Ну же и ерунда получилась, а все равно было жутко. Дюжий палач в черной маске, за прорезями которой яро светились его мстительные глаза, безнатужно, с легкостью необыкновенной, которая обычно является в сновидениях, поднимал упеленатую в серые холсты фигуру к веревочной петле, приуготовленной по всем правилам его страшного ремесла, задерживал голову жертвы у края намыленной веревки, чтобы видела огромная молчащая толпа, потом, хотя и тяжела была жертва, легко опускал палач ее вниз на лавку, распеленывал, старательно смазывал голую спину йодом, и экзекуция начиналась: били шпицрутенами, затем почему-то хоккейными клюшками били, а йод спасал от заражения крови.
«Приснится же несусветная чепуха!» — Коновалов вспомнил про свой сон и про то, как промаялся, отходя от него в полудреме до мутного, к долгому затяжному дождю — рассвета, без привычного щебета птиц, а потом, когда по стеклу и заоконному карнизу хлестко затарабанили, не легче градин, крупные капли, встал с постели и, опережая звонок, вдавил кнопку старенького будильника, чтобы тот не тренькал зря.
Он порадовался, что чепуховые сны забываются точно так же быстро, как дни отпусков, проведенные в санаторском «сидении», похожие своим безмятежным затворничеством и счастливым бездельем один на другой.
Будильник не затренькал, и тогда снова сквозь неясную полудрему всплывали из близкого и далекого забытья то гладкое лицо лысого Корнеева, тускло поздравляющего Коновалова с почти единогласным избранием в партком («Ну, батенька, один голос против — разве это в счет! И вообще, когда единогласно избирают — это, поверьте мне, слишком хорошо, даже чуть подозрительно!»), то какие-то старинные гербовые бумаги (на прошлой неделе пришлось три вечера подряд засиживаться в архиве, тамошний начальничек, мужичок деловитый и сытенький, самолично изумился, так сказать, живой связи времен), на бумагах буквы в замысловатых каллиграфических завитушках, слова со старорежимными ятями и ерами, бумага, пожелтевшая от времени, с чернильным штампом архива в углу и крупно выведенным номером — доклад царю о деле польского студента и резолюция его величества крупным почерком на полях. Читалась она будто с большого экрана в кинотеатре. «Заслуживает смертной казни. Но слава богу, смертной казни у нас нет… И не мне вводить ее. Провести 12 раз скрозь тысячу человек. Н и к о л а й».
«Скрозь… Скрозь… Скрозь…»
Мстительный, кровожадный и ничтожный Палкин — тезка, упивающийся собственной ничтожностью.
Стряхивая замучившее сновидение, Коновалов знал, что теперь уже не сумеет заснуть, и точно — не заснул, прислушиваясь в полудреме к стуку капель и ровному дыханию Лидии Викторовны. Мишка же спал в соседней комнате, разбудить его можно было только из пушки, но таковой не водилось (верно, в тенистом парке у многоглавого собора рядом с каменным крыльцом в продуманном беспорядке валялись бесполезные чугунные стволы, отлитые в древности), и потому выручали способы попроще. Сначала с вечера Мишка ставил в железную миску другой будильник, с пружиной посильнее, обкладывал ее дно пятаками, но даже этого чертова сооружения Мишке показалось мало, и вскоре он заменил миску большой кастрюлей, добавил монет почти на рубль, и по утрам камнепадный грохот с неистовым медным перезвоном мгновенно, и каждый раз ровно в половине восьмого, лишал морфеевых грез всех соседей, правда, не причиняя особых беспокойств самому рационализатору.
А навесной дождь потом лил почти весь день, омолаживая город и окрестности. В полуоткрытые окна большого кабинета залетали свежие брызги. Изредка дождь затихал, и тогда ветер с набухшего влагой неба порывисто трепал тяжелые портьеры, надувая их на манер парусов.
Коновалов снова вспомнил про свой сон, когда стало чуть посвободнее от визитеров, бумаг, деловых и неделовых звонков, раздававшихся нередко сразу же по нескольким телефонам. Бездисковый нынче почему-то не надрывался больше всех. По нему — напрямую с шефом, больше ни с кем. Обычно к концу работы Коновалову начинало казаться, что от этого аппарата исходит излучение перегрева — после напряженных переговоров, команд, уговоров, приказаний, просьб, советов, реплик, констатации, комментариев, пожеланий…
Шефа Коновалов давно считал руководителем знающим и не оторванным от жизни, от земли, от хлеба, и в том была его сила, которую шеф с удовольствием передавал подчиненным, почти всегда окончательно уверенный в собственной правоте и не способный поменять решение моментально, но если и случалось нечто подобное, то и на этот, и на другой, и на третий случай у шефа всегда был готов почти неопровержимый аргумент, сразу против которого возражать было бесполезно: не то чтобы шеф плохо слушал, а в силу неотразимости оправдания.
Теперь же бездисковый аппарат загадочно молчал на удивление Коновалову чуть ли не с утра.
«Может, замкнуло?» — Посомневавшись, Коновалов поднял к уху остывшую трубку.
— Слушаю вас, Николай Васильевич, — раздался в ней знакомый голос.
Коновалов голоса не ожидал и в ответ механически сказал привычное:
— Доброе утро, Вадим Федорович. Хотел посоветоваться.
Шеф любил, когда с ним держали совет.
— Дбр… тро… — тоже привычно откликнулся он, но следом же громко чертыхнулся, с веселой восторженностью уличив Коновалова в том, что по некоторым данным сейчас уже далеко не утро, а предпоследний час рабочего дня, если отсчитывать по нормам, за превышение которых работников надо наказывать по профсоюзной линии: охрана труда и охрана здоровья должны быть всегда на высоте, а ежели работник засиживается допоздна после шести часов вечера, то, значит, надо попристальнее посмотреть, а хороший ли это работник, коль скоро он не укладывается в нормальный рабочий день?
Сказав это, шеф деликатно извинился:
— Подождите одну минутку, — и в отложенной трубке было слышно, как он внушительно выговаривал кому-то по другому телефону. Коновалов прислушался и не удивился тому, что шеф выговаривал этому кому-то если не слово в слово, то почти — его, коноваловские слова, сказанные накануне о важных письмах при докладе на большом совещании у руководства, верно, аранжировка была шефова.
— Да пойми же ты, мой милый, это не прихоть и не кляуза! — уговаривал он несомневающимся тоном. — Письмо подписано секретарем парткома, директором завода, председателем профкома. А ты знаешь, что за продукция у них идет с конвейера? Знаешь. Правильно — электродвигатели! А ты знаешь, что это за двигатели?.. Правильно! Тоже знаешь. Это хорошо! Так вот еще знай одно — что они совершенно правильно жалуются всем «треугольником». Слушай, а замечательный дождище! Если бы его не было, его надо было придумать! Хлеб добрый будет… Стихия… Но давай дальше. Потом грезить будем.
Шеф моментально сбил задумчивую мечтательность прочь и пришпорил конька деловитости:
— Так вот, мы тут считаем политику поставщиков по отношению к заводу не только возмутительной. Если говорить прямо, то это — произвол и разнузданность! Я тут кое с кем советовался. Мнение наше разделяют по поводу этой квазилогики!
Шеф помолчал немного, позволяя собеседнику осмыслить нешуточную многозначительность намека «кое с кем», а заодно и «квазилогики». Иной раз он был не прочь грубовато или, наоборот, с мягким доброжелательным уроком озадачить собеседника редким словцом и заметно досадовал, если значение этого слова не схватывалось на лету. Вчера он как бы невзначай обронил при Коновалове всегда понятливому Корнееву фразу о х а р и з м а т и ч е с к и х склонностях самого Гавриила Романовича. Корнеев немедленно согласился, а Коновалов так и не обнаружил этого слова ни в одном из многочисленных словарей Лидии Викторовны, и за ужином Мишка ему всерьез и сочувственно посоветовал написать письма сразу в редакцию «Вечерки» и Академию наук — вечно занятым ученым, конечно, некогда будет ответить с ходу, а из редакции наверняка напишут побыстрее что к чему и даже, может быть, напечатают вопрос в газете.
…Шеф пережидал паузу дольше обычного и, переждав, воскликнул негромко, уже отлично понимая, что никакого сопротивления его напору не будет:
— Эка! Нашлись акробаты, выставили кроссворд: не возьмете станки, морально устаревшие — ты это заметь особо: уста-рев-ши-е! — не возьмете, то мы вам сумеем поставить новое оборудование, к сожалению, только через год-полтора! Каково? А у завода план утвержден под новое оборудование!.. Ты пораскинь умом и представь, если бы такое они заявили лет двадцать назад!.. Шестивесельные шлюпки!..
Несколько секунд шеф наслаждался неотразимостью любимого им океанического термина, хотя на флоте он не служивал, и вообще сказанного, а после новой паузы продолжил.
— Дорогой мой, — сказал он дальше безо всякой перефразировки словами Коновалова, — странно видеть на гербовом бланке выше официальной печати и подписи «треугольника» слово п и р а т с т в о. Да-да, странно, ибо это не роман Стивенсона, Адамова или Юлиана Семенова! Но согласитесь (здесь шеф не сказал «согласись», а именно «согласитесь»), произвол поставщиков действительно напоминает флибустьерский! Видите ли, гореть на сверхнормативных излишках залежного старья они не желают, любыми способами сплавляют морально устаревшее оборудование. А кто желает?!
Коновалов слушал, а сам вспомнил й о г а — этого пожилого йога-любителя он видывал почти каждое утро неподалеку от своего дома, когда спешил на работу одним и тем же, как у мадагаскарского слона, маршрутом, где выверен каждый шаг и по его пути привычно все до мелочей.
Нынче пусть не каждый третий, но наверняка четвертый, собираясь жить долго и небезрезультативно, чтобы задать работу геронтологам будущего, исповедует если не систему Амосова, то Микулина, несмотря на незамаскированные попытки ее публичного охаивания; если не Микулина, то одну из систем йогов или же, на худой конец, старательно копирует тесты из программы физической подготовки, присланной в ксерокопии чуть ли не из самого Звездного городка или переписанной из журнала «Авиация и космонавтика». Гантели, эспандеры, скакалки, шагомеры, обручи «хула-хуп», массажеры, палки, шведские лестницы, прочий спортивно-гимнастический инвентарь время от времени становятся едва ли не пресловутым «дефицитом».
Йогу же инвентарь ни к чему: по утрам йог самоутверждался у памятника в сквере, выставляя к небу мослатые ноги в старом, будто выстиранном в хлорке, трико и донельзя измочаленных кедах. Йог стоял на голове долго и неподвижно, посматривая снизу сладостным оком на любопытствующих прохожих. Его худые руки привычно упирались в расстеленную на холодном газоне областную газету, и стоял он вниз головой легко, вроде как тихо радуясь этому умению и всеобщему вниманию. Коновалову показалось, что сегодня, под мелким дождичком, йог подмигнул ему с жуликоватой порочностью.
— Но пойми, романтичного в таких действиях ничего нет! — убеждал шеф. — Они, эти самые действия, ставят под угрозу выполнение пятилетки целым заводом! А это означает грозную цепь неминуемых последствий!
Тут голос у него снова густо наливался медом всегда известной и любимой им истины. Но шеф обычно не только сам отрадно вкушает собственное угощение из провидческих фраз, смакуя его, но и спешит аппетитно поделиться им с тем, кто, не разделяя его гурманического восторга, все же ловит почтительно на другом конце провода очередные прорицания, из которых материализуется Большая Истина и ее послушные родственники и детишки — истины и истинки помельче.
— Что за цепь? — вопрошает он дальше, вроде бы и сам бесконечно, интересуясь. — А вот что, друг милый, послушай сюда! Где-то не доделают из-за срыва плана блюминг. Раз… Где-то не сойдет вовремя со стапелей судно. Два… Где-то затянут пуск домны или пластмассового завода, французское оборудование к сроку не подоспеет или отечественные недотепы подведут. Три… Сорвут сдачу нового дома, а твой внук не пойдет в детсад. Хотя твой, впрочем, пойдет… Но мало ли еще натворится бед при нашей любви к электричеству — оно крутит роторы двигателей марки нашего завода, а это значит — двигателей башенных и портовых кранов, трамвая и лифта, автокара и электровоза, электробритвы и авианосца!..
Коновалову вслед за утренней картиной с йогом явилось виденное в Москве прошлым летом, кажется, на узкой и шумной улице Чернышевского, с ее неумолчной толчеей, аптечными и продуктовыми витринами, вязким асфальтом, плавящимся на несносной жаре (но леса за городом уже не горели, их научились охранять), лязганьем троллейбусных проводов и штанг, — после чего он убедился, что шефу ничто человеческое не чуждо. Никак не ожидал Коновалов, но столкнулись они один с другим пристальными взглядами. Коновалов смотрел с высоты своего роста и тротуара, а шеф — снизу, из подвального окна некоего шумного заведения. Войти в сие заведение сразу было нельзя — для этого, прежде чем оказаться у каменных ступенек, ведущих вниз, надо было миновать подобие калитки в неопределенного цвета заборе. Возле забора с внутренней стороны расхаживали в томительном выжидании освободившихся пивных кружек изнывающие от жажды мужчины, а в очереди у пивного автомата почему-то было много артиллерийских офицеров. Знающие цену времени и порядку, они пили умеренными глотками, молча и сосредоточенно, не вступая с окружающей средой ни в братания, ни в конфликты, а меж собой — тем более.
Там же, внизу, в самом пивном баре, закусочной или шашлычной, шеф, не пожелавший оставаться «во дворе», расположился у подоконника, как в глубокой траншее, видна была его крупная голова и широкие плечи нового пиджака, а за спиной густо курился табачный дым и, наверное, было шумно. То ли свободных мест не оказалось, то ли не рассчитывал шеф долго торчать там в обороне — во всяком случае он стоя дотягивал из пузатой кружки мутное пиво и не лишал себя другого удовольствия — разгадывать кроссворд — журнал, раскрытый на последней странице, щегольская никелированная авторучка и новая соломенная шляпа белели рядом с горкой рыбной шелухи и блюдцем маленьких просоленных сухариков на клейком замызганном подоконнике. Завидев Коновалова, шеф не удивился, а перестал пожевывать сухарик и сотворил кружкой приглашающее движение — мол, заходи, пожалуйста, экая встреча, рассудим. Но Коновалов, хотя и не прочь был промочить пересохшее горло, сделал вид, будто ничего и никого не заметил в пивной траншее, спокойно прошел мимо и лишь через несколько кварталов понял, что прошел мимо зря, но возвращаться было нелепо.
Дома они увиделись через полмесяца, но оба держались как обычно, словно ничего не произошло, а и в самом деле, что же крамольного приключилось в тот суматошный длинный субботний день, когда Коновалов проездом из отпуска был в Москве пару суток, а шеф — неделю в командировке?
— А экспорт?! — шеф понизил голос, переходя на шепот почти заговорщицкий. — Ведь действия поставщиков ведут к тому, что нашей продукции т а м могут предпочесть другую. А сейчас она идет в двадцать семь стран мира — от Польши до Монголии, от Колумбии до Гвинейской Республики!..
Голос шефа снова возвысился до торжественных высот. Сказанное им обладало, причем весьма нередко, второй и даже третьей глубиной. Глубины эти угадывались не сразу и не всеми. Его широкий образ мыслей иным людям, деловым росточком помельче, великоват и неудобен. А Коновалову почти впору. Во всяком случае редко бывает так, что в чем-то не поймет он шефа. В Этом у Коновалова полное или почти полное сходство с Корнеевым. И на этот раз Коновалов не был уязвлен той легкостью, с какой в е г о вкусе и е г о манере говорились е г о же слова, но не от его, Коновалова, имени. Обычно он в таких случаях не обижался — лишь бы результат был толковым, а тут толк, судя по всему, намечался.
Вообще надо отдать должное шефу — он умеет не только говорить, но и обладает достоинством мудрых — умением хорошо слушать и потом уже оставлять все мудрое из услышанного при себе, но оставлять не как жадный царь Кащей, а как сметливый организатор новой формации, умеющий распорядиться умной идеей с наибольшей прибыльностью для дела.
В спорах с ним товарищам повыше приходится быть осмотрительными или, как выразился сам Гавриил Романович, словно босиком ходить по битому стеклу.
Наконец шеф поинтересовался, где будет проводить отпуск его собеседник, спросил про здоровье его жены и внука и закончил разговор почти ласковыми пожеланиями не ездить в проклятущие лишь из-за громаднейшего отдаления Карловы-Вары, а придумать что-нибудь попроще и понадежнее, что тоже определило степень неформальных отношений с тем непростым, пока еще не известным Коновалову лицом, и обратился снова к Коновалову с ласковым извинением, после чего заверил его, что теперь порядок с заводом будет полный.
— Слышал? — Шеф особенно один на один легко переходил на «ты». — Спасибо тебе, брат, что вовремя сумел меня сориентировать и слова точные тогда, на совещании, сказал, вот мне они тоже пригодились… Так о чем ты хотел совет держать?..
Пока шеф говорил о заводе, хотя и советоваться было, честное слово, не о чем, Коновалов придумал в конце концов наскоро, не пожалев, что поднял трубку бездискового: среди прочих бумаг голубел на его столе распечатанный заграничный конверт с красивой бело-голубой маркой, изображающей древнюю ладью под наполненным ветром огромным прямым парусом и воинов с копьями и овальными щитами по борту.
— Письмо тут, Вадим Федорович. Шведы прислали.
— Шведы? — встрепенулся шеф.
— Шведы… Вроде бы…
— А при чем здесь мы? Народный контроль при чем?
— Не знаю.
— Гм… А письмо уж не король подписывает? — пошутил шеф отчужденно.
— Нет, не король.
— Уже неплохо. Но ты, кажется, что-то смыслишь в переводе?
— Увы, мало что смыслю. Carpe diem[2] знаю, по-немецки слегка кумекаю, но, конечно, не лучше вашего, Вадим Федорович. А тут английский, — отвечал Коновалов, вспомнив давний рассказ шефа о том, как тому доводилось комендантствовать в небольшом городке на юге Саксонии.
— Английский? — пропуская латынь и скрытый комплимент, спросил шеф таким тоном, будто если бы письмо было на шведском, то проблем не обнаружилось никаких, проблем перевода — тоже.
— Английский, — без энтузиазма подтвердил Коновалов. — Да еще и текст специфический, термины строительные и промышленные. По-моему, реклама изделий.
— Политики нет? — как бы между прочим, но бдительно поинтересовался шеф, наверняка сбросив ногу под стол на ковер и чуть подвинувшись вперед.
— Как нет, есть! Я же говорю — реклама, — легко ответил Коновалов, представив озадаченное лицо шефа.
— Ну да, — понял шеф мгновенно свою оплошность. — Политика, брат, теперь во всем. Попробуй не отреагируй!
Шеф демонстрировал дальновидность и прозорливость, полное понимание ситуации. Он всегда старался ненавязчиво внушить подчиненным умение разбираться в самых сложных случаях. Однако факт с письмом шеф сложным не находил.
— Отдайте на перевод знающим людям. Кому конкретно? Да кому сочтете нужным. Но чтоб, сами понимаете, без лишнего трезвона. Действуйте! Потом мне, если будет что интересное, доложите в рабочем порядке.
И все же шеф нравился Коновалову постоянной готовностью к самым неожиданным вещам. Однажды под вечер он не вызвал, а, как всегда, п о п р о с и л Коновалова зайти к нему с документами на крупного взяточника и махинатора. Коновалов выгреб из сейфа бумаги, принес.
Шеф нередко любил (впрочем, какой там любил, просто сказывались прежние привычки) работать по ночам — кабинет его напоминал большой грот, в глубине которого светилась под зеленым круглым абажуром настольная лампа. Но стоило Коновалову несколько раз обнаружиться на своем рабочем месте тоже после десяти часов вечера, как последовала довольно суровая начальственная выволочка, из коей сквозь деланный гнев шефа уловил он большую симпатию к себе и подумал, отчего же этот подхалим Корнеев не сможет додуматься до столь элементарно простого хода: собрать груду-другую деловых бумажищ и затеплить над ними вахтенную ночную лампу, да так, чтобы на бдящий свет оной наткнулся с а м — серебристоволосый, грузный, припадающий на правую ногу — особенно заметным это припадание становилось, когда Вадим Федорович украшал грудь боевыми и трудовыми наградами, что случалось в год дважды — на Девятое мая и на Седьмое ноября, причем трудовых наград было намного больше, чем боевых; собственно, из истинно боевых скромно алела Красная Звезда, белели два кружка медалей, но то были по-настоящему боевые медали!
Шеф долго и пристально вчитывался при нем в каждую строчку, а потом неожиданно быстро собрал все бумаги в папку, сдвинул в сторону и неожиданно взял из небольшой стопки книг самую старую, с ерами и ятями, раскрыл почти наугад и стал читать негромко, но обращая внимания на проснувшийся «крупный» телефон:
«Достоевский сбросил солдатскую шинель и облачился в сюртук, серые брюки, жилет и высокий стоячий накрахмаленный воротничок… Крахмаленная манишка и черный атласный галстук дополняли его туалет…»
Здесь шеф остановился, книгу закрыл, положил поверх стопки, посмотрел на полуспортрвного покроя шевиотовый костюм Коновалова, его модную рубашку и не менее модный галстук, вздохнул:
«Вот ведь, Николай, прежде с какой тщательностью люди следили один за другим. И в добром и в худом смысле! — Он оттянул крепкими длинными пальцами крупный узел импортного, скорее всего чешского или сирийского, галстука немного вперед, подвигал кадыком из стороны в сторону, освобождаясь от затянутости. — Это пишет друг и современник Достоевского. Писал то есть. Причем для себя писал! Без прицела — станет ли знаменитым его друг или пребудет в безвестности… А теперь разве что один Корнеев внимателен…»
Шеф умолк, ожидая, что скажет Коновалов. «К чему это гнет старикан? — пронежившись, подумал Коновалов ласково о шефе. — Неужели его шарахнула мания величия, и он рассчитывает, что я в будущем накатаю о нем пятикилограммовый том воспоминаний? При моих-то ничтожных способностях! А впрочем… Люблю же я его. А он Корнеева чтит».
Лирическо-интеллектуальные отступления шефа редкий случай были картинным наигрышем, хотя случалось и такое. Но, к большой чести Вадима Федоровича, он никогда не боялся откровенно признаться, скажем, в том, что мало что смыслит в философии Кроче, однако если Антонио Грамши счел необходимым подвергнуть крочеанство глубокой и последовательной критике, то почему бы нам — утверждал Вадим Федорович — не знать больше о том, кого марксисты ценят за развитие культуры, за очищение ее от провинциализма и замкнутости. Не боялся шеф быть заподозренным в нескромности, когда напоминал не без гордости о своем личном знакомстве с Бруно Ясенским и охотно ссылался на его слова, которые подкрепляли позицию шефа и его действия:
«Изменились отношения между людьми и вещами, между людьми и государством. Расширились масштабы каждой личности, старая кожа капиталистических отношений лопнула».
Но Коновалова, несмотря на неожиданный поворот разговора, принесенное им из сейфа д е л о интересовало намного больше, чем внимательность и прочие добродетели Корнеева, и не меньше, чем друг великого Федора Михайловича и сказанное шефом. Но промолчал Коновалов, только кивнул.
«Да-да! — почему-то обрадовался этому кивку шеф. Он как с раскрытой книги считал с лица Коновалова свое мнение. — Представь себе, я вот тоже точно так же думаю: теперь людям некогда. Завертелись, закрутились! Все дела да дела! Дневников не ведут. Дневники — это удел провинциальных барышень прошлого столетия да еще чудаков начала нынешнего. Все и вся заменяют газеты и прочая периодика. И читать-то совершенно нет времени, только заголовки, да текст — в лучшем случае по диагонали, а не по диагонали, ежели впрямую по тебе бьют, только я, по правде, что-то давненько не припомню такого — чтобы в п р я м у ю, а?»
Он тогда сокрушенно покачал головой и, перехватив обеспокоенный взгляд Коновалова, успокаивающе сказал: «Николай Васильевич, Коля, не волнуйся. Понимаю, нам сейчас не о Достоевском думать. Ты — о д е л е. Что ж! — он озадаченно вперился в принесенную Коноваловым папку, посмотрел на нее, оттопырив нижнюю губу. — Возможно, ты и прав: первым делом — дело, а беллетристика потом. Во всяком случае, на сей раз я Корнееву дело не отдам и тебе прямо скажу, что не сойдет с поганых рук этому…» И тут шеф тяжело вспомнил не о шлюпках шестивесельных, а ввернул такое слово, которое не найдешь ни в одном словаре, даже в далевском дореволюционного издания, резко припечатал увесистой ладонью принесенные Коноваловым бумаги, давая понять, что весомое слово имеет отношение к взяточнику и махинатору, но никак не к товарищу Корнееву, чей авторитет по-прежнему не желает признавать товарищ Коновалов.
«А если не будет интересного, тогда как?» — хотел спросить Коновалов шефа, но воздержался, потому что вопрос был совершенно излишним, поскольку самой хорошей чертой шефа он считал его оправданную большим опытом манеру давать полную свободу действий тем, с кем работал, лишь бы только они об этих действиях и результатах обязательно докладывали; стало быть, если не будет ничего интересного, то тоже надо будет доложить.
Коновалов всегда удивлялся кинофильмам с острым сюжетом, какие обычно повествовали о чекистах, юристах, следователях, милицейских оперативниках, где, как правило, все действие разворачивалось только лишь вокруг какого-нибудь одного факта, события или поручения. Фильмов о работниках Народного контроля ему еще не доводилось видывать, и он не знал, как там в этих фильмах будет, а лично у него никогда не получалось вот уже шестой год подряд, чтобы он работал только лишь с каким-нибудь о д н и м фактом, их вечно скапливалась тьма-тьмущая. Казалось, они лезли один на другой, подобно крупным льдинам на большой реке в начале весны, ломались с треском надвое и натрое, давили и жали со всех сторон, и ни один из них нельзя было обойти стороной, перепоручить кому-нибудь или попытаться решить вопрос, что называется, с кондачка.
Но хаос виделся лишь глазу непосвященному. Для Коновалова же хаоса давно не существовало, хотя подчас обращения были самого невероятного содержания. Бывшая солистка балета, которую, по ее словам, знала сама Кшесинская, деликатно жаловалась на директора и официанток местного ресторана «Восток», запрещающих ей играть в обеденной зале на пианино, принадлежавшем некогда ее родному дяде — графу, признавшему Советскую власть без всяких осложнений. Солистка аккуратно звонила Коновалову с интервалом в месяц, справлялась о его здоровье и в отличие от многих неудовлетворенных собеседников никогда не угрожала обратиться повыше с жалобой уже на самого Коновалова, потому что он практически ничего не предпринимал, чтобы облегчить ей доступ к фамильному пианино, а только лишь был в разговорах с ней вежлив и внимателен, чего, впрочем, ей вполне хватало для окончательного вывода, с каковым она всякий раз заканчивала разговор: «Вы, товарищ Коновалов, настоящий чуткий работник. Спасибо вам. До свидания!»
Некий Герман Постников время от времени самокритично сообщал, что перпетуум-мобиле ему сотворить не под силу, но тут же уведомлял об открытой им новой системе календаря и вообще исчисления времени, просил содействия в скорейшем признании изобретения и проверки оного в действии на примере одного крупного промышленного центра и двух сельских районов.
Затем Герман Постников просил воздействовать на своего коллегу, тоже человека творческого и тоже автовладельца, чтобы тот не ставил свою машину у входа в их учреждение так, что Постников из-за этого не может вывести свою: она оказывается как вроде бы запертой, — эти козни соперник строит изо дня в день, рассчитывая на слабость выдержки и нервов конкурента, а ведь зря это все, ибо они с ним должны быть союзниками и братьями по самой идее календаря.
Каждый день Коновалов становился обладателем нескольких сценариев, по которым параллельно одно другому, а иногда и пересекаясь в действии и решениях, разыгрывались большей частью серьезные драмы, реже комедии, водевили и скетчи — со множеством действующих и бездействующих лиц, заинтересованных сторон, мнений и сомнений, амбиций, желаний обмануть государство, стремлений принести ему пользу, справедливых требований оградить от разного рода незаконностей, со множеством реальных пожеланий, самых невероятных прожектов, включая изобретения вечного двигателя, прочих заявлений, жалоб, с и г н а л о в, просьб, от которых нельзя было отмахнуться, и круговерть подчас образовывалась невероятная, но давний навык прежней работы выручал, хотя за н о в ы е шесть лет Коновалов перевидел столько, сколько раньше в редакциях ему и не снилось.
Восторженных стихов сюда почти не присылали, рукописи носили редко, и темы обращений отстояли далеко от поэзии, не желая приближаться к одной в девяноста девяти случаях из ста, но было в коноваловском восприятии их нечто важнее поэзии и даже, как он находил, красивее и значительнее. Искреннее беспокойство за жизнь, желание видеть ее чистой и справедливой, собственная причастность буквально ко всему — это возвышало его в собственных глазах. Коновалову не казался необыкновенным государственный масштаб мышления во многих письмах. Он воспринимал их как должное. И людская обеспокоенность за то, чтобы у нас везде и всюду было хорошо, и гнев и боль за любую нерадивость, и те умные предложения, сообразительности которых он поражался, — все это всегда находило в душе Коновалова некий горделивый, тщательно скрываемый от других отклик, который помогал ему быстро настроить на те или иные д е л а все необходимое, и в их решении Коновалов считался очень удачливым, хотя ни грамма удачливости во всем этом никогда или почти никогда не было, просто всегда были честное желание и бескорыстный интерес, но никогда — той холодной, старательной добросовестности, которая способна страшнее головотяпства угробить любое дело.
А с иностранным языком Коновалов был не в ладах всю жизнь. В сельской школе когда-то учили его немецкому, перебрались родители в город, угораздило на французский, потом переехали в другой город, там почему-то изучали испанский и английский, в училище, а потом на заочном отделении в университете и в Академии общественных наук он с трудом балансировал между твердым, добросовестным «удовлетворительно» и редкоустойчивым «хорошо».
Вот Женька Марьин и его Люда, они и «шпрехают» и «спикают». У Женьки упорства хоть отбавляй, английский стал его такой же привычкой, как изнурительная утренняя зарядка, а Люда иняз заканчивала, ей сам бог велел. Даже его, Коновалова, драгоценная Лидия Викторовна, и та в английском не промах, потому что дружит с Алей Ивановой, а у той дружба что служба — требует многого и от себя, и от подруги, слабостей не прощает, всем прочим недостаткам тоже спуску не дает, в юбке, но все замашки, говоря словами нынешних социологов, неформального лидера коллектива.
Но Алю не станет он упрашивать, и жену тоже, а Марьин в отъезде, тогда лучше уж Михаила спросить — хотя не выйдет: у них, кажется, в школе испанский преподают, а в испанском он и сам «силен».
Перебрал на память всех знакомых «полиглотов», пролистал блокнот с адресами и телефонами, увидел недавнюю запись: телефон Лаврентия Бинды — тот заходил дня три назад, как всегда якобы случайно. Он полжизни все случайно да случайно сталкивается с Биндой, никакой особой дружбы между ними никогда не было и доверительного приятельства тоже, хотя здоровались они по обыкновению один с другим за руку. Одно время Бинда вознесся высоко, куда выше зама по науке у профессора Иванова, и память у него на знакомые лица будто закоченела — на приветствия в лучшем случае отвечал снисходительно — панибратским кивком, чаще всего издали, давая понять, что этого вполне достаточно. Коновалов стал видеть его в третьих, а то и во вторых рядах президиумов разных собраний, заседаний и совещаний, а то на групповых газетных снимках, где Бинда с нежностью льнул поближе к центру кадра. Держался Бинда намного увереннее, но потом, видимо, прознав, что Коновалов тоже не засиделся на старых местах, возвернул к себе прежнюю простоту и доступность в общении. Встречая в местах избранных или общедоступных Коновалова, он непременно называл его на «ты», вернее хотел так называть, силился вспомнить какую-нибудь связывающую их вместе легкую историйку, чтобы покровительственно посмеяться для настроения, но историйки не находилось и, разумеется, не могло найтись. Тогда Бинда удовлетворялся вполне традиционным «Как дела, старик?», не задерживая себя выслушать ответ Коновалова о том, к а к они, эти самые дела, поскольку эти дела Бинду, очевидно, интересовали не более, чем особенности конструкций нефтяных качалок или проблема жизни в гипердалеком созвездии Тау Кита.
