова и дом. Понятно, и он не на вокзале обитает. Но у тебя зарплата, а ему надо же от книги до книги жить на что-то. И семью содержать. Жена, поди, капризная фифа — то подай, это купи, туда свози, и везде на людях, мало тратить — скупердяем прослывешь, все в оба смотрят, каждый шаг фиксируют, а много — где они, эти много? Нетути! — Мэм сокрушенно развела руками над столиком и снова свела ладонь к ладони, словно собиралась молиться. — А не включить ли и нам свет? Ты думаешь, литератор много получает? — вопросила она, глядя на высоченный потолок, не опуская рук. — Только и слышишь, как жужжат, рокочут: гонора-р-р-ры! Рестораны, курорты, дачи, поклонницы! Глазищи от зависти выкатывают, считают, что раз писатель или поэт, значит, сидит на мешке с червонцами! А кто говорил, что писатель иной даже приличной заметки в газету сочинить не может, измучается весь! По статистике, литератор в среднем зарабатывает восемьдесят рублей в месяц, если разделить гонорар за книгу на время, потраченное на нее. А книгу за неделю не пишут. Кладовщик с поваром и те больше получают, не считая всяких там приварков. И мы с тобой и Риткой получаем на целых шестнадцать рублей больше…
— Нет, Горислав, Центральный зал, понимаешь, не пройдет! Ты же слышал сам! Выступишь в другом месте. И это никакой не нажим, зал просто занят! Занят — и все! Столичный мюзик-холл нагрянул! А за ним впритык югославы едут! — раздавался за дверью уверенный баритон Лаврентия Игнатьевича, и Нея ясно представила, как шеф при словах «ты же слышал сам» указал перстом на телефон. — И сумму ты, мил человек, заломил невероятную! Без ножа режешь! Мы таких денег дать не можем. Не можем — и все! Я очень сожалею, но ты, брат, прости! Откуда я знал раньше, когда пообещал тебе твердо и этот зал, и эту оплату? Прости, но ведь ты не откажешься выступать! Ведь и это тоже д е н ь г и!
Что говорил поэт, расслышать было невозможно, но говорил он долго и убедительно.
— Хорошо, — согласился потом Бинда кисло. — Тебя устроит еще двойная зарплата консультанта? Это почти две сотни.
— Почти или две? — переспросил поэт. Точность он обожал.
— Почти. Только сам получишь, по доверенности. Григорий напишет, ладно.
— Позволь, так что же это выходит, Лавруша? — не на шутку встревожился поэт. — У тебя шофер по совместительству еще и консультант? Так понимать?
В дворцовой комнате замерли. Видения новогодних свертков, алых гвоздик и Гришкиной ухмылки явственно выткались перед Неей.
— Как хочешь, так и понимай, — устало ответил Бинда. — Но больше и рубля не могу.
Потом одним звонком шеф затребовал за дверь Мэм. Он всегда вызывал ее к себе одним звонком, но этот хрипатый звонок обычно поднимал следом Ритку Вязову, которой положено было два звонка. Нея поднималась после третьего, а Ритка после третьего успокоенно садилась — не ее очередь идти за поручением, как правило бестолковым, ибо д е л ь н ы е вещи Бинда обычно предлагал без канцелярского антуражу.
Лаврентий Игнатьевич велел Мэм звать Гришку. Мэм перепоручила это Ритке Вязовой. Разрумянившийся Бурин возник на пороге не очень быстро, но, узнав, зачем его вызвали, то есть просили, вмиг пожелтел, взбеленился и стал громко доказывать при поэте, что ему нет дела, чью ставку он получает — дяди ли Альберта или еще кого, поскольку получает он ее «оченно законно», ибо тянет лямку за двоих — за шофера и еще за механика, про третью свою должность при Бинде он пока не говорит, но если понадобится, то скажет при ком угодно, а отдельно механики зарабатывают вдвое больше, чем ему положил шеф, и платить свои кровные он никому не собирается, даже если бы сюда пожаловал сам Александр Сергеевич Пушкин или Сергей Есенин, отчества которого он, к сожалению, не помнит, но который с Пушкиным и другими поэтами, наверное, скопидомами и крохоборами не слыли, по городам в поисках заработков не шастали, и вообще, если Бинде его эта речь не нравится, то он добровольно пойдет куда надо, нет, зачем идти, лучше напишет, бумага — это серьезный документ, тем паче бумага с полной подписью, а он анонимок не сочинял и сочинять не собирается, а от полной подписи никто не вправе отмахнуться, а если и отмахнутся, то не на таких отмашчиков находилась управа.
Выпалив все это разом, Гришка хлопнул дверью, и все остальные, кроме обескураженного Бинды, никак не ожидавшего от своего водителя неблагодарной выходки, посмотрели вслед Бурину с любопытством.
— А ты тот ли фрукт, Лавруша! — с намеренной растяжкой молвленные поэтом слова, казалось, вот-вот должны были резко отписаться в воздухе буква к букве и от осудительного напряжения, с каковым произнес их поэт, обязаны были вспыхнуть в зеленом свете лампы каким-нибудь другим, ну, например, оранжевым светом, вспыхнуть ослепительно, в одну или несколько строк, а, может быть, и дугой. Но обязательно на манер огненных слов, кои увидел на дворцовой стене развратно пирующий царь Валтасар, сын последнего вавилонского царя Набида, — Нея познакомилась с оными архидревними монархическими особами при подготовке красочного проспекта для большой технической выставки, открывающейся в раздалеком Багдаде:
Но слова, напористо молвленные поэтом, конечно же никакой дугой или лесенкой не отписались и не засветились другим светом, сухо потрескивая и шипя каждой буквой, как пороховинки на горячей сковородке. Зато почувствовалось не менее явственно, чем если бы и произошло ожидаемое волшебство, — сам поэт прозрел бы в два счета и не пожелал зачислять в актив командировочных встреч уточнительные беседы с представителями организаций, где в рабочее время менее всего озабочены ассонансами, перекрестными рифмами, а предпочитают строгую прозу фактов и доказательств:
— Может, и в самом деле по тебе, Лавруша, обэхаэсэс давно плачет?
— А ты больше слушай! — посоветовал Бинда поэту и снова надавил выключатель на бронзовой подставке лампы. Свет погас.
— Вот садись-ка на мое место, — продолжал Бинда, — и я посмотрю тогда, как это ты, семь пядей во лбу, справишься лихо, чтоб было всем хорошо — горбатому Ивану, кривому Роману, глухому Прокопу…
— Оставь свой фольклор! Я, дорогой, запомни, на своем месте, а вот ты! — Поэт не договорил и, обозлившись, ушел, даже забыв раскланяться с дворцовой на прощание. Через минуту следом за ним подался и Лаврентий Игнатьевич. По лицам сотрудниц он понял, что все в полном или почти полном к у р с е.
Но уже на следующий день он держался так, словно ничего не произошло, и, что самое интересное, Гришка тоже держался точно так же. Мэм это истолковала по-своему: «Успели столковаться. У обоих, а может, и у троих рыльца в пуху». Она всегда знала про истории, приключавшиеся с прежними ее начальниками, но, к чести ее, была на эти темы не очень словоохотлива.
Шеф обедал дома и возвратился рано. Рита ходила к тетке, а Нея с Мэм по традиции заглянули в «стоячку» — так они называли пирожковую, где девчата на раздаче и пожилая кассирша давно их считали своими.
По особым случаям отмечались втроем в ресторанчике ближнего парка. В последний раз навестили его в день рождения Ритки — салат, традиционный лангет, болгарский рислинг, черный кофе, заварное пирожное, три апельсина. Потом Нея вычитала из очень затрепанной книги «В мире вежливости», что к лангету правильнее заказать красное вино. Через месяц ошибку исправляла Мэм. Тогда же увидели они странную, скромно, но опрятно одетую, худую старуху. На ней было все старомодное — широкополая шляпа с искусственным цветком, чистенькая кофточка из поплина, забытого бабушками, длинная шерстяная юбка и домашние башмаки ибсеновских времен. Вопреки нежеланиям официанток старуха прорвалась к одинокому пианино в конце зала, подняла крышку и быстро-быстро стала наигрывать мелодию за мелодией, причем хорошо получалось у нее это спешное попурри, наверное, из музыкального мира ее молодости. Она торопилась, зная, что ей долго играть не придется, но нисколечко не фальшивила, а на изможденном лице музыкантши блуждала счастливая улыбка, выцветшие глаза лучились счастьем. Официанткам стоило немалых усилий вежливо выставить бабушку. Бабушка не сопротивлялась, а только горделиво спрашивала, задерживаясь у каждого столика и поддерживая худой сморщенной рукой широкополую шляпу: «Вы слышали, как я играю? Вы слышали? Мерси, оревуар, моя шер ами!»
Оказалось, старуха не просто случайная посетительница. Она наведывается через день и выжидает момент, чтобы прорваться к пианино. От официанток они узнали, что еще есть другой исполнитель, моложавый степенный мужчина при темном фраке — с бабочкой и стеком. Он запросто величает себя то композитором Глазуновым, то композитором Щедриным, элегантно раскланивается и предлагает прослушать его сочинения, но приходит сюда реже старухи.
Через час — они едва успели пообсохнуть от дождя, тот все-таки полил снова и прихватил их по дороге от пирожковой — в дворцовой комнате торжественно раздались три звонка. Нея поднялась навстречу им безрадостно, больше думая о том, что скоро конец рабочего дня и еще о том, как ей поудобнее добираться до опостылевшего автобуса, который отчалит от остановки в дождь конечно же переполненным.
За окнами мутные весенние воды неслись вниз по улицам, захватывая по пути все, что попадалось, и застилая дороги живым упругим слоем, который вспенивался желтоватыми «усами» под автомобильными колесами и обдавал брызгами и без того вымокших прохожих, а тут, в дворцовой комнате, по продолжительности начальственных звонков можно было судить, что Бинда хорошо обдумал свое выступление перед Неей и поведет, не обращая внимания на дождь, спокойные обстоятельные разговоры, предвестником коих была одобрительная улыбка, которой он утром встретил Нею.
В кабинете Бинда заулыбался еще одобрительнее. Собственный кабинет ему очень нравился. Продуманным, рациональным убранством, деловитым уютом выточенного на спецзаказ официального гарнитура, крепким столом в углу с тяжелой довоенной настольной лампой, белыми шторками окна и особенно кремовыми панелями, кабинет удачно напоминал святилища из серьезных кинофильмов, где решались большие судьбы, и, когда о том говорили Бинде, ему это льстило.
Правда, вот что было действительно плохо — неважнецкие двери, тонкая перегородка с дворцовой да еще тронутая рыжей ржавчиной водосточная труба просматривалась в окно совершенно четко, и никакие дубовые кущи не были способны сокрыть ее от глаз.
С трубой Бинда справился бы очень быстро. Конечно же он вполне мог поставить вопрос ребром на том же райисполкоме, где его авторитет постепенно вырастал не в формальный, — ответственные работники аппарата оказались хорошими людьми, понимающими и любящими литературу, особенно подписные издания: а не пора ли, дорогие товарищи и друзья, взяться по-настоящему и с умом за красоту нашего замечательного современного города и демонтировать обветшавшие атрибуты прошлого, без сожаления распрощаться с ними; но ему было очень жаль не самую трубу, а симпатичных жестяных дракончиков, и потому, идя на поводу этого беспринципного чувства, он великодушно продлил им жизнь, а сам распорядился насчет портьер, их сшили в ансамбль к белым шторкам, приладили к металлической перекладине на пластмассовые бесшумные колечки, и почти все стало ладно: когда труба начинала мозолить глаза, Бинда задергивал портьерой четверть окна и успокаивался.
Итак, Лаврентий Игнатьевич заулыбался еще одобрительнее, на сей раз без льстивости, но как бы предлагая забыть про все шумное и нехорошее, и Нея не сразу заметила вымученность этой улыбки — лишь только тогда, когда увидела его громадное красное ухо, добела сплющенное телефонной трубкой. Но говорил он весьма непринужденным голосом, хотя рука зажимала трубку накрепко и выдавала напряжение.
Странноватый это был разговор: сначала ни на «вы», ни на «ты». О чем говорили, Нея тоже сначала не уловила, но почувствовала себя сразу же причастной, потому что Бинда сбросил улыбку, вздохнул в трубку и заговорил с медленными и значительными паузами, теперь уже с готовностью нажимая на «ты».
— Верно. На чужой роток не накинешь платок. Ну да ладно: забудь. А ты теперь, я слышал, партийным богом стал? Поздравляю от души, поздравляю! А верно, что на собрании лишь один Корнеев голосовал против тебя? Хотя, прости за бестактность, давай к делу — переводчик будет! Скоро. И не потому, что ты нынче двойное начальство… Рабочий день сегодня полный?
Трубка, по всей вероятности, в чем-то не слишком, но все-таки сомневалась. Бинда выжидал ответ, закусив нижнюю губу и уперев потный лоб меж большим и указательным пальцами левой руки. Было видно, что его горячее поздравление на собеседника подействовало мало или совсем не подействовало, и разговором Лаврентий Игнатьевич скорее озадачен, чем недоволен.
О это сложное искусство телефона! Нея за полтора года убедилась, что Бинда достиг в нем если не полного, то очень большого совершенства, гранями которого были одновременно и артистизм, исполненный почти самого естественного обаяния, и вежливость, достойная королей, и жесткий гнев, смиряемый лишь полной капитуляцией оппонента, и всепогодная неопределенность обещаний.
— Смотри, — вроде бы безразлично и даже суховато сказал в трубку Бинда, выслушав. И добавил уже с выражением бесспорного изъявления уважения к несомненному превосходству собеседника в прозорливости: — Вам виднее…
Нея ожидала продолжения разговора и расположилась повнимательнее рассмотреть роскошный настенный календарь АПНовского издания, висевший под редким портретом Белинского за спиной Бинды, как шеф довольно резко припечатал трубку сверху аппарата, но без досады — скорее тень удовлетворения неясно заколыхалась на его переменчивом лице.
— К вам просьба, Нея Ахметулаевна, — улыбнулся ей третий раз за день Бинда, правым мизинцем плавно отвел манжету рубашки и посмотрел сквозь дорогие очки на часы, словно видел их впервые. Блеснули снежной свежестью манжеты и на них белые дорогие каменья заграничных запонок. Часы у него особые, делегатские, посверкивающие изумрудным цветом большого циферблата. — Сейчас три десять, или, если говорить точнее, пятнадцать десять…
Часами Бинда гордился. Словно литые из металла, затем грубо обработанного на токарном станке, то ли японские, то ли пензенские, но в общем по самой последней моде — без стрелок, с микробатарейкой — на зеленом циферблате меняются цифры как на спортивном табло, а секундное окошечко так и пляшет, так и пляшет — особой, армейской точности, не часы, а чуткий хронометр!
Как все сугубо штатские люди, Бинда любил иногда подражать военным, но тут сообразил, что подражание ни к чему, и мгновенно стал снова штатским и вовсе не начальствующим, а решившим посоветоваться с Неей, вернее, даже не посоветоваться, а просить ее об одном, если можно так назвать, одолжении.
Дело в том, что не сейчас, а чуть раньше его, Бинду, просил кое о чем один неплохой приятель, которому, впрочем, как и этому, только что звонившему, нужен переводчик. Нет, не постоянно, а совсем ненадолго, пустяковое: не больше часу, может быть, и меньше. Мини-текстуля с английского. Они обычно писем заграничных не получают, а тут залетело шальное. Надо бы помочь.
— Надо бы помочь, — повторил Бинда, ласково трогая на бронзовой подставке лампы знакомую кнопку, но не нажимая ее. За окном дождь хлестал по-весеннему. Портьеры свисали, собранные по краям, и потому было видно, как стекла рябило от сплошняка стекавших по ним волнистых струй.
— Ну, если вы говорите надо, то, значит, надо, — сказала Нея. — Пусть несут, переведем. Или пусть по телефону прочитают… Хотя что это я? Если там не знают английского, кто же сумеет прочитать?
Бинда поддержал ее улыбку и отпустил кнопку.
— Сейчас там нет никого вообще, — сочувственно развел он холеными руками, давным-давно отвыкшими от легендарных т р и д ц а т и т р е х кэгэ. — По крайней мере Коновалов именно это и дал понять, хотя прямо ничего не сказал. Но к пяти он будет, и вы, пожалуйста, ровно к пяти, нет, лучше чуть-чуть позже. Григорий вас отвезет, дождина не помеха, к пяти прольется, по сводке его вообще не обещали, но Григорий все равно вас отвезет, я скажу.
«Коновалов…» Пургамаев-Бинда так и сказал: Коновалов. Ей сразу вспомнились три Коноваловых. Первым — хрестоматийный Коновалов, неграмотный булочник-босяк, в чьем представлении все излюбленные им герои, как уверял искренне почитаемый ею классик, существовали вместе — подлиповцы Сысойка и Пила, костомаровский Стенька Разин, гоголевский Тарас Бульба, Макар Девушкин и Варенька из Достоевского.
Еще когда в первый раз читала Нея этот жутко правдивый, но показавшийся ей слишком растянутым рассказ, в котором светилась искренняя радость автора, научившегося обожествлять и на разные лады очеловечивать море и узнавшего, видимо, совсем недавно о Гулливере, лилипутах и жестоком Ксерксе и потому возжелавшего нетерпеливо расцветить рассказ связанными с ними литературными сравнениями, она интуитивно уловила главным авторское желание поспешно убедить каждого в том, что напарник и собеседник, добровольно просвещающий любознательного, тихого, молчаливого и задумчивого Коновалова, вызволившего Капу из проституток, — фигура начитанная и неординарная, высоко возвышающаяся над ним, но без всякой радости превосходства и гордости, повествующая под видом рассказа о Коновалове не столько о нем, сколько о себе, отдавая напарнику те черты, о которых на людях признаваться стыдно и неловко, хотя в принципе это были очень добрые и великодушные черты. Однако обилие их в одном человеке, полагала Нея, было бы попросту неправдоподобным. Но прошло время, и потом она призналась себе, что была не права — и в одном человеке бывает привлекательного и доброго на десятерых, и тоже обнаружила в себе неожиданное свойство неопытного книжника — совмещать самым наивным и нелепым образом персонажей самых различных времен и народов. Ей могло казаться, что капитан Немо вполне был способен помочь Робинзону Крузо, а Пьер Безухов и Андрей Болконский непременно нашли бы общий язык с молодым лейтенантом Травкиным, и Овод понял бы Сотникова, как тот — Павку Коргачина, и в этом фантастическом смешении, где надо всем царствовали героизм и благородство, настоящие доброта и любовь, была у нее несказанная безграничная власть колдовски повелевать героями, заставлять их встречаться друг с другом в самых неожиданных ситуациях, которые она сама придумывала им и конечно же себе тоже.