И когда Бинда был волею судеб замом по науке у профессора Иванова, эта демократичность помогла ни к чему не обязывающей легкости их общений точно так же, как помогала она потом, когда Бинда перестал быть замом. Он ушел от Иванова без шума и треска, кажется, сверхстарательный Корнеев занимался его д е л о м. Корнеев по с и г н а л у самого же Бинды даже был на операции в клинике у Иванова. Об этой операции на следующий же день заговорила половина города — кто осудительно, но большинство с одобрением, понимая, что Петр Николаевич Иванов тогда права не имел мешкать. Бинда, к его чести, не стал сочинять никаких «телег» на почтенного профессора и его сына, обнаружив, что на новом общественном поприще, да еще и при могущественной поддержке старшего братца, ему будет, как никогда прежде, не хуже, а лучше, причем лучше намного.
И вот три дня назад Коновалов почувствовал, что Бинду его, коноваловские, д е л а нынче как-то и н т е р е с у ю т — ни с того ни с сего вдруг спросил задушевно Бинда о Лидии Викторовне и Мишке, неуловимым подтекстом дав знать, что ему кое-что в е д о м о, еще кое-чем поинтересовался, почему-то многозначительно сказав, что в случае ч е г о журналист, юрист и медик всегда найдут себе место, а скорее всего не найдут, а это место дадут, при сем Бинда имел в виду, наверное, свое новое положение.
Приличия ради Коновалов поинтересовался этим положением, и тут через какие-нибудь десять минут обнаружилось, что без б ю р о не то чтобы город и область, а планета и вся Галактика были бы просто-напросто несовершенны. Чтобы не огорчать Бинду, Коновалову пришлось с показной охотой поверить, и теперь эта вера его оборачивалась возможностью попросить Бинду, чтобы его сотрудники, о высокой квалификации которых Лаврентий в прошлый раз слагал гимны, помогли с переводом, это дело четверти часа, не больше.
Как водится, начал Коновалов издалека, вспомнив только что приключившуюся с Биндой историю в окраинном Дворце культуры — о реплике известного поэта Коновалову уже успели поведать невзначай.
— А это правда, что вчера пришлось стать знаменитым? — весело спросил Коновалов. История с магнитофоном его и в самом деле позабавила, к тому же он любил, когда пижоны получают по заслугам.
— Угораздило, — ответил Бинда очень досадливо, но отнюдь не мрачно, как бы великодушно прощая чудачества великих. — Поэт он бесспорно талантливый, но, по-моему, нет таланта без придури, если говорить откровенно.
«Только не с тобой — откровенно», — мысленно откомментировал Коновалов, потверже сжимая телефонную трубку. В трубке вроде как жестким крылом зашуршала большая птица, и Коновалов ясно представил, как Бинда с плеч своего конечно же новенького пиджака — «комильфо», он всегда носит только костюмы с иголочки, — пытается стряхнуть перхоть.
— Откуда известно? — наконец спросил Бинда как из пустоты.
— Известно. Дело нехитрое.
— Но-о… — Бинда изумился деланно. — Поэзия и контроль!
Коновалов ему сразу же возразил, тоже полушутливо, сказал, что и в поэзии финансы — не последний фактор, и коль есть такое давнее произведение, как «Разговор поэта с фининспектором», то почему с нынешними инспекторами не может быть никаких разговоров о поэзии?
«Нашелся инспекторишка!» — подумал он о себе за Бинду. Тот уловил некий намек в плосковатой шутке и встревожился.
«Нипочем зря напугал человека!» — усовестил себя Коновалов и посетовал вслух, что ему не удалось попасть на вечер поэзии: не хватило билетов.
— Так мне бы позвонил, я мигом бы устроил! — взбодрившись, сказал сожалеюще Лаврентий Игнатьевич, но окончательно с тревогой не расстался.
— Закрутился, понимаешь, не успел, — сказал неправду Коновалов, замечая, что, говоря с ним, Бинда пытается решить совсем не новую и не простую для него задачу: как называть Коновалова — на «ты» или на «вы». Сам же Коновалов этих решений умело избегал. Чувствуя замешательство собеседника, он привычно маневрировал глаголами, по выработанной привычке не давая повода для излишней фамильярности, но и не впадая в отпугивающую сухую протокольность. И уже не интуитивно, а наяву угадывал Коновалов намерение п р о щ у п а т ь его на несомненно более важную тему, чем казус с магнитофоном, но, чувствуя это, Коновалов и виду не подавал, развивая ситуацию, чтобы создать абсолютно удобный и ни к чему не обязывающий его, Коновалова, момент, когда он естественно, как не об услуге или одолжении, спросит о переводе.
— Ну так в следующий раз не надо теряться, — настаивал Бинда. — Надо звонить, не стесняться, через нас интереснейшие штуки иногда проходят…
— Спасибо.
— …а что касается поэтов, они такие, ославят, потом доказывай, что не верблюд. Ну да бог с ними, обижаться грех. Может, сейчас что-нибудь надо?
— Да нет, вроде бы нет, ничего не надо… Хотя… — Коновалов понял, что удобный момент наступил и сказал как можно безразличнее о том, что перед ним лежит бумажица на аглицком, в полторы странички.
— Перевести, что ли? — нетерпеливо уловил понятливый Бинда. — Или размножить? Там как с п о л и т и к о й, в бумажице-то?
— С политикой? — засмеялся Коновалов совпадению. — С политикой лады. В полном соответствии с духом Хельсинки, Женевы и Белграда. Переведешь, сам убедишься.
Бинда охотно подхватил «ты»:
— Ну, если ты уже все знаешь, зачем тебе переводить? Ага, чтоб надежнее было?
— О! Вот и цена набивается умеючи! — воскликнул Коновалов, безуспешно пытаясь перевести разговор снова в плоскость неопределенного ни «вы», ни «ты», но не тут-то было, Бинда уже, заметно обрадовавшись, прочно перешел на «ты»:
— При чем цена? Тебе мы сделаем по первому разряду. Я ж тебе втолковывал, какие у нас к а д р ы, — последнее слово Бинда произнес с усмешкой и явным намеком на иной смысл. — Неужели ты звонил, чтобы удостовериться, была со мной, поэтом и магнитофоном хохма или не была?
— Представь себе, — решил охладить Бинду Коновалов, — только поэтому. Хотелось узнать, верно ли болтают.
— Верно. Все, как есть, верно, — вздохнул Бинда. — Болтают. На чужой роток не накинешь платок. Ну да ладно. Забудь. А ты теперь, я слышал, двойным начальством стал? Поздравляю! — Не льстивое, а искреннее вдохновение звучало в голосе Бинды, но через секунду оно сменилось глубокой озабоченностью, природу которой, однако, Бинда старался выдать за столь же искреннюю, что и только что высказанную радость: — А верно, что на собрании лишь один Корнеев голосовал против тебя?
«Откуда бы знать тебе — Корнеев или не Корнеев? И вообще откуда тебе известно, что на закрытом собрании действительно был один голос против», — озадаченно подумал Коновалов, намеренно пропуская вместе с поздравлением и вопрос о Корнееве.
Кажется, Бинда истолковал как надо возникшую паузу, смущенно упомянул про собственную бестактность и пообещал быстро подослать переводчика не потому, что Коновалов нынче стал двойным начальством, а по другим, абсолютно неподчиненческим мотивам.
— Рабочий день сегодня полный?
— Полный, до конца. А может, не надо ваших людей отвлекать? — как можно безразличней спросил снова Коновалов, уверенный, что выиграл дуэль без ущерба на будущее для родной «конторы».
— Смотри. Вам виднее, — вдруг сказал отрывисто Бинда, переходя на «вы», сухо распрощался и, к удивлению Коновалова, закончил разговор прежде, чем слегка ошарашенный собеседник смог медленно положить трубку и заключить: «А ведь каждый нынче с норовом». Именно так и заключил Коновалов: «Бинда — за собственную независимость, я — тоже». Он хотел извиниться, но закрутился, даже забыл про разговор с Биндой, как примерно за час до конца рабочего дня позвонили с н и з у и сказали, что к нему прибыл п е р е в о д ч и к по фамилии Зарьянова.
— Зарьянова? — переспросил он, сомневаясь.
— Да, Зарьянова Неля Ахметулаевна. Извините, Нея Ахметулаевна.
Он поразился совпадению фамилий. Если бы ему сказали Иванова, Петрова, Ахметова, Сидорова, но — З а р ь я н о в а!
Правда, Алю Иванову он ни с кем не спутал бы, и как только услышал бы об Ивановой вообще, безотносительной к чему-либо, то сразу же затаенно подумал бы только о ней — об Але, представив ее такой, какой однажды видел на дне рождения мужа — женщиной в его вкусе, красивой и сильной, слегка кокетничающей с ним, на что Лидия Викторовна, по прихоти которой он оказался в очень симпатичной компании, смотрела с той долей деланной, хотя и хорошо разыгрываемой ревности, которая скорее выдает одобрение увиденному, нежели досаду, и вот тогда его посетила странная мысль о возможном п р и к р ы т и и этой одобрительностью — чего-то другого, явно недоброго по отношению к нему, допущенного Лидией Викторовной.
Итак, З а р ь я н о в а!
Из исследованного за день, но покамест неотправленного «куда следует» скопища бумаг он подвинул на всякий случай к себе поближе скрепленные удобной булавкой листки заявления исписанные старательным почерком — почти половина ученической тетрадки, странички в клетку, для задачек по арифметике. Но тут задачка чуть посложнее.
Прикрыл эти листки большим конвертом, тоже на всякий случай.
— Что ж, пусть пройдет Нея Ахметулаевна. Просите З а р ь я н о в у!
— Есть просить Зарьянову, — четко ответили там, как ему показалось, с полным пониманием и даже готовностью, если скажут, принести эту желанную Зарьянову на третий этаж прямо на руках.
Коновалов и так не был стар, а по румяному и не слишком отягощенному заботами лицу, темным, без единой серебриночки волосам ему вообще редко давали больше тридцати, и это отсутствие внешней солидности ему прилично вредило на первых порах.
Новость о Коновалове, как это с таинственно-необъяснимой обычностью и водится в подобных случаях, примчалась задолго до его появления в штате. Она безгрохотно прогарцевала по всем инстанциям и, одобренная ими, так же тихо перестала быть новостью, и когда типографии заказали аккуратную табличку с его фамилией, это уже никем не обсуждалось, даже наборщиками. Мало кто возражал против, все с уважением отмечали авторитетность его послужного списка, умение работать с документами, хотя Коновалов еще и не приступал к такой работе, о чем недвусмысленно, но и абсолютно беззлобно говаривал только один Корнеев.
И даже когда со щек Коновалова исчез румянец и текущие заботы стали все явственней обозначаться на них, Корнеев, долгосрочный и бессменный зам шефа, продолжал с высот пройденного им считать Коновалова чуть ли не дитем и предполагал, — разумеется, в полушутку, — что крайний стаж коноваловской работы в Народном контроле будет т р и года — не больше.
Бритоголовому и плотно сбитому Корнееву было за шестьдесят, но на пенсию он не собирался. Голову Корнеев всегда держал как на параде или в почетном карауле, хотя служил некогда только в железнодорожной охране. Его невозможно, было представить без полувоенного покроя френча, крупных карманных часов на длинной позолоченной цепочке и неизменной дерматиновой папки, которую он загружал, отправляясь по делам в г о р о д, или выезжая в командировки, или занимая на планерках у шефа свое постоянное место справа от него за длинным совещательным столом, совершенно неотразимыми документами. Он прочно обжил это место справа от шефа. Папка была изрядно затерта по углам, но редко им раскрывалась, потому как память его была всегда великолепна. О памяти и вездесущности Корнеева ходили легенды. Он их — со временем заметил Коновалов — не раздувал, но и опровергать не стремился и вел себя всегда невызывающе, больше предпочитая слушать других, чем говорить сам, а если уж высказывал мнение, то все знали, что оно будет глубоко осмысленным, богато аргументированным и, разумеется, правильным.
Вот и на прошлой неделе, когда в кабинете шефа речь шла о крупных браконьерах, Корнеев, величайший поборник методов убеждения, не без удовольствия слушал слова шефа о том, что, безусловно, прав он, товарищ Корнеев, когда утверждает, что каждый из граждан связан с государством тысячью жизненных нервов, и разве оно вправе разрезать все эти нервы только потому, что этот гражданин самовольно разрезал какой-нибудь один нерв!
Тут шеф затруднился и вопросил Корнеева:
«А как там, Евстафий Спиридоныч, дальше?»
Уже то, что шеф назвал Корнеева по имени-отчеству, было само по себе редкостным явлением. Все как-то привыкли, что у Корнеева есть только фамилия, и раз Вадим Федорович самолично величает его по имени-отчеству, значит, слова Корнеева ему особенно понравились.
Польщенный Корнеев с готовностью поднялся над огромным, как палуба авианосца, столом, любовно погладил стершийся уголок дерматиновой папки и, словно вслушиваясь, правильно ли он говорит, продолжил с убежденностью, вовлекая в нее всех слушающих, и шефа в первую очередь:
«Государство должно видеть и в нарушителе лесных правил человека, живую частицу государства, в которой бьется кровь его сердца, солдата, который должен защищать родину, свидетеля, к голосу которого должен прислушиваться суд… Наконец, самое главное — гражданина государства… Государство отсекает от себя свои живые части всякий раз, когда оно делает из гражданина преступника».
На этом месте Коновалов уже не мог сдержаться и с внятным возмущением молвил, что Корнеев тут ни при чем, а если и при чем, то он просто-напросто с выражением пересказывает Маркса, раннего Маркса, и, насколько помнится ему, Коновалову, место это любят ученые юристы, знатоки проблем судебной этики, при цитировании они ссылаются на сто тридцать вторую страницу первого тома. А что касается обсуждаемых конкретных браконьеров, и в частности недавнего заведующего облоно небезызвестного Мохова-Дробязко и его великовозрастного сына, владельца новенькой «Лады» вишневого цвета, в багажнике которой охотинспектор Толочко обнаружил…
Тут шеф, заслышав про Мохова-Дробязко, властным движением руки остановил Коновалова и вперился посуровевшим взглядом в Корнеева. Шеф не любил, когда его в чем-то подводили, и это все прекрасно знали.
На непроницаемом лице бритоголового зама появилось подобие легкого замешательства, которое он, впрочем, сразу же снял скептической гримаской на половине липа. Другая же половина оставалась бесстрастной. Потом обе они выравнялись, и было очень учтиво сказано товарищем Корнеевым о том, что, во-первых, никакого авторства он и не думал присваивать; во-вторых, ему весьма радостно видеть, как он выразился с помощью философского словечка, не кажимые, а явственные глубины эрудиции уважаемого Николая Васильевича Коновалова; и, в-третьих, по его мнению, несколько опрометчиво, вернее не совсем этично, упрекать даже опосредствованно, то есть косвенно, Вадима Федоровича в незнании авторства, поскольку Вадим Федорович еще и не договорил и он, Корнеев, тоже не договорил, а уважаемый Николай Васильевич Коновалов несдержанно вмешался, что настоящего работника вряд ли украшает.
Но Вадим Федорович не стал цепляться за спасательный круг, с готовностью протянутый ему Корнеевым, и тонуть тоже не стал, а сделал вид, что вообще не слышал ни громко упомянутой двойной фамилии Мохова-Дробязко, ни трехступенчатого ответа зама и по-штурмански спокойно развернул планерку на сто восемьдесят градусов.
Безразмерную удобность обыкновения не вспоминать досадных вещей, невыполненных обещаний, крупных разговоров и мелких обид, случались ли они год назад, на прошлой неделе, вчера или сию минуту, не сразу оценил Коновалов по достоинству, тогда как многие из его коллег не сомневались в бесспорной выгодности такой позиции, как уверяли в редкие часы неслужебных откровений ее сторонники, помогающей лучше не только видеть в людях хорошее, но и глубже сосредоточиться на новых проблемах, позначительнее и поважнее прежних.
Так вот, Корнеев не то чтобы невзлюбил Коновалова с первого взгляда или со второго почувствовал к нему неприязнь, но, приглядываясь к новому сотруднику, постепенно пришел к выводу, что к новой работе у Коновалова вкуса нет. Из этого вывода Корнеев секрета не делал, однако и не настаивал на нем особенно, тем более что шеф был о Коновалове иного мнения.
И все же по тишайшему, но глубокому убеждению рассудительного Корнеева, к которому Вадим Федорович благоволил традиционно, любому сотруднику, даже самому неприлежному, наиболее оптимальный срок работы на одном месте не меньше чем три года: в первый год он, так сказать, входит в курс дела, знакомится, присматривается, оглядывается, пробует себя и т. п.; во второй год все имеют возможность убедиться и если убеждаются в том, что работник никуда не годен, то в третий год начинают подыскивать и подыскивают ему новую должность, чтобы она престижно не уступала прежней. Коновалову прочилось вполне благополучное возвращение в редакцию, но уже в новом, повышенном качестве. И все-таки напрасно старался вдумчивый Корнеев в своих неторопливых прогнозах. Он благополучно ошибся в них и, к чести его, не стал потом ни настаивать на их точности, ни «подсиживать» Коновалова по работе, разве что не отказывая себе в удовольствии высказаться по поводу той или иной коноваловской оплошности, но высказаться, конечно, с разумных позиций старого работника, искренне желающего помочь работнику молодому, хотя отнюдь и не начинающему.
За шесть лет н о в о й работы Коновалов самым трудным считал первый год. Он крепко уставал каждый день, намного больше, чем в редакции, его приводили в тихую ярость собственное неумение и бестолковые недоработки других. Глядя на иных из сослуживцев, нельзя было не удивиться прыти, с какой они, пошуровав в буфете, спешили исчезнуть, как только отобьет шесть вечера.
Дома он стал нервным, да и на работе разок-другой-третий срывался, на изумление коллегам и к вящему удовольствию Корнеева уже стал серьезно подумывать об ультимативном визите к высокому руководству, как вдруг его из «рядовых» подкинули на место отбывшего в центр Махулина. Метаморфоза эта походила больше на цирк, но теперь он уже не имел никакого права категорически просить заменить его кем-то более способным, более усидчивым, более выдержанным, твердо полагаясь при этом еще задолго до изреченного Биндою насчет судеб журналистов и юристов на справедливость старой офицерской поговорки о том, что в случае чего дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут, и на самый худой конец ниже рядового не разжалуют. В поговорке Бинда благополучно путал фронт с далекой и жаркой Кушкой, но в оной Коновалову служить не приходилось, хотя жары одно время отведал ничуть не хуже туркменской. Настоящий же фронт Коновалов, разумеется, видывал с обычной для его одногодков ревностной завистью только в кино да спектаклях, читал о нем в книгах и слышал от бывалых людей. Из бывалых он особенно уважал рано умершего своего отца, белобилетника, по здоровью начисто освобожденного от воинской службы и тем не менее прошедшего фронт, а умершего на заводе, в ночную смену. Отец был старательным и башковитым, по отзывам всех, кто его когда-либо знал; но, пожалуй, даже больше отца уважал Коновалов своего бывшего инструктора по авиационному училищу Николая Ивановича Гредова, человека с немного странноватой фамилией. Гредов прошел всю испанскую войну, захватил Хасан и Халхин-Гол в финскую кампанию, воевал в Отечественную, — это был великолепный авиатор, из тех, о ком говорят — летчик милостью божьей. Но почему был? Гредов и сейчас жив-здоров, вот только добраться до него не совсем просто даже с удостоверением почетнее, чем у иных ответственных работников Народного контроля.
Коновалов вытащил жестковатое, обтянутое элегантной алой кожицей удостоверение с позолотой твердых слов на обложке, развернул удостоверение, оно раскрылось буквально со скрипом, так залежалось в красном полиэтиленовом футлярчике, откуда он его со дня получения извлекал всего несколько раз.
Ему даже при его молодом и, как однажды заметил наедине шефу откровенный Корнеев, неавторитетном лице этим утруждать себя не приходится: люди почему-то верят, о т к у д а он, и никогда не верили прежде; когда он говорил, что из редакции, долго и придирчиво рассматривали его документ, сличая фотографию с оригиналом, пытаясь обнаружить просроченность удостоверения или еще какую-нибудь недействительность.
Последний раз его уже не корреспондентский мандат придирчиво изучал человек, о существовании которого он мог не подозревать еще десятилетие, если бы не поручение Лидии Викторовны по домашнему, так сказать, хозяйству.
Три громогласных представителя общественности, наскоро выделенные очередью, требовали от директора гастронома правды и справедливости, а директор гастронома не верил, во-первых, в полномочия делегированных, во-вторых, в свершившийся на их глазах обман. Пенсионные книжки двух представителей и устные заверения третьего, помоложе, на него не производили должного впечатления, и тогда Коновалов, вообще на склонный к жанру коммунальных баталий и околоприлавочной публицистике, вынужден был вмешаться.
«Шукшина на вас нет!» — возмущался один из пенсионеров, судя по обличью в далеком прошлом познавший полной мерой радость труда, причем труда физического; может быть, даже и на манер любимого Коноваловым Силыча — Новикова-Прибоя, а ныне и вовсе близкий к литературно-критическим и театральным кругам. Чувствовалось, как медлительные кулаки местного Силыча натекали тяжелым весом, и он держал их чуть ли не боксерски перед собой, встряхивая ими перед белым халатом директора. Директор, похожий и отглаженным белым халатом, и важным выражением лица не на торгового работника, а, скорее всего, на специалиста авиационного завода или кандидата каких-либо точных и, безусловно, престижных наук, возражал напористо.
«При чем же тут Шукшин, скажите мне, пожалуйста? — негодовал он и вытягивал вперед чисто вымытую ладонь. — Объясните-ка!»
Кулаки он старался не замечать. Сходство с кандидатом точных наук усилилось, когда после вмешательства Коновалова делегация под одобрительные реплики очереди прошла в директорский кабинет с большим столом, украшенным всеми ценными атрибутами оргтехники, заставленным телеаппаратурой — дистанционный контроль за торговыми залами, табуляторами и еще какими-то приборами.
«А при том, что, если бы Шукшин еще пожил немного, он как следует вашего брата вывернул бы наизнанку, вы этого, э н е р г и ч н ы е люди, давно заслуживаете!» — кипел благородным гневом пенсионер и тоже на директорскую ладонь не смотрел. Все сочувственно внимали Силычу. Тогда директор, не подозревая о возможных симпатиях, апеллировал к Коновалову: «Я убедительно вас попрошу, уважаемый… — тут он спаузировал на мгновение, мучительно взвешивая, как получше в столь деликатной ситуации назвать Коновалова, и выбрал-таки, быстро приставив безошибочно подсказанное натренированной интуицией: — …уважаемый товарищ инспектор, ог-ра-дить меня от оскорбительных обобщений данного гражданина, — он сверкнул глазами на Силыча. — Вместо того чтобы разобраться спокойно и по-деловому, он прибегает к непристойным намекам — слышите — еще и Шукшина вспоминает! А ведь я и самому товарищу Корнееву могу пожаловаться!»
Но акт все же был составлен, и директор подписал его под словами о том, что товар продавался по завышенной цене и явно «левый», не обнаруженный ни в одной из накладных, то есть директор подписывал себе п р и г о в о р, а не подписывать было нельзя, ибо по виду Коновалова директор моментально смекнул, что предложение прикрепиться к «столу заказов» не пройдет и что лучше товарища Корнеева не вспоминать, а закончить на акте, чем идти вглубь и вширь. «Акт — еще не факт!» — говаривал сам товарищ Корнеев. И друг шефа Улиев — тоже.
Еще раз всмотрелся Коновалов в свое фото на удостоверении, чуть прихваченное с уголка красной печатью. Гм, физиономия молодцевата, но, сказать надо самокритично, не из самых приятных. И напугать ею можно не только директора магазина. До Алена Делона далековато, но если на крутой лоб надвинуть фуражку с боевой авиационной кокардой, или «курицей», как ее называют в пилотском обиходе, то эти глаза из-под разлетистых темных бровей вообще засмотрят по-орлиному, можно и немигающе, ясно, твердо, только очки снять бы. Когда Коновалов не был слишком уверен в себе, он напускал на себя эту твердость, видел, что люди верят ей и сам тоже начинал в нее верить.
«Орел в куриных перьях!» — вспомнил Коновалов присказочку Гредова. На фотографии он был снят без очков, и тот же директор, помнится, заглядывая в документ, уважительно переводя взгляд наверх, к его лицу, извинительно попросил снять очки, чтоб засвидетельствовать полное сходство оригинала с фотографией, и, убедившись, с возросшим уважением возвернул удостоверение в огромные руки Коновалова.
«Добро должно быть с кулаками!» Коля, ты весь — прекрасная иллюстрация к этому тезису, а ведь был когда-то немощен, худ и долговяз, ветром тебя по аэродрому носило», — иронизировал над ним его старый друг Женя Марьин, с которым Коновалов вместе «икарился» и «дедалился», то есть занимался авиацией. Не очень многие ребята остались летать, кого куда разбросало ребят из теперь уже не близкой молодости, по которой вообще большинство людей казались хорошими и лишь к иным испытывалась неприязнь и очень редко — ненависть.
Но в жизни действует закон: на расстоянии плохие люди или забываются совсем или же открывается в них со временем масса милых, по твоей же вине не замечаемых раньше, когда были вместе, достоинств, и Коновалов, хороня неприязнь, охотно вначале писал многим, а вечерами с удовольствием опустошал почтовый ящик, где вместе с газетами редко не обнаруживалось письма или открытки, и на другой день с еще большим желанием и энтузиазмом бескорыстия бросался выполнять вычитанные минувшим вечером просьбы, как правило начиная с самых трудных, но конечно же при единственном и всенепременном условии — если просьбы эти не перечили его совести и элементарным пониманиям порядочности.
Все это Женька Марьин, не без иронической насмешечки деятельно помогавший ему в альтруистических акциях, называл и называет «бюро добрых услуг Коновалова и К°». А если просьба издалека или просьба местная в чем-то расходилась с такими пониманиями, то ответное письмо Коновалова навсегда отшибало у получателя память на коноваловский адрес.
Неподкупная принципиальность, разумеется, делала ему честь, и немалую, но постепенно он обнаружил, что писем становится меньше, и наконец, теперь уже на годы и годы, образовался сравнительно небольшой, но прочнейший круг, где, хотя письма писались друг другу редко, перезванивались меж собой тоже не часто, а встречи были еще реже, но, как это ни странно, даже при такой пародии на коммуникабельность все знали д р у г о д р у г е если не все, то очень многое — кто где сейчас, сколько времени, кем, женат или не женат, есть ли дети или нет, как здоровье, что предполагается дальше.
Трех ребят их выпуска постепенно, одного за другим, прибрал к себе Гредов, и вроде бы незаметно уехали они, но потом будто какая-то невидимая и великая сила подняла разом двух из них на праздничную высоту, о чем знали не только их бывшие однокашники, а вся страна и весь мир.
Это был хороший, заслуженный бесконечным трудом и собственным горбом успех, осиянный большими наградами, газетной, журнальной и киношной славой, нет, скорее, не славой, а доброй рабочей известностью, никого в стране не удивляющей, поскольку все остается верным, как в теперь уже не молодой песне насчет того, что, когда страна прикажет быть героем, у нас героем становится любой. Любой не любой, а вот эти славные ребята стали героями, и Коновалов отлично знал, что они нисколечко не зазнались от головокружительного километража своих орбитальных полетов и особого положения.
С остальными ребятами было попроще. Еще со школы любимчик всех преподавателей физкультуры, отличный гимнаст, спортсмен-разрядник еще с восьмого класса, Володя Лавский с годами превратился в солидного дядю этак килограммов на девяносто. При новой встрече, когда Володя прилетел навестить своих к старости вздувавших развестись и разошедшихся родителей, Коновалов не признал в друге прежнего стройного и подтянутого Володьку, но это был именно он, тоже громко изумившийся метаморфозе, происшедшей с Коноваловым. Вместо худого и долговязого, каким Лавский ожидал его увидеть, он встретил чуть ли не своего двойника и вынужден был откровенно признать, что Коновалов выглядит весьма солидно, но намного спортивнее его, Лавского, некогда гимнастической красы и гордости сначала школы, потом аэроклуба, потом военного авиаучилища и даже целого округа. С мечтой о переходе к Гредову Лавскому пришлось расстаться. И не только с ней, но и с самолетами как таковыми — летать стал Лавский на вертолетах: не сам пожелал, а обстоятельства так сложились. Тоска, конечно, по сравнению с прежним, но ничего, можно и н а д о. Дома все в порядке. Жена в меру строга, в меру ревнива, трое детей — все девочки, «Жигули» вишневого цвета, дважды переворачивался, оба раза благополучно, зарплата с километр длиной, можно было бы и поменьше, но раз дают, значит, положено, отказываться неудобно, ибо на работе он не просто рядовой летчик-вертолетчик, а и с п ы т а т е л ь. Риск, конечно, больше в газетном представлении, но все равно работенка хлопотная, всякое может приключиться и приключалось, но, видишь, жив и здоров, как бык, а под старость лет для пионерских сборов уже набирается забавная антология всяких таких случаев.
Двинули они тогда, вспомнив старину, помнится, на два дня в горы, бог с ними, с этими родителями, пусть разводятся, а они пошли вчетвером — Володька, он, Женька и еще один газетчик, добрый парень; правда, постарше их лет на десять — Алексей Горбачев, в прошлом тоже авиатор, и потому внимал Горбачев их разговорам так, словно разговоры эти были о нем самом — чудесное свойство авиационного братства. Видит ли рыбак рыбака издалека — это еще не известно, а вот к Коновалову в одну из командировок — переправлялся через реку на пароме — подошел его лет парень и, поглядывая на красный закат, сказал: «У нас в райцентре гостиница завалилась, строят новую, ночевать в исполкоме вам ни к чему, остановитесь у меня». За ужином он похвалился, что сразу признал в Коновалове военного летчика — и не ошибся, недаром, видать, сам семь лет служил в авиационных частях.
Горбачев слушал вместе с ними истории про то, как незнакомого ему дотошливого Гибраева однажды всем отрядом проучила за скупость: распотрошили скрытую им от товарищей посылку с конфетами и фруктами. Теперь поумневший Гибраев обучал гражданских летчиков то ли в Алжире, то ли в Гане.
Бывший отличник боевой и политической подготовки Андрюша Мастинов слесарил в небольшой ведомственной типографии, а заодно освоил там переплетное дело и охотно выручал дипломников, аспирантов, соискателей и авторов непризнанных творений, заключая их труды за весьма умеренную плату в ледериновые и коленкоровые обложки с обязательным орнаментом по краю. Слава Воронин и Гек Бочарников трудились на целинных землях, причем не в качестве пилотов сельхозавиации, а самыми настоящими механизаторами, и это, — уверяли они, — им нравилось.
Осетин Феликс Заметов, известный среди курсантов тем, что когда врач-хирург «браканул» его на медицинской комиссии, он встретил его вечерком у дома и решительно уговорил не делать глупостей, с чем врач на удивленье Феликсу согласился без охоты, но быстро, — обслуживал теперь арктических полярников, летал на станцию «Северный полюс-23» к зимовщикам, неважно жил с женой Галкой, ругался с ней и мирился, она несколько раз уезжала от него, но потом снова возвращалась на Север.
У Коновалова с некоторых пор с женой тоже отношения были не ахти какие замечательные. Все чаще и чаще он и Лидия Викторовна старательно делали вид, что ничего не случилось. Эту искусственность, нараставшую в геометрической прогрессии, прекрасно видели все — и соседи, и теща, и его мать, и даже прознавший о чем-то Бинда, а о Михаиле, Лидином сыне от первого брака, уже вымахавшем в пятнадцатилетние отроки с не очень сносным характером, но вполне терпимым, — и говорить не приходилось. Лидия Викторовна умудрилась родить Михаила в восемнадцать, закончить с ним на руках медицинский институт, который ей разонравился под самый финал, и потому она, отработав положенное по распределению, с удовольствием подалась в гуманитарные науки и весьма преуспела сначала в филологии, а потом, к всеобщему удивлению, и в социологии. Времени у нее хватало на все.
И в домашних делах Лидия Викторовна тоже считала себя мастерицей на все руки и, конечно, была в том права. Когда находило на нее настроение, она даже не ленилась заказывать немыслимо долгие телефонные переговоры с Омском, терпеливо поджидать за каким-нибудь премудрым исследованием или книгой длинного-предлинного звонка с междугородной станции и потом еще дольше разговаривать со своей матушкой-пенсионеркой, славной Еленой Михайловной, и после взаимных расспросов о здоровье, родных и знакомых выпытывать у нее кулинарные тайны так, как будто бы никогда не жила с нею под одной крышей и этот день их разговоров последний, после чего должно наступить нечто всемирное, их разлучающее, ну, потоп, например, или межобластное светопреставление или жесточайший лимит на высокооктановый бензин или обычный керосин для несносных «летаков», чьи комфортабельные услуги в глазах славной Елены Михайловны давно потеряли авторитет, и потому наезжала она к ним фирменным поездом «Сибирь».
Крепкой и сбитой была эта славная Елена Михайловна. В свои шестьдесят пять она со спины выглядела молоденькой женщиной-спортсменкой. Отличное здоровье ей сохранила половина жизни, проведенная в топографических экспедициях с мужем Виктором Викторовичем Викторовым, ныне уже покойным, но благодарно не забытым ни друзьями, ни наукой.
Приезжала к ним «баба Лена», как правило, раз в год на неделю, обычно зимой, без телеграммы, явочным, как она говорила, порядком, и Коновалову, Мишке, Лидии Викторовне от души нравились эти ее приезды, незамысловатые гостинцы, которые она с собой привозила, ее живые рассказы о прожитом и пережитом старшими Викторовыми — крепостными и вольными, умелыми подпольщиками, настоящими революционерами, связи которых простирались дальше Омска в обе стороны, — до сих пор она какие поздравления получает на праздники из Питера и Москвы, из Владивостока и Киева: соседи иногда читают и ахают — История!
И все это было сущей правдой, и Коновалов даже всерьез подумывал — живи с ними «баба Лена», все, возможно, было бы в их семье иначе — благополучнее, добрее и уютнее. Но славная старуха была деликатна, их с Лидией Викторовной настроений старалась не замечать, нотаций не учитывала, гостеприимством никогда не злоупотребляла, вежливо отказывалась погостить еще недельку-другую и вообще сколько захочется и уезжала тем же фирменным поездом «Сибирь» в Омск, где жили немногочисленные родственники ее покойного мужа и две родные сестры, помоложе ее.
«Пустая затея!» — коротко отозвалась Лидия Викторовна на его идею предложить «бабе Лене» переехать к ним навсегда. Увидев, что Коновалову невдомек, Лидия Викторовна снизошла до более подробного объяснения: «Пойми же ты, она от папиной могилы никуда не уедет. Впрочем, тебе этого не понять!»
«Да, уж куда мне, безнадежному тупице», — снова ожесточаясь, молчаливо соглашался, Коновалов и заставлял себя умерить закипавшую обиду, поискать повод для шутки, хотя бы самой ничтожной, чтобы разрядить напряженность, но ни повода, ни шутки не находилось, и обида разбухала, и Коновалов тогда старался остаться наедине, чтобы еще раз со всей сладостью горького одиночества почувствовать, насколько он бездарно несчастен тогда, когда мог быть вполне счастлив.
Если бы у Коновалова спросили, где же он встретил в первый раз Лидию Викторовну, и если бы надо было отвечать на этот вопрос, то он ответил бы, что у них не было первой встречи, он Лидию Викторовну нигде впервые не встречал — просто она была с ним всегда. И не чушь это, и не ерунда, а подлинная истина. Лидия Викторовна была с ним всегда-всегда, всю его сознательную жизнь, даже когда они не были знакомы и не видели друг друга.
Вот какое чувство было у Коновалова, хотя он отлично знал, что все у них с Лидой началось самым банальнейшим образом — с театра, билеты в который ему насильно всучил Женька Марьин, а сам подался к своей Люде. «Места люкс! — внушил он ему прямиком. — Смотри, не продешеви. В другой раз таких мест вовек не видать!»
Коновалов не знал, куда, вернее кому, сбыть второй билет, но он не был, конечно, столь наивным, чтобы продать его коротыге-пижону в тот момент, когда через пижоново плечо его в упор спросила очаровательная незнакомка про лишний билетик, спросила так, что пижон зараз понял, что в этом безнадежном для него конкурсе он проиграл окончательно и потому с завистливой смиренностью отошел на шаг в сторону.
Они сели, конечно, рядом, и на местах люкс нашла на Коновалова такая отчаянная храбрость, что он не только познакомился с соседкой, но и проводил ее до дому, на что соседка фантастически быстро и охотно согласилась, и Коновалову стало не по себе то ли от собственной неотразимости, которой он прежде за собой никогда не замечал, то ли от волнующей радости, которая без труда читалась на красивом лице Лиды — так бесконечно мило и нежно звали его фею.
Они шли, обрадованные знакомством, нарочно пешком, чтобы затянуть и продлить время, и говорили меж собой вроде бы непринужденно, но на самом деле стараясь выглядеть друг перед другом намного значительнее и умнее самих себя, и в этом в сущности вечном и очаровательном притворстве, которое рано или поздно настигает каждого из нас, мало что убедительного получалось у Коновалова, он в сердцах досадовал, что не знает ничего о верлибре, переписке скульптора Фальконе с Дидро, шедеврах Малого Трианона, полотнах Франсуа Буше и других мастеров, которые всецело подчинялись стилю рококо, а потому с идеальной полнотой воплощали именно тот тип художника, который нужен был французской аристократии восемнадцатого столетия. Он не пытался отнекиваться или согласно кивать, а попробовал перейти в наступление и без особого труда обнаружил, что его Лида весьма слаба в географии, и тут он возблагодарил свою матушку за то, что она готовилась дома по вечерам к школьным урокам вслух, и его недюжинные познания русской докембрийской платформы, палеозойских складчатых областей и кайнозойских впадин, а также великие множества сведений о ледниках и реках, озерах и подземных водах, лесостепях и пустынях, высотных зонах высокогорных областей, а также об охране природы — в буквальном смысле потрясли Лиду, а в сочетании с бравым видом его авиационной формы это потрясение закончилось у безлюдного темного подъезда сладчайшим поцелуем и крепким объятием, сопровождаемым ласковыми словами: «Мой милый авиа-Васко да Гама!»
Но Лида уже тогда по всем статьям была хитрее его. Она без кокетства, с одобрительной восхищенностью дала понять, что всем желанием и смыслом ее не особо удачливой, однако и не столь несчастной и безнадежной жизни было и есть ожидание человека, очень похожего на Коновалова, — романтичного и незаносчивого, смелого и открытого до полного откровения, умного, настойчивого. Она сказала, что теперь, встретив его и обращая своей судьбе за это мильон благодарений, она хорошо понимает, почему до большой войны, как рассказывала ей мама, девушки увлекались пилотами, комсомол и страна шефствовали над авиацией, а Чкалов был заслуженно любимцем Сталина и всего народа. И вообще по Лиде выходило, что тысячу раз был нрав гениальный конструктор Туполев, справедливо повторявший, что авиация — это таран, пробивающий брешь в рутине и увлекающий за собою многие отрасли техники, но к его правоте, слушая Лиду, надо было приплюсовывать еще и правоту о том, что многих из самых лучших людей мир получает именно от авиации.
«Куприн! Вы вспомните Куприна!» — призывала она Коновалова страстно, будто бы тот совершил святотатство, забыв о купринских гимнах первым русским авиаторам, в числе которых был и сам писатель, воспевавший молодость русских летчиков, не знающую, как он говорил, ни оглядки на прошлое, ни страха за будущее, ни разочарований, ни спасительного благоразумия…
Коновалов пугался ее романтических вскриков и собственного незнания истории отечественной авиации, оказывается накрепко повязавшей себя с историей отечественной литературы, а Лида, уже не замечая его испуга, взволнованно декламировала, остановившись посередине тротуара и не обращая никакого внимания на редких прохожих:
«Вечная напряженность внимания, недоступные большинству людей ощущения страшной высоты, глубины и упоительной легкости дыхания, собственная невесомость и чудовищная быстрота — все это как бы выжигает, вытравляет из души настоящего летчика обычные низменные чувства — зависть, скупость, трусость, мелочность, сварливость, хвастовство, ложь — и в ней остается чистое золото…»
Она декламировала теперь вполголоса, но так убежденно, что Коновалов тут же невольно проецировал на себя сказанное и со всей жестокой строгостью экзаменовал себя молча и мгновенно: завистлив ли он, скуп, трусоват? мелочен, сварлив, хвастлив и лжив? Итог в общем подбивался утешительным, но чистого золота в своей душе Коновалов так и не ощущал. А Лида наседала еще напористее, и вслед за Куприным выходило, что другие большие писатели, например, Экзюпери и наш Виноградов, тут вовсе тоже не исключение, ибо дело не в рекламной известности, а в самой сути того естественного отбора, который неизбежно происходит потому, что авиация не любит людей блеклых, эгоистичных и черствых, а качества, ею даруемые, остаются потом на всю жизнь, даже если человек покидает авиацию, то она его — никогда, оставаясь с ним навечно не только в душе, но и в том к ней искреннем почитании, которое этот человек передает всем, и прежде всего своим детям.
«Значит, ваш папа тоже летчик?» — простодушно спросил Коновалов, почувствовав, какой нешуточный пожар любви к авиации всех видов пылает в сердце этой милой девушки.
«Нет, не летчик. Мой папа — топограф», — ответила она охотно и тут же сказала, что летчикам и всей авиации без топографии никак нельзя, а это значит, что папина профессия и занятие Коновалова вполне родственны, ибо не могут друг без друга. В ее словах явственно звучал и другой смысл, от которого Коновалова обдавало сухим жаром, и в этом мартеновского накала жару одиноко трепыхнулась, но тут же, подобно тонким крылам мотылька, мгновенно и бездымно сгорела бдительная мыслица о том — как же так, если папа у нее топограф, то в географии она ничего не смыслит и слушает элементарнейшие вещи восхищенно, чего никак не должно быть, если папа топограф.
Коновалов никак не ожидал увидеть в ее ласковых, сияющих глазах столько собственных добродетелей, но ему все-таки захотелось поверить каждому из отражений в отдельности и всем отражениям вместе, и он поверил, а чем все это закончилось — известно; вернее, еще не закончилось, а тягостно затянулось надолго, а насколько надолго — этого уже никто не мог ни знать, ни ведать, даже сама Лидия Викторовна и вся ее социология.
Коновалов не был из тех, кто завидовал бы успехам ближних, но постепенно он убедил себя в том, что Лидии Викторовне он далеко не пара: ну бывший спортсмен, бывший летчик, бывший журналист средней руки, честный, добросовестный, принципиальный, работящий, однако же не хватающий с неба звезд, проживший уже половину жизни, но так и не сделавший ничего такого, что его самого бы удовлетворило и возвысило в собственных глазах, и внутренне он терзался от всего этого, вспоминая правильный чкаловский принцип: лучше быть хорошим шофером, чем плохим летчиком.
Летчиком он был неплохим, хотя по медицинским тестам для нынешнего ведомства Гредова не подходил по трем или четырем (из множества) статьям, а потом нашлась статья посерьезнее, и его списали из авиации вообще, и, окажись у него решимости столько же, сколько у осетина Феликса Заметова, быть бы ему в авиации и быть бы ему даже при Гредове, но, увы, у него не оказалось такой решимости, хотя безвольным он не был.
Женька Марьин и Лидия Викторовна в голос кляли его за бегство из журналистики. Только они одни расценили его п о в ы ш е н и е как бегство и расценили правильно, точно так же, как и сам он расценивал. Но Коновалов твердо вознамерился лучше стать неподкупным воителем за правду вдали от типографских талеров и в том найти призвание, чем прозябать в посредственных журналистах, которых мало кто принимает всерьез. И потом, когда ему п р е д л о ж и л и, он для солидности ответил, что над этим предложением хорошенько п о р а з м ы с л и т, а на самом деле внутренне возликовал и сразу же согласился. Вначале казалось, что зря согласился, но потом, еще раз трезво сориентировавшись, решил после первого трудного года на новом месте остаться, пока будет нужен, и пошли недели за неделями, месяцы за месяцами, наполненные до краев р а б о т о й, — важность и полезность ее он ощущал каждой своей клеточкой. Коновалов втайне любовался будничной, как он полагал, героичностью своего нового положения, кардинально уточнившего его былые представления об истинных моральных ценностях.
А через год или полтора он с приятным удивлением обнаружил, что умеет не только составить акт и помочь вывести на чистую воду изжулившегося ловкача завскладом или директора базы, но и разобрать до мельчайших деталей д е л о с куда более запутанной интригой, включающей в свою хитроумную орбиту махинаторов посолиднее, чем, скажем, главный инженер периферийного плодоконсервного комбината или спевшаяся группка оптовых изготовителей маек типа «Ну, погоди!» и лжезаграничных полиэтиленовых сумок, разукрашенных изображениями сигаретных пачек «Лорд», «Кемел» и «Мальборо».
Он заметил, что владеет агрономией ничуть не хуже Корнеева, специалиста с приличнейшим стажем, но человека втайне очень ревнивого, хотя в общем-то бесподлостного; лучше, чем Корнеев, может разбираться в тонкостях организации производства животноводческой продукции на промышленной основе, — это шеф уловил, можно сказать, моментально, но поручать деликатные дела Коновалову не спешил.
Теперь ему не казались прозаическими, а стали вполне близки проблемы орошаемого земледелия. На местах не раз и не два он дельно подсказывал районщикам и областникам, как верно наладить транспортировку, хранение и правильное использование минеральных удобрений, причем не элементарное — бери лопату и кидай дальше, а с учетом требований агрохимических картограмм и рекомендаций к ним.
Лидия Викторовна не без ироничности, в которой, однако, уловил он знакомый оттенок восхищения им как ее говорящей собственностью, заметила, что он в завидной для нее универсальности своей уподобился герою недочитанного ею производственно-лирического романа бывшего однокурсника. Фамилия персонажа была то ли Штырев, то ли Болтов, словом, отдавала железной окалиной, и обладатель ее умел неправдоподобно многое: водить мотоцикл, ставить одноактные пьесы, колоть дрова, сочинять романсы, заниматься самбо, играть на балалайке, разумеется, крепко влюбляться и еще крепче любить представительниц из самой гущи трудового народа.
«Роман как роман», — возразил он ей ради того, чтобы возразить, а сам подумал, что она в сущности, наверное, как всегда, права — и в точном определении качества творения ее упитанного однокурсника (он знал его в лицо — тот иногда наведывался в редакции), и в том, что обретенное в бесконечных бдениях многоумение ее мужа — это, как она говорила, уже в принципе своем не только бесполезное, но и вредное, развращающее вседозволенностью дилетантство: стремление пытаться видеть и делать все скопом и, пожалуй, ничего не уметь делать по-настоящему. Она всякий раз заговаривала об этом, когда ей надо было, чтобы Коновалов вышел из себя, чтобы внутренне оправдать себя же в своих глазах наивным расчетцем — коли он злится, значит, правду она говорит, но Коновалов сдерживал свой норов и делал вид, что ему из всего сказанного дорогой женой ближе остального и понятнее тот самый знакомый оттенок восхищения, которого он безусловно заслуживает, — ведь в самом деле, теперь Он умеет и знает многое, наверное, больше, чем Штырев или Болтов, правда, за вычетом романсов, балалайки и пьес.
Например, он знал устройство «Беларуси» и «К-701», прицепного «шлейфа», если не до последнего винтика, то хотя бы до той степени, которая позволила представителю «Сельхозтехники» без тени иронии заявить на авторитетном совещании в присутствии высокого начальства о том, что Коновалов все-таки не прав уже потому, что требует знания материальной части каждым приезжим механизатором такого же досконального, каким обладает сам, наверняка проработав прежде не один год на тракторном заводе.
А однажды его изумило и позабавило предложение известнейшего садовода-селекционера, который обращался к нему вовсе не с жалобой на кого-то, а с убедительной просьбой посодействовать раздобыть черенок чудо-сорта, необыкновенно устойчивого против яблоневой плодожорки. Коновалов посодействовал. Селекционер, принимая черенок, просиял и после беседы под конец на полном серьезе сказал, что Коновалову малопочтенно губить молодость и время в бумагах, даже самых полезных, бумагами можно заняться в возрасте, а сейчас ему надобно идти на работу к ним, в помологический питомник, начальство у них на пенсию вышло, а дело живое, уменью и знаниям Коновалова приложенье прекрасное всегда найдется, и зарплата директорская куда выше. Он поблагодарил селекционера и отшутился беззаботно, что берет его предложение про запас.
Но все-таки с тайным сожалением сознавал он, что беззаботные годы прошли и не вернутся, а со всех сторон его все плотнее обступают существенные и мелкие проблемы, невесть откуда берутся разнокалиберные хлопоты, которых прежде он никогда не замечал, хотя они не переводились и не переведутся всю жизнь, но вот выходит, что с возрастом они укрупняются, становясь значительней и оттесняя прочь еще совсем недавние, казалось бы устоявшиеся, увлечения и интересы. Время бесхитростных радостей уступало поре серьезных житейских забот, неясных предчувствий и тревог, ответственности перед всеми, но самым непоправимым были жестокие и невосполнимые потери, когда навсегда уходили в небытие знакомые и друзья.
Нелепо умер улыбчивый и немного беспутный, но всегда очень бодрый и здоровый его ровесник инженер-строитель Герка Суворин, едва ли не первый друг Марьина: выпил на свадьбе приятеля лишку, шутил, смеялся, балагурил, а по дороге домой прихватило сердце, думали, дурачится Герка, шуткует, силком положили его на скамейку в сквере, и, пока жена вызывала «скорую», Герки не стало.
Петя Клименко в дальней командировке попал в автомобильную катастрофу, его привезли домой в запаянном цинковом ящике, в котором и схоронили, задрапировав гроб алой материей. То были архинелепые смерти, но еще нелепое оказался уход Леньки Володина, в принципе умнейшего парня, кандидата наук, написавшего несколько небесполезных книжек, — то ли по неудачной любви, то ли по каким другим мотивам не признал Ленька права на жизнь.
Много думал об этом Коновалов и часто не соглашался с самим же собой, потому что знал — нельзя жить только воспоминаниями, радостными или печальными, которых накапливалось все больше и больше.
Он считал, что день прожит зря, если за нескончаемой круговертью официальных заданий, мероприятий, проверок не сделано лично им, Коноваловым, ни одного доброго дела для людей, знакомых или незнакомых, будь то выполнение чьей-то просьбы об устройстве серьезно заболевшего рабочего в клинику знаменитого профессора, или ходатайство об установке телефона актеру драматического театра, или чтение рукописи чьей-либо брошюры, напоминание милицейскому начальству о прописке родственника незнакомого ему пенсионера, разбитого параличом — родственник вызвался ухаживать за больным, покупка тонометра для неведомого ему терапевта из дальнего райцентра, ходатайство за несправедливо уволенную работницу суконного комбината — да мало ли еще что.
Он не сразу, всегда очень обдуманно давал согласие, но коли давал, то все знали, что обещание свое выполнит. Самых ненадежных людей видел Коновалов в тех, кто с ходу бодро заверяет, что сделает все, приложит максимум сил, стараний, энергии.
Видывал Коновалов и работничков похлеще. Раз по большому заданию проверял он с бригадой подготовку к весеннему севу в соседней области. Из аэропорта, не хуже столичного, заехали представиться начальству. О появлении их, разумеется, уже знали, двери распахивались сами собой. Главный кабинет, по высоченным углам которого витала незримо власть немалая, оказался просторным, на велосипеде кататься можно, в углу чуть ли не малая ВДНХ — золотые снопы прошлогодних колосьев, увитые алыми, с позолотой, лентами, торжественные папки приветственных адресов, муляжи щедро произрастающих в округе овощей и фруктов, сувениры, оставленные всевозможными гостями, портативные макеты местных фабрик, сколки бесценных руд, уложенные, будто неведомые ордена, в кожаные футлярчики на бархатные подушечки, различнейшие схемы и диаграммы, образцы продукции, увенчанной почетным пятигранником Государственного Знака качества. Вдоль стены, оббитой блестящей полировкой, карта области — громадная. Про такие области прежде любили приводить наглядности ради сравнения насчет того, что на территории можно свободно разместить шесть Бельгий, пять Голландий, треть Франции, хотя мало кто представлял ясно, зачем это их размещать именно тут и есть ли в этом размещении какая-нибудь надобность.
Хозяин кабинета, толстый и вальяжный, в недавнем прошлом занимал немалые посты и потому ничуть не удивился появлению комиссии, хотя дела в области шли не ахти как. Работая в центре, он, говорят, не терпел полых фраз и говор свой служебный уснащал иногда, а по некоторым источникам весьма часто, проперченным словцом, от чего пугливо вздрагивали, словно лошадки под оводом, молоденькие стенографисточки. Поправив свободный ворот расшитой на украинский манер косоворотки, хозяин с непоказным радушием рассадил гостей по могучим креслам, призвал попить с дороги боржоми-лимонаду-чайку, отведать изумительный виноград «дамские пальчики», кто курит, побаловаться сигаретками из подарочного набора, вызвал звонком стенографистку. Глянув на ее могучие стати, Коновалов понял, что для хозяина кабинета времена молоденьких стенографисток уже миновали и никаких проперченных словечек от него уже не услышать. Обладатель расшитой косоворотки надиктовал при всех телефонограмму.
— Запишите, Галина Михайловна, — попросил он необъятную стенографистку, — и срочно отправьте по районам. Запевка вам известна. Если подзабыли, возьмите у товарища Рудиной. Не забудьте сослаться на последнюю конференцию и данные статуправления. Там Каурова — женщина безотказная, даст! — ухмыльнулся он, четко напирая на двусмысленность сказанного, но тем не менее оставляя самым важным деловой, а не фривольный акцент. — И самое главное запишите так: «Проверкой, проведенной в период с такого-то, прописью, числа по такое-то, прописью, число авторитетной комиссией во главе с лично товарищем Коноваловым Николаем, э-э-э, Васильевичем, — фамилию дайте полностью, имя-отчество пишите сокращенно Эн Вэ, — в вашем районе установлены серьезные недостатки, связанные с подготовкой и проведением весеннего сева. Далее. В ряде мест обнаружена нехватка запасных частей и горюче-смазочных материалов, не все трактора выведены на линейку готовности. В хозяйствах района плохо налажена подготовка механизаторских кадров, не созданы необходимые культурно-бытовые условия на полевых станах. Желают лучшего организация торговли и общественного питания, снабжение газетами и журналами. Итоги социалистического соревнования зачастую подводятся формально. Об устранении вышеуказанных недостатков сообщите срочно и непосредственно мне. Точка. Подпись. Хотя о газетах и журналах снимите, пожалуйста. Не время читать. Есть радио. Транзисторы, понимаете, и на столбах…
— Оставьте о газетах, — внезапно попросил Коновалов.
— Оставьте! — сказал хозяин кабинета. — Заодно спросите у Калачева, это наш редактор, почему он мою статью маринует?
«Кто не умеет писать, тот не умеет мыслить. Кто не способен мыслить, тот не способен руководить», — вспомнил Коновалов слова шефа и еще вспомнил, как шеф однажды и навсегда обязал всех сотрудников хотя бы раз в полгода выступать в газете или журнале, желательно с критическим материалом. «Не забывайте, что сорок вторым вопросом анкеты перерегистрации членов РКП(б), которую 17 сентября 1920 года с удовольствием заполнил Ильич, было: «На какие темы выступаете перед рабочими и крестьянами?», а сорок третьим: «Пишете ли Вы статьи в газетах, где и на какие темы?»
Толстая стенографистка переселила сказанные ей руководящие слова в скорые для расшифровки извивы и загогулины и, сложив большой блокнот, с достоинством удалилась, а хозяин кабинета, короткими глотками отпивая желтый лимонад из хрустального фужера, удовлетворенно подытожил, подождав, пока закроется за ней двойная дверь:
— Время экономим таким образом. Есть, конечно, у нас упущения. Есть, и немалые, не скрываем, сами увидите! — Он на секунду оторвался от фужера и плавно повел им в воздухе. — Но мы приложим максимум стараний. Народ у нас деловитый!.. Николай, э-э, Васильевич, а нынче Гавриил Романыч где отдыхает? С печенкой, слышал, снова у него нелады, язви ее черт! Знаете, прочитал в журнале «Здоровье» любопытную статью…
Трогательная забота хозяина кабинета об авторитетной печенке Гавриила Романыча и переданные приветы лично товарищу Корнееву не помешали Коновалову провести рейд без поблажек и скидок, без летучих, на скорую руку сымпровизированных чаепитий в укромных комнатах особого назначения при столовых и ресторанчиках.
«Бонапартствуете лихо! — незаметно, но с нажимом молвил Коновалову на прощанье через неделю хозяин кабинета. — Сам любил комсомольский задор, нельзя и вам без него. Но гостеприимством зря брезгуете. Зря! И под ноги все-таки советую… Да-с, угадали — посматривать!..»
В работе Коновалов забывал про время, истово веруя только в одно: нельзя на пустяки транжирить это время, а одной из разновидностей пустой траты часов и лет он посчитал (и высказался однажды вслух) занятия своей Лидии Викторовны.
Коновалов действительно уважал жену, и она действительно уважала Коновалова, но оба они, всеми признанные умницы, уже давно тяготились этим взаимным уважением и, не договариваясь, без слов, с желанием ожидали каких-либо изменений в этой весьма странной ситуации, которая длилась уже если не третий, то второй год их пятилетнего совместного жития-бытия. Долгое время прежде казалось нескучным за жаркими И нежаркими спорами, товарищескими застольями, отпускными вояжами по Карпатам, Прибалтике, Закавказью и даже Дальнему Востоку, но потом все это как-то разом опостылело — Коновалову опостылело и Лидии Викторовне тоже. А точнее все перестроилось на иной лад с тех пор, как он случайно, как в бездарном спектакле именитого театра, заехавшего на гастроли, обнаружил в любимом женой томике Вольтеровых повестей о д н о свежее письмецо, полное замечательной невинности и вовсе не намеков, а прямых указаний на отношения меж адресатами, от прямой и сокрушающей откровенности которых Коновалов не мог опомниться долго, а когда опомнился, то ни слова не сказал никому о своей находке.
Он мог бы тогда, конечно, повернуть круто отношения с женой, и однажды даже вознамерился это совершить, и, чтобы утвердить себя в этом решении, надумал еще раз перечитать злополучное письмецо, взял с отвращением к себе и к ней знакомый томик, раскрыл, но, увы, письма уже не было меж знакомыми страницами, не было его и вообще. Оставалось лишь усмехнуться едко собственной растяпистости и перед тем, как поставить томик обратно на стеллаж, перечитать язвительно-преглупейшее место, показавшееся теперь ему если не символическим, то отнюдь не смешливым:
«— О праведное небо! О великий Оромазд! — воскликнула, обливаясь слезами, прекрасная царевна Вавилонская. — Кто изменил мне и ради кого! Так, значит, тот, кто ради меня отклонял благосклонность принцесс, бросает меня ради какой-то галльской комедиантки! Нет, этого позора я не переживу.
— Ваше высочество, — сказала Ирла, — таковы молодые люди на всем земном шаре. Будь они влюблены в богиню красоты — бывают мгновения, когда они способны изменить ей с любой трактирной служанкой.
— Все кончено! — воскликнула царевна. — Больше я никогда не увижу его. Прочь отсюда, пусть запрягают моих единорогов».
Поскольку он не метил в монархические особы, то обливаться слезами не стал, но жена ему сделалась отчужденным человеком, с которым он уже не старался быть откровенным. Он тихо начинал ненавидеть и ее, и ее молодящихся подруг, особенно когда приходил домой с работы за день вымочаленным от усталости и заставал их не часто, но все же заставал втроем, вчетвером, а иногда и всех вместе за кухонной вечерей. Он путал их лица и по именам — Тоню с Таней, Раю с Варей, Майю с Айей, знал, что одна прилежно терзала себя социологией, другая трудилась на радио, третья работала в издательстве и знала почти всех литераторов по имени-отчеству — и классиков, и современников, четвертая летала стюардессой на дальних линиях и нередко привозила хорошие вещички. С каждой из них в отдельности не было скучно разговаривать, особенно с Розой, но вместе это было невыносимо.
Пожалуй, запомнил он лучше остальных и тезку жены Лиду, очень похожую на его давнюю знакомую по редакции Ритку Вязову. Эта Лида однажды изрекла путное и потому запомнилась. Социолог Таня (или Тоня?) разглагольствовала о сочетании удовольствия и пользы. Лида ее прервала и сказала: «Конечно, проблема архиважная. Ну а поскольку между удовольствием и пользой середины не ищут, и если они нам одинаково, как ты уверяешь, доступны, то мы обычно выбираем первое…» Розу он тоже ни с кем не путал. Роза наезжала редко, она работала в далеком приграничном районе врачом и, кажется, была по-настоящему увлечена и делом и своим мужем-пограничником, рыжим здоровяком, которого Коновалов видел всего раз, но который ему с ходу понравился, Тоня с Таней и Рая с Варей почему-то были безмужними, и если все наезжали вместе, начинались в гостиной за столом сначала ни к чему не обязывающие разговорчики о моде, потом шли школьные и студенческие воспоминания, затем их постепенно вытесняли исповеди со слезами и всхлипами. Собрания эти превращались в противные для Коновалова сборища, где они несли перед тем, как разойтись и разъехаться, занудливую чепуху, лезли целоваться, громко хохотали и снова печалились. Чепухе противились он и Роза, очень редко Лидия Викторовна, находившая в слушанье этих исповедей и раскаяний некое тайное удовольствие, но эта их оборона тонула в хоре взаимных упреков, обвинений и прочей ерундистики, настоянной на двух-трех стопках водки или бутылке-другой сухого вина, а чаще всего того и другого вместе.
«Прочь отсюда, пусть запрягают моих единорогов», — тихо, но довольно внятно пробормотал он при них в последний раз, ни к кому не обращаясь персонально. Никто не остолбенел от этого предложения, напротив, все, бросив спорить, засмеялись, а социология даже взвизгнула как от порочного удовольствия: «О! В лучших домах Филадельфии читают Вольтера! Какой приятнейший сюрприз!»