Со вторым Коноваловым было попроще. Она дожила до аспирантских лет, но никогда в жизни не летала на самолетах и, наконец, разок решилась, воспользовавшись каникулами и дарованными на зиму Аэрофлотом скидочными льготами, — полетела в гости к Бахыту. На удивленье полет оказался делом обычным и даже нудным, потому что их старый, скрипучий, заполненный пассажирами едва на треть большого салона самолет подолгу застревал в аэропортах, где им внушали про скверные метеоусловия на трассе и где хорошо, а где неважнецки кормили, но там и там время тянулось невыносимо медленно, она перечитала все захваченные с собой журналы и газеты, даже выучила длинное стихотворение, написала школьным подругам семь писем, передумала все, что было можно о своем научном руководителе, оставалось только наблюдать местный аэропортовский быт, зимней порою мало чем похожий на зазывные рифмованные и нерифмованные рекламы Аэрофлота, да иногда отбиваться от назойливых ухаживаний дорожных кавалеров, которым она без обиняков доверительно сообщала, что замужем и уже на п я т о м месяце, и когда те немедленно отставали, местный быт становился еще зануднее.
Попутчик ее, чуть рябоватый сержант-ракетчик, тоже предпринявший в начале рейса безуспешную попытку нравственного сближения, на третьей посадке смекнул, что ожидание взлета выпадает долгое, занял неподалеку от нее место и, нимало не смущаясь, снял тяжелую шинель, извлек откуда-то иголку с ниткой и стал аккуратно пришивать к погонам яркие, такие же какие сверкали на его новехоньком кителе, лычки — взамен потемневших, которые он умело спорол безопасным лезвием. Сержант держал иголку умело и неторопливо, как заправский портной, накладывал шовчик, старательно склонив чубатую голову набок, и Нея поняла, что за этой неторопливостью сержанту, наверняка летевшему в краткосрочный поощрительный отпуск, не терпелось быть еще молодцеватее и наряднее не только на виду у попутчиков и попутчиц и вообще всех гражданских пассажиров, но в особенности у тех, кто встретит его, когда скрипучий самолет наконец дотащит их до конечного аэропорта, а там, как он сказал Нее, его должен встречать по телеграмме родной брательник, знаменитый на всю страну, едва ли не самый молодой в ней академик, лауреат самых авторитетных премий Соколенко, который занимается делами чрезвычайной важности — тут Соколенко-младший понизил голос с такой большой значительностью, что Нея, кажется, действительно вспомнила — есть такая большая Знаменитость — Соколенко, но уважение к этой Знаменитости не перешло на весьма брехливого и нахальненького сержантика, который подшивал новенькие лычки с видом, будто бы ничего не произошло, будто бы Нея его не отчитала за нахальство как следует.
А вообще конечно же скучновато ему одному в дороге, порезвиться хочется, хорошего знакомства хочется — тоже, и если в предотпускной суете до конца не удалось навести лоск, то что ж тут плохого — наверстать в дороге. А ракетчик он, видать, неплохой: серые глаза прищуривает зорко, на кителе полный ряд не только надраенных значков, но и настоящих медалей.
Не поспешая, со стороны толпы, окружившей большой, громко кукарекающий телевизор (передавали детский мультфильм), подошел военный патруль — пожилой офицер в пенсне, отлично скроенной шинели и начищенных хромовых сапогах и два молодых солдата с кинжалом на ремнях. Поведение лауреатского брата их очень заинтересовало. Офицер, сняв щегольскую перчатку с правой руки, попросил предъявить документы. Брат лауреата сконфуженно посмотрел на Нею. Что-то подозрительное показалось ей в его поведении. «Не шпион ли? — на всякий случай бдительно подумала она. — Больно молод для боевых медалей».
«Бывает же! — удивился офицер, заглядывая в раскрытую красную книжицу. — И я тоже, представьте, Василий. И я тоже Коновалов!»
Он хохотнул ребячливо, солдаты тоже заулыбались совпадению, поняв, что наказания теперь не будет. Сержантик умоляюще смотрел на Нею, у него даже губы побледнели от боязни, что она проговорится про академика Соколенко, и Нея великодушно решила не унижать его за хвастливую ложь. «А не по-уставному действуете, сержант Коновалов, — внушил офицер, но уже не строгим голосом, возвращая Коновалову документы.
— Продолжайте, счастливой дороги!»
Офицер понимающе глянул на него, потом на Нею, и солдаты снова заулыбались, теперь уже ей, рассматривая ее с мальчишеским удовольствием. Наверное, пожилой офицер в пенсне был добрым человеком. Таким он и запомнился Нее — Коновалов-третий. А второго Коновалова конечно же никакой брат — академик и лауреат — не встречал.
«Ну бывай, сестренка! — бесшабашно махнул он ей рукой на прощанье, когда их воздушный ковчег приземлился окончательно и все, Кроме сержантика, выстроились в очередь за багажом. — Извиняй меня, пожалуйста! Если пацан будет, назови Васькой — не прогадаешь!»
И уже тогда ей стало неловко за то, что обманула она этого разбитного паренька в солдатской шинели, очень хотевшего иметь в братьях академика и лауреата.
Нея подождала, пока Бинда скажет, кто же такой Коновалов и куда ехать с Григорием, и Лаврентий Игнатьевич сказал:
— Н а р о д н ы й к о н т р о л ь.
— Контроль так контроль, — как можно безразличнее ответила Нея. Первое, что она подумала, услышав про Народный контроль, было: если оттуда сами просят Бинду о каких-то одолжениях, ну хотя бы о переводе, значит, за Биндой никаких грехов не числится. Числились бы, не просили, это уж факт. Значит, она чуть-чуть попозже появится там у их Коновалова.
— Ну вот и лады! — воодушевленно сказал Бинда и посмотрел на нее сбоку.
Нея учуяла новый, не ловкий для шефа его же вопрос. И точно, помявшись, Бинда, уже отпуская ее (он даже вынес свой живот из-за стола), спросил:
— Ну а как вам, Нея Ахметулаевна, понравилась х о х м а с магнитофоном, а?
Бинда выделил в а м, имея в виду всех обитателей дворцовой комнаты, полагая, что первейшей новостью с утра там было вчерашнее происшествие в зале, где выступал известный командированный поэт, чтоб этому поэту — не стал скрывать Бинда — пусто было, ханже и позеру неблагодарному!
— Мария Михайловна и Маргарита Андреевна, наверное, много и счастливо смеялись? — досадливо спросил он, тронув на животе пиджачную пуговицу. Фасонная пуговица прочно держалась на серых нитках. Костюмы себе Бинда в магазинах не покупал, шил только на заказ в ателье «Люкс» или в крайнем случае на дому второразрядного портного с нелепой фамилией Индейкин, который, расстаравшись, мог творить чудеса. С Индейкиным Бинду свел Гришка, о чем сказала мимоходом Мэм.
Нея уверила:
— Нет, не смеялись.
Бинда в превеликом сомнении перевел взгляд с пуговицы на Нею:
— Неужели было жалко меня?
Таким изумленным взглядом смотрел на нее незнакомый ювелир, когда после ухода отца из дому она приносила в скупку золотое мамино кольцо. «Вы с ума сошли — продать эту прелесть?..» Купить кольцо ювелир наотрез отказался, но абсолютно бескорыстно предложил денег взаймы — из своих, личных, чем дотла разрушил наивное Неино представление о ювелирах как о сплошных гобсеках и плюшкиных. «Берите, товарищ Зарьянова, не бойтесь и не смущайтесь. Я запишу с паспорта ваш адрес, не вернете долг — тогда разыщу через милицию!»
Приехавший потом Бахыт отнесся к ее рассказу как к явлению совершенно фантастическому, но за реальность оного неопровержимо говорило уже то, что долг надо было возвращать и возвращать как можно скорее.
— Все, Лаврентий Игнатьевич, гораздо проще. Рита и Мария Михайловна пока еще ни о чем не знают.
— Ой ли! Быть того не может!
— Может.
— Золотце вы мое, Нея!
— Ахметулаевна, — холодновато уточнила Нея.
— Нея Ахметулаевна, — поправился Бинда. — И когда вы им обо всем поведаете?
— А зачем? — возразила Нея без всякого вызова. — Надо будет — сами узна́ют.
— Это уж точно! — согласился Бинда, слегка помрачнев. — Узна́ют, беспроволочный телеграф у нас действует исправно! — И, прежде чем отпустить ее в дворцовую комнату, он, с усилием отводя взгляд от окна, пофилософствовал немного на тот счет, что иногда плохо знаешь, казалось бы, давно знакомых людей, с которыми больше пуда соли съел вместе, делил все радости и невзгоды несытой студенческой жизни, сделал им и делаешь им столько добра, а они в ответ платят не просто непониманием, непонимание случается меж людьми, а платят элементарной черной неблагодарностью, стремятся свести в удобный момент счеты, уколоть, да уколоть побольнее, чтобы все видели. Имея таких друзей, на сто лет не надо никаких врагов, друзья их полностью заменят… Эх, люди-люди!..
Нее стало жалко несчастного Лаврентия Игнатьевича. Ей даже захотелось чем-то помочь ему, и она теперь знала, что поможет ему своим переводом в Народном контроле. Она сделает этот перевод для неведомого ей Коновалова с блеском, чтобы еще раз утвердить марку б ю р о, а значит, и его шефа.
Коновалова она представила пожилым, замученным бесконечной работой и застарелой язвой желудка бюрократом, упоительно предающимся в очень редко выпадающее свободное время чтению Вальтера Скотта, мудрых медицинских книг, дегустациям морковного сока и выцветающим с годами воспоминаниям о любовных играх невозвратной молодости.
Наверняка если бы Коновалов сел вчера в зал послушать поэта, то Коновалову-четвертому непременно выпала бы неблагодарная роль мишени? Как поэт сказал? «Когда я читаю стихи, то обычно останавливаюсь в аудитории на двух лицах. На одном — приятном, доверчивом и симпатичном, а на другом — прохиндейском. Читаю стихи и слежу за реакцией».
Но Коноваловы не ходят на вечера поэзии, решила Нея; впрочем, составляя великодушно для Коновалова другой, но его же портрет — добродушного увальня, этакого сибарита, которому ввиду пристрастия к сочным житейским утехам и дела нет до утонченных сфер духа.
Когда вчера поэт со сцены, в углу которой чернел громадный полированный рояль, смотрел в зал фосфоресцирующими глазами и касался их взглядом ее лица, Нея переживала великое чудо преображения, и ей не верилось, что всего лишь несколько часов назад она стояла рядом с этим человеком, даже не сменившим в одежде ничего из того, что было тогда на нем, но ставшим великаном, мессией и пророком в глазах сотен людей, жадно смотревших на него и внимавших его словам, которые жгли, испепеляли, возвышали.
Нее страстно хотелось, чтобы в эти мгновения и навсегда она была для его строгих глаз симпатягой, приятной и доверчивой, и она ужасалась при мысли, что на ее лице он обнаружит вдруг след прохиндейского, и холодела от такой мысли, а душа ее уходила под каблуки новеньких туфелек, и сама она даже не думала о том, что поэтический вечер затягивается и каким образом она будет добираться за полночь домой или же пойдет ночевать к Ритке Вязовой, но тогда как ей, Ритке, не раздобывшей билета, объяснить все это?
Но лиц в зале было много, а сидела она в десятом ряду, и, хотя поэт ей был виден отлично, она не могла ручаться за то, что он видит ее и может подумать о ней как о молодчине, — это ведь она дала бесспорно запомнившийся ему отпор Бинде, отпор дерзкий и бесстрашный, о котором тоже, наверное, поэт когда-нибудь сочинит стихотворение, а может быть, и целую поэму.
Сам Бинда восседал по центру второго ряда и бесспорно хорошо просматривался всевидящим поэтом. Но что для него теперь был Бинда? Бывший однокашник, бездарь не бездарь, но, во всяком случае, типичный неудачник, каких немало; местное начальство, нетворческое и безденежное, — и все, пожалуй. А вот для сладкого чернявенького директорчика этого роскошного окраинного дворца, известного на весь город талантливого устроителя и постановщика популярных вечеров отдыха «Для тех, кому за тридцать пять», Бинда остался прежним Биндой и отнюдь не Пургамаевым. Действительно, перед началом вечера директорчик увивался на высоких каблуках вокруг Бинды с преувеличенной старательностью, оставлявшей в тени главного виновника торжества, которому вовремя не было даже предложено снять макинтош в директорском кабинете и который, впрочем, все понимал преотлично. Директорчик тоже знал преотлично: поэт взволнует зал, сорвет аплодисменты, уедет, след его простынет, а Лаврентий Игнатьевич Бинда останется, и еще неизвестно, кем он будет завтра, не говоря уже о послезавтра.
По левую руку Бинды сидела жена, видом учительница старших классов. Она равнодушно взирала на сцену и немного оживилась лишь тогда, когда поэт, начав читать, запнулся ботинком о микрофонный шнур. На месте жены Нея не дала бы спуску Бинде и усадила бы его самого на свое место, а сама села бы справа — этикет: женщина в левой половине зала должна сидеть непременно справа от мужчины, а в правой — слева. Это давно всем известно, кроме Лаврентия Игнатьевича.
Года два назад, еще при прежней должности, Бинда ездил за границу (конечно, руководителем группы) и привез портативный магнитофон в ярко-желтом кожаном футляре с броской наклейкой сбоку. Наклейку, рекламирующую суперавтошины «Мишелин», а посему никакого отношения к радиотехнике не имеющую, шеф, по мнению Неи, приладил к магнитофону сам для пущего эффекта. «Но самое любопытное было в том, — рассказывала Ритка Вязова, — что как-то раз похвастал своим магнитофоном Бинда перед очередным визитером, а тот раскрыл секрет «мага»: действительно, кассеты голландские, фирма «Филлипс», батарейки бельгийские, а вот сам «маг», к смятению Лаврентия Игнатьевича, оказывался, по утверждению визитера, знавшего толк, в электронике, — чистокровного, без всяких примесей, рижского производства, только в экспортном исполнении. «Давай я тебе заводскую марку покажу, футлярчик снимем, убедишься!» Ритка передавала эти слова визитера с улыбкой и утверждала, что футляр снять помрачневший Бинда, дабы окончательно не разочаровать себя, не позволил, но потом наедине с тихим ужасом убедился в неопровержимой отечественности «мага», перестал на время им похваляться, но потом принялся за прежнее, сообщая юмористической балладе о случившемся легкие оттенки непоказной гордости за родную радиопромышленность.
Нея видела, как сосед Слева Бинды недовольно покосился на «маг» и тихо сказал что-то. По мимике вроде того — уберите, бога ради, не пижоньте, но если уж вам так охота, то пристройте е г о невидно, прикройте чем-нибудь, газеткой, что ли.
Но Бинда не внял. Поэт очень спокойно кончил читать первое стихотворение, переждал аплодисменты взволновавшегося до полного восторга зала и в отстоявшейся тишине протянул со сцены правую руку к Бинде. Нея сочла это неким экзерсисом, предваряющим с высоты его титанического роста начало нового стихотворения, и снова восхитилась и замерла. Указующей дланью поэт мог, если бы захотел, достать до Бинды — изогнулся далеко вперед, за сдвоенный микрофон, стал в белых лучах нижних прожекторов громадным и спокойным. Он несколько секунд молча и чуть сомневаясь всматривался в Бинду и вдруг, будто признав за ним криминал, не забыл привычно подвинуть к себе микрофон и произнес будничным, но требовательным, усиленным в динамиках голосом, не терпящим никаких возражений:
«Вот вы, во втором ряду! Вык-лю-чи-те-ка свою шарманку! Без моего разрешения не записывайте! А я, уважаемый, на пленку не раз-ре-ша-ю!» И в подтверждение, разогнувшись и снова став громадным, возмущенно постучал по громко забулькавшему микрофону несколько раз указательным пальцем.
Нея обмерла. Она ожидала всего — наводнения, землетрясения, пожара, но такого э к з е р с и с а никак не ожидала. Поэт п л а т и л Бинде-Пургамаеву его же монетой. Все кругом замерли, не дыша. Как же — читал поэт оду о великих печалях, великой любви, о холоде и голоде и вдруг вроде бы как мелкого жулика словил. Тишина воцарилась невероятная. В ней Лаврентий Игнатьевич громко, на весь зал, щелкнул клавишей, выключая магнитофон, суетливо передал его на колени жене, но потом сел независимо, выставив вперед живот и красный нос.
Поэт не стал долго ждать и начал нараспев читать стихотворение о красноносом подлеце, который в трудное время войны наживался на спекуляции. К Лаврентию Игнатьевичу Бинде формально эти стихи никакого отношения не имели, да и не могли иметь, но поэт испепелял его взглядом и строками, с решимостью апостола правды и справедливости мстя за урезанные ничтожным Пургамаевым гонорары и невыплаченные две сотни к о н с у л ь т а н т с к и х рублей.
Лаврентий Игнатьевич заерзал в кресле, повернулся к соседу слева и стал что-то с жаром объяснять, прикрывая рот ладонью, похоже, оправдывался. Сосед безразлично дернул плечами и всем видом дал понять, что ему интереснее слушать не Бинду, а поэта.
— Ну как, права я была? П р о с и л? — подала голос Ритка Вязова, когда Нея вернулась за свой стол. На всякий случай надо было поднять словарь Мюллера — шестьдесят тысяч слов и выражений, откуда он в Народном контроле? — и загрузить словарь в сумку.
Нея нарочно пропустила мимо ушей вопрос Ритки, попыталась небрежно взвесить темно-синий том в руке, но не удержала его:
— Ну и фолиант! Гвозди можно заколачивать!
— Задание на выезд? — теперь тихой проницательностью наливались глаза Мэм.
— Ага, — решила Нея поощрить нетвердую союзницу святой правдой ответа.
— И всего-то? — разочарованно протянула Ритка. — Тогда о чем же вы столь долго любезничали, маркиза?
Дождь молотил в открытую форточку, на стол сеялись приятные мелкие брызги.
— Во дает! — восхитилась дождем Ритка. — Такси, что ли, спросить? А тебя транспортом снабжает шеф?
— А то?
— И куда? — поинтересовалась Мэм. Ей по душе пришлась святая правда, и она жаждала ее еще.
— К какому-то Коновалову. Лаврентий Игнатьевич адрес дал.
Мэм успокоилась, но Ритка навострила уши. Она стояла у открытой форточки и ловила красивым личиком дождевые брызги, приятно жмурясь. Нея вспомнила, что у Ритки есть большой Друг в Народном контроле, и решила про контроль не говорить. Хватит с нее Коновалова. Коноваловых много, как Ивановых, Ахметовых и Петровых. Они есть и в Народном контроле, и в газетах, и в санэпидстанции. Однако Ритка не стала уточнять и, разжмурив большущие глазищи, пропела:
— Э-эка ты ласково после тарабаров — Лаврентий Игнатьевич!