Лидия Викторовна смятенно посмотрела на нее, но справилась с собой и соизволила изречь с усмешливой назидательностью, тоже вроде бы ни к кому не обращаясь: «Подобного рода шалости прощаются друг другу среди родных, иначе жизнь протекала бы в постоянных раздорах».
Мало кто чего понял, но Коновалов знал: это уже не с той, е г о, а с с о с е д н е й страницы, относилось ли это к царевне Вавилонской и ее единорогам или же к его намеку о письме, который Лидия Викторовна принять не пожелала.
В кабинет незнакомка вошла, не постучав, но порог переступила без решительности, будто недоумевая: т у ли дверь отворила! Мелкие дождинки еще не просохли на ее длинных ресницах, даже не просто длинных, а удлиненных, — отметил Коновалов, — зная о навыках Лидии Викторовны с помощью мудреных утренних штучек-манипуляций наводить на ресницы длину, изумляющую простодушных мужчин. Большие карие глаза смотрели влажно и почти испуганно. Сильнее стал сырой запах дождя. Но желтая кофточка ее с короткими рукавами и свободная, не в обтяжку, зеленая юбка были сухи. Не сильно замочены и новые туфельки. Значит, незнакомку Бинда выручил машиной. А вот большая сумка почему-то мокра. Наверняка хлестануло струей с крыши, когда выходила из машины. Одевается скромно, без крикливых претензий, но очень продуманно, отметил Коновалов. Вероятно, именно такой продуманной тщательности у замужних женщин нет, как бы они ни следили за собой, — развивал далее Коновалов свои шерлок-холмсовские наблюдения.
С т е м Зарьяновым никакого сходства.
Хотя…
Коновалов прогнал эту мысль прочь и, скосив на Зарьянову взгляд, очень тайно подумал о другом, на миг представив себя вместе с ней. Не получилось такого представления. «Ну и ладно, не судьба, — с досадой, тоже очень тайною, вздохнул он и поспешил уговорить себя окончательно — красивая, но ограниченная девочка, пичуга-верхоглядка».
Он вздохнул незаметно, но счастливо и облегченно и улыбнулся ей, однако не как близкому человеку, но и не слишком озабоченно, чтобы, не дай бог, она не подумала о нем как о бюрократе и чинуше. И ее лицо омылось открытой улыбкой, отчего у нее на щеках появились нежные ямочки, которыми она наверняка ежедневно любовалась дома перед зеркалом, зная, что они очень идут ей.
Вообще Коновалов научил себя не спешить с окончательными выводами о людях, как бы эти люди поначалу ни были ему приятны или, напротив, антипатичны. Невеликого мнения был он, например, о любимчике Корнеева — суетливом и даже подхалимистом инспекторе Гарпенко, прозванном в «нарконтролевском» миру за пристрастие к громким реляциям «Ку-ка-ре-ку». Все знали, что Гарпенко фронтовик, но ведь не один же он воевал. Однако немало удивил всех Гарпенко — и Коновалова тоже, — когда принес на работу перевязанную тощей бечевкой стопку маленьких книжек и стал их раздаривать по кабинетам. Оказалось, что Гарпенко раздаривал написанную им книжку, и написанную небесталанно. И все же первым, кто ее получил из его рук, были не коллеги по отделу, и даже не шеф, а Корнеев. И Улиев тоже.
Она ступала по ковру легко, карие глаза ее сияли радостью, но движения выдавали знобящую робость и смущение, и, кроме того, по всей вероятности, она была еще подавлена, так сказать, официальным величием виденного перед входом в его кабинет, пока шла по коридору, поднималась на третий этаж, — к чему он сам давно попривык и к чему обращались взоры если не всех, то очень многих посетителей, особенно приезжих издалека.
Но были, конечно, среди приезжих и люди особливо независимые, из тех, кого уже никакими чудесами, да и вообще уже ничем в этой жизни, не удивишь и не проймешь, разве что подцепишь слегка каким-нибудь каверзным вопросом, неожиданно сымпровизированным, как это случилось недавно: зашел в отдельную поликлинику на профосмотр, а там в одном из кабинетов сидит почтенного ранга товарищ, недавно издавший довольно заковыристую книжку, л е в а я нога у товарища обнажена по колено, не очень эстетического вида нога, волосатая, как положено, возлегает на чистенькой простыночке, и невидимые ультразвуковые лучи ласково обрабатывают ее большой палец. Товарищ даже не взглянул на него, вошедшего, тогда он и вопросил: «А не э т о й ли ногой пишутся некоторые книжки?» Серьезный товарищ и ухом не повел, но через полминуты рассмеялся-таки, без поблажек, посчитав шутку не обидной, но полноценной.
Попавшему впервые на е г о этаж внушал легкую оторопь вид сосредоточенных в размышляющем молчании людей, затянутых в строгие пиджаки с галстуками, ожидающих приема в тревожном волнении, — такие обычно ходят маятниково несколько шагов по красной ковровой дорожке туда, потом обратно и снова туда, или, опустившись отрешенно на диван, глубоко затягиваются табачным дымом, не замечая ни его запаха, ни его вкуса, ни пепельницы на столике; другие занимают этот столик и становятся похожи на студента, который не успел подготовиться к самому серьезному экзамену и надеется наверстать все за те несколько минут, отведенные ему, надышаться перед вызовом за строгую дверь: лихорадочно перелистывают в который раз знакомые-презнакомые записи, ожесточенно трут лоб и скребут затылок, заглядывают на потолок в поисках искомого, но с потолка сеют ровный свет из матовых плафонов люминесцентные лампы; третьи негромко, но возбужденно переговариваются, что-то страстно доказывают один другому, называют какие-то варианты, советуют исследовать и анализировать, сопоставлять и отправлять, звонить и телеграфировать, действовать решительней и быть осмотрительней — обрывков каких только советов не наслушаешься, даже если и не хочешь слышать, шагая по длинному коридору, пока не остановишься перед высокой дверью с табличкой, украшенной довольно не мелкими буквами, из коих, уверенно складываясь, его несолидная фамилия становилась значительнее и весомее.
Он, конечно, хорошо понимал, что добрая дружба с обладателем этой простецкой и весьма распространенной фамилии не как с бывшим спортсменом, экс-пилотом, экс-журналистом и вообще, кажется, неплохим малым, а как с человеком, непосредственно причастным именно к этой табличке, — импонировала бы многим, и в якобы случайном визите Пургамаева-Бинды заключался, возможно, именно этот смысл с какими-то прозрачными видами на будущее, — есть люди, которые не живут, а только занимаются тем, как лучше бы подстраховать завтрашний и послезавтрашний день, как выгоднее улыбнуться тому, от кого сегодня, а завтра тем паче, будет что-то зависеть, но чтобы это что-то было непременным, не эфемерным, а реальным.
Соискателей такой дружбы Коновалов еще прежде научился видеть на расстоянии. Разные то были люди по своему обличью, характеру, положению, но объединяла их всех едва заметная льстивость, нередко умело маскируемая под уважение, но Коновалов считал себя максималистом по отношению к самому себе и наверняка был таковым, поэтому провести его на приспособленческой мякине практически было невозможно. Эта неуязвимость была ему лучше всякой брони, когда время от времени заводился хоровод жалоб, заявлений, сигналов и всего такого прочего вокруг того или иного крупного дела, в котором невзначай, а потом все крупней и крупней выяснялось, что здесь сталкивались интересы не только того, кого это дело касалось непосредственно и конкретно, но и тех, кого оно вроде бы совсем не должно было никак касаться, а вот, поди, тянулись к т е м отнюдь не слабые ниточки-паутиночки, могущие возникнуть по недоразумению или какой-нибудь необъяснимой случайности, а прямо-таки морские канатищи, намертво вяжущие хитрыми узлами виновников и их неожиданных доброжелателей.
Небезлюбопытны были и другие уловки завоевать его расположение — уловки похитрее и тоньше. Их дипломатическая изощренность Коновалову даже немного нравилась своей кажущейся безобидностью. Мнимость ее он распознавал быстро, но как охотник не гасил азарта, желая всякий раз добраться до истинного смысла, сокрытого под невинной личиной — скажем, чьего-нибудь интеллигентского намерения заинтересовать какой-нибудь редкостной книгой из сферы его былых и нынешних увлечений, а после раздобыть для него эту самую книгу, но не подарить, а просто дать п о ч и т а т ь.
Дарить — безнадежное дело. Все хорошо знали: подарков ни от кого, кроме стародавних друзей из авиационного и журналистского кланов, он не принимал, а перед друзьями в этом смысле тоже никогда не оставался в долгу: если ему дарили, он не то чтобы немедленно, но скоро отзывался и находил самый невероятный повод, однако же всегда убедительный, чтобы отвалить иной раз такой ответный подарок, какой другу и не снился. Верно, никогда он не имел дел с драгоценностями и прочей пошлой мишурой, которая, как он правильно полагал, может нравиться лишь людям ограниченным.
В желании дать п о ч и т а т ь хорошо просматривалась корысть двоякая: во-первых, поглубже расположить к себе на правах какого-никакого, но все же единомышленника, а во-вторых, что прагматически было главнее, — заручиться возможностью для новой с ним, Коноваловым, встречи. Встречи, будто бы ни к чему не обязывающей, но (и здесь Коновалов почти не ошибался в предвидениях) с такой же мелкой необязательностью, эфемерной и вовсе необременительной просьбой о том о сем — просьбой, которую он и без дать п о ч и т а т ь постарался бы выполнить, потому что первым делом жизни он почитал за долг — помогать хорошим людям, а из рук плохих он никогда и никаких книг не брал.
Вот почему, когда на порог его квартиры в субботний день явился засмущавшийся сосед-химик с позарез нужным ему, Коновалову, томом, по корешку, украшенному черно-золотым тиснением буковок «Энциклопедическій словарь. Брокгаузъ и Ефронъ. 1907», он поблагодарил соседа сердечнейшим образом сколь за словарь, столь и за телепатическое наитие (Коновалову словарь тогда был действительно нужен, причем именно этот том, а не какой-либо другой!). Но, поблагодарив, он без особых обиняков попросил напрямик объяснить сразу, в чем д е л о, после чего совсем закрасневшийся сосед уверил, что ни в чем. Однако через год химик все-таки дал знать о себе очень осторожно, робко спросил сначала о «Брокгаузе», а затем уже о том, на что, между прочим, имел полнейшее право. Оставалось только поражаться скромности и долготерпению химика, которому «Брокгауза и Ефрона» он возвернул конечно же немедля, но с чувством некоей досадливости за свою забывчивость с примешавшимися к ней невысказанными укорами владельцу «Брокгауза» и брезгливостью к самому себе за то, что не смог помочь человеку раньше, еще год назад.
Коновалов еще раз одобрительно улыбнулся Нее, жестом пригласил присаживаться в любое из кресел, подвинутых вплотную к столику, примыкающему к его столу, спросил сам себя втайне и беспринципно, на всякий случай — в к а к и х отношениях она может быть с этим пузатым и своенравным Биндой, кроме, разумеется, чисто служебных. Более того, хотя Коновалов не считал себя великим физиогномистом и психологом, он интуитивно определил по ее внимательному, изучающему взгляду, что Нея способна быстренько распрощаться со смущением и робостью и, что называется, задать перцу.
— Дождь? — спросил он, как о самом главном. Чуть подмокшие иссиня-черные волосы Неи были стянуты на затылке в гладкий узел. Белый воротничок желтой кофточки красиво облегал ее нежную загорелую шею. Коновалов заставил себя отвести глаза и уткнулся взглядом в Неину сумку. — Да поставьте же ее хотя бы сюда! — Он легко поднялся и крепко захватил белый ремешок этой большой сумки, ощутив, как она тяжела. Нея испуганно потянула сумку к себе, но потом спохватилась и успокоенно подчинилась ему. Он поставил сумку на пол к ножке кресла, и Нея согласилась, что т а к будет правильней, и с доверчивым любопытством посмотрела на него, потом на маленький глобус и модель реактивного самолета — безделицы с о з н а ч е н и е м, которыми Коновалов любил окружать себя и на работе.
Коновалову сразу понравились ее глаза, такие глаза были раньше у жены его, Лидии Викторовны, — миндалевидные, чуть озорные, но доверчивые, словно подсвеченные изнутри ласковостью. Глаза Неи поняли разом буквально все и, как почудилось Коновалову, без всяких там условностей, с ходу расшифровали его вопрос о ней и о Лаврентии Бинде.
Он вновь отвел взгляд, поражаясь, как много может сказать немой вопрос, скрывшийся за ее ласковой доверчивостью.
— А эта штукенция, — неловко пояснил он, кивнув на глобус, — подарок матушки. Она у меня всю жизнь преподавателем географии.
В карих глазах Неи еще стоял укор за т о т вопрос. И снова Коновалову стало неловко еще больше, и он, преодолевая охватившее его совсем некстати смущение, пояснил:
— А самолетик ребята знакомые сами выточили и подарили как бывшему авиационному волку. («Зачем это я хвалюсь так дешево?») Они еще летают, а я вот уже очки ношу да бумаги начальству кропаю и в письмах тону… («Ого, да так недолго и самого себя разжалобить!») Но, знаете, не скучно! — поспешил Коновалов отвести от себя любое подозрение в нетвердости воли и духа.
Он заставлял себя не смотреть на Нею, чтобы не выдать смущения, спросил, пытаясь поставить голос потверже:
— Так вы от Бинды? — Он снова сел за стол.
Нея почему-то промолчала. Тогда он посмотрел на нее и вновь увидел в ее глазах (или захотел увидеть?) нечто важное и ту зыбкую границу, за которой начинается слишком заметная откровенность. Нет, не захотел, а увидел! Он хорошо заприметил все сразу — взгляд с авиации остался у него цепким, почти фотографическим, хотя после пустяковой операции (неудачно «дернули» гланды, или миндалины, так их, кажется, правильнее называть) стал носить очки.
Так вот он все сразу заприметил. Густой желтизной отливало золотое колечко-перстенек на тонком безымянном пальце ее левой руки. «Вдовий знак?» — смутно взволновавшись, посочувствовал ей Коновалов. Ногти не были наманикюрены, но подчищены пилочкой изящно и аккуратно, а черные, поначалу показавшиеся искусно удлиненными ресницы оказались отнюдь не искусственными. Помада не касалась свежих губ.
Нет-нет, вовсе это не палач в черной маске являлся ему в жутком дурацком сне, с этими скользкими шпицрутенами и хоккейными клюшками, а сам майор Харцев, Это же его узкое худое лицо скептика и нудяги было обтянуто гладкой материей, и глаза его сквозь прорези посверкивали мстительно, насмешливо и радостно.
Странно, но за прожитые после авиации годы Коновалов видел его в снах чаще, чем Гредова, и всегда Харцев являлся не один, а в компании с Женькой Марьиным, которого Коновалов с детства любил безмерно, и Женька ему платил такой же любовью.
Но, любя дружески Женьку, Коновалов всегда знал, что Марьин во всем сильнее его и лучше, но, зная про это, он никогда не подобострастничал другу, а только учился потихоньку у него в с е м у, избегая внешне копировать походку, голос, манеры давнего кумира.
Майор Харцев не был первым, кто растолковывал им закон Бернулли. Но Женька, именно Женька, а не он, Коновалов, и не отважный осетин Феликс Заметов, и не милый Володя Лавский, и никто другой из ребят не встали тогда у доски и не дали отпор Харцеву.
А Женька встал и дал. И Коновалов хотел было встать рядом, но разве мог он тогда з н а т ь, сколько знал Женька, никогда не хваставший знаниями и силой, а «солнышко» крутить на турнике лучше его никто не умел и гирями легко играть тоже. За глаза преподавателя аэродинамики курсанты звали «майором Почему». Если же он болел, то урок вел преподаватель из города, штатский, Глядов Павел Федорович, неторопливый, обстоятельный и даже слегка застенчивый, он весь светился тихим торжеством и без конца поправлял толстые очки, добро прищуриваясь, словно говорил о давних своих товарищах и коллегах — о Можайском и братьях Райт, о Лилиентале, Вуазене, Жуковском, Чаплыгине, Туполеве, Поликарпове…
Он был неистощим на всякого рода истории, например о том, как до революции покровительствующий а в и а т и к е миллионер Рябушинский построил в Подмосковье частный аэродинамический институт и задумал помыкать Жуковским, из чего, разумеется, ничего не вышло; или о том, как в первый полет на крупнейшем в мире тяжелом самолете «Илья Муромец» отправились шестнадцать пассажиров и собака; или о том, как великий старец Жуковский отметил с молодым Туполевым создание знаменитого ЦАГИ — Центрального аэрогидродинамического института — в холодном и голодном декабре 1918 года стаканом простокваши в чудом уцелевшем московском кафе где-то на Мясницкой, а сам Туполев, когда стал конструктором, прежде чем приступать к разработке нового типа самолета, уединялся с художником Кондорским и «надиктовывал» ему образ нового самолета, — художник еле успевал зарисовывать со слов конструктора, потом из дерева творился макет в натуральную величину, и таким образом симпатии многих новая, еще не рожденная машина приобретала гораздо скорее, чем при самом внимательнейшем изучении многих квадратных километров тщательно исполненных чертежей; или о том, как в первую мировую войну кайзеровское командование послало на Париж, Лондон и Петроград «цеппелины» с бомбовым грузом и вместе с ними потеряло секрет дюралюминия, который для русских металлургов тогда уже не был новостью…
А однажды Глядов, искренне восхитившись их молодостью, помолчал и потом, смотря притихшим курсантам в глаза, посоветовал, чуть взволновавшись:
«Вот что, дорогие мои ребята. Сколько бы ни прошло лет, вы всегда отвечайте, что вам двадцать! Вам жить и летать на больших скоростях!»
Почувствовав, что его не вполне поняли, он улыбнулся и шутливо, но с полной убежденностью пояснил:
«Теория относительности: чем больше скорость, тем медленное время. И не обязательно ворочать скоростями выше световых. Вале быстро летать, а потому и медленно стареть».
И он удовлетворенно встретил заливистый звонок, поправив толстые очки и добро прищурившись.
От постного Харцева никаких интересных историй и пожеланий курсанты никогда не слыхивали. Его дружно недолюбливали все, кроме вредного старшины Дармограя, рьяного ревнителя воинских уставов, но после субботних и воскресных отлучек дышавшего луком, табаком, селедкой и ромом «баккарди», бутылками которого были щедро уставлены полки всех больших и малых магазинов. Ром этот обладал коварным таинством несоответствия употребленного объема и последующего эффекта, и потому Дармограй угощался им из пивной кружки.
«Так почему летает самолет?» — спросил Харцев Женьку на зачетном занятии, поставив его у доски по стойке «смирно» и придирчиво оглядывая сверху донизу.
Надо было ответить: «Самолет летает согласно закону Бернулли», как записывали накануне в конспектах под скрипучую диктовку Харцева. И все было бы хорошо.
Но Женька, выдержав до конца неприязненный взгляд, сказал, глядя в узкое лицо Харцеву и чеканя слова:
«По чему? Самолет летает по не-бу!»
Странная возникла тишина в классе. Коновалов слышал, как на железнодорожной станции тонко прогудел маневровый паровозишко.
«Шутить изволите, молодой человек?» — вполне миролюбиво поинтересовался майор. Сухое лицо его оставалось бесстрастным.
«Курсант Марьин», — в тон поправил его Женька, не отводя взгляда. «Интересно, целовался ли когда-нибудь майор с девушками?»
«Ну, хорошо, — поправился Харцев, — хорошо, хотя и плосковато, курсант Марьин. А скажите, курсант Марьин, вам известна такая фамилия — Бернулли?»
Женька молчал.
«Вот, пожалуйста! Когда не надо, вы молчите, — констатировал Харцев, прислушиваясь к паровозным гудкам. — Но не всегда молчание золото. Может, все-таки вспомните? Бернулли, между прочим, не из внеземных цивилизаций, тут разговор не о летающих тарелках, импровизаций не надо. Минуту даю, — он посмотрел на плоские карманные часы, выложенные на стол рядом с журналом, и, убедившись, что часы на месте, проговорил: «Либо в стремя ногой, либо в пень головой…»
«Нет, не надо. Минуты много! — отозвался Женька. — Либо со сковороды отведать, либо самому сковородиться».
«Ну так, пожалуйста, — обрадовался Харцев. — Что же вы можете сказать еще?» — поинтересовался он далее, потрясенный неслыханной поговоркой. Он все же был терпелив, этот Харцев. Десять лет он повторял фамилию Бернулли — столько же лет преподавал курсантам аэродинамику. И карманные часы о том же свидетельствовали официальной гравировкой на крышке. Часами Харцев гордился.
«Ну-с, вспомнили? — досадуя, что афоризм израсходован зря, Харцев снова скосил строгий глаз на часы. Он молча полюбовался часами и потом вдруг изрек назидательно: — Знающий человек — это чувствующий человек, а чувствующий человек — это весь человек».
Слова были явно не его — правильные, но чужеродные ему, они как бы отклеивались от всего майорского облика и пусто зависали над классом.
«Вспоминать не требуется, — не торопясь, сообщил Марьин. — Несколько их было, Бернулли. Если бы фамилию можно было склонять, то можно было сказать — Бернуллиев».
«Как несколько?» — опешил преподаватель.
«Очень просто, товарищ майор. По крайней мере, шесть Бернулли», — с едва заметной укоризнинкой сказал Женька.
Класс слушал.
«Правильно, — спохватился майор, дабы окончательно не попасть впросак, и добавил громче, чтобы все слышали: — Прошу перечислить!» — словно перечисление входило в программу.
Женька перечислил: Бернулли Якоб, Бернулли Иоганн, его младший брат, потом Бернулли Даниил, сын Иоганна, а еще Николай Бернулли, племянник Якоба и Иоганна, Николай-младший, сын Иоганна, наконец, Бернулли Якоб-второй, племянник Даниила, член Петербургской Академии наук, автор ценных трудов по механике…
Залпом выданный Женькин ответ удивил Харцева. Если бы майор был поумнее, он и вида не подал, что его Б е р н у л л и затерялся в столь авторитетной плеяде, но Харцев сам не ведал, кому же из названных Женькой Бернулли принадлежит накануне объясненный майором закон — связь между давлением и скоростью в потоке жидкости или газа. С миной, будто ему сие доподлинно известий, майор экзаменаторски спросил об этом Женьку. Марьин с ходу ответил, что закон принадлежит Бернулли-старшему — Якобу, профессору математики Базельского университета, — здесь Женька не смог совладать с искушением поделиться многознанием, — семнадцатый век.
«Но, товарищи курсанты, товарищ майор объяснял нам отнюдь не з а к о н, а он объяснял у р а в н е н и е Бернулли, а оное было выведено сыном младшего брата Якоба — Даниилом Бернулли, восемнадцатый век».
Съежился майор Харцев неприятно. Не всегда он выглядел таким. Когда он брал мелок, то преображался удивительно, буквально вспыхивал вдохновением. Но тут не до мелка. А вдохновение, помнит Коновалов, молодило майора. Торопливо, боясь запоздать, скакала его рука по доске, выписывая замысловатые формулы и уравнения. Энергия великой притягательности жила в них, околдовывая и Харцева, и всех, кто следил за его торопливой рукой. В них фигурные и квадратные скобки соседствовали с чопорными греческими буковками, гордящимися древним возрастом и знатным прохождением. Круглые скобки надежно заковывали и обжимали то здесь, то там внушительные дроби, в числителях и знаменателях которых тоже гордо значилась латынь. Мел крошился, истончаясь на высоких знаках корней квадратных и кубических с их длинными козырьками, напоминающими боковой срез навесов загородных автобусных остановок, под которыми круглоликие путники-нули скапливались вперемежку с иной цифирью в тесной, но ровной очереди, устроженной самим Харцевым, ожидая властного вывода за скобки. Уравнение оживало волнующей Харцева жизнью, и волнение это, как по электрической цепочке, передавалось курсантам. Но стоило ему закончить объяснение, положить с победным пристуком мелок на место, как сам он тускнел и ровная скука обволакивала класс.
«Закон Бернулли является одним из важнейших законов теории вероятностей, — одолевал Харцева Женька тоже с немного победным видом. — Он является простейшим случаем так называемого закона больших чисел. Первые доказательства закона были сложны и запутанны, лишь в середине прошлого века великий русский математик Чебышев нашел необычайно изящное и краткое его доказательство. Позвольте, товарищ майор, изобразить на доске?»
Женька почти слово в слово пересказывал читанную накануне мудрую книгу, о которой Харцев не имел понятия и которую Марьин спешно раздобыл, чтобы при случае всенародно загнать майора в «пятый угол». Но майор уже совладал с настигнувшей его было оторопью и в «пятый угол» не загонялся. Он согнал со своего лица неприязненность и смотрел на выписываемые Женькой формулы так поощрительно, словно сам ничего другого не ожидал от курсанта, и, когда Женька закончил говорить про какую-то монету, при бросании которой можно с помощью доказательства Чебышева определить, сколько раз она сверкнем «орлом» или «решкой», и как бы невзначай напомнил классу, а на самом деле Харцеву, о том хрестоматийном факте, что сам принцип образования подъемной силы не объяснить досконально без классического труда Николая Егоровича Жуковского, которого, как всем известно, Владимир Ильич Ленин хорошо знал, любил и называл отцом, русской авиации, — Харцев согласился с Женькой, Чебышевым. Даниилом Бернулли и монетой, а также с Николаем Егоровичем Жуковским, его замечательным трудом «О присоединенных вихрях», а также созданной им известнейшей теперь «вихревой теорией воздушного винта».
Но ответом Женьки Харцев не восхитился, а воспринял его как должное:
«Вы заметили, товарищи курсанты, что курсант Марьин хотя и своевременно напомнил вам о классических трудах отца русской авиации Николая Егоровича, однако, надо признать, несколько отклонился от заданной темы. А почему? Потому, что он рассказал о швейцарской семье Бернулли. Но это, товарищи курсанты, вовсе не беда. Пусть закон Бернулли и уравнение Бернулли не одно и то же, пусть. Будущий офицер, будущий летчик должен знать как можно больше. От знаний вреда еще никому не было, и то и другое он должен знать. Желательно. А почему? Потому, что это только Борис Годунов говорил: учись, мой сын, — наука сокращает нам быстротекущую жизнь. На самом деле, наука помогает авиации», — и поставил в журнале напротив Женькиной фамилии жирную четверку.
А прошлым летом — когда по случаю недельного приезда Володи Лавского ходили с ночевкой в горы вчетвером — чудно думалось Коновалову в палатке. Замечательно было в горах. Мир, оставшийся внизу и сокрытый в прохладном тумане, тоже казался прекрасным, потому что думалось о нем отдаленно и без докучливых подробностей. Он вдоволь нагляделся на крупные звезды, горевшие над мохнатыми елями, забрался в спальный мешок, оказавшийся ему коротким, и, будто оттолкнувшись от неведомого берега, поплыл куда-то далеко в лодке без весел. Рядом он чувствовал дыхание Женькино и умилялся другу, снова молча глядя в ночное небо, — полог палатки был откинут, и свежий горный ветер холодил лицо. Володя Лавский и Горбачев остались за палаткой у костра, но голосов их почему-то не было слышно, только какие-то неясные шорохи наполняли тишину начавшейся ночи, по которой текла тихая звездная река.
«Милые мои, — удивляясь собственной сентиментальности, думал Коновалов, — как же мне без вас на этом свете, среди этих звезд? В этой жизни? Жизнь… Вот спит рядом Женечка, Женька, Женище. Сколько у него жизней? Но только не одна. И у Володи, и у Алексея, и у него, Коновалова, тоже не одна — много. Не забавно ли, что пацан, собиравший вместе с ним у просмоленных железнодорожных шпал немецкие патроны, которому потом его дед, судебный исполнитель в селе со странным названием Тургань, читал вечерами вслух толстую красную книгу, — это был он, его друг Марьин?
А как мечталось ему тогда, как мечталось — признавался Женька. Мечты были разные, но большей частью несбыточные и очень схожие с коноваловскими. Хотелось, например, Марьину, чтобы к соседке, солдатской вдове Енютиной, вернулся без вести пропавший на фронте сын Иван, а ей бы к пенсии добавили побольше и накинули еще сотки три к огороду. И у Коноваловых тоже была такая соседка, только с другой фамилией — Софья Петровна Седых, из эвакуированных, в дочку ее, веснушчатую Любку, сам он тогда втрескался по уши. Хотелось еще Марьину, чтобы не болели у деда почки, а по всей стране объявили бы новую денежную реформу, чтобы враз лопнули бы все капиталы у другого соседа, изворотливого и хитрого спекулянта Дормухова. И у Коноваловых тоже был среди соседей жулик Кондратовский, схлопотавший все-таки восемь лет тюрьмы, но освобожденный потом по амнистии.
А еще хотелось Марьину подкатить к дедову дому на новенькой легковой машине; пожалуй, лучше всего на аккуратненькой «бээмвушке» — были такие немецкие автомобильчики уже послевоенных лет, низенькой посадки, чем-то похожие на коричневых лягушек, директор МТС в Тургани Петр Иванович Володин разъезжал на такой, человек справедливый и уважаемый в округе, депутат. И не просто подкатить незаметным пассажиром, а чтобы самому за рулем — тормознуть на виду у всех соседских пацанов, особенно заносчивых владельцев велосипедов, не спеша выйти с независимым видом и непременно в военной форме (тогда еще было не вполне ясно, в какой именно: в авиационной или танкистской), пройти к дому, передать выздоровевшему деду гостинцы из города (лучше всего из Москвы), а потом развернуться широкой грудью (а на гимнастерке два ряда медалей и большой орден, тоже еще не ясно какой) и громко пригласить: «А ну, пацанва, налетай кататься! А вы, — это к велосипедникам, — хиляйте прочь на своих крутилках!»
И Коновалов тоже когда-то жил такими мечтами.
Недавно ездил Марьин в то село, потом признался, что всплакнул над дедовой могилой. «Старею, что ли? — спросил. — Не хотел, понимаешь, а они сами катятся и катятся, слезы. Хорошо еще, что один был…»
А после села жил Марьин в городе, и шустрый пионер в перешитом костюмчике старшего брата, радующийся грамоте ДОСААФ за второе место по городским радиосоревнованиям больше, чем всем остальным своим школьным Похвальным грамотам, и худой подросток, тайно уходивший на стадион вместе с одноклассником подтягиваться на турнике, чтобы стать хотя бы немного сильнее, — это тоже б ы л он, Марьин? И неужели курсант училища, среди летчиков знаменитого тем, что в нем занимались Тимур Фрунзе и Василий Сталин, и студент-заочник, успевший за год сдать все экзамены и зачеты без «хвостов», работать слесарем, наборщиком, затем корректором в типографии, писать в газеты да еще подлетывать летом дважды в неделю на загородном аэроклубном аэродромчике, — это тоже был он, его друг Марьин? И нынешний солидноватый дядя с мальчишескими замашками, способный вкалывать все двадцать четыре часа в сутки, выкуривать по три пачки едучих сигарет и так же легко бросать курить на полгода и больше, вставать среди ночи ради какого-нибудь дружеского розыгрыша, затеять далеко не безвинный затяжной роман, — это он, все тот же Марьин, его верный и самый близкий друг?
А лодку уже прибивало к зеленому острову. Коновалов отвлекся от воспоминаний. Остров не был знаком ему. Там росли вековые ели Шренка, изредка слышались голоса никем не пуганных птиц. Остро пахло хвоей. У крайней ели горел костер, потягивало дымком и концентратной похлебкой, а сбоку сидели на пнях и беседовали майор Харцев и Даниил Бернулли.
«Простите, уважаемый, — обращался Харцев к ученому, — у вас какое звание?» — «Звание? Почетный член Петербургской Академии наук», — отвечал Даниил Бернулли с достоинством. В колеблющемся красном свете костра Коновалов, ощущая его тепло, удивленно заметил, что оба они обуты в стоптанные кирзовые сапоги со сношенными голенищами.
«Нет, я спрашиваю, уважаемый, про воинское звание», — сурово настаивал Харцев, теребя потертую портупею. Золотом блеснул его майорский погон под луной. Бернулли смущенно потрогал на себе белый парик ломоносовских времен и недоуменно пожал затянутыми в строгий камзол плечами — такие камзолы Коновалов видел на старинных гравюрах и в кинофильмах на исторические темы. Подпоясан же был Даниил Бернулли солдатским ремнем. «Значит, вы рядовой или из неаттестованных, что ли? — продолжал уточнять Харцев. — А почему?»
Ответа Бернулли расслышать не удалось.
Потом они долго молчали, глядя на костер и не оборачиваясь.
«…А у нас на Алтае работают сызмальства. Ну как это? Разве подпаском быть — каторга? Подрос, железками увлекся, в школу бегал и в МТС. Там напросился учеником слесаря, значит, уже, считай, не колхозник, а рабочий класс, — вдруг тихо, но потом все громче и громче заговорил Даниил Бернулли глуховатым голосом Горбачева. — Может, добавить в костер дровишек? Не надо? А вообще холодает, звезды, глянь, в тучах».
Коновалов, как только это услышал, посмотрел на небо и не увидел туч. Звезды сияли как прежде, почти немигающе, крупно и торжественно. Бернулли смахнул сизые пепелинки, слетевшие на его камзол от костра, встал с пня и тоже глянул вверх:
«Тучи. Да-а… Потом война. На фронт, сколько ни просил, не брали. Отец ушел, братья ушли, а меня заворачивали, возрастом не вышел, едва шестнадцать исполнилось. Но бугай я был здоровенный (Бернулли на рыбацкий манер всплеснул ладонями далеко в стороны, показывая, какой он был бугай). А повестки снова не слали. Паспорта нам вот-вот должны были выдать, а ехать за ними в район. И вот в один прекрасный день потряслись впятером на телеге. В сельсовете нам справки выписали, и я надоумился: ведь шестерку запросто можно переправить на восьмерку, что мелом на доске, что в сельсоветской справке. Так и сделал. Уговорил возницу, теперь он полный кавалер ордена Славы, считай, что Герой Советского Союза, и еще трех хлопцев, чтобы говорили, что мне действительно восемнадцать лет, а справку на паспорт в свое время я не смог получить, якобы батяня, мол, запил, дома надо было быть. Словом, нагородил, поверили в районе, выписали паспорт, и я с ходу на пару годков повзрослел и уже с военкомом разговаривал по-другому, да и там со мной тоже долго не хороводились, определили в авиацию, поднатаскали, а потом — пошли города и городишки, деревни и деревеньки… Летали на «крепостях» к черту в зубы на Констанцу, на Плоешти».
Бернулли шевельнул в костре длинным гибким прутом. Взвились вверх трескучие искры и загасли.
«…Глаза закрою, вижу! Обалделое царство! Содом и Гоморра… Не как в песенках у Высоцкого, страшнее — пискотня в шлемофоне, взрывы, трассирующие очереди, прожекторы, белое зарево вполнеба с черным дымищем; когда нефть горит, страшно смотреть на море и берег, а когда не горит, тоже страшно… И крючки помню — рыболовные. Ага, крючки».
Бернулли прикурил от конца прута, швырнул его в костер. Повторил, отгоняя сладковатый дым заграничных сигарет:
«Крючки. Американцы — народ предусмотрительный, крючки у них в «боингах» на случай вынужденной посадки вместе с «НЗ», червяки консервированные… Мы эти крючки в Умани на самогон меняли. Крючки и еще шоколад. Наш — «Гвардейский», а ихний «Блэк стар».
Бернулли помолчал. Продолжил он изменившимся голосом:
«А под Белой Церковью два наших бомбера шли с задания и на контркурсах — бах! — лоб в лоб. Оба в дым, шар огненный, треск, грохот…»
Снова приумолк рассказчик.
«…И вдруг видим — белый парашют, стрелок-радист спускается. Ни царапины! Фантастика! Мы к нему: Илья!.. Он молчком — от нас, мы за ним, он за пистолет. Мать зовет, потом швырнул пистолет за спину, нас узнал, — глаза белые, губы трясутся, и как закричит он, а у нас мурашки по телу. «Где, — кричит, — где мой командир, ребята-а-а?!» Свалился в траву, нервы не выдержали, — Бернулли помолчал немного. — А в Минске, рассказывали, после немецких бомбежек слепые из инвалидного дома посередке шоссе шли, и один к другому за полотенца были привязаны… А сам я однажды видел, как девочке-пятилетке миной ножку оторвало, она, понимаешь, в полном сознании, даже не кричит, а плачет, спокойно плачет: «Мамочка, — плачет, — на чем теперь мне в школу ходить? Как я котика Мурку таскать буду?» Вспомню, меня всего трясет!»
Майор Харцев командирским движением руки прервал Бернулли и сам напомнил о костре почему-то чистейшим голосом Володи Лавского. На Коновалова они по-прежнему не смотрели. Постепенно голоса их зыбко удалились, хотя они сами остались сидеть рядом, и это было как в немом кино. Потом голоса вернулись снова, и Харцев без привычной фальшивинки, чисто Володиным голосом заметил насмешливо, что это выгодно теперь — выйти на пенсию двумя годами раньше, ходить по пионерским сборам, выступать с воспоминаниями, писать мемуары.
«Какие там мемуары!» — отмахнулся Бернулли, но Харцев возмущенно устрожил его: «Если не люди вашего времени, то кто лучше о нем скажет?»
При этом Харцев к вящей радости Коновалова назвал Даниила Бернулли Алексеем. «Вот хорошо, — без злорадства сквозь сон подумалось Коновалову. — Путать Бернулли с Горбачевым начинает. Значит, на первой медкомиссии завалят вчистую, и аэродинамику станет преподавать курсантам кто-нибудь посмышленее».
Даниил Бернулли, сидя недвижимо у костра — сначала огонь съеживался и загасал, потом стал жарче, это чувствовал и Коновалов, — ответил Харцеву, что дело не в мемуарах и не в пенсии. Он давно мог выйти не то чтобы на пенсию, а вообще из жизни, и это не треп: он давно тревожен в памяти перед теми, кто не дожил до Победы, особенно перед командиром полка и перед парнем, который с ума сошел.
Наверное, надо обо всем этом написать хотя бы не для истории — для себя, для всех, кому это будет интересно, и тогда, быть может, легче на душе станет.
Майор Харцев и Бернулли замолкли, а Коновалов чудом снова оказался в лодке, и широкая звездная река опять подхватила его, бережно и плавно понесла прочь от зеленого острова, от костра, свет которого еще долго не исчезал в тумане ночной темноты, потом исчез, будто огромным пологом его перекрыли, но тепло еще долго оставалось, оно преданно пробивалось сквозь влажные волны воздуха, пахнущего травами, мелким дождем и елями, и казалось, что костер совсем рядом.
Утром вылезли по очереди из палатки слегка замерзшие, извлекли из громаднейшего рюкзака Володи Лавского мыло, зубную пасту, «безопасный» бритвенный станочек и долго спускались по мокрой то ли от дождя, то ли от росы тропе к прозрачному ручью. Близ тропы, внизу, неведомые улучшатели природы обложили его бережок красными кирпичами и соорудили нечто вроде запруды для купанья. Со дна сквозь ясную студеную воду проглядывали то дочерна проржавевшие, то медально поблескивающие консервные банки, изредка вода гнала мимо сорванной где-то ветерком разлапистый лист горного клена, или надломившуюся веточку дикой вишни, или чистый лепесток желтой розы отцветающего шиповника.
Растирая могучую волосатую грудь жестким вафельным полотенцем, Лавский говорил Горбачеву: «Жаль, что твой ночной рассказ не слышали эти сони и Бинда-старший. Тот обязательно исполнил бы свой репертуар: «боинги», крючки, Плоешти, паспорт… А знаешь, я ведь тоже перед законом небезгрешен. Ты восемнадцатилетним стал с шестнадцати лет, а я с семнадцати. А сколько у нас по стране таких? Мно-о-го! Слушай, Марьин, ты теперь близок к верхам, подскажи, чтобы провели закон насчет пенсий и вообще — исчислять нашенскому поколению возраст на год-два меньше. Я серьезно говорю, не шучу: полстраны себе годы добавляли, чтобы попасть на фронт. Подумаешь об этом, ребята, и жить хочется, жить, а не на пенсию!.. У нас в десантных войсках сплошь такое встречалось… А сейчас, интересно, сумел бы, не дай бог случись что, патлатик нынешний себе годы набавить?»
Марьин и Горбачев не усомнились.
«А мне вот что-то не верится, — упрямствовал Володька, — хотя я сам не раз читывал о верности традициям и заветам, о преемственности поколений, о… А впрочем, ребята, старею, наверное. О нас же то же самое говорили: куда, мол, вам, желторотым, вот мы его, супостата, шашкой, шашкой, как Клим и Семен — вождей по именам запросто старики называли».
«А Жаланашколь? — спросил его Горбачев. — Разве это не убедительное доказательство д е й с т в и е м? Там же ребята девятнадцатилетние давали кое-кому прикурить…»
Горбачев собрал в полотенце бритвенный прибор, мыльницу, зубную щетку и поднялся.
«Ну что умолк? — грубовато спросил Володька, — Выходит, твоя логика…»
Горбачев перебил:
«Логика, братцы, тут не только моя. Логика тут проще простого, помните Пабло Неруду, — как он об Испании? Я помню, могу наизусть: «Испания не умерла. Она учит бороться за свободу. Нет, не умерла ты, земля трудолюбия, пшеничных колосьев, виноградной лозы и самоотверженной отваги».
«При чем тут Испания?» — «Как — при чем?» — возмутился Горбачев, упрямо поднимаясь по тропе и не оборачиваясь.
«Вот говорят, что легенды о прошлом, ребята, — это голос будущего, встревоженного настоящим, — продолжал он. — Говорят. Складно сказано, да не совсем правильно!»
«А как правильно?»
«Да вот так. Как для моего покойного бати Испания была святым понятием свободы, так и для нас вместе с ней не в прошлом, а в настоящем — Вьетнам, Лаос, Ангола… Мне батя рассказывал, по всей стране, в каждом городе на видных местах вывешивались карты, а на них отмечали красными и черными флажками ход боев в Испании».
«Мы это и из литературы прекрасно знаем, — заметил Володька, взглядом приглашая Коновалова в союзники — поднимались они рядом. — Пионеры тогда носили пилотки, испанками назывались. В кино видели. А сейчас и детишки не те пошли».
«Снова ты за свое. Как в старом анекдоте про боржом, то тебе не то, это. Хотя по глазам вижу — ерничаешь. А зачем? Не поймешь тебя иногда, где ты шутишь, а где серьезно. У Женьки научился. Давай, давай! Но есть же на свете очень и очень серьезные, ответственные вещи, над которыми умненько высмеиваться точно так же бестактно, как травить анекдоты у могилы родного отца».
Горбачев остановился, переводя дыхание:
«Согласен, конечно, детишки пошли не те. Давайте посидим немного, спешить некуда. Смешно сравнивать школьника тридцатых годов и нынешнего. У моего Игоря с третьего класса английский, да сам ты жаловался, что у твоих по математике такие программы, что умной твоей головушке не под силу. Акселерация не только в физическом смысле, но и в духовном. Но разве загасает революционность? Простите, не загасает. Иначе мы были бы не мы. Остается все, что было свято для наших отцов, для нас».
Про Игоря Горбачев сказал чуть дрогнувшим голосом. Сдержанный до грусти, но отнюдь не благостной, он у Марьина, который именовал его с оттенком одобрительной иронии не иначе как натурфилософом, числился в ранге почти святого человека, совсем не пившего, курившего чрезвычайно редко, державшегося за правило — не продавать честную полноту жизни сладостным скоротечным или же долгим мгновениям мелких и крупных пороков. И вовсе не болезни сотворили его убежденность в том, что только такой образ бытия единственно стал для него приемлем, — сам он был на зависть прочно скроен и отменно здоров, а уверенность в несомненных преимуществах трезвости над любой захмеленностью, чистого воздуха над никотинным дымом, стакана простой воды над кружкой пива, глотком водки или рюмкой медалированного вина, верности постаревшей жене над сомнительной радостью полуслучайных утех, — эта уверенность его была несокрушима, хотя сам он никогда не настаивал на собственной правоте, снисходительно выдерживая все шуточки и насмешки по поводу своей, так сказать, нетипичности.
«Ну что вы ко мне пристали?!» — возмущался он совсем незлобиво. — Вам-то, наверное, лучше, чем мне. Вон Марьин верно глаголет: «С утра выпьешь — весь день свободный!»
Если бы Горбачев обладал незаурядным художественным даром, неважно каким, лишь бы незаурядным, то столь непорочный образ жизни, несомненно, помог бы ему сотворить немало прочных, как его нравственное и физическое здоровье, произведений. Но, увы, бог обнес его большим талантом, на что Горбачев ни себе, ни друзьям не жаловался. Шолохову, Герасимовым и Кукрыниксам не завидовал, работал добросовестно, и, где бы он ни работал, все равно эта всепоглощающая добросовестность была его главной отличительной чертой от других.
Из года в год он правдами и неправдами, при содействии друзей и без, старался доставать и доставал сдвоенную профсоюзную путевку на южные целебные грязи, куда ездил вместе с матерью подлечиваться единственный сынишка Игорек, который уже вырастал из школьного возраста, но не креп здоровьем, и это Горбачева (Коновалов знал от Марьина) удручало сильней всего остального, но он все еще надеялся на магическую силу целебных грязей, предписанных сыну пожизненно, и каждой весной искал новых путей, как раздобыть на лето путевку, а самому тоже выкроить отпуск и пристроиться там, у моря, то ли в дешевеньком доме отдыха, то ли «дикарем» на любую подвернувшуюся квартирку или угол…
«Вот вчера звонят мне железнодорожники, — продолжал Горбачев, усаживаясь поудобнее на поваленный бурей, подбуревший ствол осины, — говорят, для газеты интересно. Пацана с поезда сняли. В чемоданчике паек, ложка, перочинный ножик, карта и лыжные ботинки. Спрашивают: ну хлеб, колбаса — понятно, а вот зачем тебе лыжные ботинки? Снега-то нет. А он молчал-молчал, а потом бряк: «В Анголе, — говорит, — воюют в ботинках на толстой подошве», — и фотографию из «Комсомольской правды» показывает. От самого Мурманска, представляете, через всю страну на поездах зайцем к южной границе двигал, но с географией у него в школе явные нелады. Родители на всесоюзный розыск подали, их телеграммой сразу успокоили. А почему не самолетом? — спрашивали мальца, ответил, что самолетом сложно, много формальностей, а потом еще и много задержек с рейсами из-за погоды, а поезда в любую погоду катят по расписанию. С большим пониманием мужик… Для тех, кто мне звонил, вся эта история не только казус, недаром — «для газеты будет интересно», а меня она трогает, честное слово, ведь я тоже из дома сбегал в Испанию…»
Друзья славно заулыбались. «Ах, как узка аудитория! — Марьин медленно повел вкруг рукой, указуя полотенцем на необозримую горную панораму и как бы даря ее этим жестом друзьям. — Узка и страшно далека от благодарных слушателей, особенно наших подруг. Не хватает, знаете ли, сцены, зала, стола президиума во главе с лично товарищем Гариным и, разумеется, красной скатерти с графином. А не пора ли соорудить нам скатерть-самобранку? Самое время!..»
«Так поспешим же!» — почти хором ответствовали остальные и громче всех Коновалов, снова вставая на ноги.
Марьин вгляделся в подаренные им горы, слегка отуманенные наступающим утром. И Коновалов тоже вгляделся за другом вслед.
Разговор взволновал его. Еще не зримое отсюда солнце ало закрашивало взбитые белые облака над дальними пиками. Рядом зеленые холмы и горы, покрытые внизу березовыми рощами, а повыше соснами и елями, крупно бугрились, и бесконечная гряда их уходила к югу, к синему горизонту. Ближние громадные ели, как солдаты в зеленых накидках, настороженно и молча спускались вниз, перешагивали через реку и, не замочив сухих колен, снова поднимались в горы. И еще Коновалову казались ближние и дальние горы вовсе не горами. Ему казалось, что там под исполинскими зелеными одеялами спят громадные солдаты, и стоит звонкой трубе сыграть подъем, как встанут они, задевая головами небо, и тут уже никто не пройдет на нашу сторону — ни тут, ни там, где гор не было, а только бескрайняя степь широко простиралась окрест, ожидая восхода солнца.
А может, вовсе то не солдаты, а гредовский экипаж — и в нем Марьин, Балбышев, Тюлень, Лавский, Савельев и, разумеется, он, Коновалов…
Они вчетвером медленно поднимались по глубокой тропе наверх — к палатке. Поспешить все-таки не удалось. За много лет — Коновалов хорошо, еще со школы, знал этот маршрут — тропу вытоптали тысячи тяжелых ботинок альпинистов и просто горных ходоков-любителей, туристов издалека и ближних собирателей диких ягод, лечебных трав. Ее каждую весну углубляли снежные воды, а каждую осень — затяжные дожди, и потому временами она была настолько глубока, что даже могла напомнить окоп, вернее не окоп, а длинный ход сообщения, и чтобы почву не размывало дальше, по обе стороны тропы чьи-то заботливые руки посадили яблони. Яблони были юны и нежно цвели бело-розовым цветом. Их было много на этом уже освещенном молодым утренним солнцем зеленом склоне, заросшем буйной травой, марсиански торчащими лопухами, голубенькими глазками невзрачных цветов, названия которых никто не знал. И тут он увидел не замеченное им при спуске к ручью: темные округлые плешины, которые оставил давний огонь, охвативший тогда еще сухую траву. Их зловещие обводы подступали прямо к тонким яблоневым стволам, и многие из стволов и даже нижних ветвей были безобразно обуглены.
Коновалов видел, как вздрогнул Марьин, ощутив жар загасшего давно на спасительном дожде пламени и нынешнюю живую боль молодых яблонек, особенно тех, что молча тянулись к небу в самом центре отгоревшего пожарища. Но даже те, которые обгорели больше других, силились цвести под утренним солнцем и — цвели нежно.
Закуковала кукушка. Она куковала весь их обратный путь к палатке, и Горбачев уже на привале, присев над давно потухшим костерком, старательно и надежно обложенным со всех сторон крупными остроконечными камнями, чтобы огонь всегда был на своем месте, кривая и щербатая, крошившаяся скала высилась рядом, — сказал со з н а н и е м: «Вот кукушечка дает! Пять лет даст, десять, двадцать!!»
«Живи, Алексей, живи долго!» — разрешил Володька, с наслаждением вытаскивая из рюкзака припасы для завтрака и раскладывая их на расстеленной здесь же газете Марьинского издания.
Эти тяжелые остроконечные камни таскали сюда некогда Марьин с Коноваловым, а место облюбовала Лидия Викторовна. «Время собирать камни, не так ли?» — вопросила она тогда, шутливой улыбкой сглаживая библейскую серьезность вопроса. А как, интересно, спросила бы Нея, окажись она там, среди них, а Лидии Викторовны не было бы вообще? Прошлым летом, в приезд Володьки Лавского и памятный их поход, когда они подошли туда, все осталось, как будто бы и годы не минули приличные. Оглушительно трещали птицы, ветерок гулял в верхушках елей. Так же отцветал желтыми розами огромный куст горного шиповника — Лидия Викторовна, подобно многим из лучших своих современниц, в последние годы помешалась на лечебных растениях, — и над шиповником роились дикие пчелки. Только вот закопченные огнем сизые гранитины заросли густой травой. И Коновалов снова подумал, как быстро и необратимо время. Чтобы избавиться от невеселых мыслей, он стал поспешно выдергивать траву с корнем, стараясь придать костровому ложу тот вид, который бы успокоил, не будоражил пережитого и прожитого за весь год.
Марьин принялся помогать ему. Марьин, наверное, тоже понимал, что все это нелепо, но продолжал с ожесточением выдирать упрямую неподдающуюся траву. «Рано же еще разводить костер!» — сказал несмышленый Володя Лавский, но, так ничего и не поняв, тоже стал помогать им.
Но встревожившие Коновалова мысли не уходили. Горбачев недоуменно посмотрел на него. Травы Горбачев не коснулся: «Ты о чем задумался, Коль?» — и даже отошел от палатки, с которой возился: подбивал колышки, растягивал брезент, смахивал хвою, налипшую за ночь.
«Да так, Лексей, пустяки среднеарифметические. Думаю, если честно признаться, о том, о чем там, в низине, некогда думать, все недосуг как-то, а вопросы эти все навещают и навещают».
«Поди, и о смысле бытия тоже?»
«И о смысле», — согласился вместо него Марьин, выдирая неподдающуюся траву.
«Ну тогда думайте, пожалуйста, вслух», — попросил Володька.
«Не могу вслух, вроде как самореклама, нарциссианство, пошлость элементарная. Знаешь, есть недалеко от Дели Кутуб-Минар — святое местечко, там высоченная железная колонна с незапамятных времен. Завоеватели всевозможные и свалить ее пытались, и прямой наводкой из пушек молотили, а она стоит и будет стоять еще тысячелетия. И примета такая есть: кто обхватит руками, но со спины, чтобы пальцы рук сзади сошлись, тот всю жизнь будет счастлив».
«Ну ты, конечно, не утерпел попытать судьбу у этого счастливого железа?» — спросил Горбачев Марьина.
«Было дело».
«Ну и как?»
«Обхватил, верно, с трудом. Шофер помог, а на обратном пути у машины переднее колесо лопнуло, у всех все в порядке, а у нас вот такая штука на счастье, к ужину чуть было не опоздали, — Марьин усмехнулся, воскресив перед собой растерянное лицо индуса в чалме. — Звали его, как помнится, Пихар».
«Отполирована, поди, колонна до блеска?» — поинтересовался Горбачев.
«Да, счастья всем хочется. Отполирована снизу, до уровня пояса», — подтвердил Марьин.
«А Пихар сам пробовал?»
«Нет, Пихар не пробовал. Пихар мне помогал».
«И ты ему не предложил?»
«Отчего же! — возразил Марьин. — Предложил, но он сказал, что железо это дарит счастье только гостям…»
«Все мы на этой земле гости», — философски и некстати заметил тогда Коновалов, потому что Марьин сказал ему тогда, что если это он, Николай Коновалов, говорит серьезно, то ему в самый раз податься в баптистские проповедники.
Но тут вмешался Володька:
«Ну тогда докажи, что это не так, товарищ материалист, а я послушаю, нет, мы все втроем послушаем, внимать будем очень благоговейно и желательно под соответствующее оформление — то самое, которое наш дорогой многоуважаемый товарищ Горбачев и баптисты, насколько известно мне, отрицают, — при этих словах Володька зажал правую кисть в кулак и выставил вперед разом мизинец и большой палец. — Токмо, разумеется, не здесь, в горах, а там, дома, при юридических свидетелях, желательнее при свидетельницах, и не уродинах, конечно!»
Жаль, что тогда Неи не было с ними, да и не мог он знать тогда Нею, а сейчас Коновалову захотелось пригласить Нею в его в общем-то не бедное душевное одиночество, но как только мелькнула у него мысль об этом, он со всей решимостью погнал мысль прочь, и то, что он ее погнал прочь, показалось ему весьма похвальным и добропорядочным, чуть ли не символическим знамением высокой верности, верности… тут нарядная мысль о высокой верности отчаянно взбуксовала, и, как ни пытался он ее конкретизировать, она совершенно не соотносилась ни с чем и ни с кем, и тогда он, вздохнув, с той же решимостью погнал прочь и эту мысль.
Коновалов давно находил, что из красивых женщин ему могут нравиться не все подряд, а только похожие на его Лидию Викторовну, или те, на которых похожа она, что, полагал он, далеко не одно и то же. Лидия Викторовна была похожа на Нею, а не наоборот! Он нашел эту открывшуюся ему особенность чуть ли не фатальной.
Сделав вид, что услышал от нее ответ — от Бинды она, это точно, он встал из-за стола, быть может, слишком быстро, не надо было так стремительно торопиться, когда нет замедленности в движениях, то и поручение может показаться слишком пустячным, но здесь оно на самом деле было не иным, и Коновалову ничего не оставалось, как смириться с тем, что он не может обратиться к ней с просьбой посущественнее, а вот отвлекает пустяками, тогда как в б ю р о ее ждут дела совсем неотложные.
Но ни о чем об этом он решил не говорить, просто протянул ей тонкую красную папку и попросил р а з о б р а т ь с я с лежащим в ней письмом:
— Тут по-английски полторы странички, я думаю, времени много у вас не займет.
Передавая ей письмо, он снова увидел, что Нея одного роста с Лидией Викторовной. «Нея. Не-я. Не я? Если не я, то кто же ты?» — глупая каламбурица замельтешила в уме.
Он никогда не числил себя в ловеласах и удивлялся прыти иных своих знакомых, которые почем зря расходовали свое время на любовные и полулюбовные похождения, успешные и безуспешные, но всегда безудержно хвастливо подаваемые в откровенных беседах, если таковые случались, не просто хвастливо, а даже с заметными оттенками некоего геройства. Похождений Коновалов не практиковал, но беседы иногда случались, однако нашего героя они повергали в изрядное смущение и даже краску.
Порой он даже хотел выдумать что-нибудь похожее на отважные рассказы видавших виды ратников любовного фронта и адресовать выдуманное на свой счет, чтобы отвести их если не презрительные, то откровенно насмешливые вопросики.
Но никакой фантазии у него на эту тему, как, впрочем, и на любые другие, не обнаруживалось, и год за годом за ним укрепилась не расшатываемая никем и ничем репутация наисовершеннейшего семьянина. Но Коновалов этой репутацией не гордился потому, что его дела на семейном фланге обстояли далеко не так блестяще, как это казалось со стороны любому до самого последнего времени. По правде говоря, прятать-то было нечего, и ему надоело ловить на себе сочувствующие взгляды, которые угадывали в нем то ли элементарно обманутого супругой мужа, то ли величайшего страстотерпца, напрасно скрывающего ото всех свои одинокие терзания. Вот и сейчас он досадовал на себя, чувствуя, как загораются щеки.
— Вы тогда, пожалуйста, присаживайтесь за дальний стол, располагайтесь, — Коновалов воспользовался мигом, чтобы не показывать Нее своего пунцового лица, и зашагал к длинному столу, наклонился над одной из тумбочек и вытащил оттуда стопку бумаги, сказал как мог тоном попроще: — Вот вам бумага («Ну и остолоп же ты, братец мой! Ясное дело бумага, а не банановые листья!»). Хватит? Или еще? («Да к тому же еще ты, оказывается, осел Буриданов, кретинюга — извлек чуть ли не полста листов и спрашивает, хватит ли. На месте ее можно и оскорбиться — не верят в ее переводческие способности, дают больше бумаги, а надо-то не на роман и не на повесть, а всего полтора листика!»)
Вдруг Коновалов издали увидел диктофон, который зря занимал года полтора место, а теперь показался ему спасением.
— А может, на диктофон? — предложил он. — Без всяких там бюрократических проволочек.
— Это как? — не поняла Нея. Она уже расположилась за длинным столом, смущаясь, однако, того, чего Коновалов не хотел замечать: с ее сумки, приставленной к ножке стола, на ковер стекали дождевые капли. Ему с ужасом открылось другое, а именно то, что с диктофоном в случае ее согласия вряд ли ему быстро совладать, потому что он давно позабыл, где и как, на что нажимать и в какой последовательности включать и выключать, а если сорвется лента, как однажды уже случилось, и пойдет, наплясывая, огромными шуршащими кругами по полу, то выйдет превеликий конфуз.
— Оргтехника! — не теряя бодрости, принужденно восхитился Коновалов. — Проще простого. Диктофон у меня рядом с глобусом, я включу («черта с два включишь!»), вы начинаете перевод на пленку («если бы так!»), потом я выключу («просто и доступно до умиления!»). Вот и все, пожалуй. Ни чернил, ни бумаги… А еще мне на память останется ваш голос («Ну этого, старик, я от тебя никак не ожидал! — спохватился он. — Ни к чему тебе под старость лет эти заигрывания, совсем ни к чему. Стоп»).
Ему показалось, что Нея хочет спросить его о чем-то, не относящемся к их разговору об оргтехнике, но вроде как передумала. Наученный опытом бесед с людьми, Коновалов не стал торопить с наводящими вопросами. Если человек хочет сказать, то он скажет. У Неи времени подумать будет предостаточно, она посидит за столом, перевод сделает быстрее быстрого и вот тогда-то и скажет свое.
Коновалов глянул на Нею одобрительно. Лишь бы не истолковала она его желания превратно. Зря он сказал про то, что жаждет ее голос оставить на память, чересчур мило вышло.
— Не надо диктофона, — ответила Нея. — Я лучше вам напишу. К тому же я не читаю с листа. Может, и словарь понадобится («Библиотека сегодня закрыта», — подумал Коновалов, услышав о словаре). Напишу… Это проще.
— Ну, хорошо, — с облегчением вздохнул Коновалов, вернулся за свой стол. — Работайте.
Про себя он прикинул, что Нее понадобится минут пятнадцать, чтобы аккуратно переписать перевод, и еще какое-то время, чтобы обдумать то, о чем она ему хочет сообщить, но не решается, — или ему все это уже просто мерещится, во всяком случае, у него есть добрая четверть часа, и он может «повкалывать», позарез ему нужно сейчас связаться с начальником ОБХСС — посоветоваться по вчерашнему групповому заявлению колхозников, но звонок отвлечет Нею, непременно отвлечет, ведь Коновалов больше всего будет говорить не о Сидорове или Петрове, а о З а р ь я н о в е, и тут фамилию Зарьянова не сокроешь, начальник ОБХСС деятель прямоватый, не чета полковнику — однофамильцу марьинского Клюева, никаких уловок не признает, ему все надо подавать прямым текстом в лоб, можно, конечно, позвонить из соседнего кабинета, но там подручные вездесущего Корнеева т а к удивятся, что потом придется терять время на ненужные объяснения — и отнюдь не с Корнеевым, а с шефом, постоянно внушавшим сотрудникам, что самый оптимальный способ досконально разобраться с любым делом — это как можно меньше посвященных в его обстоятельства; нет, он лучше завтра позвонит, ибо до конца рабочего дня остается всего-то чуть больше получаса, лучше повнимательнее изучить заявление и постараться понять, почему оно не появилось на свет раньше, а именно тогда, когда ущемили интересы троих подписавшихся; как только стал зажимать их новый председатель колхоза, так и обнажилась у него масса грехов, а ведь он не такой уж и новый, третий год как сменил старого, ушедшего на пенсию, который умел ладить со всеми, верно, и хозяйство из средних не вылезало, но и громких заявлений тоже не водилось, а сейчас колхоз в передовых, зато чернильные «телеги» поштучно и целыми обозами тянутся в самые разные ворота, выходит, не всем по нутру действия нового председателя.
Неи для него уже не было.
Он не пожалел, что еще позавчера, после того как ему принесли это групповое заявление, не поленился запросить архив и теперь с наслаждением вчитывался в другую бумагу, архивную, которая подтверждала его догадку об одном из авторов заявления, активном борце за справедливость и не менее активном завсегдатае базарных рядов, особенно по весне, когда у горожан в чести парниковые огурцы и помидоры.