— Тише, бабоньки, слышно же! — громким шепотом предостерегла Мэм, косясь на внутреннюю дверь.
— А на черта! Брюх свет врубил и снова на телефоне повис, — отмахнулась Ритка пренебрежительно и с издевочкой. — Ты что, не знаешь, кого он между тремя и четырьмя часами телефонным способом… милует?
Прыснули со смеху, и Ритка рассудительно молвила:
— Вот мы все хихоньки, а там, глядишь, — она повела глазами в потолок, — нам нового начальника подбирают!
— Может, и подбирают, — подтвердила Мэм.
Нея поняла, что, пока она была у Бинды, девчата что-то разузнали. Ритка не выдержала первой:
— Ой, Нейка, что я слышала! Наш Брюх-то не только с поэтом, а вообще мастак. Мастак, да захомутался! Мэм знает.
Мэм кивнула.
— В каких еще аферах? — спросила Нея, не справляясь с томом Мюллера, который не хотел помещаться в сумке.
— С грошами! — мстительно сказала Ритка. — С мандаринами! С гвоздиками! Со ставкой незаконной для персонального холуя — Гришки! И кое с чем еще, за что по головке не погладят.
— И откуда все это известно?
— От соседей, — Ритка кивнула от окна на стенку. — Там у Полинки Роговых сестрица учетчицей писем в редакции работает, я их как облупленных знаю, врать не будут, она сказала мне, что письмо поступило не почтой, а один персональный пенсионер передал и ушел, а когда распечатали, оказалось, про Брюха и его проделки.
— Пенсионер?
— Пенсионер. Только в письме подписи нет и адреса, но это дела не меняет. Теперь Брюху туго придется, раз письмом заинтересовались, надо бы расчесать крепенько, потом «По следам наших выступлений» тиснуть!
— А пенсионер настоящий? — спросила Мэм.
— Кто знает! Но там собираются с нами по отдельности беседовать, пройдут или проедут по домам.
— Ко мне долго ехать придется, — отчужденно сказала Нея, продолжая бороться с неподатливым Мюллером.
— А у них машина, быстро обернутся.
— И зря. Уедут с пустыми лапами.
— А это почему?
— Да потому, — раскачивала Нея сумку, втискивая словарь, — да потому, что мне всегда были и будут противны анонимки, даже если в них голая правда! Ну лопали мы эти мандарины! Ну любовались гвоздиками! Ну Гришка полдачи купил без домика на «левые» деньги и на те, которые отваливает ему Брюх, но ведь Гришка и за механика вкалывает!..
Мюллер наконец сдался. Нея застегнула «молнию», сумку швырнула на пол.
— Тише! — потребовала Мэм. — Заголосила, как на собрании!
— А! — отмахнулась Нея. — Брюх сейчас, как глухарь на току, ничего не слышит, перья распустил.
— Так ты что предлагаешь — отказаться от беседы? — Ритка растерялась без поддержки подруги.
— Надо подумать. Отойди от форточки, простынешь!
— Не. Я — девка закаленная, — неспроста вышла у Ритки двусмыслица «Нея — девка закаленная».
— Стоит ли думать? — Мэм поправила шиньон и, задумчиво сузив глаза, посмотрела в окно на трамвайную остановку, где под навесом собралось несколько мокрых зонтов. — У Бинды в газете братец сидит, в аккурат, кажется, он у них главный фельетонист. Вот вам и ситуация! Неужто братец о братце фельетон напишет? Ни в жисть!
— Прикажут — напишет! — убежденно сказала Нея. Она тоже встала, подошла к окну и тоже посмотрела на остановку. — На первый случай надо сказать этим вашим Салтыковым-Щедриным, что будем толковать с ними, если покажут письмо с настоящей подписью и не на задворках, а пусть несут сюда, честно, без всяких финтов. Я так считаю. И еще я считаю Бинду не совсем конченым, его можно воспитывать!
— Ого, нашелся наконец Песталоцци! — притворно восхитилась Ритка. К остановке подкатил трамвай, и зонты зашевелились. — Но, в общем, тебе пора выдавать премию или новый кулек мандаринов, а поверх дюжину гвоздик и три червонца из ставки, которую Гришка, наверное, делит с Брюхом пополам. А теперь пусть на троих: тебе, себе и шефу!
— Говори, говори, Вязова, — преувеличенно спокойно подбодрила ее Нея. — Говори, но думай. Не обязательно сейчас, но думай. Хотя ты и диссертацию клепаешь, а умственное зажигание у тебя позднее…
— А ты мою диссертацию не трожь, коли со своей не совладала. Хорошо? — озмеенно предложила Ритка. Мэм поднялась и встала между ними:
— Вы что, бабоньки, обалдели или как? Мне кажется, вам надо бы на дождик вместе, поостыть. Ну-ка, заканчивайте!
Гришка Бурин вдруг стал на редкость разговорчив. Он вез ее к Народному контролю, а сам рассказывал, как совершенно недавно узнал от шефа, что Нея Ахметулаевна живет от работы в тридцати трех километрах и каждый день долго трясется, в автобусах в оба конца.
— Я заезжал бы за вами, если бы он позволил! — горячо уверял ее Гришка. — Но он вроде и не против, а сам кивает на бензиновый лимит. Верно, отвечаю, лимит. Тогда намекаю: надо бы позаботиться о быте сотрудников, помочь им поближе к работе квартиру получить, связи-то вон огромные какие!
Гришка оторвал разлапистые руки от баранки, для форсу оплетенной в мелкую клеточку оранжевым шнуром, и показал ими в стороны, какие огромные связи у шефа. Гришка любил отрывать руки от руля. Рассказывала же Ритка Вязова, будто крутил он баранку далеко-далеко, за океаном. И вот осталась на всю жизнь обретенная там, у геологов на Кубе, такая темпераментная водительская привычка. Первый и второй заместители редактора страх как боялись Гришкиных рассказов, потому что он излагал их, как правило, на ходу за рулем и раза три чуть оптом не угробив весь командный состав редакции да еще и заезжего, точнее захожего путешественника Ивана Мотовилова, который не по личной прихоти, а в силу гражданского зова пересекал страну пешком, держась избранной им географической параллели, но не обходя в первую очередь облисполкомы и местные газеты, даже если те располагались значительно выше или ниже параллели, ибо они подкрепляли отважного пенсионера-путепроходца — первые гостиницами и слегка натянутым радушием, вторые — после небольших препирательств с малоответственными работниками отделов информации, норовившими тиснуть о нем собственный материал, — оперативным печатаньем его единственной, размноженной на гектографе, статьи и досрочно выписанным повышенным гонораром за эту статью.
— И еще спрашиваю я шефа, — продолжал Гришка Бурин, зорко наблюдая за дорогой, по которой два года назад ушел Иван Мотовилов (проспект за городом переходил в первоклассную автостраду с регулярным движением междугородных автобусов), — почему бы не устроить вашу дочку в детский садик, ведь, оказывается, отца давно нет, а мама, то есть бабушка, старенькая, дом тоже не новенький, а я-то знаю, как в крестьянстве за хозяйством нелегко ухаживать, сам в деревне воспитывался. До шестого класса!
Нея помалкивала и терялась: не таким уж подлецом был вблизи этот сельский воспитанник Гришка Бурин, но разговор о себе поддержать не решалась хотя бы потому, что ей было всегда очень неловко, когда речь заходила впрямую о ней, а потом, кто поручится, что назавтра Гришка не доложит все Бинде — не криминал, конечно, но опять-таки, зачем Лаврентию Игнатьевичу лишние подробности, хватит с него забот и прежних и новых, свалившихся с этой выходкой корыстолюбивого поэта, и тех забот, которые еще грядутся с анонимным письмом, заинтересовавшим газету.
— И знаете, что шеф мне насчет вашей дочки и вас сказал? — Гришка, не надеясь на ее интерес, помедлил и, как бы решаясь на что-то важное, процитировал сказанное ему шефом или, может быть, выдуманное им самим, — Нея тут тоже здорово растерялась, но ведь придумать такое было бы трудновато Гришке: — «А ты, доброхот-альтруист, коль такой участливый, так возьми Зарьянову на собственную жилплощадь и на собственное довольствие!» Так и сказал, Нея Ахметулаевна, про доброхота-альтруиста, спасибо ему, новые слова узнал, а еще добавил, мол, очень говорит, поверь мне, о т з ы в ч и в а я девица, привлекательная, без мужа. Что тебе еще, Григорий, надобно? А то, что она с дитем, так «довески» сейчас в моде, не надо ничего самому соображать, зря трудиться, уже готово все!
— Ну и фрукт! — вырвалось у Неи словечко, оброненное поэтом.
— Фрукт! — согласился Гришка, качнув рыжей головой. — Заметался! Обкладывают его, как серого волка, флажками. Народ живет хорошо! Народ, он все видит! А я его вчера при этом поэте меж глаз саданул. Вишь, надумал расплачиваться моими кровными!
— Так вы не делите? — не удержалась Нея.
— Что не делите? — не понял Бурин. — А что мне с ним делить можно? Машина старая, добитая, бесконечный ремонт. В гараже тому трояк, этому, а если что стоящее сменить или подремонтировать, трояком не отделаешься. Запчастей нет, куда ни кинь, везде клин!
Нея, конечно, знала, что Бурин сгущает краски, но кое в чем он, наверное, говорил правду:
— Другой бы хозяин давно спасибо мне сказал и помогал бы, чем мог. А этот — н-н-е-е-т! — Гришка замотал желтой головой так, что «Волга», с ходу подряхлевшая в Неином воображении, завиляла по мокрому асфальту, а свешивающийся на мелкой цепочке с ключа зажигания брелок в виде страшненького скелетика отчаянно забился в беспомощной дрожи.
Успокоив себя и машину, Гришка свернул с широкого проспекта, и тут Нею как знамение осенило: неспроста Брюх (Бинда снова превратился для нее из Лаврентия Игнатьевича, которого она совеем недавно жалела, в противного Брюха) посылает ее перевести какой-то текст. Перевести — значит оказать услугу, значит уже в какой-то мере Коновалов будет обязан Брюху. Брюх точно рассчитал, у него опыт приличный, и мозги еще не растерял, вращаясь на орбите: пока его д е л о еще формируется, чему Брюх помешать не властен, пока это дело путешествует от газеты неведомыми (а может быть, и ведомыми) ему маршрутами, он пытается упредить это д е л о любыми способами. Нет, неспроста посылает он ее в Народный контроль, неспроста! Он вполне мог бы послать и Риту, она не хуже знает иностранный. И личиком не хуже, а лучше вышла. Но у Риты в Народном контроле большой Друг, в чем она, Нея, очень сомневается. Мэм — так та вообще ни о каком Друге не слышала и заявила ей наедине, что иногда бабы этих больших Другов — она так и сказала — не Друзей, а Другов — специально выдумывают как одну из форм самозащиты. А Ритке такая защита не помешает, у нее руководитель диссертационной работы — великий донжуан, однако, зная о Друге, пусть и мифическом, он черта с два к ней сунется, если не захочет сломать шею. К тому же Ритка терпеть не может Бинду, и даже если нет у нее в Народном контроле никакого друга, ни большого, ни малого, она тому же Коновалову сумеет в сердцах наговорить столько, что Брюх потом долго не разминирует.
Вот и едет она, Нея Зарьянова, ныне не замужняя и красивая особа двадцати семи лет, в Народный контроль, в роли троянского коня, нет, троянской — простите — кобылы, чтобы челкой своей и копытцами пробить Пургамаеву-Бинде-Брюху легкую дорожку к оправданию и полной реабилитации. Пусть впредь давит он руководящее кресло им на радость — и будет она снова брать аккуратно завернутые, муаровой ленточкой перемаханные коробочки и пакетики с бутылочками и апельсинчиками, чайком и гвоздичками, а в конвертиках премии, путевочки в Ялту, — все будут они брать, что ни сунет он им через старательного Гришеньку. Едет она, Нея Зарьянова, в Народный контроль и преотлично знает, как внимательны и заботливы становятся к ней все мужчины, умные и тупицы, черствые бюрократы и отзывчивые люди, холостые и женатые, старые и молодые. Трое до сих пор открытки присылают к каждому празднику, а один из них, топограф из Якутии, в стихах всякий раз изъясняется. Она им ни словечка в ответ, другие все постепенно отстали, а эти пишут и пишут.
Не ехать к Коновалову? Подсказать Гришке поворачивать оглобли? А что она скажет Бинде? Страшновато. Когда видишь человека в лицо, говорить всегда страшно. Или прибыть к Коновалову и начать с того, что доложить официально, при свидетелях, что Бинда ничего не делает бескорыстно и что Коновалову надо быть настороже. Но не идиотичным ли будет такое заявление, если за Биндой никаких д е л нет, есть чьи-то наговоры, чей-то интерес ошельмовать его, спихнуть в грязь, пусть мажется и оправдывается; человека легко замарать, защищаться бывает труднее.
Дождь монотонно обливал все на земле и широкое крыльцо внушительного здания Народного контроля с колоннами и навесами — тоже. Почерневшие от сырости безлистые кусты коротко стриженных газонов сплошняком разбегались по обе стороны парадного подъезда. Гришка бросил машину боком чуть ли не на плоские гранитные ступеньки — прижал к ним «Волгу», чтобы Нея, выходя, не попала под струи.
— Пожалуйста… Ну я сейчас шефа домой отвезу, потом за вами приеду и буду ждать вон там, возле знака, — Гришка указал на синий квадрат железки с буквой «Р» в центре и надписью пониже, на отдельной табличке — «Только для служебных машин».
— Спасибо, Григорий, но не надо меня ждать.
— Велено, — упрямо ответил он.
— Я лучше автобусом.
— В такой-то дождь?! Да еще и куда! А за городом грязи намесило, представляю!
— Да нет, видите, развеивается, дождь перестанет. А не перестанет, автобус и в дождь довезет. Езжайте, Григорий. Пожалуйста!
— Поеду, но вернусь. Иначе не могу, приказано. А я хоть и ругнул его, ослушаться не могу, пока он сам своего приказа не отменит.
— Хорошо, вы скажите, что довезли.
— Это можно, — как бы вслух подумал Григорий, но встрепенулся. — А вдруг с автобусом что-нибудь случится? Мало ли! Тогда как?
— Ничего не случится. Езжайте, передайте, что я вам тут сказала.
— Ну хорошо, воля ваша, — Гришка поддал послушную машину еще на сантиметр ближе к крыльцу, обождал, пока Нея, накрыв голову сумкой с тяжелейшим Мюллером, проскочит в двери, те, слава богу, легко открылись вовнутрь, и — отъехал.
Иногда она замыкалась в себе, в своих переживаниях, до потери конкретного мира, конкретных людей и была занята собой так, что могла в рассеянности попутать тех, с кем встречалась, говорила; и путала на самом деле, даже глядя человеку в лицо, думая опять-таки о своем. И тогда, чтобы не опростоволоситься, она заставляла себя отвлечься от своих мыслей, еще раз вглядеться в собеседника или собеседницу и удостовериться в том, что перед ней именно тот человек, который перед ней, а не тот, о ком она думала только что.
Она испугалась непонятных смещений реального с былым, поделилась с Мэм и, по ее настоянию, выстояла редкую, но долгую очередь к врачу. Она была последней в этой очереди к рассчитывала на самое худшее. Но веселый старичок, добрый знакомый Мэм, с удовольствием осмотревший ее, должно быть, немного сверх положенного по его программе, высказался вполне убедительно и оптимистично: никакой болезни у нее нет, да и не было, а раз не было, то и не будет; а такая чепуха иногда случается с любым здоровым человеком, если он не телеграфный столб. И если чепуха такая случается не иногда, а чуть почаще, то, значит, самый верный путь — не обходить, а, напротив, побольше общаться с людьми, не избегать радостей жизни. Он упор сделал на последнем слове, упор весьма многозначительный и расшифровал его без смущения. «Ты прости, дочка, мою профессиональную откровенность, — скороговоркой извинился он, — но брат наш, мужик, тоже разный. Не красней и ханжой не будь».
Разговорился старичок, и выходило, что одни мужики радуют при встречах только полусилком влитым вином, мюнхгаузенской похвальбой, постельным забытьем и прочими развлечениями холостякующих жуиров, а есть люди, с кем поговоришь, а потом ночь не спишь, думаешь, и лучше хочется быть, и чище, и дышится легко, хотя там и здесь, возможно, как и положено у живых людей, встречи отнюдь не редко заканчиваются одинаково, одним и тем же, но ведь какая пропасть между «там» и «здесь»; а иной оправданья себе так ищет: я, мол, хороший, но иногда впадаю в плохие поступки, чтобы самому знать, насколько они плохи, чтобы потом их не творить и уметь бороться с ними в себе и других людях, зная о плохом нетеоретизированно; правда, в рецепт он, как врач, все это не запишет и вообще никакого рецепта ей не выпишет, но он уверен, что хороших людей у нас несравненно больше, чем плохих, иначе жизнь пошла бы вспять, к пещерным временам, а для начала шутливо предложил ей пойти вместе с ним на футбол, как-никак, а игра будет памятной — открытие сезона.
— Я вижу, ты, дочка, спортом, наверное, хорошо занималась, да подзабросила. А ведь зря забросила! Я вот и то по старости лет дважды в неделю на теннисный корт хожу. Я, милая, с самой Мариной Крошиной, звездой Уимблдона, игрывал. Не знаете Марину Крошину? И Августина Вельца, ее тренера, тоже тогда не знаете? — изумился незлобиво доктор, что-то быстро записывая в карточке, лежащей на столе. Он перешел на «вы»; наверное, потому, что Нея уже успела одеться за матерчатой ширмочкой: — Марина играла в Англии. Играла в Штатах. Но это, я вам скажу, не игра. Не игра, а волшебство это! Блеск, виртуозность, талант! Сейчас она играет за Украину… Да-да, талант и благородство! — Старичок отложил ручку, с удовольствием несколько раз сжал в кулак и разжал крепкие пальцы, взглянув потом на Нею победно, предложил ей сесть на стул и снова взялся за ручку.
Нея заметила странную привычку у него: левую руку не то чтобы прятал, а свободно держал в широком кармане белого халата и сидел за столом слегка скособочившись. И когда он осматривал ее, то руки́ тоже не вытащил из кармана, обошелся затертым до черноты старомодным деревянным стетоскопом, похожим на чеховский — видела Нея в Ялте, очень давно («Дышите глубже! Вот так! Теперь покашляйте. Хорошо! Хватит»), — давление измерять не стал, только пульс посчитал и ниже коленок по ногам постучал деревянным молоточком («Полный порядок, рефлексы у вас на месте!»).
— Вообще в любом спорте, доложу вам, — продолжал с удовольствием старичок, — важно не только, кто у кого выиграл, но и как играл. Вы слышали про Бориса Шахлина? Правильно, знаменитый наш гимнаст, неоднократный чемпион мира и Олимпийских игр. Так вот он справедливо считает, что будущее спорта не в противоборстве бицепсов, а в острых конфликтах характеров и умов. Умов, заметьте! Устарело безнадежно: была бы сила, ума не надо! Спорт учит всему, а следовательно, он учит жизни! Не я это сказал… Поверим?
— Поверим! — кокетливо откликнулась Нея. Просвещенный старичок и его энтузиазм нравились. Она призналась, что выступала в баскетбольной сборной университета, как ни странно при ее не особливо высоком росте, но после учебы не все сложилось так, чтобы продолжать заниматься и спортом. Дом — работа, работа — дом, ребенок, трудновато без мужа.
— Ах-ха-хха! — то ли сокрушался, то ли закашлялся доктор. — Вот оно как!
И она увидела, что он очень искренне огорчился.
— Я вас понимаю, — медленно сказал он. — Вы молоды, красивы, вас в большой город тянет из захудалого, простите, скромнецкого поселка, где, говорите, даже телевизора нет. В большом городе много всяких соблазнов, тьма интересного. Но, скажите мне, если, конечно, хотите, разве у вас в совхозе, где всю жизнь живет ваша родная матушка, жил брат и еще много людей, — все люди скучные и работать не интересно?
— Я работала, но потом ушла.
— Учить, что ли, стало некого? — Старичок был поглощен разговором искренне, но это не помешало ему выйти после вопроса и выглянуть за дверь — не осталось ли кого из очереди, а когда он убедился, что не осталось, вернулся снова за стол и сел в раздумчивости, не зная, слушали ему внимательно Нею или же вести врачебную запись, эту дань формалистике.
«Да нет, учить есть кого, и работа интересная, и люди нескучные», — хотела прямо рассказать обо всем Нея, но осеклась на полуфразе.
Как после директорской чехарды совхоз принял Никита Никитич Ховацкий, хозяйство круто, почти сказочно, пошло в гору. Сумел новый директор заинтересовать людей, и люди поверили в него, стали стараться на совесть. Ховацкий стариков, вроде Сулайнова и Еремина, не обходил и молодежь очень жаловал. Люди все как проснулись от безразличия.
Об этом теперь часто и бодро писал в своих книжках, газетных статьях и журнальных эссе, увлеченно рассказывал в длинных передачах телевидения и радио аккуратно наезжавший в хозяйство на видавшей виды машине седовласый старательный литератор, человек исключительно трезвый, приветливый и чудаковатый, в высшей степени любознательный. Молодо посверкивая очками и держа наготове раскрытый блокнот, он изводил своими подробнейшими вопросами людей и уйму времени, но зато все с удовольствием валили на телевизионную половину поселка, когда узнавали, что писатель-аграрий (так он шутливо величал себя сам) будет выступать на экране самолично.
В прошлом альпинист, солдат, комсомольский работник и газетчик, он рассказывал об их жизни и проблемах увлеченно, живо, не бросаясь лозунгами, в ы с о т а м и и р у б е ж а м и, рассуждая вроде бы как с самим собой. После передач и статей к ним приезжали за опытом, отвлекали от работы, но Ховацкий таким наездам радовался, а городской телефон и домашний адрес писателя-агрария у него были всегда при себе: дружба получилась между ними нешутейная.
Всем приятная хлопотливость литератора была бескорыстна и разве что иногда вознаграждалась заботливо положенными в емкий багажник его машины свежей гусятинкой, от которой он не отказывался, свиными ножками на холодец, а летом ящичком местных груш, саженцы которых возили в свое время к Ивану Владимировичу Мичурину в Козлов, или пакетом кисловатого винограда.
Сосед Еремин гордился своим знакомством с публицистом и при случае показывал книгу с дарственной надписью, зачитывая место, где говорилось о нем, то есть о Еремине, и приводились слова, которых он, правда, не говорил, но мог вполне сказать, потому что мыслил с литератором на одной волне.
Пожалуй, один только Ахмет Зарьянов оставался в стороне, подозрительно следя за газетами, телепередачами и директорскими новшествами. А новшества поражали районное и областное руководство, и, сказывают, даже кто-то и где-то осторожненький упрек пугливым шепотком обронил в кулуарах Никите Никитичу: мол, не слишком ли стараетесь вы, новоявленный «маячок», в тутошних краях и не таких прытеньких видывали, да вот заканчивалось все весьма непарадно.
Но Ховацкий, некогда прошедший пограничную службу, не был пуглив. Он умел и поддержать людей, и ободрить, и, коли было надо, спросить по строгости. Прежде механизаторов со стороны приглашали да еще на уборочную наезжало много бестолковых, хотя и старательных, горожан, а теперь свои помогали другим. Фермы переоборудовали, молокозавод собственный построили с внутренними телеустановками. У доярок работа теперь не от зари до зари, а сменная, с двумя выходными. Коров по дворам ни у кого держать смысла нет, совхозного молока в избытке. Клуб открыли, библиотеку, вечерний профилакторий, амбулаторию. Совхоз стипендиатов в трех вузах содержит, закончат, вернутся в хозяйство. Молодежь не разбегается, как прежде, из села. Но сказать обо всем этом доктору — спросит лукаво: так почему вам, Зарьянова, плохо в таком раю живется?
А ей жилось и работалось бы неплохо, если бы отец ее Ахмет Зарьянов не заприметил, что у Ховацкого с директором школы Муленчуком складываются о с о б ы е отношения. Не мог Муленчук терпеть, как он выражался на педсоветах, «никакого диктаторства», и Зарьянов-старший, как истый правдолюбец, принял сторону директора совхоза, и пошли письма в районо, облоно, министерства и комитеты о школьных непорядках, личных злоупотреблениях Муленчука и белых пятнах его биографии.
В школе и в самом деле далеко не все было ладно, но педсоветом порешили, чтобы сознательная комсомолка Зарьянова подействовала на несознательного беспартийного отца. В принципе Нея не возражала, но оттого, что записали в протоколе столь мудрое решение, п р а в д и в ы х писем не уменьшилось, а вот ч а с ы ей стали урезать, и наконец Муленчук на очередном педсовете в присутствии важного товарища из облоно, который накануне восседал на нескольких Неиных уроках и что-то сосредоточенно черкал в блокноте на задней парте, объявил сладчайшим голосом о том, чтобы никто и ни в коем случае не думал, будто его решение самоличное и каким-то образом связано с известными всем с и г н а л а м и (фамилия Зарьянова при сем не упоминалась), но, по всей очевидности, Нее Ахметулаевне все же рациональнее взять начальные классы, ибо товарищ Эстерлев (важный представитель облоно при этом выразил монашеским лицом явное неудовольствие), неустанно заботясь о всемерном повышении качества учебно-воспитательного процесса, советует поступать именно так, а на место Неи Ахметулаевны, чьи добрые усилия оцениваются по достоинству, заступит сразу же после отпуска Виталий Ильич. Двойной фамилии Муленчук тоже предпочел в известных видах не упоминать: «Он среди нас, товарищи, прошу любить и жаловать!» — несмотря на массу личных достоинств педагогических добродетелей, директор так и не отучился говорить «он» или «она» в присутствии тех, о ком речь. Нея проследила за направлением пылкого, ласкового, почти влюбленного директорского взора и увидела сначала мешковатый из дорогого, не иначе заморского, светло-коричневого, материала двубортный костюм, а в нем длинноволосого прыщеватого молодого человека. Перезрелый юноша стеснялся своей слишком броской обновы и потому, сидючи в дальнем углу учительской на краешке стула, смущенно комкал в руках синий берет. Наткнувшись на любвеобильный взор Муленчука, Мохов-Дробязко-младший скромно потупил взгляд, отложил синий берет на свободный соседний стул и затеребил позолоченную цепочку с автомобильными ключами.
С Виталием Ильичом, тотчас же вспомнила Нея, она уже однажды встречалась. На шоссе. Это он милостиво подвез ее и Бахыта до города на вишневой «Ладе», выложенной изнутри шкурами. По-божески подбросил, обожатель автокомфорта — за трояк. «Трефовый валет», кажется, не узнавал ее или прикидывался, что не узнает, стеснительно пряча под стул остроносые штиблеты. Но она-то хорошо запомнила его худую, чисто вымытую шею, жидковатые длинные волосы, от которых пахло дорогим шампунем, дребезжащий голосок, жалобы на трудности с высокооктановым «бэнзыном» и приличным техсервисом.
Все озадаченно молчали. Муленчук погасил пылкость во взоре и принялся тщательно разминать папироску. Сигарет курить он тоже, как Зарьянов-старший, не научился.
Когда Муленчук заговорил снова, его притворный голос заметно усложнился — и вроде зазвучал уверенно, с прежней ободряюще-любовной интонацией, но эту натренированную педсоветами и собраниями интонацию насквозь прошибала растущая обеспокоенность, и было похоже, что солидный директор не по своей воле съезжает вниз, как с высокой детской горки скользит.
«Виталий Ильич у нас («Ах, уже у вас!» — отметила Нея) преподаватель молодой, однако уже опытный и отзывчивый. Предмет знает хорошо, как фактически, так и методологически. К тому же ему, — принудительно улыбнулся директор, и улыбка вышла совсем жалкой, — и квартиры не надо, а ежели надумает, авось уломаем всем миром уважаемого Никиту Никитича…»
Тому, что далее говорил директор, как он раскуривал папироску и, волнуясь, оправдывался перед товарищем Эстерлевым, помрачневшим от упоминания его фамилии, Нея предпочла не быть свидетелем. Вставая, она слишком громко двинула стулом по полу. Всколыхнулся на звук представитель облоно, как при скрипе пера, пишущего персонально на него докладную. Она спокойно поставила стул на место и, не обращая внимания на явно взволновавшегося товарища Эстерлева, вышла прочь. Ей потом все рассказали, как заступались за нее онемевшие на т о м собрании учителя и как старшеклассники ходатайствовали за нее, но в школу она после этого зашла только раз — написать заявление «по собственному желанию» и забрать трудовую книжку, куда старательная секретарша директора, ее ровесница, вписала все благодарности и заверила их круглой печатью.
Эти благодарности с нескрываемым удовольствием перечитывала Мэм и докладывала о них Бинде. «А с пропиской городской как?» — вопрошал Бинда сразу ее и Мэм. «Прописка, — ответствовала Мэм, — у двоюродной сестры». — «И все законно?» — интересовался Бинда, но по удовлетворенности в интонации его голоса было понятно, что новая работница, на свадьбе которой ему доводилось некогда сиживать, вполне подходит еще и потому, что теперь она вполне свободна от мужа, с отцом которого он очень хорошо знаком.
Надо ли, чтобы знал обо всем этом заботливый доктор, спросивший у нее простодушно:
— Учить, что ли, стало некого?
И Нея, подумав, ответила:
— Да нет, учить есть кого. Но только в младших и средних классах, а старшеклассников мало. Кто работать уходит, кто в армию, кто в город доучиваться — считается, при поступлении в вуз или еще куда, что городской аттестат сильнее.
— Нуте-с? Вот никогда не слышал! — заприметил недосказанное доктор. — У меня три взрослых сына инженеры, внучка — вам коллега, работает в Смоленске, и все, представьте, сельские школы пооканчивали!
Он поставил в записях разовой карточки жирную точку и отложил старомодную ручку с давно позабытым всеми перышком «86» в желобок мраморной подставки тоже старомодной чернильницы в виде пузатенькой вазочки с никелированной крышкой, которая поблескивала на солнышке.
— А вы? — спросила Нея, пряча неловкость.
— Что я? И я тоже сельскую оканчивал. Только, представьте, очень давно, — вздохнул старичок. — Потом в город подался на заработки, когда родители в голодный год поумирали. Кем только не был! Страшно вспомнить. Потом Советская власть помогла стать врачом. Много на селе работал, переквалифицировался, когда надо было.
— Ну а тогда, Василий Максимович, почему сейчас не на селе? — Она назвала его по имени-отчеству, которое услышала накануне от медсестры в регистратуре, и это очень понравилось доктору.
— А потому что, дорогая Неля, — сказал он, заглядывая поверх очков в графу ее карточки и с ошибкой считывая там ее редкое имя. — А потому что, дорогая Неля Ахметулаевна, если говорить честно, по нынешней моей специальности на селе пациентов даже среди стариков глубоких не найдешь. А тем, кто помоложе, там работать надо, а не копаться в своих чувствованиях, не вам в обиду будь сказано. На селе, известно, народ здоровее и нравственно, и физически.
— Об этом сейчас спорят.
— Спорят, да. Как говорили прежде, нехай. И в городе и в селе бывает, женятся в восемнадцать и через год разводятся, даже раньше. В двадцать лениво берутся за ум, а в сорок уже поучают, как жить. Брюзжит старик, думаете? Но, дорогая Неля, в наши дни на гитарах бренчать, пить вермут в подворотнях и пугать собак трескучими мотоциклами было недосуг…
Старичок при этих словах не ожесточился, хмыкнул весело, ожидая Неиных возражений, но она возражать не стала, и оба они рассмеялись, поняв друг друга.
— А я все-таки, Василий Максимович, университет закончила, в аспирантуре училась, сложить годы — семь лет.
— Немало, немало. Семь лет! И многому вас научили, простите за нескромный вопрос?
Нея снова подумала и решила ответить серьезно, не ручаясь — свои ли она говорит слова или чьи-то, но она в них верила и потому говорила их как свои:
— Вопрос, Василий Максимович, больше сложный, чем нескромный. И да, и нет, И многому, и почти ничему. Ученик, студент, аспирант, как и любой человек, живет не под стеклянным колпаком. Он живет в мире страстей, удач и ошибок. Страдают не только герои Шекспира. А если слушать школу, то все предельно ясно, справедливо и честно. В вузе и жизни выясняется, что далеко не все ясно и не все справедливо. А не лучше ли об этом говорить сразу? На уроках серьезных проблем учатся лучше, чем на уроках розовеньких удач…
— Сумбурно, но истинно, — согласился доктор.
— Вот именно сумбурно. И вместе с тем семь лет научили не только сомнениям. Но на старшеклассников, сами понимаете, не жалко знаний тратить, а в начальных классах можно преподавать и без аспирантского стажа…
— Это что же, Сухомлинский завещал?
— Нет, не Сухомлинский. Но я весь курс университета на английском языке прошла и аспирантуру тоже. Я даже с настоящими англичанами разговаривала, — похвалилась Нея.
— Отменно. И я разговаривал, — неожиданно глухо отозвался доктор и перестал быть веселым. — Вернее, они со мной поговорили. В Мурманске. Мне тогда было шестнадцать. Вы что, Неля, не верите, что мне могло быть шестнадцать? — горько усмехнулся доктор. — Вот, дочка, их разговорчики.
Он выставил на край стола левую руку. Нея вздрогнула. Пальцы были без ногтей и расплющены, а на месте большого пальца торчал обрубок.
— А я всю жизнь, Неля, мечтал быть хирургом. Ну хотя бы как Ивановы. Не дали.
— Вас пытали? — прошептала Нея.
— Пытали, дочка. Пытали, да не выпытали! — Доктор снова быстро убрал руку в карман халата и повеселел, — Не грустите, милая! Не всем же быть Толстыми, Сухомлинскими или Ивановыми! Я же вам сказал, двадцать лет как в теннис играю. Теперь нас любой, даже самый страшный дьявол уважает!
«Любой дьявол…»
Николай Васильевич Коновалов оказался не из тех, кого можно было назвать дьяволом, чудовищем или чинушей, правящим службу холодновато-вежливо и деловито, с осознанностью собственной важности и строгой, монастырски впечатанной в чело досадой на неизбежность докучливых визитеров. Нет, на холодного чинушу Коновалов никак не смахивал. И лицо его отнюдь не было обглодано застарелой язвой. И об утехах молодости еще не сложилось у него воспоминательной дистанции. И вообще не виделся он порочным малым. Подтянутый, в костюме, покроем похожем на пургамаевский, и тонкой шерстяной, на спортивный манер, рубашке, с короткой стрижкой, крепкой загорелой шеей и сильными большими руками он выглядел штангистом среднего веса, случайно оказавшимся не в спортивном зале, где он хозяйничал бы на полных правах, а в кабинете, обставленном без вызывающих излишеств, однако же с вполне заметными отступлениями от общепринятых стандартов.
Сбоку нескольких разноцветных телефонов у отлично выточенной модели реактивного истребителя, меченного алыми звездочками, красовался транзисторный приемничек с длинным прутиком антенны. Он был включен, и когда за окнами вверху ворочался гром, в приемнике тоже следом потрескивало и тихая мелодия музыки обрывалась.
Перед Коноваловым на столе с аккуратно сложенными друг на друга папками лежала панка потоньше из плотного красного картона, а с левой руки на специальной тумбочке закрытые удобными чехлами покоились портативная пишущая машинка, табулятор и еще что-то; очевидно, тоже необходимое в работе. На табуляторе стоял маленький, с детский кулачок, глобус, цветной и привлекательный, хотелось толкнуть его пальцем, чтобы он завращался. Перехватив ее взгляд, Коновалов улыбнулся и поправил очки, которые тоже очень шли к его энергичному, немного припухлому — от усталости — лицу.
— А эта штукенция — подарок матушки, она у меня всю жизнь преподавателем географии проработала. А самолетик мне ребята знакомые выточили и подарили как бывшему авиационному волку. Они еще летают, а я вот уже очки ношу да бумаги начальству кропаю и в письмах тону… Но, знаете, не скучно!..
И в подтверждение определенным жестом он как бы скинул сказанное прочь, желая заговорить о другом, наверняка о том, для ч е г о к нему пришла Нея, посмотрел на нее остуженными глазами. Темноволос, а глаза светлые — просто удивительно! Очень спокойные глаза, совсем не строгие. Однако легкая тень приятного, но уже слабо волнующего воспоминания все же скользнула с короткой радостью по открытому лицу Коновалова и сразу исчезла, как исчезает тень высокого облака над вечереющими предгорьями.
Он мог ей и не сообщать об этой штукенции, но сказал же, и она сразу о нем что-то хорошее узнала — и что мать он любит очень, и что есть у него хорошие, на всю жизнь, друзья-летчики, и что он сидит вот здесь, а сам по-прежнему тоскует по ним, хотя и уверен, что его работа не с к у ч н а я.
— Так вы от Бинды? — спросил он испытующе, но не глянул ей в глаза и вроде бы чего-то постеснялся, но сразу же справился с собой — так показалось Нее.
Она кивнула. Плащ Нея оставила внизу в пустом гардеробе и, пока шла длинным широким коридором и читала таблички с фамилиями, поняла, что по сравнению с другими, где на каждой двери было по две, по три и даже по четыре таблички, у Коновалова было большое преимущество — он один занимал большой кабинет с двумя, нет, с тремя столами. Один стол — с приставным столиком в углу — свой, а другой, длинный, обставленный с той и другой стороны стульями, обтянутыми зеленоватой материей, предназначался, очевидно, для совещаний.