Официально этот несносный, весьма искушенный в чернильных баталиях автор числился сначала в передовиках совхоза имени Фрунзе, потом колхозником соседней сельхозартели «Красный труд». Причем и там его называли ветераном, называли тоже совершенно официально, потому как помнили учиненный с помощью двух областных газет разнос местному руководству за безгражданственность, близорукость и черствость в отношении к бывалым фронтовикам, одним из каковых являлся Зарьянов, ущемленный тем, что его фотография со стенда участников войны была снята на том основании, что его слишком часто видят на базаре. Если бы однофамилец Неи Зарьяновой не погряз в рыночных увлечениях, у него могла быть хорошая биография. Но человек почему-то захотел напоследок иной, легкой жизни.
«Легкой, говорите? — с издевкой вопрошал старый Зарьянов Коновалова в прошлую с ним, года три назад, беседу и ехидно ухмылялся. — А ты, начальник, идейно не охорашивайся, знаем все это с тех пор, как ты под стол пешком ходил!»
Коновалов напомнил, что вместе с ним на брудершафт не пивал.
«Пивал не пивал, все едино — к чертям на закуску, начальник, спешим. И вы, и мы! Упирайся не упирайся, а все там будем!..» — смежив веки, смиренно проговорил Зарьянов.
«Так уж и все?» — возразил Коновалов.
«Факт!» — ухмыльнулся собеседник и расклеил веки, придав лицу глуповато-наивное выражение.
Но, ухмыляясь, он не забывал оценивающе оглядывать все вокруг себя. Особенно пристально он прощупывал стоимость увиденного на Коновалове костюма, и нечто вроде сочувствия мелькнуло на его лице, но буквально через миг оно обрело такое выражение, с каким, вероятно, осматривался на незнакомой земле матрос Колумба — небритый, полуголодный, с непроветрившимися мыслями о бунте, полный опасливого недоверия, любопытства и еще неосознанного ощущения того, что он оказался намного удачливее тех, которых великий генуэзец на правах командира приказал за непослушание развешать на реях.
И хоть Коновалов виделся ему если не Колумбом, то все равно немалым начальником, он довольно бесстрашно предложил Коновалову: «Стань лучше на мое место! Рубль, он тоже трудов любит — и короткий и длинный тем более. Полиэтилен, чтобы раздобыть, это, знаешь, сколько побегать надо вдоль вагонов, чтобы с проводниками договориться? А органика? Нынче все по науке. Это раньше — сунул рассаду, сыпанул навозу и жди — заалеет помидорчик. А нынче — не то, и товарный вид важен, и вкус тоже. Совхозники с кооперацией тоже нынче не в дреме, зевать нельзя».
Помолчав, провел заскорузлой рукой по ватным штанам, шевельнул сапогами и заключил глубокомысленно: «Ремесло не коромысло, плеч не оттягивает, а выручить может».
Времени у Зарьянова оставалось и после парниковства, и он это время употреблял на сочинение бумаг, натренировав почерк почти до каллиграфической красоты, с каковой заполняются Похвальные грамоты и наградные листы. Прежний председатель, встретив три комиссии по зарьяновским «телегам», не только не отстал от него, но и кое-чем стал пособлять, чтобы жилось в округе спокойнее, и взаправду — нехитрая тактика сработала.
Зарьянов уже давненько не сигнализировал ни о непорядках в «Красном труде», ни об упущениях в его бывшем совхозе, исключая, верно, дела в школе и директора ее Муленчука. Но и про Муленчука что-то тоже давно не слышно. А наводил Зарьянов критический огонь по соседним квадратам — доставалось райпо, райфинотделу, раймилиции, но последние годы что-то приутих, и вот на тебе, снова взялся за прежнее, и тяжба разворачивалась некороткая и сложная, сулящая приличную нервотрепку всем, кто будет втянут в орбиту полуправды-полусклоки.
Значит, снова неизбежна с ним встреча и увещевательный разговор, не летучая блицбеседа, а обстоятельные дебаты с непременными экскурсами и в историю, и в военные эпопеи с привлечением воспоминаний на партизанские темы, как это было в тот раз, когда Коновалов ловил себя на мысли о том, что при всей неприязненности к Зарьянову слушать его нескучно, о чем бы он ни толковал.
Карандаш Коновалова тогда не касался чистого листа — для проверки записывать нечего, все становилось ясным.
Подписывался Зарьянов весомо: участник войны, орденоносец, бывший партизан бригады Алексея. Сначала думали — понаприписывал заслуг, но нет; оказалось, все его, все на месте, даже кое о чем Зарьянов предпочитал не писать в заявлениях, оставляя, по-видимому, для того, чтобы этим моральным запасцем повергать членов комиссии в положительнейшее изумление при казенной встрече.
Коновалов не зачислял себя в обо все спотыкающиеся индивидуумы, и ему казалось, что проблемные интеллектуальные размышления — это, скорее всего, удел Лидии Викторовны, Жени Марьина, профессоров Ивановых, перед которыми он особенно благоговел, на худой конец Бинды-старшего и его экс-научного братца Лаврентия, но никак не его, Коновалова, сравнительно неглупого, но и не великого ума, это дело. И все-таки, думая о природе зарьяновых, Коновалов изумлялся простецкой мысли о том, как все и вся чертовски тесно связано и плотно одно с другим переплетено на этом свете в извечной борьбе добра и зла, и сколько в этой нескончаемой схватке оттенков, и как людям платить тоже приходится за все и вся, расплачиваться, разумеется, не деньгами — в их всемогущество, в их эквивалент положения и репутации, как любой нормальный человек, Коновалов не верил, а расплачиваться гораздо бо́льшим — мучительными сомнениями, несбывшимися надеждами, суетной ненужностью невыполнимых обещаний, запоздалыми раскаяниями. Неужели Зарьянову, думал он, наплевать на все и он необратимо вышел на позиции, где честность не ночевала, и все замыслы вернуть его к людям утопичны и чрезвычайно неблагодарны?
Видел Коновалов растерянность беседовавших с Зарьяновым людей и его торжествующую, почти державную ухмылку. Они же видели дома, в саду и огороде одно, но они же видели в его альбоме и другое: по таким слегка порыжелым фотоснимкам, но таким затертым на сгибах письмам от друзей-партизан о человеке можно увлекательный кинофильм снимать!
Завтра надо посоветоваться с начальником ОБХСС, прокурором и пора наконец разобраться до конца с этим Зарьяновым.
Он почувствовал, что Нея смотрит на него, и заставил себя улыбнуться ей, возвращаясь к шведскому письму. Хорошо бы его побыстрее «закрыть», раз напросился в разговоре с шефом — Коновалов покосился на голубой телефон, потом одобрительно вновь глянул на Нею:
— Что-нибудь не слишком понятно? Так вы пропускайте, мне дословно ни к чему, — он уже пожалел, что оторвал эту симпатичную девчонку от дела в такой дождище. Лидия Викторовна с Мишкой собираются в театр сегодня, и Лидия утром мрачновато намекнула, что было бы неплохо, если бы и он с ними пошел, а то ведь что получается — везде в последнее время она ходит одна или с сыном, она понимает, что Коновалов (любила Лида называть его по фамилии) предельно занят на службе, горит во имя непостижимых интересов ближних на своей благородной и не особливо благодарной работе, но ведь общество еще состоит и из семьи, а посему не худо иногда уделять малую толику времени и здесь. Коновалову захотелось увидеть Лиду с Мишкой побыстрее. Все-таки без них начинал он скучать к вечеру и ругать себя за невнимательность и бессердечность.
Надо, чтобы Нея, как ее, Ахметулаевна, поторопилась.
— Тема, общий смысл, просьбы, выводы, — подсказал он, что, по его мнению, требовалось выделить в переводе, и, чтобы она не мудрила долго, добавил, что он в общем-то тоже кое-что понимает из текста и знает, о чем в нем идет речь, — что-то строительное, да? — Но не категорически, конечно, заметил он все это, а с о в е щ а т е л ь н о. Человеку всегда приятнее, если с ним на равных советуются.
— Да! — вспыхнула она радостью. — Строительное.
Ее лицо осветилось стыдливым румянцем, но она подняла на Коновалова глаза и не опускала их, пока не выговорилась, а говорила она с отчаянной решимостью, словно боялась, что он резко оборвет ее:
— Я вам все пишу, только одно слово тут не ложится в контекст, я его пока латинскими буквами обозначу и сделаю прочерк подлиннее. Пусть вместо голоса у вас останется мой автограф, да еще на двух языках. Это ж лучше, честное слово, лучше!
Коновалова поразило, как было сказано все это, особенно последняя фраза. Эта девочка п р е д л а г а л а нечто большее, чем автограф на двух языках, автограф был лишь прозрачным прикрытием, он это почувствовал сразу и обомлел от сказанного ею, вернее, от того, что вдруг открывалось за этим, и на миг его горячо захлестнула безотчетная молодцеватость, как в давние и наивные курсантские времена где-нибудь на вечерней танцплощадке, когда салагам-первокурсникам страсть как хотелось в ответ на пристальный девичий взгляд браво щегольнуть золотистой окантовкой погон, еще не украшенных ни голубыми просветами, ни даже лейтенантскими звездочками, щегольнуть мускулистой статью плеч, осиной талией, затянутой не положенным по уставу, но красивым офицерским ремнем, выгодно доставшимся в тайный, но вполне справедливый обмен на хромовые сапоги в придачу к присланным из дому яблокам, но тут он вспомнил с неосознанной обидою, что еще не было у него тогда развитых гимнастикой крутых плеч и бицепсов, ни красивого офицерского ремня, и выменивал этот самый ремень на присланные из дому яблоки не он, а Женька Марьин; верно, погоны оба они носили тогда одинаковые с Балбышевым и Лавским.
И усмехнулся Коновалов столь искушающему наваждению, ставя себя хладнокровным усилием воли в обычное положение человека, который привык всегда быть намного разумнее любых обстоятельств, какими соблазнительными они ни казались. Он представил на своем месте Бинду — тот ни за что не отказался бы от этого н е ч т о. Да и Женька Марьин, наверное, тоже, хотя как знать.
Бедная, бедная девочка, ну зачем же ты так откровенно? Неужели — подумал он о себе в третьем лице — Коновалов похож на сластолюбца, жаждущего обольщать переводчиц с английского? И затем он с жесткой решительностью принялся сбивать наступавшую на него мысль — а может быть, не такая уж ты, девочка, б е д н а я, и хорошо знаешь, как надо жить в наш век на белом свете, и думаешь, если на двери солидная табличка, значит, при определенной ситуации тебе пофартит, да?
Коновалову стало неловко перед собой, когда он вспомнил про табличку, но он любил эту табличку, в чем, правда, никому не признался бы никогда. И, досадуя на эту любовь, он почти раздраженно пожелал Нее: «А все-таки поторапливалась бы!», но вслух согласился вроде бы как механически:
— Конечно, лучше, — и, глянув на часы, сотворил вид, будто ему важнее всего время как человеку, который торопится на неотложное дело. — Эге, уже без двадцати шесть!
После этого голос у нее изменился заметно, а когда она смятенно сказала, что ей у ж е тут немного, Коновалов, празднуя свою нелепую победу, решил поднажать, но необязывающе, с неким великодушным условием, которое он легко дарует вовсе не известному ему человеку — из тех, кого он совершенно не знает, да и знать не стремится:
— Да вы можете смело сократить перевод, если куда спешите. Впрочем, куда ж вам в такой ливень? — спросил, обнаруживая, что ему вовсе не хочется быть п о б е д и т е л е м, а сам подумал: «А почему бы не на свидание?» — и представил ее спешащей сквозь ливень к какому-нибудь дальнему кинотеатру или затрапезному кафе. Хотя все может быть иначе — ни кинотеатра, ни кафе, — дома ребенок, посуда недомытая, сердитый муж скоро возвратится насквозь промокшим с работы, потребует ужин. Надо помочь ей быстрее добраться домой. Подбросить — ну, если даже не по пути, самое большее минут десять или двадцать уйдет, ну пусть даже полчаса, все равно в театр не опоздать, если попридержать машину.
Как бы затверждая нарисованную им унылую картину возвращения ее усталого мужа домой, за окнами будто раскололось пушечное ядро, рокот грома удалился по-над крышами куда-то в направлении вокзала, по оцинкованному подоконнику захлестали толстые дождевые струи, подогнанные с угла дома заметавшимся ветром, и они заплясали на виду у Коновалова и переводчицы, рассекаясь и дробясь на гигантские капли.
Коновалов перехватил обеспокоенный взгляд Неи:
— А я вас с удовольствием подвезу домой… Или куда еще. Тем паче у вас нет ни зонта, ни плаща…
Он хотел добавить что-нибудь остроумное, чтобы Нея, подбодрившись, оценила его юмор, но она сама добавила:
— …ни вертолета.
— Вот-вот, — с готовностью подхватил он, снова сожалея о своей быстрой победе, — действительно, ни вертолета! — а сам испытующе глянул ей в лицо: не знает ли она, ангелица, и з р я д н о проторчавшая в бездельной конторе у отпетого бабника Бинды, что называют на своем языке любители ловеласных утех «термином» в е р т о л е т — аэродромное знакомство, так, кажется, или еще что-либо похлеще. «Ого, братец, куда тебя заносит, — попридержал он себя. — Не надо нервничать, при чем тут твои нервы, и эта девочка, и этот дурацкий в е р т о л е т, и вообще, какое у тебя право есть — думать о людях только плохо? Нет у тебя такого права».
— Давайте-ка я попрошу машину, — сказал он, и Нея, должно быть, удивилась оттенку примирения, прозвучавшему очень явственно, хотя они и не ссорились. «Ну и даешь ты, Коновалов!» — выругал он себя, потому что нет ничего бестактнее, чем ставить человека в зависимое положение: Нея могла подумать, что он делает ей какое-то одолжение с этой машиной, которую еще надо вызвать, суметь опередить других, потому что в такую погоду желающих пройтись пешком не будет, все навалятся на гараж, и следует поспешать — самое время звонить.
— Вообще-то я всегда только пешком хожу, — объяснил он, берясь за трубку, — но тут особый случай (он хотел сказать про театр, но потом не стал), да и время ваше не надо терять…
Нея оказалась сообразительна:
— Нет, это ваше время терять не надо.
Не понравилось это возражение Коновалову.
— Мое? А почему мое? — с еле заметным вызовом спросил он («Что ты, милая, понимаешь во времени, умеешь ли ты ценить его?» — было подтекстом). — Время никогда не может быть целиком и полностью вашим или моим, — многозначительно изрек Коновалов фразу и посчитал ее удачной.
Нея отпарировала иронией:
— Разумеется, оно принадлежит нашей эпохе.
«Ну и ну, — снова сказал сам себе Коновалов это «ну и ну» не в первый раз за время беседы, — а ты, оказывается, непростая штучка!»
— Нет, не эпохе, то есть да, — запутался он, лихорадочно соображая, как бы ответить поумнее, и наконец сообразил. — Его обычно делят. На двоих, на троих, на четверых…
Тут он почувствовал, что его несет не туда, куда он хотел, невольно возникает подтекст довольно-таки скабрезный — может еще подумать, что он делил время на жену и еще трех душевных знакомиц. «Слишком богатое становится у тебя воображение, Коновалов!» — осадил он себя. Ведь это же надо так подумать, а нормальному человеку в мысли такое никогда не придет. Вот и Нее не пришло тоже, поскольку она возразила, будто бы и не слыша этой его последней умности:
— Но, Николай Васильевич, вы не знаете, где я живу.
— Вот и узна́ю, — ответил он, не подумав, потому что его занимало другое: в диспетчерской сегодня могла дежурить Мурикова, а с ней у него за шесть лет так и не наладилось никакого душевного контакта, то ли он ее невзлюбил, то ли она его, во всяком случае не было еще такого раза, чтобы она хотя бы на полминуты, но не затянула бы с вызовом или не понапридумывала еще какой-нибудь оправдательной галиматьи, чтобы он сидел и ожидал машины в то время, как другие его коллеги спокойно разъезжались.
«Занято».
Еще раз набрал номер и тут услышал такое, от чего не возрадовался, ясно представив себе отход Лидии Викторовны и Михаила в театр по дождю, без него, под аккомпанемент дождя и тихих проклятий Лидии Викторовны:
— А то ведь, Николай Васильевич, ехать далеко, за город. Тридцать три километра.
Пришлось засмеяться, зная, однако, что молвленное Неей наверняка не шутка, а правда, но все же еще надеясь на первое:
— У вас, что там, свиданье на тридцать третьем километре?
— Да нет, не свиданье. Я там живу. Совхоз имени Фрунзе.
Коновалов только успел сказать: «Вот это да!» — как в трубке раздался хрипатый голос Муриковой: «Гараж слушает». — «Проклятье!» — чуть не сказал вслух Коновалов. Ведь назавтра эта Мурикова всем растрезвонит: сами об экономии печетесь, а госбензин чуть ли не на дорогу льете, вот Коновалов за вечер за полста и даже больше километров наматывает.
Коновалов вознамерился — если Мурикова надумает вступить с ним в дискуссию по поводу бензина или еще по какому бы то ни было поводу, хотя бы и о шестидесяти километрах, то он поддаст ей такого жару…
— Машину, — попросил он убедительно, надеясь, однако, что разговор продолжится, и подумав, что диспетчер напрокат единорогов не выдает. Но Мурикова словно предчувствовала, что дискуссия на сей раз совершенно излишня, и выжидательно умолкла, вслушиваясь в довольно грозное дыхание Коновалова.
А Коновалов в ожидании продолжал размышлять: еще какой шофер попадется; может, и такой болтун, все назавтра по секрету будут передавать новость о том, как Коновалов и куда ехал с девочкой. Но решил плюнуть на все Коновалов и быть до конца хорошим, и стиснул он трубку телефона так, будто хотел скомандовать открыть огонь по рейхстагу.
Еще несколько секунд, и он услышал:
— Козлов! На выезд!
Коновалов обрадовался искренне. Театр так или иначе горел. Звонить домой и объяснять ситуацию — в это Лидия Викторовна не поверила бы, даже если бы и шеф или даже сам Корнеев стали официальными свидетелями. А Козлов был отличный шофер, преотличный!
И Коновалов ощутил прилив легкой крылатой радости, как во студенчестве после успешной сдачи экзамена.
— Ну, Нея Ахметулаевна, давайте ваш перевод сюда, почитаем и поедем! Машине ходу от гаража ровно восемь минут, как раз успеем. — Он глубоко вздохнул, и его заполнило усталое облегчение, будто удачно отмахал трудный марш-бросок.
Нея поднялась из-за стола и, оставив на нем толстую кожаную сумку (Коновалов решил почему-то, что в этой сумке долита быть гастрономная снедь, какую не всегда купишь в селе), подошла с листком к нему и положила осторожно, удивившись, что он быстро сложил в папки все бумаги, которые лежали перед ним.
— Нея, простите за нескромность. У вас есть отец?
Нея отчужденно посмотрела на него темно-карими глазами. Секундно вспомнилось, как почти такими же глазами спокойно прожгла его незнакомка, встреченная им однажды у лесного родника в горах. Зимой вода в этом роднике тепла и мягка. У женщины было лицо старой девочки. Она быстро поднялась с земли. Большие и ясные глаза ее смотрели на Коновалова с печальным превосходством и твердой неприязнью, наверное, потому, что он застал ее у родника на коленях что-то быстро шепчущей — то ли молитву, то ли заговор.
— Извините, — сказал Коновалов Нее, отводя глаза. У него отлегло от сердца.
«Только бы внизу не столкнуться с Корнеевым», — подумал он, но потом решил, что, напротив, увидеть бы Корнеева было бы совсем не худо. Как изумленно глянули бы на них его спокойные, всепонимающие глазки, а он, Коновалов, пропуская вперед Нею, с достоинством распрощается с ним только одним кивком и, оборачиваясь, сядет вместе с Неей в машину, и если случится такая встреча внизу у парадного входа, то, голову на отсечение, не удержится Корнеев, проедет следом за их машиной, долго будет ехать, но потом, конечно, свернет в сторону, потому что Коновалов непременно даст знать, что не такой уж он простак, чтобы не заметить этого явно повышенного корнеевского любопытства.
Да, шофер в аккурат попался замечательный. Они давно были знакомы и прониклись друг к другу самым искренним уважением и участием. Сергей Сергеевич Козлов знавал еще его покойного отца и был об отце самого высокого мнения. Они служили вместе два последних года войны, и Коновалов-старший одно лето даже был его непосредственным командиром.
Уже запирая сейф, Коновалов вздохнул:
— Надобно бы срочнейшим образом позвонить в одно место, ибо речь идет о необходимой защите самых высоких наших интересов! Но, увы, уже поздно, да и в такой дождь важнейшие дела не решаются…
Нея угадала.
— Не находите ли, — полуспросила она, вспоминая манеры Бинды, — что сейчас мир устроен странно? В обиходе люди стали о пустяках говорить сложными словами, а о важных делах — пустяковыми.
Она почти угадала: Коновалов собирался позвонить в книжный магазин — Лидия Викторовна наказывала не забыть подписаться на «Детскую всемирку». «Конечно, Миша уже далеко не дитя, но книги сейчас становятся единственным богатством, которое что-то реально значит!» — весомо сказала она.
Коновалов согласился с Неей, снова отметив, что не так она проста, как ему показалось поначалу, когда они пошли хорошо освещенным коридором и закончившие работу сотрудники провожали их недолгими, но не лишенными сдержанной любознательности взглядами, уважительно прощаясь при этом с Коноваловым. Мимолетные взгляды эти стали особенно любознательными, когда в холодном вестибюле Коновалов помогал ей надеть ее плащик. От холода по смуглой коже ее рук пошли гусиные пупырышки, и Коновалову хотелось, чтобы она поскорее согрелась в машине.
Он снова вернулся к мысли Неи о серьезном и пустяках и позволил себе возразить ей осторожно:
— Не всегда. Есть вещи, о которых невозможно говорить пустяковыми или пустыми словами. Тогда лучше молчать совсем.
Он вкладывал в категоричность интонации всю чугунную силу невысказанных им аргументов, и Нея с ним согласилась. Они продолжили об этом разговор в машине, и шофер, выводя «Волгу» на переполненную транспортом магистраль, рассекающую город насквозь, поддержал Коновалова по-своему:
— Верно, Николай Васильевич, говорите. — В его голосе не было ничего от той угодливости, с которой прощались с Коноваловым некоторые коллеги в коридоре. — Но только не молчать. Возьмите, как было у вашего бати на фронте.
— И у вас тоже, — перебил Коновалов.
— И у нас тоже, — подтвердил Сергей Сергеевич, довольный таким приобщением. — Дисциплина, порядок — это все понятно. Но разве смогли бы мы воевать без шутки, даже самой пустяковой? Не скажите!
Сергей Сергеевич примолк, то ли обдумывая, что же и как сказать дальше, то ли занявшись обгоном громадного дизельного грузовика, который, покачиваясь на больших рессорах, с грохотом гнал черный дым из-под себя, застилая сзади все и вся.
— Но как только дело до боя, — продолжал он, — тут уже серьезное слово комиссары ладят, и мы слушаем серьезно, как оно есть в жизни, которая там, в тылу, и которая здесь, на передовой. До смерти четыре шага, вы слышали. Нет, не четыре, когда как — когда двадцать четыре, а когда и один. Ну к чему я это? Да к тому, что нельзя пустыми словами говорить о земле, о Родине, о матери, о друзьях. Да и о врагах тоже, ведь враг, он не такой дурак, как на карикатурах.
Сергей Сергеевич сказал и снова замолк, посчитав, что самое главное он выразил. Но потом добавил:
— Хотя есть и дураки.
Коновалов подумал, что это все, но водитель вдруг принялся рассказывать, и было интересно — никак не ожидалось, что Сергей Сергеевич заговорит именно так:
— Мне сын привез из Америки учебник русского языка…
Тут Коновалов подивился: когда это водительский сын успел побывать за океаном, но удивления не высказал и продолжал прилежно слушать вместе с Неей.
— Так вот, — говорил Сергей Сергеевич, — все тексты в этом учебнике примерно такие, — и Сергей Сергеевич нараспев стал произносить слова с нарочитым акцентом, будто бы читал по бумажке: — «Токарь Иван Иванович Иванов встает очень рано. В тесной комнатенке — енк, онк — русские суффиксы уменьшительного характера, — в тесной комнатенке он выпивает стакан рассолу, кладет в карман партийный билет, запевает «Интернационал» и быстро идет на завод, чтобы успеть раньше других дать свою норму. Рассол — национальный напиток. «Интернационал» — партийный гимн у большевиков. На углу он видит нищего старика, просящего подаяние за день до выборов в Верховный Совет…» Ну и так далее. Смешно? Нам — да. Потому что мы себя знаем. Но ведь этот вредоносный бред т а м внушается школьникам, мальцам! Мы с вами не влюблены в капитализм, но ведь, говоря о его пороках, мы никогда не опустимся до подобного идиотизма. Выходит, придурь-то у н и х не простая, от которой лечить можно, а с умом это скотство, с прицелом, да еще с каким, ребята!..
Шофер ожесточенно и косо повел губами, мол, безнадежное, неисправимое дело.
Внезапно Коновалову стало стыдно за себя, — какой все-таки несносный он и высокомерный: только себя полагает хранителем истины. Поделом тебя сразил шофер, и Нея тоже поделом подсекла, когда заговорил высокими словесами об этой чуть было не потерянной подписке. «А ведь разве не может быть такого, — спросил он себя, — что Нея не умничает и не рисуется, а просто ей хочется быть самой собой, а быть такой просто не с кем. С Биндой, что ли? Ведь ничего не зная о человеке, ты уже возомнил себя чуть ли не душеведом-прозорливцем».
Коновалов, виновато отводя от себя разговор, спросил Нею, где она изучала иностранный язык. Нея ответила, что в о с н о в н о м в университете, и добавила, что разве это неудивительно сейчас: персонаж с языком. Не понял сначала Коновалов. А оказалось просто, даже слишком просто:
— Раньше люди на двух и на трех языках говорили, и это не казалось чем-то сверхъестественным. Вот Пьер у Льва Толстого или Андрей Болконский… Да что там Болконский, у нас в университете преподаватель, ему под восемьдесят, девять языков знал, английский и французский еще с гимназии. А сейчас если кто иностранным более или менее сносно владеет, так на него чуть ли не пальцами тычут — вот, мол, какая диковинка, а?
Все было в рассуждениях Неи как будто бы правильным, и даже Сергей Сергеевич молчаливо согласился с ней, но Коновалову такие, в лучшем случае наивные, рассуждения было слушать неприятно, и он, собравшись с духом, негромко, но внушительно стал ей возражать, что совершенно напрасно мы сейчас иногда очень бездумно смотрим в собственное прошлое и безо всякой на то надобности начинаем его украшать тем, чего на самом деле никогда не было, да и не могло быть. Намеренно выбирая из прошлого только значимые и добропорядочные, с нашей точки зрения, фигуры, мы руководствуемся, конечно, благими намерениями. Мы часто вспоминаем о том, как жило дворянство, как оно лучше говорило на французском, нежели на своем родном русском языке, какие благородные идеи занимали умы его лучших представителей, но при этом невольно как-то забываем, что дворяне были ничтожным меньшинством великого н а р о д а, упомянув о хрестоматийности своих аргументов, довольно резко говорил Коновалов. Но в конце концов чем это может обернуться и оборачивается? — спросил он у Неи.
Нея подавленно молчала, и тогда Коновалов доверил ей свой вывод о том, что в конце концов все это оборачивается вопреки настойчивым общим формулам тем, что у непредубежденного и и малоискушенного читателя вольно или невольно создается наивное мнение насчет «нравственного качества» минувшей эпохи.
— Тогда скажите мне, — строговато, но доброжелательно вопрошал Коновалов, чувствуя за собой безмерную правоту и красивость им говоримого, — для чего тогда совершалась Революция? Не для того ли, чтобы вырвать великое большинство народа из скотской жизни, чтобы дать возможность человеку стать человеком, увидеть мир и решительно переделать его по Марксу и Ленину?
— Решительно и с умом, — вставила Нея.
— И с умом! — возбужденно согласился Коновалов, сожалея, что не бесконечен этот праздник взаимного дарения мыслей, и он спешил говорить обо всем, о чем думалось ему и Нее.
— А вот писателям, похоже, мало той жизни, которой они живут, — утверждал Коновалов, радуясь, что Нея слушает его внимательно и смотрит с доброй благодарностью. — Они свою личную жизнь, не все, конечно, но довольно многие, находят слишком скудноватой, а потому тороваты на вымысел, примысел, домысел. Быть может, я не прав, но, заметьте, чтобы стать хорошим писателем-документалистом, которого не только читали бы, но и к чьему мнению еще и прислушивались бы, одной одаренности и даже таланта сейчас маловато. Нужна отвага, смелость, нужна честность и принципиальность. Нужно великое самообладание, потому что приходится писать не о выдуманном, а о ж и з н и. Вот штука-то! Жизнь!..
— Говорите, говорите, — попросила Нея, тронув легонько его за руку. Коновалов неожиданно смутился, но решил высказаться до конца:
— Писатель-документалист, если хочет жить в ладу со своей совестью, обязан быть готов на активное сотрудничество с собственными героями и на большое противоборство с антигероями. Не всегда последнее безопасно, бывают и жертвы… А писатель-беллетрист почти всегда живет в ладу со своей совестью и со своими героями, даже самыми что ни на есть злодейскими. Он их всех волен даже умерщвлять, продлевать им жизнь, одаривать благородными или скверными поступками, — витийствовал Коновалов, удивляясь, как у него все это складно получается, и немного гордясь этим. — А в документалистике надо и умерших и живых людей по их именам точно называть, а не по выдуманным. Конечно, бывают исключения, случаются приемы, — тут Коновалов передразнил кого-то: — «Автор по вполне понятным причинам не называет героев действительными именами».
Нея засмеялась:
— А когда автор не называет действительных фамилий, то сама документалистика су-ще-ству-ет, а не живет, и тогда ей, по сути, не важны живые люди. А ведь человек — это часть твоей личности, каждый колокол звонит по тебе. Не смотрите на меня так удивленно. Этой истине Джона Донна триста лет. Хемингуэй стряхнул с нее пыль старины и вернул эту истину двадцатому веку.
«Умница! — похвалил Нею Коновалов, хотя и не вслух. — Но не слишком ли претенциозно: Донн, Хемингуэй! А почему не Петров, не Сидоров, не Радищев, а Донн?»
Нея заговорила о том, как училась в аспирантуре, и был среди аспирантов один бывший публицист Голосов, не без резона сообразивший, что наукой заниматься безобиднее и приятнее, чем его прежним ремеслом. А вот Лаврентий Игнатьевич Бинда посчитал бы наоборот. Так кто же все-таки прав, — судить трудно.
А вот ей целевую аспирантуру пришлось оставить из-за того, что, во-первых, трудно учиться, имея малого ребенка, — хотя он с матушкой, но душа не спокойна; во-вторых, из-за своего, как она сказала, п о к л а д и с т о г о характера, она слишком забежала с темой вперед, а надо было не особенно поспешать, умные люди ее наставляли еще заранее, а источники приходилось читать почти все исключительно на английском языке.
Коновалов изучающе слушал Нею, в душе не отойдя от Джона Донна и горячо желая спросить, а кто же он, этот Джон Донн, но самолюбие не позволяло спросить. Коновалов жалел Нею, как мог только жалеть свою сестру, если бы она была у него, такая сестра, но сестер у Коновалова не было, и сквозь жалость, испытываемую к Нее, накатывалось на него какое-то тревожное представление, а именно: как это могли н а с т а в л я т ь «умные люди», когда она днями, неделями, месяцами находилась далеко от дома, от дочери, от семьи, мужа, близких, подруг, и выходила в этих его представлениях невероятно постная картина с почему-то лысым деканом и моложавым отставным публицистом Голосовым, — от этой картины Коновалову становилось тошно, но от другой — гораздо более ужасной — его бросало в ревнивый жар.
Коновалов ощущает себя будто со стороны, отрывается от себя и спокойно смотрит на того Коновалова, который остался рядом с Неей. Тот, оставшийся Коновалов, не чувствует, что находится как бы на сцене или в телестудии, где уже идет передача напрямую в эфир или же видеозапись.
На студии, вживаясь в роль, стараются держаться куда естественнее и проще. И разве не смешно, если она бережно говорит т о м у, оставшемуся Коновалову:
— А хорошо, что вы такой простой человек!
Чуть жеманным взглядом она экономно, оставляя место и для иных возможных чувств, восхищается немножечко собой и тем оставшимся с ней Коноваловым и, поскольку никого другого рядом с собой не видит, смотрит в глаза Коновалову без хвастовства и доверчиво.
Тот оставшийся Коновалов от бережности ее не тает, хотя эта бережность и сладка ему, — усмехается со значительностью:
— Простой, говорите?
Но сквозь значительность слегка тянет первобытным неудовольствием и разочарованностью в ожиданиях. Т о т Коновалов хотел бы оценки повыше.
Нея немного молчит. Ей определенно любо излишне завышенное самомненьице Коновалова и его невысказанное возражение: мол, никакой я не простой или хотя бы не такой уж я п р о с т о й.
— Так мне показалось, — говорит Нея.
Ах, сколько раз убеждался Коновалов, что лучше всего прикинуться простаком, существом не ограниченным, но и особо не претендующим на возвышенные и критические размышления насчет нравственного качества минувшей эпохи и прицелов на будущее.
— Вы сказали: «Так мне показалось». Но может, без «так»?
Коновалов отсек «так». Выходило утвердительное «Мне показалось». Да нет же, выходило вовсе не утвердительное, а полувопросительное, и причем полувопрос получался с немалым сожалением и звучал обидно. «Мне показалось? Мне напрасно показалось, вы совсем не тот человек, за которого выдаете себя, которым хотите не быть, а казаться, и зачем вам вся эта игра, скажите мне по-честному, признайтесь!»
Коновалов не признается. Труднее всего говорить правду, но ее надо говорить, как надо помнить сказанное некогда, еще в прошлом веке, американским живописцем и графиком Сарджентом — его репродукции обожает Лидия Викторовна: «Всякий раз, как я пишу портрет, я теряю друга». И не говорит Коновалов в с е й правды, это выше его сил — признаться.
Он снова восхищается ее способностью тонко играть на словах и фразах, на оттенках их смысла. Он думает совершенно непроизвольно об этом, унижая себя, а не ее обидной льстивой мыслью: ее муж, наверное, неспроста «дал деру» от нее, она в полуфразе проговорилась сама об этом и пожалела, но было поздно, Коновалов фразу услышал, хотя притворился, что не разобрал, о чем речь шла, и специально не переспросил. Наверное, не выдержал ее муж интеллектуальных нагрузок и решил удалиться от нее, но не от родительского дома, а дать ей одну из комнат ни у него, ни у его высокопоставленных родителей совести не хватило, и на алименты, поди, тоже не хватает совести у этих чересчур совестливых людей типа ее бывшего мужа. А интересно Нея говорит: «Трудно быть мужем поэтессы: представляете, как ей скучно с мужем? А чтобы не было так, ему надо каждый день новую кожу менять». Он ей возражает: «Кожу менять не надо каждый день, и вообще из кожи не надо лезть, надо оставаться самим собой, а не семицветной радугой, которая, по словам одного классического героя, есть оптический обман, не более».
— Самый лучший способ поговорить с мужчиной — это поговорить о нем самом, — цитирует кого-то Нея.
— Это из чьих рецептов?
— Андре Моруа, кажется.
— А-а-а, — вяло отзывается Коновалов-оставшийся. Ее эрудиция начинает ему слегка надоедать, что-то вроде толстовского: изюм в булке — хорошо, но нельзя же печь или есть хлеб из одного изюма.
Коновалов-оставшийся намеревается выдать это толстовское выражение в противовес Моруа, но не решается за точность и потому не выдает, лучше уж здесь по-испытанному — молчание золото.
И тут Коновалов снова замечает, что на Нее, кроме колечка, нет никаких других украшений, ни золотых, ни пластмассовых, и что ее припухлые губы не крашены никакой помадой, и что ее розоватые ногти тоже не наманикюрены, и что на ее гладких щеках с милыми ямочками нет никакой пудры, и все это почему-то очень волнует Коновалова-оставшегося, и он вдруг тихо, чтобы ничего не расслышал Сергей Сергеевич, говорит ей: «Ну так почему бы вам не позвонить мне» — в ответ на ее простовато-бездумное: «Вот доедем, а там, наверное, не скоро увидимся». Коновалову-оставшемуся очень интересно знать, где это там — в совхозе имени Фрунзе или вообще там — там в смысле времени, которое медленно потянется для него особенно сегодня вечером, когда он возвратится домой, никого дома не застанет, пройдет в свою комнату и засядет за недочитанный журнал, который не может одолеть целую неделю — все некогда и некогда. Закончит чтиво где-то за полночь, выйдет на балкон, поразят его молчаливые темные окна, ночная тишина во дворе, синие сполохи электросварки с дальней стройки, и снова удивится он свету в соседской лоджии, что на втором этаже в доме напротив: торшер, столик, стулья — за столиком под субботу завсегдатайская троица расписывает очередную «пульку», режется в преферанс почти до утра.
А в самом деле, почему бы Нее не позвонить ему когда-нибудь просто так. Или «просто так» в наше время исключено, поскольку звонят один другому, один другой или другая одному только тогда, когда есть и н т е р е с?
У бесшлагбаумного железнодорожного переезда, где асфальт был побит изрядно и оба встречных автопотока как бы натыкались на незримую стену, замедляя движение под отвесными трассами дождя, колодки тормозов их машины тоже взвизгнули резко, все сильно подались вперед. Нея успела схватить сумку, иначе бы та оказалась на полу, водитель зло чертыхнулся: их машина чуть не столкнула наземь вовсе не пьяноватого, но шибко настырного молодого парня в модном заграничном плаще с погончиками на плечах и складным зонтиком в правой руке. Очевидно, парень был из тех, кто всегда уверен в бесценной вечности своей персоны — не то чтобы «Волгой» — бульдозером не возьмешь. Он ткнул небрежительно нераскрытым зонтом в стекло водителю: куда, мол, прешь, сивка, неужто не видишь, кто перед т о б о й. И, презрительно скривив рот, остался стоять, зажатый встречными потоками машин.
Пока Сергей Сергеевич, оглядываясь назад, ругал пешехода вообще как человеческого типа с малопонятной логикой и психологией поведения, Коновалов заметил в густо роящемся потоке встречных машин свадебный кортеж, радостно продирающийся через переезд с чувством праздничного превосходства над оттираемыми им, кортежем, абсолютно будничными такси, служебными и личными автомобилями, цистернами, молоковозами, грузовиками для перевозки мебели, санитарными и милицейскими машинами — все охотно уступали дорогу, прижимаясь к мокрому гранитному бордюру или просто сбавляя ход. И еще Коновалов заметил, как Нея быстро выделила взглядом главу этой нескромной колонны из нескольких малолитражек — работягу-вездехода, капот которого нелепо украшали мокрые красные ленты, тяжело хлопающие по ветровому стеклу, и громадная кукла — общепонятный символ подобных торжеств.
— Поздно же! Почти вечер и в такой ужасный дождину! — изумилась Нея насмешливо. Верно: свадебные кортежи в городе обычно выезжают с утра и не в будние дни.
— А что? — Коновалов постарался как можно посвободнее и легче пожать плечами и даже не усмехнуться. — Была бы охота…
Но самому ему не озорно, а со вполне осознанной мстительностью захотелось, чтобы их шофер вопреки всем дорожным правилам покруче развернул машину влево и поставил ее поперек свадебного кортежа, чтобы высыпали под дождь мордатый жених и его самодовольные дружки, чтобы поднялся на дороге превеликий ор и прибежал бы сюда тот настырный парень со складным зонтом и непременно узнал бы, охнув, в мордатом женихе своего закадычного приятеля, и все вместе они начали бы дружно и остервенело поносить виновников неурочной заминки, нешуточно грозясь словами и кулачищами, но, завидев красивую Нею, тотчас бы присмирели и с галантной великодушностью даровали бы им простительное: проезжайте, мол, с кем не бывает!
Вот тогда бы и позволил себе усмехнуться Коновалов сакраментально, со значением, при Нее и сказать ей по этому случаю что-нибудь запоминающееся, ибо этому полувоенного покроя автомобильчику совершенно были противоестественны и розовая кукла, и намокшие желтые шары, и разноцветные ленты, протянутые от радиатора через верх ветрового стекла по всей крыше, и нелепые ездоки.
Совсем недавно Коновалов возвращался из дальней поездки, и самолет против обычного посадили в промежутке трассы — не в крупном порту, как это всегда водилось, а на мало кому известном аэродроме. Любой аэропорт угадывал Коновалов сначала по взлетно-посадочной полосе и редко когда ошибался. Если полоса была широка и длинна, то и здания аэропорта, наземных служб, привокзальная площадь, да в конце концов и сам город соответствовали ей чин по чину. Но в жизни своей Коновалов даже не подозревал, что теперь может существовать на свете столь неказистое место, прямо-таки ископаемая редкость в дни стремительного и общедоступного комфорта. Но такое неказистое место все-таки существовало, и Коновалову почудилось, что приземление на оном с негаданной волшебной счастливостью отбросило его в давнюю молодость, и он вопреки всем не разделил общего уныния, сразу вспомнив курсантскую пору и славного инструктора Гредова и еще очень м н о г о е вспомнив с пронзительно-горьковатой четкостью.
Он с самого верха поданного трапа, задержав выходивших пассажиров, попытался увидеть — определившись в момент, где тут юг, где север, восток и запад, — д р у г о й аэродром, знакомый ему до каждого кустика и каждой травинки, но конечно же ничего не увидал, растерявшись почти обмануто, но все еще надеясь.
Мощь здешней бетонной полосы никак не вязалась с захудалым ландшафтом вокруг, — у Создателя с большой буквы, когда в незапамятные времена, еще до громады этой шикарной бетонки, он проделывал здесь свои творческие эксперименты, просто не оказалось никакого воображения.
Но это, знал Коновалов, было не совсем так. Сколько минуло лет, а хорошо помнилось ему, как в офицерах Женька Марьин истребовал в одну из суббот свободный аэродромный вездеходик, заполнил его желающими и, ко всеобщему удивлению, проехав верст сорок по горячей степи, затащил их в пыльном городке не в ресторан, источавший лимонадные танго и щекочущий ноздри шашлычный запах, а в полузатемненные комнатенки одноэтажного краеведческого музея, где в кассе с пяти рублей им не могли дать сдачи и, уважив авиационные погоны и небывало великое по здешним понятиям число посетителей, пропустили бесплатно, по графе «рядовых» военнослужащих.
Был, конечно, потом и ресторанчик, была и толстенькая официанточка Римма, обслуживающая надоевших ей клиентов с таким выражением лица, словно во всех подробностях знала их самые нехорошие секреты; приметив офицерскую компанию, она ожила и враз стало милою Риммочкой, с которой напоследок было жалко расставаться, потому как Риммочка, кроме кулинарных, обнаружила немалые познания в новоанглийской экономике и литературе; были и томные танго и сочные шашлыки; был и егозливый певец в клетчатом костюме и лакированных туфлях — уже в летах, но удачно молодящийся — с припудренным кукольным личиком, светло-карими, как у лисенка, глазками, он волочил за собой по деревянной эстраде длинный шнур, словно привязь, и, сладостно подергиваясь, вталкивал в микрофон слово за словом под разухабистый аккомпанемент бойкого оркестришка, песенка выходила преглупейшей, но бодрой: «Сигарета, сигарета, только ты не изменяешь. Я люблю тебя за это — ты сама об этом знаешь». «А-Алик! «Жу-рав-ли-и»! — зычно призвали его с мест наперебой. — «Дымилась роща»! «Я встретил вас»!.. «Мой старый папа бакен зажигал»!..» Заметив душевное тяготение Риммочки к летчикам, занявшим столик неподалеку, он подмигнул Марьину, верно угадав в нем старшего, браво поправил черную бабочку, озарил друзей подкрепляющей их дух улыбкой, сотворил музыкантам дирижерский жест и пружинисто замаршировал на месте, высоко подымая колени и суча кулачками возле груди и разукрашенного на испанский манер широкого поясного ремня. «Там, где пехота не пройдет, где бронепоезд не промчится, угрюмый танк не проползет, там пролетит стальная птица! Турбина, громче песню пой, неся вразмах стальные крылья…» Любимец зала и ресторанного руководства, Алик охотно слушался публики, радушно пел все подряд, потому что просьбы немедленно по исполнении подкреплялись отнюдь не словесными щедротами, — и Коновалов, расчувствовавшись, порывался было к Алику со своим желанием услышать песню об эскадрилье «Нормандия-Неман», но Женька осадил его предостерегающим взглядом, не забыв, впрочем, издали ответить на улыбку Риммочки.
Но если все это было и упомнилось до сих пор, то, пожалуй, только потому, что Коновалов не забыл другого — лица своего лучшего друга, который разглядывал небогатое убранство и редкие экспонаты музея с превеликим тщанием, чем поверг в благоговейное изумление старую кассиршу и прихрамывающего музейного смотрителя, которые потихоньку и молча продвигались вслед за офицерами из комнаты в комнату, не пытаясь что-либо объяснить, лишь смотритель скорее по привычке, чем из необходимости, в самом начале их появления коротко изложил прозвучавшую извинительную просьбу — экспонаты руками не трогать и обратить внимание на подлинность всего. «Муляжей и макетов мы не держим», — гордо сказал он, качнув фронтовой медалью.
Бодрой красногалстучной стайкой обогнали их пионеры. Попискивали деревянные полы. Во дворе музея блеяли козы, жалуясь на жару и плохой корм. «Ребята, — тихо тогда сказал Марьин, посмотрев на носки припыленных сапог и все-таки осторожно потрогав какой-то почерневший от веков котел, — а ведь если как следует вдуматься, то мы ни черта не знаем о той земле, на которой стоим. А в этой земле всего полно, вы только посмотрите!»
И, немного подтрунивая над Марьиным, но все же увлекаясь его страстностью, они смотрели, то тихо ликуя и восхищенно замирая, то смутно тяготясь сознанием, что все эти выставленные на обозрение древние предметы — лишь бледные тени нескончаемой вечности, овеществленная непроглядь минувших эпох, которые тоже принадлежали ж и в ы м людям, но немилосердным, воинственным и жестоким, — насквозь прозеленевшее железо наконечников стрел, дротиков и копий, украшения из бронзы, сохранившие смертоносные вмятины аттические шлемы, устрашающие терракотовые маски, походная утварь древних разбойников, прославивших себя пиратскими набегами и поставлявших в сопредельные и дальние края рабов. «Социальная организация этих племен носила характер военной демократии», — четко вещала белая табличка в запыленной витрине, освещенной изнутри матовыми лампочками. Табличка стояла между медным ковшом из какой-то знаменитой пещеры первого века новой эры и остродонной амфорой под статуэткой богини земледелия Деметры. Удивило, что глиняная богиня восседала на своем троне, как Авраам Линкольн в кресле, глядя прямо вперед себя и строго положив руки над подлокотники, — разумеется, не в кабинетном, а как бы парящем над временем и обстоятельствами, и опираясь, уж ежели говорить скрупулезнее, даже не на подлокотники, а на атрибуты власти и могущества — то ли древнеримские, то ли еще какие — Коновалов точно не знал, а спросить у друга тогда просто-напросто не решался, дабы не прослыть примитивом.
Ровно через полгода они узнали, что убит Джон Фицджеральд Кеннеди. «ЦеРэУ, Хант, возможно Мао, а быть может, все они вместе и еще… Нефть всегда пахла кровью», — многозначительно сказал тогда Марьин на политинформации. Тревог стало больше.
Вспомнив об этом, Коновалов глотнул воздух, раскаленный близкой пустыней, белым кругом солнца и горячим бетоном. Сухой, прессованно-душный воздух, почти невыносимый после комфортабельной прохлады самолетного салона («За бортом температура минус сорок пять градусов, на борту — плюс двадцать два», — старшая стюардесса очень была схожа с Лидией Викторовной, и на Коновалова, когда разносила по салону пластмассовый поднос с лимонадом и минеральной водой, тоже глянула небезразлично). Впереди и сзади него по крутому обшарпанному трапу, стуча каблуками, спустились в зной умаявшиеся пассажиры, изнемогавшие больше от многочасового полетного безделья, чем от встретившей их сумасшедшей жары. Колючей жарой обдувал верхний ветер, а нижний — будто о ноги сухо терлась большая теплая кошка. Никакого автобуса, конечно, не оказалось, и трап подали только один, а не два. Знакомое обвораживающее чувство снова подсказало близость волнующего свиданья с боевыми машинами, стреловидные крылья, которые хищно скошены к сигарного вида фюзеляжам, но, увы, громадный аэродром ударил пустотой стоянок, рулежных дорожек и взлетно-посадочный полосы — ни боевых машин, ни их крылатых скоростных теней не увидел Коновалов, слегка разочарованный несостоявшейся встречей с молодостью.
Нестройной толпой все побрели вслед за местной дежурной — дочерна загорелой пожилой женщиной в голубой вылинявшей униформе, спортивных тапочках на босу ногу и с безразличными глазами — к приземистому строеньицу и плоской крышей, которое внутри оказалось не складом и не мастерскими, как поначалу расшифровал его Коновалов, а самим аэровокзалом, где женщина отпустила их на все три стороны (четвертая была аэродромом), предупредив, что самолет отправится далее через двадцать пять минут или полчаса («Попрошу не задерживаться!»). Точность такая была подозрительна, и верно — самолет не отправился далее и через час.
«Ну, залетела ворона в высокие хоромы!» — иронично молвил здоровенный красавчик при галстуке, в строгом черном костюме. Он держал в могучих ручищах по большому чемодану, истекая по́том и щурясь как бы прицельно и оценивающе, но было видно, что прилетел он именно сюда, и дальше ему лететь ни к чему, хотя, возможно, и хотелось бы.
На бесхитростно-простой привокзальной площади, просматриваемой с низкого крыльца допотопного аэровокзала вдоль и поперек, жарилось на солнце несколько горбоносых, густо припудренных пылью грузовиков, затянутых выгоревшими добела брезентовыми тентами, — как понял Коновалов, эти машины исправно исполняли здесь обязанности автобусов. Они поджидали прилетевших. И точно — когда грузовики, сердито урча, довольно быстро разъехались, вместе с ними исчезли могучий здоровяк, его чемоданы и еще половина нетранзитных пассажиров. Остальные покорно принялись коротать время. Значит, все-таки не случайно здесь сели — надо было, и сели. Оставшиеся сдержанно молчали или переговаривались очень тихо. Иные мужчины курили нехотя на крыльце, чтобы как-то убить время — табак в несносную жару был особенно горек и противен. Иные пытались что-то вычитывать из пожелтевшей газеты, спрятанной за треснутым стеклом витрины. Из-за надежно закрытой двери буфета проникали запахи вездесущих пирожков с капустой и плохо сваренного кофе.
Неприятный дядя с гладкими волосами и крупногубым худым лицом, по всей вероятности, хронический курортник, вдохновляясь собственным красноречием, разворачивал правдивые истории о личном посещении сухумского о б е з ь я м н и к а и сочинского д р е н д р а р и я — вид чахлой зелени здешнего газона, щедро океросиненного самолетными выхлопами, с его рассказами соперничал как хромой воробей с заморской жар-птицей. За фанерной перегородкой справочного бюро еще громче орал телевизор. Слушать его и словоохотливого члена профсоюза было выше сил. Хотелось воды. Несколько автоматов, стоящих без навеса на прокаленном воздухе близ пары чахлых деревцев, так же надежно не желали поить жаждущих, и только крайний с обиженным шипеньем, отфыркиваясь и стуча, нехотя прыскал в подставленный стакан, единственный и щербатый, после каждой опущенной монетки слабо прогазированную горьковато-теплую воду. «Цивилизация, однако!» — пробормотал Коновалов, не отдавая стакан крупногубому сказителю, а ставя стакан в отместку за его байки в сторонку. Сказитель, похоже, неслышно матюкнулся, но Коновалов весьма сочувственно глянул на желтую цистерну, красовавшуюся неподалеку от автоматов, с крупной надписью по бокам — «квас». Цистерна тоже была задраена надежно, и, чтобы на сей счет ни у кого не возникали искушающие, ложно обнадеживающие сомнения, некто очень категорично и распорядительно навесил на нее амбарного вида замок.
В сухой духоте павильончика автобусной остановки на деревянной лавке, сунув черную руку под небритую щеку, спал в счастливейшем уединении мужчина — видом отставший от своего рейса по причинам не всегда уважительным.
Но какими все это показалось Коновалову пустяками, когда он увидел, как, растревожив спящего мужика и шуганув к приземистым кустикам пыльного газона бродячего пса, на привокзальную площадь вырвался с бесшабашной радостью откуда-то из голой степи с того направления, где, по всем признакам, должен быть под таким жарким небом степной город, всамделишный свадебный кортеж — две серо-оранжевых легковушечки, а впереди горластый вездеходик, к пропыленному радиатору которого спиной прижималась большая златовласая кукла с растопыренными в стороны пухлыми ручками, словно боялась она гудящего сзади ее клаксона, этой серой пыли, вихрящейся из-под колес, пустоты площади и бешеной скорости. Ни жениха, ни невесты не успел разглядеть Коновалов, пока шумный кортеж свершал свой тщеславный вираж вкруг обалдевшей от жары площади. Но, несомненно, были же и невеста, и жених, раз так бесшабашно и разудало появилась здесь эта автотроица и так же стремительно исчезла с глаз долой — только пыль, поднятая колесами, надолго затмила солнце, а слабеющий вдали рокот автомобильных движков вскоре сменился нарастающим свистяще-слитным и тугим гулом опробуемых турбин: наконец-то их самолет готовился взлететь.
Вместе со всеми Коновалов шел обратно горячим бетоном к трапу, не отворачиваясь от плотного, жесткого, как сухая доска, ветра, безмолвно сожалея, что не увидел счастливых, как говаривали в старину, лиц брачащихся.
Быть может, печально, но у них с Лидией Викторовной свадьбы с кортежем не было. Обошлось без красных лент, без розовых кукол, без пьяно-радостных возгласов «горько!»: нечто вроде спокойного товарищеского ужина, где собрались самые близкие друзья и решалось давно уже решенное. Да и не водилось в их времена разъезжать на купеческий манер, хотя, возможно, что же тут плохого и осудительного в этой сегодняшней моде?
Коновалов видит, как радует его предложение о телефонном звонке Нею, и пугается. Он хочет сказать ей, что вообще-то звонить ему всегда или почти всегда безнадежно, телефон занят то разговорами с другими городами, то граждане одолевают, то сам он названивает по городским инстанциям — самое верное дело звонить по городским телефонам, если нет секретарши, — линия эта всегда безотказна, потому что контролируется домашним главнокомандующим, то бишь женой.
Он ничего не говорит об этом, но Нея смеется:
— Я хотела бы, но Бинда могущественный телефонодержатель, никому аппарат по пустякам не дает.
«По пустякам?» — возмущается неслышно Коновалов, а вслух произносит с ленцой, утверждающей окончательное:
— Знаю я его немного.
Его — стало быть, Бинду.
Коновалов хочет спросить у Неи об истории, приключившейся на вечере поэзии с магнитофоном и репликой поэта, но не спрашивает. Через правое плечо он искоса смотрит назад и неожиданно изумляется, заметив на хвосте их «Волги» машину Лаврентия Бинды. Ее номер слишком запоминающийся — четыре пятерки. Бинда, когда был у него недавно, хвалился. Он вечно выискивал побольше подходящей для него символики, которая бы убеждала сначала его, а потом и всех, кто с ним имеет дела, в его неординарности. Например, ритуал рукопожатий при встрече и расставании для Бинды всегда был значим столько же, сколь отлично сшитые пальто и костюм, модельная обувь, щегольская зажигалка, хотя он не курил, броский брелок вроде страшненькой человеческой черепушки или с таинственной геммой золотой перстень, украшающий толстый безымянный палец и многозначительно намекающий на верность его владельца неким привязанностям, возможно и супружеским.
«Чего он тут, на загородной дороге, болтается?» Коновалов оборачивается назад, назад оборачиваться ни к чему, ситуация создается совершенно ложная, если Бинда заметит его, надо будет останавливаться, что-то говорить, хотя с какой стати и зачем он ему должен объяснять что-нибудь? Ничего он ему объяснять не будет, машину не остановит — велика честь. За перевод спасибо, но не более. Интересно, а что скажет Нея, как она поведет себя, когда увидит свое начальство рядом на дороге? Но Нея ничего не видит. Она думает о телефоне, о телефонном держателе, нет, она не так сказала, а кажется — державный телефонодержатель, а этот держатель жмет за ними, как сыщик Мегрэ.
«Волга» выскакивает из дождевой завесы — становится даже как-то странно без водяных струй. Вокруг сразу больше простора. Правда, небо низкое. Лохматые тучи холмисто ворочаются по-над горами, клочки тумана задевают высокие деревья.
Но вот и Нея оборачивается, смотрит назад. Еще раз смотрит. Она спокойна. Значит, решает Коновалов, Бинды в следом идущей машине нет. Есть только его шофер с раскормленным лицом, возможно, доносчик, а возможно, просто калымщик. В такую несносную погоду всегда можно зашибить деньгу, и немалую: пассажиры раскошеливаются охотнее.
Коновалов считает инцидент исчерпанным.
Нея с любопытством оглядела переполненный автобус, который они медленно обошли на подъеме. «Нет ли знакомых, ищет», — отметил Коновалов. Он всегда чувствовал себя неловко, когда его, расположившегося в комфортабельном одиночестве, на заднем сиденье «Волги», осматривали из окон забитых до отказа троллейбусов, автобусов и трамваев. Приходилось отводить глаза или прилежно высматривать что-нибудь несуществующее по ходу движения. Шеф же ездил на «Волге» привычно и свободно, вольготно развалившись на сиденье рядом с шофером, зажав рукой удобную скобу над стеклом дверцы и выставив локоть вперед под прямым углом.
Ба! Что за встреча, — по дороге, просыхавшей от дождя, на ветру, тащил велосипедную тележку сам Ахмет Зарьянов. В тележке алюминиевый бидон, конечно с медком. На Зарьянове старая ушанка, заношенные охотничьи сапоги, по-прежнему прибедняется, правдолюбец. «Окунец щучку ест, а щучка — окунька! И мы, грешные, разве не норовим порою один другим закусить?» — прозвучали в памяти зарьяновские слова.
Коновалов инстинктивно тронул плечо Сергея Сергеевича, тот знал эту просьбу — и поехал помедленнее. Хорошо, скоро, совсем скоро, — наверное, завтра или послезавтра, — спросит он этого Зарьянова, откуда это он после проливного дождичка катил свою тележку, а Зарьянов непременно подумает, что на него кто-то из односельчан накапал, и призадумается, разубеждать Зарьянова Коновалов не станет.
А Нея даже не посмотрела в сторону своего однофамильца, а он — Коновалов — не дурак ли форменный, коль вздумал уточнять степень родства Неи с этим отпетым типчиком. Да если бы тот был ее родным отцом, разве хуже стала в его глазах эта чудная, замечательная дивчина!
И все-таки, полагал Коновалов, не в лоб он должен был ее спрашивать «у вас есть отец?», а как-то иначе. Мучился и терзался Коновалов, обдумывая сызнова, к а к надобно спросить или уже никак не спрашивать. Обидится Нея и будет права — всякого затрапезного прощелыгу, бидонщика в буквальном смысле с большой дороги, склочника и барыгу он ей определяет в дядья или, хуже того, в родные отцы! Ведь этого зовут Ахметом, а она Ахметулаевна, раздраженно бичевал себя Коновалов, вспомнив свой пародийный сон, палача в черной маске, шпицрутены и хоккейную клюшку.
Мелькнула за извилистой мелководной речкой карагачевая аллея, — интересную историю об аллее слыхивал Коновалов от здешнего секретаря райкома, когда лет пять назад возили сюда больших заграничных гостей. И гости тоже были рады услышать перевод этой истории, покивали вежливо и удивленно, но кивали они уже за низким и длинным столом, накрытым цветной скатертью и уставленным никогда не виданными ими яствами.
Жаль, очень жаль все-таки, что Корнеев не повстречался им у парадного входа. Коновалов посмотрел назад — дорога была пуста.
А в этом двухэтажном доме с облупившейся по сырой весне штукатуркой и красной черепичной крышей намеревались организовать колхозный музей, но потом передумали и отдали дом под современную ветлечебницу, музей наверняка еще может подождать, а вот коровы не могут.
Сильная лошадь везла громоздкую телегу. Возница в старой накидке уронил голову на грудь и сладко спал. Голова моталась из стороны в сторону. Картина эта напомнила Карего — дедову конягу. Скупым, по рассказам отца, бережливым до скаредности был дед Трофим, каждую щепку тащил в дом отцов родитель, ничем не брезговал. Трудно в новых для них краях строились воронежские переселенцы, вразнос ругая Столыпина, насулившего златые горы. В семье побаивались молчаливого неприступного Трофима, не очень любили. Один Карий, сообразительный конь, его понимал. Ехал как-то дед летом на покос, — тут Коновалов вроде бы как наяву услышал родной голос отца, смешливый и грустный, и зримо вообразил подводу с дедом, знойный проселок, и то, как дед разморился на жаре, уснул, и то, как проснулся — стоит телега, солнце пышет в зените. Карий ногами перебирает, но ни с места, шмели и оводы жужжат, тепло от нагретого проселка вверх струится. Тряхнул дед вожжи, нукнул — не послушался коняга, только передернул всей кожей, согнал оводов с натертых боков, а сам стоит по-прежнему и на обочину глазом ведет. Глянул дед — доска уткнулась крупная в подпудренный горячей пылью ежевичный край пшеничного поля. Вот это находка! Усвоил Карий привычку хозяина подбирать все по дороге. По великой переселенческой бедности такие привычки. Смешно и грустно. А ведь никому не расскажешь. А умер дед от сыпняка, после германской…
Сколько же еще до дома Ахмета Зарьянова? С километр, не больше. И вдруг Коновалов ахнул про себя. В очищенном дождем небе неправдоподобно гигантски изгибался громадный мост радуги. Это была его первая радуга после зимы. Одним концом радуга упиралась в мокрые горы, а другим повисала над землей, как оборванная вкривь пожарная лестница. «Вечерняя радуга — быть хорошей погоде. А ежели в радуге больше красного цвета, то к ветру», — вспомнились отцовы приметы.
С противоположной стороны, на горизонте, предзакатное солнце, прикрытое с мартеновски-огненных боков разорванной грядою сизых и лиловых тучек, бордово высвечивало край неба. Дымчатые следы дождевой мороси летуче двигались в посвежевшем холодном воздухе, горная тяжесть его ощущалась почти физически, оживляя затухшие видения отроческой поры: брезентовые палатки предгорного аэродрома, траву в дождевой росе, строгую самолетную линейку, Гредова — то смеющегося, то сосредоточенного…
Взбодренно торопясь, проскакивали навстречу и с моторным взревом исчезали позади легковые автомашины, грузовики, колесные трактора с прицепными тележками — все обновленные дождем, быстро спешащие в город.