— Ну тогда помогите мне, пожалуйста, разобраться с этим письмом, — Коновалов встал и поднял тонкую папку, заранее отложенную от кипы других бумаг, раскрыл ее и придержал лежащие в ней листки. Бросилось в глаза не н а ш е оформление абзацев, чудной рисунок машинописного шрифта, педантичная аккуратность строк, положенных чужой машинкой. — Тут по-английски, полторы странички чистого текста, думаю, времени много у вас не займет.
Он подошел к ней совсем близко. Коновалов был на голову выше ее. Нея заглянула снизу ему в глаза. «В постели все одного роста», — вдруг припомнилась ужасная пошлость. Лицо и ладони Неи сухо обожгло стыдным жаром. «Психичка! — обругала она себя, — Как можно?!» Нет, у него не светло-серые, а голубые глаза и не просто спокойные, а ласковые, смущенные. Она растерялась от близости и почувствовала, что цепенеет. Симпатичен был Коновалов, пожалуй, даже красив, но, как ей почудилось, чуть поигрывал в гостеприимного хозяина.
Коновалов передал ей папку-картонку, и Нея, растерявшись, увидела, как эта папка прошла мимо ее руки и застыла в воздухе, хорошо, что Коновалов не отпустил папку, иначе бы оказалась она вместе с лежащим в ней письмом на красной ковровой дорожке. Но Коновалов будто бы и не заметил ее волнения, прошагал к длинному столу, наклонившись, взял из тумбочки стопку листов и сказал так, словно знал ее десять лет, а может быть, и больше:
— Вы тогда, пожалуйста, присаживайтесь за дальний стол, располагайтесь. Вот вам бумага. Хватит? Или еще? А, может, на диктофон? Без всяких там бюрократических проволочек.
Устраиваясь за длинным столом, она сумку поставила на пол, к ножке стола, сумка еще не высохла. С нее стекали одна за другой капли, образуя на дорогом новеньком ковре блестящую лужицу. Мюллер плакал дождевыми слезами, и ей стало неудобно за Мюллера и себя. С трудом справилась она с растерянностью и спросила:
— Это как? — Хотя прекрасно знала к а к, а в памяти всплыла картина принародного посрамления Бинды в роскошном окраинном Дворце культуры — х о х м а с магнитофоном.
— Оргтехника! Проще простого! — с вдохновением объяснил Коновалов. — Диктофон у меня рядом с глобусом. Я включу, вы начитаете перевод на пленку, потом я выключу. Вот и все, пожалуй. Ни чернил, ни бумаги… А еще, — добавил он с неловкостью за правдивость того, что он решился сказать, — мне на память останется ваш голос.
Нея обомлела. Снова жарко ей стало. Она увидела, что Коновалов уже не «играет», а говорит что думает, и между сказанным им только что и тем, что он подумал и даже продумал, наверное, нет никакого барьера условностей, хитростей, недомолвок. Она ему нравится, она ему нравится! Он ей тоже. Но не надо давать повода, надо сделать официальнейший вид. А почему, собственно, надо? Может быть, как раз не н а д о? В конце концов она вовсе не пешка в руках Бинды и его хитроумных комбинациях по спасению подмоченного реноме, а возможно, и шкуры! Пусть Бинда отвечает сам за себя, а она возьмет и скажет сейчас Коновалову все начистоту, что думает об этой комбинации Бинды. Она собралась с духом и уже решилась, но что-то оборвалось в душе, и вместо того, чтобы заговорить о Бинде, Нея, прежде чем углубиться в работу, сказала:
— Не надо диктофона. Я лучше вам напишу. К тому же я не читаю с листа. — Она кивнула на сумку: — Может, и словарь понадобится. Напишу. Это проще…
— Ну хорошо, работайте, — согласился Коновалов и тоже сел за свой стол, подвинул какие-то бумаги и взял карандаш.
Нет, заговорить о Бинде надо после. Текст совершенно чепуховый, Мюллер останется нетронутым в сумке, пусть там и лежит. Строительная фирма рекламирует свое непревзойденное умение. К ним тоже иногда залетают подобные письма, а иногда что-нибудь и похлеще. Там, за кордоном, берут городские справочники наши и посылают по разным адресам всякую всячину, денег на рекламу не жалеют капиталисты. Переведет она это дурацкое письмо, нет, почему дурацкое? Она вовек не встретилась бы с симпатягой Коноваловым, если бы там не догадались прислать это письмо зачем-то Коновалову. Ага, понятно зачем, есть фраза:
«Учитывая благородный характер деятельности Вашей организации и ее деловые контакты со многими другими организациями, просим Вас быть заинтересованными в качестве грандиозного строительства, которое повсеместно у Вас ведется и которое сможет быть еще качественнее, если Вы будете применять наши изделия».
Что ж, агитируют за изделия неплохо. Надо перевести до конца, записать перевод, потом уже заговорить о Бинде, а то не успела войти и сесть, что-то сделать путное, как с жалобой, а если прямо назвать, то с доносом.
Она старательно записала перевод первого абзаца и украдкой, но отнюдь не в духе служебной почтительности, посмотрела на Коновалова. Тот держал остро заточенный карандаш, склонившись над бумагами, но глаза их встретились. Коновалов не успел отвести взгляда, обоим стало неловко. Коновалов с преувеличенной деловитостью зашуршал бумагами, досадливо свел темные брови, сморщив загорелый лоб — наверняка успел он в прошлую субботу или воскресенье, выдавшиеся солнечными, побывать на природе — в горах ли, на даче или на охоте, хотя в очках какой из него охотник, рыбак еще туда-сюда. Хотя нет, рыбак из него и охотник — ловкий, сноровистый, быстрый, и очки не помеха. Она думала именно об этом и не видела текста письма, буковки, отстуканные на особого шрифта машинке, расплывались, хотя врубалась она в строки с удесятеренным вниманием. Наконец они вроде бы стали ровнее, и тут она споткнулась о неясное ей слово, и вместо того, чтобы извлечь на помощь Мюллера и расправиться с его помощью с этим противным словом the tabernacle, она перевела его как «молитвенный дом», вспомнив the tabernacle в контексте у Теккерея, а оно в конце концов оказалось «временным переносным жильем». Все-таки как деловитость нашей эпохи корректирует даже, казалось бы, незыблемые атрибуты прошлого.
Нея отбросила мысль об атрибутах и стала думать снова о Коновалове, невольно все ближе и ближе продвигаясь к обжигающей всю ее другой мысли — сказать ему что-нибудь не служебное, например то, что она не представляла его таким, какой он есть. Но ведь не спросишь же его: «А вы, часом, не вырезаете, как Страдивари, Гварнери и Амати, скрипки? На досуге?»
Нея была убеждена, что он великолепно знает, кто такой Страдивари, но ведь не предложит же ей Коновалов: «Давайте вырезать скрипки вместе».
Она обеспокоилась, что переведет и перепишет этот капиталистический текст слишком быстро, и они потом с Коноваловым, вежливо улыбнувшись друг другу, расстанутся н а в с е г д а, если только Коновалов не скажет ей именно вот в эти минуты, спешащие одна за другой, не скажет чего-нибудь, ей в с е р ь е з, но он таки ничего не скажет, потому что у него нет никакой решимости, и она его безнадежно потеряет, даже и не обретя. Нее стало жалко себя, и она посмотрела на Коновалова. Тот оторвал взгляд от бумаг и улыбнулся:
— Что-нибудь не слишком понятно? Так вы пропускайте. Мне дословно ни к чему. Тема, общий смысл, просьбы, выводы. В общем-то я понял, что-то строительное, да?
— Да, — обрадовалась Нея, — строительное. Я вам все пишу, только одно слово тут не ложится в контексте, я его пока латинскими буквами обозначу и сделаю прочерк подлиннее. Пусть вместо голоса у вас останется мой автограф, да еще на двух языках. Это же лучше, честное слово, лучше!
Сказала, и сердце оборвалось.
— Конечно, лучше, — просто отозвался Коновалов, и она увидела, что ему стало хорошо. Он смотрел на нее благодарно и по-мужски. Нея уже знала этот взгляд по двум, до Коновалова, с которыми была б л и з к а. Один был Равиль, ее муж, другой — это случилось позже и давно кончилось — Другом. Тот красивенький, с молодой гривкой, умненький и нагловатый отличник, Боренька Цариков, который собирался на ней жениться на первом курсе в университете, а потом раздумал — не в счет, хотя у нее с ним было все.
Подумав об этом, она еще раз призналась, что все-таки зря показался ей Равиль после двух лет, как они пожили вместе, с е р ы м воробушком, хотя уважать его можно было, но любить — скучно и тягостно. Она его, тихоню и скромницу, очень жалела по-своему, но не очень была рада, когда ее воробушек чудом при своей застенчивости нашел себе Зиякуль — такую же с е р у ю воробьиху, и в один прекрасный день упорхнул из ее, Неиной, жизни, а она, Нея, — из большой и чинной квартиры его родителей, собрав свои нехитрые вещички в чемодан и взяв за руку свою дочь, их внучку.
Его родители даже на лестничной площадке, в расчете на то, что услышат соседи, театрально продолжали требовать оставить внучку у них, но в антракте между переполненными их горячей любовью к внучке тирадами открытым текстом грозились подать на нее в суд, правда, не очень веря в собственные обещания.
Но соседи так ничего и не услышали, потому что почти все были на работе. Хотя ш у м в подъезде поднялся отменный, открылась только дверь внизу, в цоколе, где спокойно обитал многие лета никогда не просыхавший монтер Виктор, которого, однако, все ценили за умение и безотказность починить не только что-нибудь по электричеству, а вообще.
Виктор даже головы не поднял вверх и, ссутулившись, подался на выход во двор, миновав который можно было пройти мимо деревянных сараев, а потом оказаться прямо у небольшого винного магазинчика, не истребимого никакими коллективными жалобами, письмами, актами районной санэпидстанции, постановлениями уличного комитета и товарищеского суда и даже более официальными повелениями: магазинчик на срок закрывали; однажды в нем даже стали торговать разливным молоком, но спустя время он неизбежно обретал свою прежнюю вывеску «Соки-воды», и карусель закручивалась сызнова.
Коновалов, радостный, отвел взгляд на часы:
— Эге, уже без двадцати шесть.
— Мне уже тут немного, — пообещала Нея, зная, что теперь, после т а к о г о взгляда, Коновалов ей обязательно скажет что-нибудь не служебное.
— А вы можете смело сократить перевод, если куда спешите, — Коновалов посмотрел за окно на хлеставший дождь. — Впрочем, куда ж вам в такой ливень? А я вас с удовольствием подвезу домой… Или куда еще. Тем паче у вас ни зонта, ни плаща…
— …ни вертолета, — уточнила Нея и решила сказать про плащ, который она оставила внизу, но не стала говорить.
— Вот-вот, действительно, ни вертолета! — «ни вертолета» прозвучало сильнейшим аргументом.
— Давайте-ка я попрошу машину. Вообще-то я всегда только пешком хожу, но тут особый случай, да и время ваше не надо терять…
— Нет, — сказала Нея не совсем уверенно, — это ваше время терять не надо.
— Мое? А почему мое? Время никогда не может быть целиком и полностью вашим или моим, — чуть назидательно сказал Коновалов.
— Оно принадлежит нашей эпохе, — догадалась Нея не без иронии.
Коновалов оценил, но заколебался в полнейшей с ней солидарности:
— Нет. То есть да. Его обычно делят. На двоих, на троих, на четверых…
Она еще раз уловила, что Коновалов любит негрубый юмор, и ей захотелось удержать его внимание на чем-нибудь остроумном, ну, если не слишком остроумном, то хотя бы занятном, однако не слишком анекдотическом, чтобы не посчитал ее обожательницей плоских притч и баек. Ведь как ни крути, а первый диалог незнакомых прежде людей, но почувствовавших взаимную симпатию, — это прежде всего желание и дальше нравиться один другому, чтобы стать потом хорошими знакомыми, добрыми товарищами, а быть может, и неразлучными друзьями. Может быть, рассказать ему, как ранним зимним утром, еще не рассвело, шла она как-то Кривоколенным переулком, а потом Телеграфной улицей (странные названья, а уцелели!) мимо церкви Федора Стратилата, рядом детская поликлиника и неподалеку жэковский агитпункт, заглянула в зарешеченное церковное окно и увидела служителей культа — молодой медленно ходил вдоль стены и включал одну за другой электрические люстры, а пожилой, седоволосый, в тяжелой золоченой ризе и круглых очках стоял на одном месте и внимательно просматривал свежую газету. Или во Владивостоке — это уже точно знала, хотя на Дальний Восток никогда не летала, — при въезде поставили колонну, а наверху — кораблик с парусами, под колонной молодцеватый бронзовый моряк опирается на якорь, но ведь герб-то Владивостока — тигр. Стоял раньше и тигр, но он был похож больше на крупного теленка, и его заменили колонной. Или рассказать о том, что Бинда, наверное, не очень бескорыстно задумал эту комбинацию с переводом, — может быть, не прямо рассказать, а намекнуть, хотя тут уже будет не до юмора — ни до тонкого, ни до грубого.
— Но, Николай Васильевич, вы не знаете, где я живу.
— Вот и узнаю, — пообещал он, набирая номер.
При желании можно было истолковать это обещание расширительнее, но Нея засомневалась вдруг: надо ли истолковывать?
— А то ведь, Николай Васильевич, ехать д а л е к о, за город. Тридцать три километра.
Кажется, Коновалов слишком хорошо понял ее, и это ему не очень понравилось. А кому понравится альтернатива — прослыть джентльменом или же службистом? Джентльмен — дождь ли не дождь — всегда поможет. Службист всегда вовремя откланяется. Эка, он радостно воскликнул «без двадцати шесть!». Ну это, конечно, она примитивно оценивает ситуацию. И тем не менее, если не более, все в конце концов сводится к очень простым и понятным вещам.
В трубке пошли низкие гудки. Хорошо слышно было, как они идут. Длинный гудок, гудок покороче, снова длинный. Нет, не успеет она рассказать ни о церкви Федора Стратилата и владивостокском тигре-телке, ни о коварных задумках Бинды-Пургамаева. Да и надо ли обо всем этом говорить, а если надо, то чего ради? Перед ней абсолютно незнакомый человек со своими сомнениями, безусловно большими заботами, со своим пониманием забот других людей, и если признаться начистоту, то перед ней человек приятный, но немолодой; наверное, отец почтенного семейства, человек с устоявшимися привычками, знакомствами и ритмом жизни, где все по-деловому расписано, незыблемо и затвержено надолго вперед, человек с упростившимися с годами планами и желаниями, которые никак не могут пересекаться с миром ее надежд. Строго говоря, у каждого возраста свои возможности, радости, желания и мечты. Надеяться на иное — играть с жизнью в лотерею, в которой выигрыша нет и, наверное, быть не может. Есть, конечно, счастливые исключения, их, к счастью, немало, как и тех людей, кто желает их выдать за правило, которое они лишь подтверждают. Обманываться не следует.
Она изумлялась перемене своего настроения, и эта перемена мгновенно передалась Коновалову.
— У вас что там, свиданье на тридцать третьем километре? — вроде бы отчужденно засмеялся Коновалов, настороженно следя за гудками.
— Да нет, не свиданье. Я там живу. Совхоз имени Фрунзе.
— Вот это да! — изумился Коновалов, но быстро справился с легкой тенью смятения.
«Службист все-таки!» — подумала она без неприязни, понимая, что вывод этот не очень справедлив уже хотя бы потому, что она еще не знает, чем весь этот разговор закончится. И тут она поняла другое: ей надо, во что бы то ни стало надо перебороть наползающее на нее постылое равнодушие ко всему, что было вокруг нее, — и к этому дурацкому дождю за окном, и к этому голубоглазому Коновалову, и к переводу, в котором она не сразу опознала странное слово the tabernacle, и к своей сумке, куда надо было заталкивать еще бутылки с молоком и сливками, если удастся заскочить в магазин, ко всему, что с ней уже было в жизни и еще будет.
И она снова заставляла сама себя укорить, на этот раз в бездонной и даже злобной бездушности: еще не успела узнать человека, а уже спешит отделаться от его, скоропалительно приговорив к презрению.
В трубке щелкнуло:
— Гараж слушает.
Довольно сухо, словно угадывая ее мысли, Коновалов спросил в трубку про машину.
Там наступила настороженная пауза, потом женский голос четко и вроде бы радостно выкрикнул словно на, сторону: «Козлов! На выезд!»
Коновалов тоже обрадовался:
— Ну, Нея Ахметулаевна, давайте ваш перевод сюда, почитаем и поедем. Машине ходу от гаража ровно восемь минут, как раз успеем.
Успеем так успеем. Нея согласна. Пожалуй, все хорошо идет и лучшего не надо. Он ничего не заметил и ничего не угадал. Это просто замечательно, что люди еще не научились читать один у другого мысли. И если бы объявились такие умельцы, то им пришлось бы нелегко. Но почему ей стало снова страшно, когда Коновалов спросил, есть ли у нее о т е ц, и стало еще страшнее, когда она ответила, что отца н е т, а Коновалов и з в и н и л с я. Выходит, извинился за ее правду, которая одновременно была и неправдой. Нея навсегда вычеркнула отца из своей жизни, для нее он стал лишь однофамильцем. Но ведь он жил, этот однофамилец, и жил не за тридевять земель, а почти рядом.
Когда говорить не о чем, обычно толкуют о погоде, футболе, хоккее или об итальянских неореалистах. Но о погоде, как о церкви Федора Стратилата, толковать бессмысленно, а в футболе и хоккее межсезонье. Оставались неореалисты. «Волга» лавировала меж других омытых дождем, а потому казавшихся очень новыми, машин, пожилой водитель делал вид или на самом деле был целиком поглощен дорогой. Мокрый проспект охотно принял их в себя. Он показался Нее шире, чем есть, — она редко ездила на легковых машинах. Ей удалось укротить или обмануть равнодушие старым наивным и тем не менее неплохим способом, уверив себя в том, что ничего в этом мире не может быть скучным, даже сама скука, и что живем набело, и что просто преступно — не чувствовать себя живым человеком, и что еще будет время для безразличия — это когда о н а придет, та самая, в саване, с косой. Но о н е й применительно к себе всякая мысль становилась абсурдной. Нея верила в собственное бессмертие. Ну, конечно, она может заболеть, расшибиться, сломать ногу или руку, долго лежать в больнице без памяти и так далее, но чтобы умереть — никогда! И если же она все-таки представляла себя умершей, то ей становилось жалко до слез и себя, и Иринку, и заплаканную маму, и всех соседей, и Равиля, который бросил все свои геологические дела и прибыл самолетом к гробу, и Мэм с Биндой и Риткой Вязовой — всех-всех остальных, наконец понявших, какого замечательного человека они безвозвратно потеряли, и этим человеком, конечно, была она.
Но теперь Нею не устраивал такой образ мыслей. Празднично посматривая по сторонам, она радовалась тому, что правильно сделала, что не дала унынию заграбастать себя и что не заговорила с Коноваловым о виденном ею в Кривоколенном переулке, тоже правильно — и без Кривоколенного переулка разговор с Коноваловым получался после неореалистов вселенским, а там, если будет время, и до Кривоколенного переулка очередь дойдет! Давно Нея не ощущала такой остроты жизни, как сейчас. Странно, но, может, в чем-то прав Бинда, изрекший однажды, что люди XX века постепенно теряют искусство беседы, все вытесняют печатный станок, радио, телевидение, а в обиходе царствует стереотип «как дела?». Выходит, — резюмировал их глава, — без бутылки вина, водки, джина или хотя бы пива и толкового разговору нет. Может быть, по себе судил Бинда? Да нет, не из увлекающихся.
Накануне шофер вмешался в разговор, и теперь, возможно, поняв, что сделал это не к месту, с преувеличенной старательностью вглядывался сквозь струи, хлеставшие по стеклу. А Нея уже говорила с Коноваловым о способах перевода с иностранного, о том, как лучше осваивать незнакомые слова. И Коновалов не удержался от вольного анекдота на эту тему, анекдот она слышала еще на первом курсе университета от будущего мужа, тогда он, скромница и тихоня, был чуть живее, но спустя столько лет она засмеялась услышанному снова, будто прежде никогда не знала, к а к лучше учить иностранный язык и с к е м. Говорили они о художниках-мультипликаторах и французских детективах, женской стрижке и двойниках, фильме «Конформист», последних полетах космонавтов, большом урожае прошлого года, и снова почему-то разговор выносило на а в т о б у с н у ю тему, и Нея чувствовала, что Коновалов терзается, когда слышит про эти т р и д ц а т ь т р и километра, хотя пытается ничем себя не выдать, даже заметил рассудительно, что многие в Москве на работу ездят каждый день и не на такие расстояния.
Она рассказала Коновалову, как училась в Москве в целевой аспирантуре, училась и недоучилась, пришлось оставить — и не только потому, что с темой забежали вперед, но и, наверное, еще из-за собственного характера, который, по ее мнению, у нее слишком п о к л а д и с т ы й там, где следует возразить, а надо бы с характером, наверное, как-то по-иному, а тут еще малый ребенок, да не рядом, далеко, с матерью.
Давно, очень давно не была она так откровенна, как в этом разговоре с Коноваловым, и он, казалось ей, и не только казалось, а она чувствовала, что не могло быть как-то иначе, тоже был с ней искренен и доверчив. Такие люди — редкость, и нельзя не любить их, разумеется дружески, чисто и бескорыстно. Она даже была благодарна ему за то, что он резко осадил ее сразу за наивные мудрствования о том, что р а н ь ш е якобы было лучше, и за то, что ей с заметным превосходством втолковывал аксиомы о творчестве. Он обладает правом на превосходство, и она будет находить и обязательно найдет предлоги для новых интересных встреч. Но почему обязательно интересных? И что такое вообще — интересная встреча и может ли быть в жизни интересно без встреч?
На лодке плавать у озерного берега привлекательнее. Ветерок обдувает остроконечные пики зеленого камыша, белеют кувшинки, водоросли колышутся в прогретой солнышком воде, поверх которой юркие «писари» вычерчивают круги, и чем дальше от берега, тем вода прозрачнее, безылистее, но скучнее, и в жизни, наверное, идеал счастья далеко от ее берегов.
Но все равно в жизни у тебя должен быть особый человек, которому надо доверяться во всем до конца, и если такого человека нет, то жизнь беднее. Равиль ей за все время не написал ни одного письма, и она ему тоже ни Одного не написала.
Она представила, какие ободряющие и неясные письма напишет Коновалову, если уедет он далеко или близко; положим, в командировку или еще куда, и как хорошо будет ему там прочитать: «Только великие, вероятно, видят на много лет вперед, и в том смысл им вселенский, а я люблю тебя и только тебя. Теперь, а не годом раньше, мне кажется, что обретен смысл жизни, хотя и существует точка зрения Посторонних…» «Что же случилось? Случилось то, чего я не хотела. А все потому, что решилась смести нелепые барьеры между тобою и мной, и смела. Прости меня за извечную женскую тягу к порядку, то есть сначала внести хаос, чтоб потом, вороша все, прикидываться упорядочивающей». Или просто напишет: «Хочу тебя снова видеть очень. Ты — молодец, просто молодец за все!»
Вот только уже писано такое, и жаль — не Коновалову.
Но она должна быть и станет ему другом, человеком, с которым и ему всегда легко — да-да, в самом деле, не надо сомневаться, что каждому нужен такой человек и ему, наверное, тоже, чтобы этот человек понимал тебя, как ты его, сразу же, с полуслова, чтобы было тебе с ним всегда тепло, чтобы ты смогла разделить и радость и печаль. Нея подумала и обнаружила, что нет у нее пока такого человека, кроме мамы. А у него, наверное, есть. Не наверное, а точно есть! И первый такой человек, — это, конечно, его жена, умная, интересная, не чающая в нем души, и, разумеется, Нея во всем этом ей не конкурент. Хотя бы краешком глаза взглянуть на жену Коновалова и сравнить себя с нею — достойна ли она, неведомая Нее женщина, этого человека? Или хотя бы заговорил бы о своей жене Коновалов. Если мужчина заговаривает с малознакомой женщиной о том, как он любит жену, то для развития определенного сюжета у такого, мужчины нет и не будет никаких шансов, точно так же их не будет, если он вздумает нелестно отзываться о своей жене. Но, собственно, что в нем особенного и необычного? Почему она не может посмотреть на него, как смотрела на остальных мужчин? И почему он о своей жене — ни словечка?
А что, если неяркая звезда их дружбы-любви и взаправду замерцает на людском небосклоне? Что, если?.. Это же будет прекрасно! Она будет светить только им двоим и больше никому. Такая любовь не нуждается в лишних свидетелях. Эта любовь не будет похожа на любовь Ромео и Джульетты. Или Данте и Беатриче. Или Петрарки и Лауры. Она не будет похожа на сладенькие подцирюленные амурчики из цветных — закордонных фильмов и праведные производственно-лирические саги отечественной выделки. Она не будет похожа ни на чью любовь. Она будет только их любовью. Ну, а если не будет она значить многого для него, то пусть не значит, лишь бы жил он на этом свете, лишь бы знала она, что он жив, и больше ей ничего не надо.
Тю-тю-тю, милая, — сказала она себе с невесть откуда взявшейся суровой трезвостью, — ты влюбилась как кошка! И влюбилась с первого взгляда, от книжной тоски и голодухи. Стоило тебе встретить под дождем хорошего человека, как ты готова черт тебя знает на что! А разве хороший человек недостоин этого? А кто тебе сказал, что тон хороший? Его лицо? Его глаза? Его работа? Или то, как он снял в машине шляпу и положил ее себе на колени, чтобы казаться еще красивее? Или то смятенье, которое он не мог, да и не захотел тщательно скрывать, когда услышал, что ему придется поехать вместе с ней и не вернуться к себе домой в срок, в обычный срок, выверенный неделями, месяцами, годами педантичной службы? Ведь недаром он кривовато усмехнулся и насмешливо спросил: «Простой, говорите?» — когда она, не очень подумав о последствиях экзальтированного восклицания, сказала, что было у нее на уме: «А хорошо, что вы такой простой человек!» Очень странно, скорее не странно, а с явным ощущением собственного превосходства посмотрел он на нее тогда, унизив этим взглядом ее — куда тебе, мол, понять, какой я человек, — и предложив молча не соваться к нему в душу. Это, конечно, задело ее, и, чтобы показать, что она не только достойна быть с ним рядом, но и чего-то гораздо большего, она стала говорить не о том, о чем ей хотелось и думалось, а о том, что могло и должно было вызвать в Коновалове к ней особое почтение, высокий пиетет за обладание современнейшими познаниями, и через несколько минут поняла, что перестаралась, и устыдилась собственной навязчивости казаться лучше, чем она была на самом деле.
И, как только она снова стала сама собой, она сразу уловила, как переменился к ней Коновалов, и в ответ на ее грустновато-шутливое «Вот доедем, а там, наверное, не скоро увидимся» спросил запросто: «Ну так почему бы вам не позвонить мне?» — «Я хотела бы, — ответила она радостно, — но Бинда, могущественный телефонодержатель, никому аппарат по пустякам не дает». — «Знаю я его немного», — откликнулся Коновалов, но Нея подумала о своем: а может, э т о вовсе не любовь, а так просто, нечто вроде того, о чем вычитала она из мудреной статьи одного хорошенького писателя — «самораскрытие людей в их общении друг с другом, в столкновениях со сложными вопросами современной жизни». Она почему-то запомнила эту стыковку слов — «со сложными». Писатель был хорошим, но выходило это прилипчивое «сосло». А еще, помнится, удивила ее эта статья, читанная вслух Мэм в дворцовой комнате, и огорчила. А Ритка Вязова ехидно поморщилась: до чего же становятся похожими писатели, когда начинают давать оценки коллегам, даже если и говорят при этом, казалось бы, на разные темы. В самом деле, одинаковыми словесами говорят и тот, кто последний роман опубликовал лет пятнадцать назад и с той поры ничего нового не пишет, но охотно выступает в жанре поучений и рекомендаций; и тот, кто пишет безо всякой поденной халтуры.
Но много ли этого самого «самораскрытия» у нее, Неи Зарьяновой, с Коноваловым и у него с ней? Не очень много, чтобы вообще можно было бы ей даже робко надеяться на ч т о - т о большее. Она знает: их разобьют, далеко разведут по сторонам желания, совсем нетипичного для нашего прекрасного бытия, не предрассудки старины, а обязательность приличия. Ведь главное — это сохранить приличие и безупречность своего реноме, а Коновалову иначе и нельзя, он не Сент-Экс. А почему ей позволительно? Не потому ли, что она острее чувствует, чем он, вместе с неповторимостью каждого мгновения зыбкую, но все-таки возможность его повторения в будущем?
Мысли путались.
У железнодорожного переезда — его прежде Нея никогда не замечала — шофер неожиданно и беспричинно ругнулся, потом стал ворчать что-то осудительное о пешеходах, словно сам родился сразу же за рулем. В потоке машин им навстречу двигалась современная свадьба — с праздничным нахальством автокортеж разламывал все движение на своем пути, и ему согласно уступали. Когда люди женятся, они сломя голову спешат оповестить об этом как можно громче своих ближних и дальних, знакомых и незнакомых. Те же, кто разводится, почему-то не торопятся в машины, украшенные цветами и яркими лентами.
Вдруг кортеж сбавил ход и остановился: дорогу ему загородил громадный заляпанный грязью бензовоз. Чубатый парень в поношенной телогрейке выскочил из кабины бензовоза и, зло шевеля губами, полез под заднее колесо. Коноваловскому шоферу надо было как-то разминуться с головным широким вездеходом, где за спиной водителя виднелись жених с невестой.
Выжидательно и медленно потянулись секунды, и можно было повнимательнее приглядеться к сидящим в торжественной машине.
Нея вслух удивилась, что свадьба выкатилась «на люди» поздновато, под самый вечер, да еще и в такой ужасный дождину. Коновалову все это как будто сугубо безразлично, он даже не усмехнулся, когда бросил ей полувопрос-полуответ: «А что? Была бы охота…», но потом, как ей показалось, с едва уловимой жадностью скользнул взглядом сначала по нарядной невесте, а затем по Нее — как-то очень быстро скользнул, сверху вниз и снизу вверх и еще из стороны в сторону, словно торопливо примеривал ей, Нее, место в т о й, свадебной, машине и в э т о й, рядом с собой.
Нея, захолодев, почувствовала свое сердце. Оно заколотилось сильнее, шальными толчками погнало затяжелевшую кровь прямо к вискам, голова враз просветленно отяжелела, как после крепкого вина, стало жутковато и радостно. Она хотела, чтобы это счастливое наваждение продлилось дольше, но оно прошло тотчас же, и Нея облегченно вздохнула. А на мордатого жениха Коновалов даже не смотрел.
Крупное лицо жениха, с мрачным удовольствием восседавшего рядом с невестой, не понравилось. Насупленная самоуверенность отпечаталась на нем. Наверное, нагловатый жених привык всегда быть первым, ну если не быть, то по крайней мере обладать всеми почестями, которые положены первому.
Сейчас жених обладал ими сполна, но скоротечный свой триумф переживал с обреченностью внезапно ущемленного баловня, впервые осознавшего истину: а ведь все могло быть лучше — и не очень представительная машина, на которой они выехали, и погода, выдавшаяся абсолютно несносной, и, между прочим, сама невеста, которая, как дура, радовалась свадьбе, дождю и тому, что все на них глазеют С любопытствующим одобрением.
Большеглазая невеста выглядела намного старше и опытнее своего избранника, но была еще хороша собой. Чувствовалось, что смиренная роль паиньки не для нее, и Нея злорадно подумала, что в обиду себя его избранница не даст. Жених ревниво ощупал Нею загоревшимся взглядом и радостно, незаметно от невесты, толкнул в бок соседа. Тот тоже восторженно заулыбался, обнажив под жесткими усиками кривой рот, забитый металлическими зубами, но улыбка его обеспокоенно спа́ла, как только повнимательнее присмотрелся он к Нее, нечто вроде смятения заплясало в его сальных глазках. Она вздрогнула, — померещилось? Фиксы, кривой рот, дюжие плечи. Неужели тот «фиксатый»? Сломанный автобус, загородная дорога, пугающая темень, жуткий страх, асфальт, выбитый колесами, обжигающий холодом босые ноги, лысый шофер, рукавом утирающий кровь, будка ГАИ, пожилой дежурный.
Нет-нет, ошиблась она, привиделся ей снова т о т, всплывает он в памяти непрошено, как только увидит она любого, чем-то похожего на него человека. Тот был без усов, но — что за примета — усы?..
Разминулись со свадьбой, Нея погнала прочь неприятные мысли, заставляя себя вспомнить про собственную свадьбу — тоже взбалмошную и громкую. Равилев отец, тучный экс-ответработник, и по ночам, казалось, не снимавший строгий серый френч и серые галифе, заправленные в хромовые сапоги, всю жизнь зависавший между областным и районным ярусами, развил тогда бурную деятельность, собираясь зафрахтовать, разумеется в порядке разового исключения, чуть ли не треть таксомоторного парка. Отца кое-как отговорили Равиль со своей рассудительной матушкой не творить глупостей, быть поскромнее, не то много ли ума и желания надо, чтобы на свет родилась какая-нибудь препаршивенькая анонимочка, которой хотя и грош цена, но все-таки внимание окажут, а статься может, и повышенное. Отец немного подумал и согласился, но все равно свадьба вышла пышноватой и шумной.
Всех на ней переговорил, перепел и перепил дородный отцов приятель, который явился на свадьбу в загородный ресторан один, без жены, и вначале скромно помалкивал, прилежно ковыряя серебряной, явно не ресторанного реквизита вилкой белое, с красными прожилками, мясцо крабов (дары отцовских доброжелателей из числа ударников общепита) на чудо-тарелочке дулевской выделки, лишь изредка сквозь дорогие очки поглядывал на Нею подбадривающе и в то же время оценивающе. Этот отцов приятель и был не кем иным, как Лаврентием Игнатьевичем Биндой. Дважды или трижды пустела и вновь полнилась перед ним большая хрустальная рюмка, и его на удивленье и радость не особливо красноречивым гостям вдруг озарило. «Итак, — сказал он негромко, но внушительно, шутливо ткнув толстым пальцем в красивый галстук. — Игуменья за чарочку, а сестры, — он обвел нарочито серьезным взглядом застолье, снова подбадривающе задержав его на Нее, — за ковши. Прошу наполнить ковши!»
Никто против не был. Самозваное диктаторство остроумного гостя большинству пришлось по душе. «Ковши» наполнялись быстро и бодро осушались, а Бинду понесло молодечески — да так, что Равилев отец не без основания (в зачет Лаврентию Игнатьевичу пошли этакая раскованная пикантная свойскость и умение легко импровизировать — качества в серьезные дни наши, увы, не столь частые) перевел его под одобрительные возгласы всего застолья в сан тамады.
«Тебе твой сан дороже должен быть всех радостей, всех обольщений жизни!» На Нею сызнова залихватски сверкнули дорогие очки.
Каждый тост деятельный Бинда сопровождал изящным многоглаголанием, упиваясь собственной эрудицией и находчивостью. Его устные баллады слушали с обожанием. Он мог говорить и складно говорил буквально обо всем.
Отец Равиля в закусочной паузе меж тостами наклонился к Нее и с пьяноватым восхищением прошептал: «З-зам по науке у с-самого Ив-ва-н-нова! И б-брат в газ-зете, тот с-самый!» Этой авторитетнейшей аттестации хватило, чтобы отныне Нея смотрела на столь именитого гостя новыми глазами. Откуда было ей знать, что придут деньки, когда ей посчастливится работать под его непосредственным руководством.
А Бинда за время шумного застолья, руководяще давая слово то одному гостю, то другому, сам источал полезнейшую и просто любопытную информацию б и т а за битой, воспламеняя даже самых косноязычных сладострастным желанием тоже высказать нечто интересное для всех и, конечно, самоценное. Бинда дошел до того, что уведомил гостей, жениха и невесту, а также их дорогих родителей и не менее дорогих родственников о том, что в телефонном справочнике достославного города-курорта Сочи, протянувшегося вдоль Черноморского побережья на 146 километров, значатся двадцать четыре ресторана, из коих особенно хороши «Кавказский аул», «Лазурный», «Платан» и «Старая мельница»; любопытно, что следом за разделом рестораны идет «родильный дом» (слабый смех родителей Равиля и директора загородного ресторана), и вообще в справочнике пятьдесят четыре Ивановых (возгласы: «Так то — Россия!»), не считая двух Ивановских, трех Иванченко и одной Иванчуковой, двадцать три Шевченко, три Евтушенко и ни одного Горького, хотя Горький в этих местах в начале века работал на строительстве дороги, так вот, ни одного Горького при одном Федине и двух Фадеевых («Вот это подсчет!»).
«Боже! Как это у вас пошло, притворно и никчемно!» — приготовилась выкрикнуть Нея, но Равиль до боли сдавил ее руку, и Нея смолчала.
«Так давайте выпьем, — как всегда неожиданно подытожил свои «социологические» выкладки ученый человек, — за тех, кто среди тысяч и миллионов людей не теряет индивидуальности! — И, помолчав, добавил сквозь загадочную улыбку уже вроде бы как самому себе: — После свадьбы у нас всяк тысяцкий!» Глянул победно из-под очков с невиданной в этих краях оправой, строго проследил, чтобы все осушили «ковши», и уже потом с удовольствием выпил сам.
Она вроде бы внимательно слушала Коновалова, но смысл сказанного не доходил до нее, его речь качалась волнами: прилив — отлив, отлив — прилив.
Высокие городские дома, промытые дождем площади и скверы остались позади, машина вырвалась за город, но простора не было: вдоль шоссе мелькали с обеих сторон яблоневые и вишневые посадки, карагачевые рощи, шеренги постаревших тополей, роились мазанки, хаты и хатенки, финские домики, особнячки, окруженные огородами, хозяйственные сараи и сарайчики, типовые аккуратные сельмаги и кургузые ларечки с наваленными кучей деревянными ящиками из-под консервов и вина, помпезные ворота-арки с насквозь выцветшими и промокшими флагами и лозунгами, изредка попадались украшенные у подножий искусно выложенным орнаментом камешков или кирпичными уголками гипсовые шедевры в виде юного пионера, воздевающего горн к серому небу, причем галстук пионера стараниями местных ревнителей эстетики был выкрашен в подлинный алый цвет, а трусы — в не менее подлинный синий, рубаха оставалась, естественно, белой; пионера сменял горный орел, с нептичьей гордостью отвернувший голову от города и вцепившийся сильными когтями в увенчанный алебастровым лавром круг, где явственно значилось «45 лет», и было не совсем понятно, к кому или чему она, эта цифра, относилась, но, разумеется, только не к самому орлу, потому что сорок пять лет назад о таких орлах в этих краях, очевидно, понятия совсем не имели; затем к дороге вырывался густо выбеленный известью круторогий архар, который с нескрываемым высокомерием кичился перед всяким, кто на него смотрел, сначала рогами, мощным корпусом, а потом уже и атрибутами бесспорного превосходства в активной способности продлевать жизнь своего скульптурного рода.
Прежде Нея с нескрываемой злой ироничностью относилась к этому придорожному, вокзальному или парковому торжеству монументальной безвкусицы, утвержденной большинством голосов на каких-то таинственных в своей анонимности худсоветах. Было время, когда в парках, на улицах, даже на фасадах зданий вместе со страшенных размеров вазонами охотно селилось множество бездарных статуй, призванных, по мысли их создателей и распространителей, возбуждать у граждан страсть к общеполезным деяниям, особливо к физической культуре и спорту. Прежде остальных во внеконкурсном почете были изваяния дискоболов, пловцов и теннисистов. Потом это гипсовое племя вроде бы исчезло, и казалось, что исчезло насовсем, как выпали из общепитовского антуража вездесущие васнецовекие «Три богатыря» и шишкинское «Утро в лесу» с его косолапыми, но неуемная творческая мысль, оказывается, не угасла, а воспламенилась со временем сызнова, конкретизировавшись в основном в крупногабаритных изваяниях представителей фауны.
Теперь же Нея относилась к этим чудищам, как она их прежде называла, чуть по-иному, смешливей и ласковей. Она находила свое отношение похожим на чувства героини одной простенькой сказочки к заколдованному страшилищу, которое, как известно, под конец расколдовалось и обратилось в прекрасного царевича. Ожидать столь чудесного превращения от гипсовых знакомцев было трудно, но, мимолетно встречаясь с ними по крайней мере дважды на день, она попривыкла к ним, про себя называя пионера с горном и раскрашенными трусами Пашей, орла — Орликом, а круторогого архара — Кешей, хорошо зная, что если в окнах автобуса промелькнули рога Кеши, значит, до города всего-то шесть остановок, крылья и хищный клюв Орлика — три, а пионер Паша горнил у ворот дома отдыха, который еще с десяток лет назад считался дальним, а сейчас почти слился с городом — всего одна автобусная остановка.
Нея не стала говорить обо всем этом Коновалову — зачем бы ему такие подробности?
Неподалеку от Кеши, за поворотом, метрах в двухстах, сбоку шоссе под тополями примостилась широко застекленная будка ГАИ, в которой обычно дремал за телевизором дежурный. Передачи у него по телевизору всегда одни и те же: дорога слева, дорога справа, дорога сверху.
Однажды, позапрошлым летом, в глухую темень (сломался автобус) она драпала сломя голову от двух непрошеных попутчиков, которые увязались за ней еще засветло в городе, возле универмага, и намерения, судя по всему, у них были отнюдь не из самых приличных. Тополя скрипели под пугающим ветром, по холодному асфальту отчаянно шлепали голые подошвы ее ног, но холода она не чувствовала, наоборот, асфальт, скорее, обжигал, ветер бил в лицо, она бежала, задыхаясь, а кричать было стыдно.
Как назло, автобус выдался малолюдный. Пассажиры почти все один за другим быстро посходили, и к выбеленному Кеше, который был еле различим у обочины, в замызганном салоне стало пусто, а там поломка, и надо же, на самой остановке, последние пассажиры сошли пугливо, парни стали приставать.
Их лица, одежду, рост она со страху не запомнила, только у одного был кривой рот, забитый металлическими зубами, и сальные глаза. Вместо лиц в памяти остались какие-то мятые пятна и еще сивушный запах, но пальцы молодых ублюдков были неестественно толсты и гадки, хватали они боями) и цепко.
Шофер, здоровенный лысый мужик, открыл двери, но сам не вмешался. Он громко орал, что вот заведет мотор и отвезет их: всех в милицию и что милиция тут совсем рядом. «Фиксатый», подхохатывая, резко сунул ему волосатый кулак: «Заткнись, сявка! Твое ли дело!..»
Тогда, себя не помня, она сильно ударила сумкой в переносицу другого мерзавца и выпала в передние двери на асфальт, чуть не сломав на ступеньках ноги. По дороге к спасительной будке она бежала босиком, потеряв туфельки, они потом нашлись, у одной начисто отлетел каблук, бежала и слышала за спиной настигающий сап и густую матерщину, но тут поворот, а за ним — будка засветилась в темноте аквариумом, к счастью, дежурный был на месте, и она к нему прибежала уже одна, типы повернули назад и растворились в густеющей ночи.
«Такую девку отдать на позор! — возмущенно тряс планшетом перед лицом шофера пожилой милиционер. — Котлета унитазная! Дети у тебя есть, трухач несчастный?! Ну, Артемьенко, с тобой еще сочтемся!» — «При чем тут дети? Вы с теми, товарищ капитан, лучше сочтитесь! — плаксиво огрызался водитель, утирая разбитый нос рукавом замасленной рубахи и высмаркивая кровь. — Вам хорошо с пистолетом! А мне? Мог бы кривой зажигалкой их по шеям, так по судам замотают, знаю! А вы отчего не стреляли? Убегли паразиты! Натворят еще делов! Помяните мое слово — натворят!»
Да, речь Коновалова качалась волнами: прилив — отлив, отлив — прилив. О ком это он так деловито и в то же время нежно говорил? Неужели о каком-то президенте, который по молодости пишет красивые стихи? Вряд ли о президенте. О сотруднице или сотрудницах? Нет, о сотрудницах так нежно не говорят. Хотя почему бы ему не сказать? Он любит людей, старается видеть и видит при своей-то строгой работе в каждом хорошее, и это помогает ему жить правильно и честно. Если у нее отнимут Коновалова, убеждала Нея себя, она будет самой обездоленной. Но разве это обязательно — обездоленной? Слово-то какое горькое и пропащее!
И вдруг Нея поняла, что это он о жене говорит — о жене своей Лидии Викторовне. И была эта Лидия Викторовна, неземная умница и вечная любовь его, краше всех ему на свете, и такая несказанная гордость оживала в голосе Коновалова, что Нее до смерти захотелось взглянуть на эту царицу сказочную, у которой все всегда ладится, бездна ума, знаний и нежности. Неужели он так в с е г д а о жене? Неужели можно так в с е г д а? Выходит — да, можно и надо только так, а не иначе. А если так, то Коновалов для нее потерянный человек, еще не обретенный, и на обретение это — никаких надежд.
И вдруг Нея снова испугалась, что ее давняя, страшная тоска нелюбви обернется сухим жаром обжигающего чувства, и властвовать над этим чувством у нее не найдется сил ни душевных, ни физических, и тогда Коновалов, уже одна мысль о котором прочь гнала бесприютное ощущение отчаянной одинокости, ибо да, разгадала Нея в нем хорошего человека, — войдет в нее весь: и дома она будет с мамой и дочкой, а думать сможет только о нем, с печалью вынужденной разлуки и желанием увидеть его хотя бы издали; и на работе она будет заниматься какими-то серьезными или несерьезными делами, куда-то что-то писать, сочинять тексты телеграмм, разбирать почту, а думать станет снова неотрывно только о нем, думать светло и затаенно, вспоминать в нежной грусти его лицо, его руки, его слова, его жесты, что и как он ей говорил, — нежно и мучительно вспоминать, боясь уронить хотя бы крохотную былиночку этих воспоминаний; пойдет фильм новый смотреть с Мэм или Риткой, экран подарит им чужие страсти, а она снова будет думать о нем и не рассеянно и бесцельно, а гордо и снова с неутоленным желанием и чуточку еще о себе; к ночи долгой и одинокой глаза прикроет — он и тут будет ее первой мыслью, первым видением и первым ж е л а н и е м, от которого колющим холодком ознобит ее изнутри: ну пусть же скажет или знаком каким даст понять — в темноте ли, сумерках или на ярком свету она по первому зову взберется, задыхаясь счастливо и прерывисто, на самую крутую высокую гору, он будет хорошо вести ее туда, а она, радостно постанывая, ловя его губы своими, припухшими от бережных нескончаемых ласк, примет все, что он ей отдаст в этот краткий и вечный миг.
Чей-то неприятный взгляд она ощутила сзади, обернулась и сквозь летучую кисею дождя увидела совсем близко ветровое стекло следом бегущей машины, по стеклу скользко шмыгали «дворники», рисуя веер, снова заливаемый струями, за этим мутным веером — напряженное лицо. Первую секунду она даже не сообразила, что это Гришки Бурина лицо. Как в детективе, Гришка на салатного цвета «Волге» пронзал дождь и катил за ними не отставая и не обгоняя их. Как только взгляды их столкнулись, Гришка от неожиданности тормознул и подбородком ткнулся в баранку, но мгновенье спустя выпрямился снова и прикинулся полностью безразличным ко всему, кроме дождя и дороги.
«Теперь Бинде Гришка все доложит», — подосадовала она, словно Бурин мог увезти с собой все то, о чем она передумала наедине с собой и переговорила вдвоем с Коноваловым.
Сказать о Гришке Коновалову она не посмела, да и не стоило занимать время ерундой. Гришка же, зачуяв неладное, вильнул к обочине, где «голосовал» до нитки промокший мужчина в гимнастерке без погон, черневшей особенно сильно на худых плечах. Мужчина наклонился к окну и просяще что-то стал выспрашивать у Гришки. Седые волосы мужчины тоже вымокли, и струйки воды текли со лба. Поворот скрыл их торг. Хитрец Бурин, ничего не скажешь, сам под удар себя подставляет, думает, что все доносчики, как он, по собственной психологии судит — мол, скажет обязательно шефу эта фифа Зарьянова, что левых пассажиров Бурин возит, — выбрал, сволочь, верно и безошибочно: лучше быть леваком, чем слыть фискалом.
А дождь неожиданно оборвался. Они обогнали загородный автобус-коробочку, и Нее показалось, что в окне его она увидела немолодую женщину, которую знала.
Одно дело когда сидишь, а чаще всего стоишь в переполненном автобусе-коробочке — потряхивает на выбоинах, качает на поворотах, дорога кажется узкой и несносной, со всех сторон иногда так сжимают, что можно оторвать ноги от пола и все равно будешь висеть зажатой. Это если из города ехать сразу же после работы. Обычно из города кто только не едет, и та пара типчиков тоже была из города, а в город утром люди подбираются почти все знакомые — годами вместе колесят по одному и тому же маршруту. Передают мелочь на билет, все спокойны, даже если и теснотища.
«В елочку, становитесь в елочку», — не первый год советует толстая женщина в зеленом пальто и серой шляпе. Ее слушаются, становятся «в елочку», чуть свободнее получается. Нея знает, что эта женщина работает на строительстве высотной гостиницы маляром, а живет она в соседнем поселке и на остановке появляется почти всегда вместе с двумя просто одетыми пожилыми дядьками, своими братьями. Братья похожи на слонят среднего размера. Одного женщина называет Ванечкой, другого Алешенькой, а они ее кличут Машуткой. Дядьки сходят на городской окраине. Почти всегда Нея оказывается рядом с ними. От дядькиных телогреек зимой и от сатиновых рубах летом пахнет машинным маслом и жареными подсолнечными семечками. Шеи у дядек крепкие, жилистые, в морщинах и черном загаре, а глаза по-детски голубые и брови белые. С ней они охотно здороваются и называют по-прежнему «дочка-портфельчик», хотя портфельчик Нея давно не носит.
На прошлой неделе их и женщины не было. Потом Ванечка и Алешенька появились одни на остановке с печальными лицами. Что-то произошло. А что именно, спросить неловко. И сегодня дядьки утром были печальные.
А из легковой машины на дорогу и по сторонам смотреть куда приятнее, желается, чтобы шофер машину гнал помедленнее. Нея видит, что Коновалову тоже не хочется, чтобы машина мчалась быстро. Недаром он тронул водителя за плечо. Вот проводил Коновалов долгим взглядом мужика в старой ушанке и высоких охотничьих сапогах, со спины удивительно похожего — тут Нея засомневалась снова — на ее отца. Мужик крупно шагал по обочине, толкая впереди себя легкую тележку на велосипедных колесах. На тележке большой белый бидон-фляга, Нея не успела рассмотреть лицо, бидон помешал, а через секунду к дороге выскочили старухи с туго набитыми кошелками, ожидавшие рейсового автобуса под бетонным навесом остановки, стенки павильона исписаны почем зря мелом, карандашом, гвоздиками. Старухи выскочили напрасно: с дизельным выдохом красно-белой кометой мимо них, мимо всего сущего стремительно промчался с неземной скоростью ковчег счастливых и беззаботных туристов. И после волшебного видения слишком обыденным показалось все на дороге и вокруг — дома, поля, деревья, удаляющееся вдаль по мокрому и скользкому проселку стадо овец.
Дальние деревья стояли в тумане, ближние проскакивали за спину с обеих сторон дороги, на мгновение вырастая в полный рост и уступая место другим, а за ними, как на медленно вращающемся круге, торжественно и лирично, будто бы часть гигантской декорации, проплывали крытые белым шифером дома, вспаханные с осени земельные нарезки цветочных плантаций совхоза «Горный садовод» (отсюда Бинде везли гвоздики), садовые дорожки яблоневых массивов, снова поле с прошлогодними стогами сена, заботливо укрытыми сверху полиэтиленовой пленкой — еще недавно немыслимой, а сейчас пленки много, — «большая химия» не подводит.
Неохотно отставали серебристые опоры высоковольтной линии. Она тянулась из тумана в туман — от самых дальних гор и до горизонта. Обгоняли двух ребятишек, мчавшихся на трескучих мопедах, привыкли ребята к холоду, рубахи пузырем от ветра, мелкий дождь в лицо, а им ничего — им дорога кажется шире и длиннее. В детстве всегда она такой кажется, а еще и заманчивой, ждешь чего-то удивительного за каждым новым километром и поворотом, а повзрослеешь, уже никаких тайн не оставляет ни дорога, ни многое другое — все четко становится на свои места, но иногда проступают сквозь придорожный изменившийся со временем пейзаж желанные видения давно минувшего и полузабытого — и эта вконец обмелевшая степная речка, мелькнувшая из-под короткого моста, видится тебе вновь полноводной, летом в запрудах светлая ледяная с гор вода, а шершавые каменные валуны горячи от солнца, как глиняная стенка тандыра — круглой печки — во дворе у мамы, где пекутся вкусные лепешки; и эти растопыренные, воздетые к серому небу куцые кроны толстых карагачей вновь, как в теперь уже далеком детстве, становятся стройными деревцами; люди постарше, из старожилов, знают: их сорок пять — сорок пять карагачей, посаженных «девяткой» вдоль берега в честь Девятого мая сорок пятого победного года — «девятку» видно с предгорий, а за карагачами двухэтажное здание с деревянной лестницей на второй этаж и редкостной в этих краях красной черепичной крышей, над которой полощется выбеленный солнцем и промытый дождями флаг — бывшее правление колхоза, а сейчас, кажется, ветлечебница. Коновалова это здание не заинтересовало — эка невидаль для него, но, будь они знакомы подольше, Нея непременно бы пошутила, быть может и не совсем удачно, что фамилия Коновалова имеет к этой лечебнице самое прямое отношение.
На спуске проскочили треугольный знак справа дороги. Фигурка животного, показалось Нее, была нарисована на знаке. Она никогда не обращала на этот знак внимания, а тут — на тебе, силуэт оленя, кажется, но откуда бы здесь оленям взяться — не заповедник же.
Нея засмеялась.
— Знаете, что вспомнила? — Она не хотела называть Коновалова по имени-отчеству полностью, чтобы не старить его, а называть по имени не решалась. — Однажды, года два назад, тоже в марте, дочка показывает на такой же олений знак и спрашивает: «А олень р о г а е т с я?» Не бодается, а именно — рогается! Смешно!
Нея утаила от Коновалова начало дочкиного вопроса. «Дядя Саша», — спросила тогда дочка.
— Что ж, дети удивительно чувствуют слово, его изначальный смысл, — не улыбнувшись, сказал Коновалов. Нея заметила, что он уловил ее недоговоренность и вроде как бы ждет от нее, пояснит ли она дальше что-нибудь или не пояснит.
И у нее сердце упало, когда он вроде бы безразлично, а скорее всего действительно безразлично, просто приличия ради, чтобы как-то продолжить разговор и не молчать, спросил о погоде:
— А погода хорошей выдалась т о г д а?
«Ну, раз о погоде, значит, вот и тупик», — созналась себе Нея.
— Теплой выдалась.
Он кивнул удовлетворенно. Две белохвостые сороки, проваливаясь в мокром воздухе и поднимаясь одна над другой, низко перелетели дорогу, обогнули влёт придорожные тополя. За тополями шли чуть ли не до самых предгорий яблоневые сады. Их светло-коричневые стволы и ветки были особенно гладки. Отдельными семейками готовились расцвести через неделю-другую побеленные по колено вишенки. Умчался за спину ненавистный кирпичный домина садового сторожа, с редкой оградой. На деревянных кольях торчало несколько глиняных горшков. На крыше дома красовалась новейшей конструкции телеантенна, в ограде и за ней бродили мокрые куры. Двое компаньонов Зарьянова что-то ладили у сарая, третий на корточках возился с паяльной лампой. Нея успела разглядеть тусклый блеск стекольных ячеек — готовились к пересмене рамы для парников.
— Сколько петухов, и все белые! — услышала изумленное восклицание Коновалова, почти ребяческое. Нею поразило то, чего она сама не заметила: петухи на отцовом подворье и в самом деле альбиносы.
Она признала вслух:
— Вот что значит свежий глаз! А я уже не вижу — белые петухи или цветные. Все едино.
То ли слова вышли неуклюжими, то ли еще что, но Коновалов довольно зло спросил:
— При чем тут «все едино»? Спекулянт. Кляузник притом.
Больно это хлестнуло ее. Выходит, неспроста он спрашивал про отца. Потерянным голосом попыталась Нея объяснить что-то и увидела, как неловко стало Коновалову за свою грубость — иначе бы не решился он на сердитый комплимент.
— А вы цепки на слово, — сказал он. — Признайтесь, наверное, стихи пишете?
Признаваться при шофере не очень хотелось. Слова коченели, но она подумала, кои веки она еще увидит этого показавшегося ей угрюмоватым водителя, и разве с ним она разговаривает, и разве он ей дорог в этом разговоре, которому суждено скоро закончиться, и призналась обеспокоенно:
— Пишу.
Страх не уходил: а вдруг попросит что-нибудь почитать и тогда что же, она ему ни за что не откажет. Но Коновалов потрогал осторожно краешек ее сумки с запрятанным там Мюллером, не стал ни о чем просить, только сказал с едва уловимой насмешливостью:
— Я тоже писал стихи, даже печатался.
— А потом?
— Потом перестал, — как о само собой разумеющемся сказал Коновалов.
— Может быть, зря?
— Не зря. Марьин тоже считает, что не зря.
— Нет, зря, — настаивала Нея, даже не спросив о Марьине.
— Это почему? — спросил Коновалов.
— Да потому, что у вас должны получаться хорошие стихи, — ответила Нея. Она снова вспомнила неприятное — как в последнюю из ставших привычными встреч захотела прочитать свои стихи Другу, и тот принялся их слушать, наклонив голову набок и перекатывая со вниманием в сильных пальцах тонюсенькую «граненую ножку пустой рюмки. От рюмки остро пахло дорогим коньяком. Увлеченная, она читала с настроением, смятенно волнуясь, и вдруг увидела через стол в лимонном свете громоздкого торшера, что Другу стихи ее вовсе не нужны. Друг сильно сжимал хрусталь пальцами, старался отвлечься созерцанием его тончайших граней и узоров от несветского зевка и терпеливо желал, поскорее бы она закончила, чтобы можно было приступить к тому, ради чего он ее слушал, — ему не чужда была педантичная добропорядочность, и с е б я он никогда ей сам не навязывал. Нее не стал после этого нужен Друг. Она рассчитала его быстро и мигом, хотя, возможно, ее стихотворные опыты вовсе не стоили столь отчаянной решительности и безоговорочного приговора.
— Почему именно хорошие стихи? — обеспокоился Коновалов, предчувствуя, что Нея ему снова хочет сказать приятное, и Нея сказала со вздохом, выдержав паузу и решившись, сказала — пусть будет это ее п р и з н а н и е м:
— Плохие люди хороших стихов не пишут.
— Вы снова за свое! — вроде бы недовольно поморщился Коновалов. — Зачем такие незаслуженные похвалы?
Тогда она снова решилась:
— А я говорю, что думаю.
Неловко стало Коновалову.
— Всегда ли говорите? — коротко спросил он, пряча за отрывистостью неловкость.
— Конечно, нет! — вздохнула она и погладила сумку с Мюллером с другой стороны. Руки их сошлись близко. Очень сожалела Нея, что не может сказать ему так: «Если бы говорила всегда, то я должна сейчас просить у тебя прощенья, что раньше не встречала тебя, что ездила в этот заповедник в Подмосковье с д р у г о м Сашкой». Она с мучительным, заново переживаемым усилием разжаловала Сашку в друга с маленькой буквы и окончательно решила, что больше никаким звонкам и письмам к нему ни за что не бывать.
Она ощутила желание сдвинуть сумку с этим пудовым Мюллером, сбросить ее на пол, аккуратно закрытый куском старого, списанного, но дорогого ковра — не свой же из дому притащил сюда угрюмый водитель, при котором она хотела обнять Коновалова, а там будь что будет. «Ведь и ты, милый, этого хочешь», — она подумала нежно, а сама внезапно сказала:
— Знаете, — сказала она, когда машина свернула с главной дороги на глинистый проселок и до ее дома оставалось не больше пяти километров, — если смотреть на эти горы дольше, особенно весной или летом, то покажется, что за ними обязательно должно быть море. Такое огромное синее море!..
— И белый пароход, — серьезно продолжал Коновалов. Когда автомобиль сворачивал на проселок, ее провожатый, как ей показалось, незаметно напрягся внутренне и отклонился всем корпусом в противоположную сторону.
— Да, белый пароход, — согласилась она, щемяще вспомнив виденное всего раз в жизни синее море. — Недурно утром отплывать бы белым пароходом на работу! Да, да! Фантастика? Но, как говорится, есть и проза жизни: утром автобусы наши очень ладно ходят, а вот обратно добираться трудно!
Это скользящее, отвергающее близость движение Коновалова обидело ее. Точно — он не хотел никаких сближений. Ей показалось, что Коновалов вообще ее плохо слушает, но в эту секунду он спокойно сказал измененным, сухим, рассудительным голосом, огорчившим ее своей посторонностью:
— Пожалуй, нет за такими горами никакого моря… Хотя…
Ее обрадовало, что он слушает. Но испугала обыденная отчужденность голоса, поняла, что Коновалов все еще выбирает — как же ему быть, что же ему делать, ведь все можно вернуть на свете, но только не эти мгновения, которые не решат без тебя грядущих событий, если ты сам не решишься на что-то.
Чего же ты, Коновалов, медлишь? Давай! Нею бросило в жар, как там, в холодном вестибюле перед выходом к машине, когда Коновалов деликатно помог ей надеть ее плащик и будто невзначай разгладил плечики его. Она загадала с такой же решимостью, с какой некогда отлучала от себя теперь уже давно и навсегда бывшего д р у г а Сашку: все будет у нее с Коноваловым хорошо, если он продолжит за этим своим замедленным, но все-таки обнадеживающим х о т я что-нибудь такое о море, с чем она согласится; и все будет плохо у нее с ним, вернее н и ч е г о не будет, если он замолчит или скажет о другом, пусть даже о том, о чем она думает беспокойно, скажет банальнейшее и такое желанное «Я тебя люблю».
И Коновалов сказал:
— Море, говорите? Чего же это я? Забыл! Ведь за этими горами — вы, Нея, в самом деле правы — море. Настоящее море, Только не Черное…
Нея вспыхнула радостью, и он, отзываясь на эту радость, быстро-быстро стал вдруг почему-то говорить о каком-то летчике Гредове, который учил их летать в авиационных курсантах (она сразу представила его, как могла по-женски представить, в пилотской кабине — и нашла, что эта кабина вполне подходит для Коновалова). Их — это его, Коновалова, и еще Евгения Марьина, его хорошего знакомого и больше того — друга, с которым Коновалов любит ходить по этим горам, и бывает, что зараз они вместе проходили по тридцать кэмэ, чему она не очень поверила, но рассказывал Коновалов увлеченно, и ей самой захотелось пройтись не спеша горным поднебесьем рядом с Николаем Васильевичем, нет, Николаем, нет, Колей. Но вдруг она со всем ужасом и со всей ясностью увидела рядом с ним не саму себя, а ту, единственно для него дорогую и близкую, которую он во второй раз назвал за сегодня, — Л и д и е й Викторовной в первый раз, когда он что-то рассказывал о ее работе, а она прослушала, задумавшись о своем, и вот сейчас, уже на самых последних километрах, — во второй раз — просто Лидой. И выходило, что нет, не было и никогда не будет для Коновалова человека ближе, дороже и умнее, чем эта Лида, которую она тоже вслед за Коноваловым, как это ни странно, зауважала, испытывая, однако, к ней уважение большое, но неприязненное.
Мимо трех домиков проехали быстро. Теперь за гору и — все, опустевший там базарчик, Дом заезжих с невзрачными занавесочками в окнах и мотоциклами у высокого забора — конец ее пути с Коноваловым. Амен. Финал, конец лирическому отступлению. Вспомнилось резко, как он сегодня сказал серьезно ей: «Сделайте перевод. Я вам на тысячу лет буду благодарен». А она ему ответила, и, выходит, права, очень права оказалась: «Зачем на тысячу? Хоть бы на сегодня. И на этом спасибо вам».
«Лирическое отступление! — озарило ее. — Не наступленье — отступление. И от-ступ-ле-ни-е, быть может, пре-ступ-ле-ни-е», — тревожно забились, сталкиваясь слова.
Нея знала начало этого странного, волнующего состояния, и она, как бы наказывая себя за все случившееся с ней и пережитое в этот благословенный для нее день, подавила в о з н и к ш е е в ней н а ч а л о.
Стала Нея уговаривать себя уничижительно: напишет она, конечно, восторженная, экзальтированная дура, стихи, напишет еще, и хорошие стихи это будут непременно, но только почему в этом слове о т с т у п л е н и е ощущает, она не лирику возвышенную и светлую, а горечь вынужденного отхода, не бегства, а именно о т х о д а — на манер того, о котором рассказывал с застывшими слезами на глазах старый сосед, с которым они с мамой встречали Новый год, когда биндовские мандарины пригодились кстати, и все рассматривали красивую коробку с чаем из дальней экзотической страны.
Коновалов деловито молчал. Шофер сбавил ход, «Волга» медленно огибала высокую гору, которая грузной массой приблизилась вплотную к дороге, как в цирке к первому ряду гигантский слон. На зеленом верху горы торчало несколько железных полумесяцев. Могильные оградки были выкрашены в синий, уже сливавшийся с сумерками цвет. А внизу, в окнах стандартных домов, похожих один на другой, бледно горели лампочки — где с разноцветными абажурами, где без, голые, как в коридоре студенческого общежития. Это Ритка Вязова так сравнивала, когда с Мэм навещала ее, сильно приболевшую, дома — как она им тогда была благодарна!
У нее сил не хватит сразиться за Коновалова с неведомой для нее Лидией Викторовной, да и нет в ней желания строить свое новое счастье за счет несчастья других, не по-людски это, уговаривала она себя напоследок. Она подумала почти нехлюдовскими словами о том, что покидает что-то прекрасное, дорогое, которое никогда уже не повторить, на душе стало грустно, ненадежно и очень буднично.
Мэм тогда — а это был Риткин день рождения, — опечаленно глядя на седую старушку, прорвавшуюся к фамильному пианино, предложила: «А что, давайте, девчонки, встретимся здесь, за этим столиком, ровно через сто лет. Сколько же, Рита, тебе годков стукнет — ай-ай-ай!!»
Вот именно тогда, при этих словах, впервые в жизни Нея ощутила себя невечной, и ее охватил не то чтобы страх, как поздним вечером на безлюдной дороге, когда за ней гнались два ублюдка, а мгновенное оцепенение, внезапная и совершенно будничная осознанность ненадежности времени, ускользающего от нее без следа. Но сейчас она, как могла, воспротивилась противному и расслабляющему, как больничная скука, чувству и на удивление себе не поддалась ему, уговаривая с нарастающей обеспокоенностью, почти исступленно, несуществующего злого и бестолкового бога и все заменяющие его на земле и в небесах страшные силы помочь ей немного и только раз в этой жизни хотя бы уже тем, чтобы не мешать ей на пути, который она выберет к этому человеку.
Но ни Ритке Вязовой, ни Мэм, ни самой себе не признается она в том, что могла и может обратить это свое лирическое отступление в наступление, — знала и чувствовала Нея за собой такую далекую, а быть может, и близкую возможность…
Нея надумала обернуться и приветливо помахать на прощанье этому славному Коновалову, но что-то удержало ее, и она, не оборачиваясь, зашагала по размокшей от дождя тропинке к знакомому полноводному ручью, который по весне, переполняясь от быстро тающих снегов, мог запросто превращаться в полуречушку. Вслушиваясь, как удаляется автомобиль, она ступила на самодельный мостик с обломанными перильцами. Скользкие доски, переброшенные через ручей, сильно прогнулись и жихнули по темной, взбухшей воде, но Нея успела быстро оторвать от них ноги и проскочить на другой берег, чувствуя, как всю ее буйно охватывает отчаянная, почти хмельная радость. Она упруго зашагала к дому, стараясь не задевать жестких прошлогодних травинок, с которых осыпа́лись на ноги капли, тяжелые и обильные, и чулки становились мокрыми.
Однажды, когда не вполне ясный в своих причинах приступ альтруизма одолел Лаврентия Игнатьевича в удобное для приятных непродолжительных командировок летнее время, она оказалась на полнедели по его воле и вместе с ним в небольшом городе, раскинувшемся по оба берега задумчивой и сравнительно широкой реки с коротким названием, которое людям знающим напоминало о давних пришельцах, примерно проученных на Куликовом поле.
Удивляло, что в половине десятого вечера возле реки было еще светло, и, хотя оранжевый слиток солнца давно исчез за далеким горизонтом, куда за городской околицей уходили несказанной, удивительно простой красоты березовые колки, вода светилась подволоченным светом, и казалось, что старая река, протекавшая через городской парк, горела ровным пламенем.
Это был знатный парк с детской железной дорогой, пляжем, лодочными станциями, дюжиной каруселей, самолетных аттракционов, колес обозрения, наборами автоматических игр, имитирующих автомобильные гонки, танковые атаки и морские бои. Особенно восхитили Нею серебристые кони и зеленые рогастые олени с красными глазами и такого же цвета седлами — на карусельных кругах.
Семинар, на который они прибыли под воскресный день, неожиданно отменили, и съехавшиеся с различных мест его несостоявшиеся участники не спешили с возвращением по домам. Удобная трехэтажная гостиница, облицованная финскими глазурованными плитками, и располагающий к приятным беседам ресторанчик при ней с неожиданно вкусной кухней надежно осваивались заезжим народом, который сразу оценил еще и другие прелести нестесненного великими заботами времяпрепровождения, как-то: посещением просторной бильярдной, где было установлено три игровых стола, совершенно удивительной с а у н ы, утренним и вечерним купанием на реке. Тот же, кто был помоложе, ввечеру отправлялся на местную танцевальную площадку в том же очаровательном парке, где старательный оркестрик некрикливо наигрывал отечественные, а также импортные мелодии, под которые чинно танцевали пары.
Из всех гостей только Лаврентий Игнатьевич появлялся в гостинице и парке в пиджаке и при галстуке. Он непринужденно с предупредительно-понимающей улыбкой дарил Нее интересные рассказы на самые неожиданные, но всегда пристойные темы, удачно и тонко юморил, вел себя раскованно, однако и не слишком навязчиво, мгновенно уступая ее желанию, если оно вдруг появлялось, остаться наедине. Смог ли вести себя так с ней Коновалов, окажись он рядом?..
Все же, наверное, надо было заехать на работу за черными удобными ботами, снять туфли, спрятать их вместо Мюллера в сумку, но она постеснялась Коновалова. Если ночью снова закрапает, а потом и польет, как это часто случается у них в предгорьях, дождь, то, считай, пропали туфельки, пока она доберется завтра утром до остановки. Нея огорчилась при этой мысли, но радость пересилила, хотя в другой раз огорчение взяло бы верх. За модными сапогами на рынок съездить не удалось, а в маминых ичигах или братовых кирзачах топать до автобуса тоже неловко, но придется, куда же денешься, если дождь выпадет.
А милая матушка в белой косынке и старенькой кофточке уже стояла у калитки. Она часто встречала ее вот так и, кажется, видела, что Нея подъехала на легковой машине. Машин матушка не одобряла, Нея это хорошо знала. Мать считала, что ездить в автобусе — это хорошо и прилично, а ездить на такси слишком накладно, позволить себе такое можно только в каких-нибудь исключительных случаях, например, если Бахыт неожиданно прилетит в гости или родственники Мэм, Марии Михайловны, обнаружатся, должен же в конце концов кто-нибудь из них да объявиться живым! А на других машинах, считала матушка, Нею п р о с т о катать не будут. Сколько раз она предостерегала, милая и наивная матушка, от Бинды и даже как-то самолично собралась в город, чтобы посмотреть со стороны на Неиного начальника, а если понадобится, то заступиться за дочку — не таких начальников матушка повидала на своем веку, чтобы чего-нибудь бояться! Никак не могла его вспомнить она по Неиной свадьбе, а как увидела, вспомнила сразу и почему-то успокоилась. Только щегольские подтяжки, которыми Бинда хвастал откровенно, поразили: широкие, с цветными чередующимися рисуночками — шляпа, тросточка, кружка пива, снова шляпа… Не иначе как-заграничные.
Вот о чем подумала Нея за мать, проходя мимо запертого дома Ереминых по скользкой тропинке к заборчику. И Нею тут будто током ударило: у мамы по лицу текли слезы.
— Что? — испугалась Нея, заскользив по тропинке, теряя радость и чуть не падая, — Что, мама?
Первая мысль — о дочке. А может, у Сулайновых беда?
— Нет, нет, не Иришка. Радио.
Ничего не поняла Нея.
— Радио! — повторила настойчиво мать. — Там говорили. Страшно мне стало, доченька, страшно!
Мать тревожно расширившимися глазами спрашивала у нее ответа, и горестные морщинки на лице ее блестели от слез.
— На люди вышла. Сил нет одной слушать. Через час снова будут передавать…
— Но, мама, войны же нет! Это — о переговорах!
Нея приуспокоилась и обняла мать, объясняя ей, как ребенку, все, что можно было объяснить, даже про незнакомого Усманова сказала, он ведь дипломат, этот старый знакомый неведомого ей профессора Иванова, которого, однако, знают и хвалят многие люди, и Сулайнову он все же помог, и, наверное, не только одному Сулайнову. И как это бывает часто, незнакомая фамилия подействовала больше всего, и мать глянула, услышав эту фамилию, с большой надеждой на Нею, потому что дочь никогда ее не обманывала.
В быстро вечереющем небе, высоко над поселком и горами, гудел самолет. Небо очистилось от туч, готовясь к спокойному отчужденному сиянию дальних ночных звезд, и Нея посмотрела вослед самолету. Три звездочки, ярких и пронзительных, согретых живым теплом, он уже быстро нес по холодному небу от гор в степь удаляющимся треугольником, и дольше, и правдивей всех, ей показалось, мерцал в сырой вышине зеленый огонек.
Владивосток,
23 января 1978 года