Сейчас, на спуске, справа будет знак с изображением оленя — распорядился выставить этот знак какой-то чудила, потому что в здешних краях живого оленя можно увидеть только в зоопарке. Другое дело прежде (сказывают старики) — любую из предгорных дорог безбоязненно перепархивали куропатки и фазаны, а в густых приречных камышах водились тигры. Старики ссылались на местных лекторов, один из которых так и оповещал аудиторию: «Здесь когда-то бродили тигры!» Сейчас дичь отошла подальше от этих мест, тигр остался лишь на картине художника Клутова, со слов очевидцев колоритно засвидетельствовавшего нападение желтополосатого хищника на роту царских солдат: пугая тигра выпученными от неожиданности глазами, в белых полотняных гимнастерках поверх пузыристых шаровар, заправленных в сапоги с широкими голенищами, бравы ребятушки занимают круговую оборону, топорща ржаные усы и каленые штыки, — эту картину Коновалов мельком видел в музее, ввергнутом через год в безнадежно долговременную реставрацию, которая в конце концов закончилась как кончается все на свете, но картину по каким-то мотивам было решено не вешать.
Знак с оленем по утвержденной кем-то разнарядке ставят аккуратно, когда обновляется придорожное имущество, перецарапанное острой песочной пылью обочин, битое внезапными градами и перемытое затяжными ливнями, ремонтируются просевшие от нагрузок мосты и мосточки, перекрывается заново асфальт, вконец выщербившийся под жесткими шинами и сталью гусениц, красятся и прямятся километровые столбики, по шальной водительской нечаянности задетые на немалых скоростях. Уверенно, не обращая никакого внимания по сторонам и на транспорт, почтительно идущий в обход, как того требует повелительный знак или просто какой-нибудь не шибко аккуратно сработанный указатель в виде стрелы или просто корявой надписи на куске фанеры, хозяйствуют тогда на дороге неулыбчиво-медлительные мужики и дочерна загорелые мускулистые женщины, все в грубых однопальцевых рукавицах, замазученных оранжевых жилетах и огромных штанах. Не спеша ворочают эти люди большими лопатами, подравнивая едко пахнущий гудрон, исходящий тонким сизым дымком, перед огромными, пышущими дизельным духом тракторами-катками.
Нея тоже заметила знак.
— Знаете, что вспомнила? Однажды года два назад, тоже в марте, дочка показывает на такой же олений знак и спрашивает: «А олень р о г а е т с я?» Не бодается, а именно — рогается! Смешно, — хохотнула по-девчоночьи Нея и, вспомнив, посерьезнела: — А через месяц дочке в пионеры вступать, надо ей галстук пионерский сшить, в «Детском мире» их нет…
Коновалов проклинал ее однофамильца. Вместо того чтобы разговаривать с Неей по-человечески, он должен думать об этом типе, раздваиваться.
— Что ж, дети удивительно чувствуют слово, его изначальный смысл, — почти механически отозвался Коновалов на этот смех Неи. Пожалел Коновалов, что в этот миг он даже не может заставить себя улыбнуться, не получится светской улыбка, а выйдет скверной, натянутой. Знак с оленем, скорее всего, можно увидеть в Подмосковье, а у нас только в заповедниках да вот еще по дороге в совхоз имени Фрунзе. Стало быть, два года назад Нея с дочкой была в Подмосковье, а возможно, кто-то из ее з н а к о м ы х показывал ей здешний охотничий заказник. Коновалов настраивал свои шерлок-холмсовские способности. Почему она назвала март? Значит, март ей очень запомнился. Здесь или в Подмосковье — узнать очень просто, даже не спрашивая впрямую. У нас в марте было тепло все эти весны, кроме прошлогодней. В Москве в марте всегда холодно или почти всегда.
— А погода хорошей выдалась? Т о г д а?
— Теплой выдалась, — запнулась Нея.
Коновалов принял это как тень позднего раскаяния. «Ну вот и ясно все, — рассеянно заключил он и никакой радости не ощутил от подтверждения своей догадки. — Ездила в заповедник. Тепло в марте здесь, не то что в Москве. Погода выдалась теплая, а ты, милая, с головой себя выдала», — отметил Коновалов и тут же снова устыдился своих изысков.
Мимо дома Зарьянова проехали медленно. Сергей Сергеевич знал, что Коновалов никогда не выезжал в увеселительные прогулки. Он обернулся и спросил взглядом — может, остановиться совсем, но Коновалов дал знать незаметно — не надо, тихо поехали дальше, не очень спеша, и это Сергей Сергеевич понял сразу.
На зарьяновском подворье в ожидании хозяина старалась целая артель: два мужика чинили парниковые рамы, третий колдовал с паяльной лампой — синее пламя ее выбивалось из горелки с аэродромным ревом. Готовые рамы громоздились на полуоткрытом чердаке большого сарая, куда можно было подняться по кривой самодельной лестнице и если оступиться, то можно угодить было справа в темную деревянную кадку, а слева на пирамиду из автомобильных покрышек, сложенных одна на другую. Дом Зарьянов благоустроил, сменил телеантенну, развел кур.
— Сколько петухов, и все белые! — проговорил сквозь зубы Коновалов, представляя, как он будет беседовать с правдолюбом Зарьяновым и как тот будет изворачиваться, нажимать на высокие словеса, козырять прошлыми заслугами и намекать на незнание Коноваловым ж и з н и, где далеко не всегда все просто и заманчиво, как в бодрых песнях.
Нея ничего не поняла, обрадовалась.
— Вот что значит свежий глаз! — почти воскликнула она и призналась с сожалением: — А я уже не вижу — белые петухи или же цветные. Все едино.
— При чем тут «все едино»? — обозлился Коновалов не на шутку, и лицо его стало жестким. — Обычный спекулянт, кляузник притом.
Она что-то растерянно ответила, и Коновалов, чтобы загладить быстрее свою вину — ведь он ей не то чтобы толком, а вообще ничего не сказал о Зарьянове, — как можно естественнее похвалил ее:
— А вы цепки на слово. Признайтесь, — неожиданно попросил он требовательно, с нарочитой сердитостью и захотел, чтобы она призналась. — Наверное, стихи пишете?
— Пишу, — ответила она чопорно, и Коновалов удовлетворился не без иронии: слава богу, читать она их ему не станет, уже близок совхоз имени Фрунзе, но подбодрить эту славную девчонку надо, и он сказал утешительно, как говорят об излеченной болезни:
— Я тоже писал стихи… Даже иногда печатал.
— А потом? — спросила она с замирающим страхом, видимо, поняв, что сия прекрасная болезнь еще не прошла и еще можно на что-то надеяться.
— Потом? — Коновалову захотелось ответить любимыми словами Леонардо да Винчи, но он не ответил ими:
«Ручей нанес так много земли и камней себе на ложе, что и сам принужден был покинуть свое русло».
Машина принырнула вниз, будто застыв на секунду-другую в мокром воздухе, и знобящий холодок поднялся внутри от колен до груди, где разошелся щекотливой пустотой еще до того мига, как машина снова выскочила на скользковатый подъем, однако выскочила без никаких пробуксовок, а со стремительного налету, и Коновалову в какой-то момент, когда впереди увидел он закатное небо, почудилось, что он не в машине, а в боевом истребителе, выходящем вот так круто и неодолимо на боевой разворот.
Никакого боевого разворота, конечно, не случилось. А Сергей Сергеевич и не шевельнулся. Когда сам за рулем, то почти не ощущаешь этих штучек, отдаленно напоминающих ощущения так называемых отрицательных перегрузок при пилотаже в авиационной зоне. Их бледное подобие — «воздушные ямы» — обычно страшат пассажиров. Экс-пилоту Коновалову эти ямы нравились, и еще, смешно кому-нибудь признаться, нравились аттракционы в виде «мертвых петель», «виражей» и прочего, чем могут еще похвалиться парки культуры и отдыха, — Лидия Викторовна полунадменно, полуснисходительно посматривала на эти его увлечения.
— Потом, спрашиваете? А потом перестал писать, — просто докончил он.
— Может быть, зря? — еще не теряя надежды на его сожаление, спросила Нея, слегка побледнев от автомобильного «нырка».
— Нет, не зря, — проговорил он убежденно.
— Нет, зря! — в тон ему ответила она. Такая настойчивость показалась ему очень знакомой — она была у Лидии Викторовны, такая настойчивость.
— Это почему?
Нея поправила съехавшую на самый край сиденья сумку, погладила ее краешек, вздохнула:
— Да потому, что у вас должны получаться хорошие стихи.
От этих слов Коновалова приятно обдало внутренним жаром, он предугадывал скорый комплимент, который будет важен для него и для Неи, поспешил спросить:
— Почему именно хорошие?
Нея подумала и сказала:
— Плохие люди хороших стихов не пишут.
«Как бы не так», — хотел возразить Коновалов, вспомнив про одно давнее свое знакомство с большой знаменитостью из поэтического мира, оказавшейся элементарным пошляком и циником, но, польщенный, благодарно улыбнулся с легкой укоризною:
— Вот вы снова за свое. Зачем такие незаслуженные похвалы?
Он снова интуитивно почувствовал, что на этот раз Нея не сможет отказать и в похвале самой себе. И точно, она сказала:
— А я говорю что думаю.
— Всегда ли? — отбросил Коновалов размышления о Зарьянове.
Он с улыбкой ожидал категорического «всегда», а услышал тихое:
— Конечно, нет!
И уловил в ее взгляде какую-то нежную странность, замешательство и вызов одновременно и посчитал свой вопрос неуместным.
И, видимо, она тоже так решила.
Водитель взглядом вызвался прибавить скорость, и Коновалов нехотя разрешил ему. Машина свернула на проселок.
— Знаете, если смотреть на эти горы дольше, особенно весной или летом, то покажется, что за ними обязательно должно быть море. Такое огромное синее море!..
— И белый пароход, — поддержал Коновалов. Она радостно согласилась, а он еще раз посмотрел сначала мельком на нее, потом на горы — спокойно и повнимательнее. На ближайших горбатых прилавках — с поворотом дороги они стали еще ближе, вырастая в переднем стекле, — дождь за день почти совсем смыл скучные снега, рыхлые и ноздрястые, полугрязные от городской копоти; снега повыше оставались намного чище, а еще выше, за дальними восклицательными знаками — так смотрелись из низины разбросанные по горным склонам знаменитые ели Шренка, — снега вообще вдохновенно розовели, негусто наливаясь пламенем заката, который был на высоте ровен и нежарок.
«Сказать ей про ель Шренка? Да что я, энциклопедия, что ли? Или затейник какой?» — негодующе спросил себя Коновалов, вспомнив про театр, Лидию Викторовну и Михаила. Отвернувшись от гор, он незаметно для соседки старался разглядеть за спиной Сергея Сергеевича спидометр — его, конечно, не скорость интересовала: ехали они снова быстро, дорога была пуста, только на выезде из поселка, где на старом столбе красовался побитый камнями дорожный щит, повстречали они точно такую же коробочку-автобус, какую обогнали на главной дороге, — крытый автобус, в больших городах на автобусных маршрутах такие давно уже не ходят, их отдают теперь по организациям и учреждениям, геологическим партиям и в похоронное бюро, где они мрачно именуются катафалками. Когда умер у Коновалова дед, заказывали такой катафалк.
— Да, белый пароход, — подхватила Нея, — недурно утром отплывать бы пароходом. На работу! Да, да! Фантастика? Но, как говорится, есть и проза жизни: утром автобусы наши очень ладно ходят, а вот обратно добираться трудно!
Коновалов согласился. Не скорость его интересовала, а с к о л ь к о точно они уже километров отмахали, не на глазок, а точно. Спрашивать вслух он посчитал страшно неудобным, хотя неловкость эту можно было бы вполне закамуфлировать неделанным изумлением: «Вот, мол, и расстояньице! Так сколько, Сергеич, на нашем спидометре уже намотано? Тридцать, говоришь? Разве это много? А помнишь, как возили югославов? Вот тогда наездили! Но и для дня лихо. Лихо!»
Однако актер из Коновалова был никудышный, и он безуспешно напрягал зрение. В наступающих сумерках, когда еще и дальние горы, и дорога, и низкое небо были еще светлы, спидометр ничуть не волновал шофера, хорошо знающего одно: раз Коновалов едет на необычное расстояние, стало быть, начальству надо, а ежели не надо, то вое равно виднее.
— Пожалуй, нет за такими горами никакого моря.
Он это произнес, будто советовался с собой — убить или не убить ее желание видеть за этими горами голубое диво моря. И вроде было ему безразлично. Убить как будто бы даже легче, не надо притворяться, по крайней мере: р-раз — и готово.
Коновалов испугался своего настроения и быстро добавил сомневающееся «х о т я…» — одновременно спасительное для него и моря. Что же это он, выходит, служебный чин, вельможа, едет сюда, вроде как одолжение ей делает, едет на государственных колесах, на автомобиле с новым и сильным двигателем, на машине, которая, если будет надо, несмотря на всю дальность, сумеет и без крыльев донести его до дому за считанные минуты, еще недоволен!
А каково же ей — каждый день и вечер туда и обратно, как челнок, каждую неделю, каждый месяц, каждый год! И он снова заинтересовался горами, стараясь придать своему голосу больше естественности:
— Море, говорите? Чего же это я! Забыл! Ведь за этими горами, вы, Нея, в самом деле правы — море. Настоящее море. Только не Черное.
Она искренне обрадовалась перемене его тона, ее глаза снова залучились доверчиво, и Коновалов захотел ей рассказать и, сожалея, что дорога скоро кончится и они наверняка расстанутся навсегда, стал рассказывать, как он любит эти необыкновенные горы. Он хотел говорить медленно, но машина мчалась так быстро, и домики совхозного поселка вырастали, приближались к ним прямо на глазах, что ничего лирического из его слов не составилось, она узнала-то всего, что есть у него давний закадычный друг журналист Евгений Марьин, с которым за день, если пойдут в горы, может без устали протопать километров тридцать — сорок, и это не гипербола, а страшенное удовольствие — в снег ли, в жару, за разговорами или молча хорошо топать, когда вокруг свежайший воздух пронзительно пахнет хвоей, птицы не умолкают, город далеко внизу, а над головой высокое поднебесье.
— Зараз тридцать кэмэ?! — изумилась она, так и сказав аббревиатурой нараспев — «кэ-мэ».
— Ага, — согласился он, гордый. — Зараз!
Потом, прикинув с сожалением расстояние до приближающихся домиков, хотел поместить в рамки скромно нарисованной им картины Лидию Викторовну и Мишку, но до половины пути к домикам ни жене, ни Мишке места не находилось. Тогда он возмутился самим собой гневно: это как же выходит? Выходит совершенно несправедливо, ведь Лидия Викторовна и Михаил тоже неизменные их спутники в дальних и ближних походах, и, пока приближались поселковые домики, яблоневые сады и огороды, Лидия Викторовна оказалась у него на картине с первого плана. Он не слишком того желал, но она оказалась, и ничего с этим нельзя было поделать!
А когда подъехали к совхозным домикам совсем вплотную, так, что стали видны большие скворечники, поднятые над шиферными крышами на длинных, прилежно ошкуренных шестах, Сергей Сергеевич сбавил ход почти до нуля, потому что дорогу, густо заляпанную коровьими лепешками, перегородил неразумный и грязный, невесть откуда взявшийся бычище, обрывок толстой веревки мотался у него на шее, а глаза налились кровью, — картина, нарисованная Коноваловым, обратилась в писанную золотом икону, сияющую большим нимбом вкруг головы Лидии Викторовны, и на иконе, в свою очередь, уже не нашлось места ни горам, ни елям Шренка, ни даже бывшему своему «вождю» по газете Жене Марьину, которого во все времена — хоть и часто, бывало, цапался с ним — он уважал и любил, несмотря ни на какие передряги, безумно, — была на той иконе лишь одна Она — Лидия Викторовна.
И даже Мишке не нашлось места, хотя Лидия Викторовна вполне могла взять Мишку на руки, как это все века делает с божьим сыном рублевская Богоматерь, но руки его Богоматери были заняты. Она держала в руках по диплому. В правой — диплом медика и кандидатскую диссертацию, а в левой еще какой-то диплом, добытый на мудреных курсах, и сборник трудов в коленкоровой обложке, изданный с ее участием. На сборник, хотя в нем всего лишь одна ее статья, и та написана в соавторстве с кем-то, сообщил он как бы нейтральным голосом, поступило уже шесть заявок с просьбой на перевод и переиздание, из них три заявки стран социалистического содружества, а две из капиталистических и одна — из развивающейся, чей сравнительно молодой президент пишет красивые стихи, но в политике — а это не только его дело — нередко якшается не с теми, с кем надо было бы. Коновалов по голосу сам уловил, что хотя и заявок было шесть, но могло бы и наверняка будет шестьдесят, а молодой президент наверняка пропадет пропадом от своих стихов и неразумной политики, если только завтра же не посоветуется лично или хотя бы по телефону с Коноваловым или же не возьмет правильный пример с мужественного и героического ангольца Агостиньо Нето, не признающего фальшивой позолотцы, кое для кого очень удобной середины, когда действуют по принципу «и вашим и нашим».
И вот уже подтекстом выпирало коноваловское желание работать не в Народном контроле, а рядом с товарищами Громыко, Ильичевым и другими нашими славными стратегами большой дипломатии, в которой никогда не умирала и не умрет великолепная школа товарищей Чичерина и Литвинова.
Ведь если вдуматься серьезно, то стихи волен сочинять каждый, а в политике не след быть рабом импровизации и конъюнктуры, — как только Коновалов высказал этот тезис, Нея глянула на него со смутной обеспокоенностью, и он решил пояснить, что если н а м была далеко не безразлична республиканская Испания, схлестнувшаяся в первых открытых боях с международным фашизмом и прочей дрянью помельче, то сейчас и подавно не в правилах настоящих интернационалистов спокойно взирать на любую из нынешних ситуаций, где бы она ни создавалась, будь то в Анголе или Эфиопии, Афганистане или Кампучии, Никарагуа или Иране. Коновалов сознательно ниспровергал в пользу душевной обеспокоенности и тревоги дремотную успокоительность, как он выразился, метафизического способа познания, ибо понимал, что ни одна из этих ситуаций, в конечном итоге победных для революции, не была коварным делом «руки Москвы» и не возникала сама по себе — на все были объективные причины. Он свято верил: и сегодня миром правят те же законы, что и в героические испанские времена, но сегодня н а ш е й правды в этом неспокойном и противоречивом мире стало несравненно больше. Песенка исторически отжившего окончательно спета, оно, слава богу, разваливается на глазах и далеко не само по себе, но верно замечено, что победоносными могут быть сейчас не только армии правого дела, — вот почему нам сейчас особенно надо смотреть в оба.
Нея подавленно молчала, и Коновалову показалось, что он с н о в а в чем-то п е р е у с е р д с т в о в а л: то ли слишком усердно раззолачивал икону, то ли слишком вольно отозвался о президенте, которому приходится вертеться хуже, чем живому карасю на раскаленной сковородке, то ли чересчур увлекся другими своими внешнеполитическими рассуждениями, которые, по правде говоря, оценить по достоинству мог только Женька Марьин, у него хватало на все деликатности и терпения.
В широком окне углового дома отразилась их «Волга». За незадернутыми белыми занавесочками стояла рядом с цветочным горшком керосиновая лампа наготове — стало быть, электричество иногда, а может, и не иногда подводит, хотя поселок давно уже не на движке.
Ехал Коновалов с переводчицей, и день был к вечеру серым, но море плескалось за горами, и постепенно на душе у Коновалова стало снова спокойно, потому что он радовался этой первой и последней встрече, а в том, что встреча эта последняя, никаких сомнений у него не было. Иногда хорошим людям лучше всего встречаться только раз в жизни, уговаривал он себя. Есть закономерность — свидятся два человека и от этой часовой встречи оба больше узнают один о другом, чем те, кто живет бок о бок и десять, и двенадцать, и пятнадцать, и больше лет.
«Сделайте перевод, — попросил он ее сегодня, — и я вам на тысячу лет буду благодарен».
«Ну зачем же на тысячу? — рассмеялась она, — Хотя бы на сегодня, и то вам с п а с и б о за это!»
Она ушла, и Коновалов, вспомнив, к а к она уходила, вдруг ощутил, что сам сделался меньше.
Коновалов подумал, что ей надо помочь, но так, чтобы она не знала, что это он ей помогает. А как? Поговорить с Биндой? Тот сразу же поймет и оценит такой разговор на свой аршин. Он поговорит с шефом и в горсовете тоже поговорит, в конце концов депутат же он, там тоже поудивляются, не спросят, но непременно в кулуарах закружится вопросик: а что за корысть? Лидия Викторовна непременно узнает о его альтруизме, ничего, конечно, не спросит, но выводы для себя сделает, и, возможно, повторится прежний сюжет с ее знакомцем-архитектором, которому лет пять назад он и Марьин вместе били физиономию — не самый деликатный способ внушения, но в том случае оказавшийся наиболее предпочтительным и верным.
Дома Коновалов, конечно, не застал ни Лидии Викторовны, ни Михаила. Кофейник на плитке не остыл, значит, ушли недавно. Его билет лежал на кухонном столе голубым укором. Никакой записки. Раньше Лидия Викторовна писала ему шутливые и нежные, иногда сердитые записки, сейчас записок она уже никаких не оставляла.
Коновалов расшнуровал в коридоре ботинки, подтер за собой следы на паркетном полу и потом долго, ни о чем не думая, вернее, пытаясь ни о чем не думать, мыл руки в ванной, выложенной сверкающим синим и желтым кафелем, украшенной цветными рисунками из красивых журналов — Мишкина затея.
Он уговаривал себя стать беззаботным — это ему вроде бы удавалось. С легким ощущением нежданно подаренной счастливости Коновалов отметил, что он хорошо устал за день и что это тоже хорошо — вот так стоять с чистым вафельным полотенцем, небрежно наброшенным на плечо, а рядом белый полусаркофаг, который можно заполнить теплой водой, размять хвойную таблетку и возлечь в нем, и будет в нем, конечно, намного приятнее, чем египетскому фараону.
Ужинать не хотелось, и в кухню Коновалов прошел снова скорее по привычке, повертел в руках голубой билет, положил его на подоконник, уставленный небольшими цветочными горшками. Ощущение легкой счастливости не задержалось, когда он снова подумал о Нее. А еще он вспомнил со стыдом, как становились в машине фразы все короче и короче, а паузы — длиннее, длиннее и тягостнее, когда еще они не говорили о море. «Может быть, это мещанство, но, знаете, как я мечтаю о двухкомнатной квартире! — сказала она, когда шофер вывернул машину на последний проспект перед кольцевой загородной трассой. — Я с этой квартиркой связываю много светлого и теплого», — добавила она с немного игривой многозначительностью, кокетливо глянув ему прямо в глаза. Вызов, надежду и обещание — все это вместе увидел на секунду Коновалов в этом взгляде. «Боже, как еще долго ехать! — со страхом подумалось ему. — Нет-нет, не прошли для нее даром биндовские университеты…»
Кожаная сумка с чем-то тяжелым лежала на середине широкого сиденья «Волги», как бы разделяя их, хотя Нея сидела далековато от Коновалова и не пыталась ни на сантиметр приблизиться к нему, а сам он тоже занял позицию вполоборота к ней, как можно дальше от нее отстранившись и прижавшись бедром к дверце. Почему-то о н и всегда или часто (определить со всей точностью, когда и как именно, он, разумеется, не мог) стремятся положить посередине, словно предупреждая о нешуточности дела, положить обычно дамскую сумочку или книгу или еще что, давая тем самым ощутить некую невидимую пограничную черту, переступить которую возможно и дозволительно, но не так быстро и не так сразу.
Помнится, еще в раздалекой юности, когда ехал он под утро на такси из своей однокомнатной квартирки в микрорайоне в другой конец большого города вместе с не забытой им и по сей день журналисточкой Риткой Вязовой, она точно так же положила на сиденье свою большую сумку, а на сумку — пахнущую смолой ветку, и никак не давалась в руки ему, вдруг опомнившемуся, насмерть обиженная. Все часы, которые они провели вместе у него в микрорайоне после абсолютно идиотского концерта заезжего сатирика Павла Курбатова — теперь уже он понимал, — желались ею и н ы м и, чем получились. До половины третьего ночи, забыв похвалиться новыми пластинками и чудо-проигрывателем, он нес по кочкам этого самого Курбатова, грозясь назавтра дать в досыл сердитую реплику и постепенно ополовинивая прихваченную по дороге бутыль югославского коньяку, говорил Ритке Вязовой о том, какой должна быть настоящая политическая сатира, толковал о политике, свергал редактора, а также диктаторские режимы в Испании и Португалии, читал свои и чужие стихи, а она про все это слушала с интересом и тоже сама говорила. Но давно же это было! И то была Ритка Вязова, посмотревшая на него утром в редакции так, будто бы ничего не произошло между ними, будто бы она не обрядилась вчера в его удобную полосатую пижаму так запросто, словно эта пижама была ее собственной. Она ее натянула на себя, чтобы не мять новенькой юбочки, отутюженной с большими стараниями и тщательностью. Он удивился той легкой домашности, с какой она проделала это переодевание, даже не попросив его отвернуться. С удовольствием обнаружив, что пижама оказалась не мешковата, а пришлась ей впору, она повесила чудо-юбочку на спинку стула, снова сунула ноги в мягкие тапочки, предложенные ей еще с порога, и по-свойски уселась на диванчик-раскладушку перед столом, как будто бы все должно было быть только именно так, а не иначе.
Но, по правде говоря, между ними тогда действительно ничего не произошло, хотя еще и как могло бы произойти, а тут сидела рядом с ним молодая женщина, с которой он знаком всего день, даже меньше, чем день, но этой женщине столько же лет, сколько было ему и Ритке Вязовой т о г д а — девять, нет, уже ровно десять лет назад!
Внезапно позвонили в дверь — электрический колокольчик задергался торопливо и в нервном нетерпеливом ожидании, отчего под конец каждого удара мелодия мгновенно обрывалась, слышалось нечто вроде сдавленного похрипывания, потом бой бил снова и в тот миг снова захлебывался в электрической хрипотце металла.
Так могла звонить только жена, и он, удивляясь невиданно раннему ее возвращению, испугался одновременно — не случилось ли чего слишком серьезного, что Лидии Викторовне пришлось срочно возвращаться из театра.
«Не все сразу, не все сразу!» — громко предупреждая, успокаивающим голосом говорил Коновалов, подвигаясь в шлепанцах к двери и внутренне соображая, как действовать, с чего начать, если что случилось непредвиденное.
Звонок оборвал бой. Коновалов, справившись с замком, потянул дверь на себя и первую секунду, какие-то ее доли, никого не увидел в освещенном тусклой лампочкой коридоре. Неделю назад он лампочку эту вворачивал сам, так и не дождавшись, пока это сделает сосед, живущий напротив, — сосед не числился в скупердяях, но, наверное, смог бы месяцами выжидать, пока кто-нибудь, но не он, заменит перегоревшую двенадцатикопеечную лампочку.
На площадке стояла крохотная девчушка лет пяти, толстенькая и смышленая, при тонких косичках, забавно торчащих в стороны, в синем спортивном костюмчике и аккуратных белых сапожках. Незнакомая девчушка просительно смотрела на Коновалова снизу, почти от пола, красивыми карими глазами и молчала.
— Вот так подарок! — искренне восхитился Коновалов. — Ты к Мишке, маме тете Лиде или ко мне?
Но что-то заставило его поумерить свое восхищение, скорее всего то, что Коновалов понаслышался накануне от жены и соседей страшных россказней о случившихся где-то квартирных кражах и ротозействе жильцов, о подсылаемых ворами детишках и тетках, которые ходят по квартирам под видом всякого рода переписчиков, учетчиков и прочая и прочая, вытаскивают блокнот или тетрадку, просят у хозяев карандаш для записи, а когда те уходят за карандашом, тянут все ценное, что попадается на глаза и под руку, пока хозяин ищет карандаш, воришек и след простыл.
А один «активист» под видом сбора литературы для библиотеки, якобы отправляемой на БАМ, хаживал по домам и собирал в рюкзак особо ценные книги.
На вешалке у двери рядом с его плащом висело пальто жены, отороченное снизу дорогим белым мехом, полулегальным полуподарком знакомого полярного летчика, который, по старой дружбе подарив ему мех для жены, все же не отказался от предложенных денег.
Коновалов предлагал их приличия ради, чисто символически, что ли, полагал, что летчик их не возьмет. Но летчик деньги взял и даже пересчитал их, а Коновалов расстался с ними без сожаления, он вообще всегда легко расставался с деньгами, только отметил, что, по всей вероятности, житуха у летчика не такая уж роскошная даже при тех немалых деньгах, зарабатываемых им в ослепительном блеске арктических льдов и при неверном свете северных сияний. Во всяком случае, когда они вместе с ним учились в авиационном училище, а потом прослужили в одном полку два года, в жадинах тот не числился.
Глядя на молчащую девчушку, Коновалов здорово засомневался, что ему придется каким-то образом прозевать этот дорогой белый мех, но он поколебался в этом демобилизующем бдительность мнении, как только девчушка, собравшись с духом, сообщила ему:
— К вам на балкон упало мое пальто! — и почему-то, не переступая порога, оглянулась назад. Так оглядываются дети, когда знают, что где-то сзади находятся старшие.
«Ага, — со злорадной молниеносностью подумал Коновалов. — На балкон, значит! Старый, отвлекающий трюк!»
Он еще раз повнимательнее посмотрел на девчушку, и та показалась ему еще подозрительнее. «Вот выйду на балкон за пальто, а там — никакого пальто. Пока вернусь, женкиным песцам приделают ноги, а бежать за песцами в шлепанцах по лужам — смех один… Или уже никак дуреть я стал в своей сверхбдительности?» — подумал Коновалов, а вслух спросил:
— На балконе, говоришь?
Он ощутил себя владельцем неплохой квартиры, коли можно было так спрашивать у т о ч н я ю щ е — на балконе. Дело в том, что помимо балкона в коноваловской квартире была еще со стороны двора громадная лоджия. Он посмотрел внимательно еще раз на девочку, попросил ее переступить порог, прикрыть дверь.
— Нет, не на балконе, а на лоджии.
— И что же, снизу упало пальто? — подсказал Коновалов.
— Снизу, — серьезно подтвердила девочка.
— А как это — снизу? — сдерживая улыбку, спросил Коновалов. — Разве бывает, чтобы снизу?
— Нет, сверху, сверху! — обрадованно закричала девочка и от радости даже стала подпрыгивать на месте.
«Ну и шкура же я подлая!» — серьезно возмутился Коновалов, порадовался обнаружившейся самокритичности, но все-таки быстрее, чем положено, зашаркал шлепанцами по навощенному паркету в самую большую из комнат, огибая один за другим гарнитурный стол, сервант, диван.
Дверь на лоджию подалась не сразу, потому что ей помешал резной стул, вставленный, наверное, Лидией Викторовной (кем же еще!) между диваном и стеной. Коновалов быстро извлек стул, перенес его в одной руке к пианино, открыл дверь. За ней на цементном полу, прикрытом зеленым линолеумом, лежало легкое детское пальтишко. Коновалов поднял его с облегчением. Острая влага воздуха приятно вдохнулась полной грудью. Пальтишко было новым и казалось игрушечным. Оно упало с верхнего этажа. Наверное, кто-то из родителей кидал его вниз девочке.
Коновалов уже не помнил, когда Михаил носил пальтишки такого размера и было ли когда на свете такое время. Теперь Мишке невесты названивают: «Позовите, пожалуйста, Мишу-у-у!»
Девочка ждала. Она с трудом оторвала взгляд от гобелена с празднично вытканными на нем сказочными зверями, диковинными цветами в подножиях золотистых деревьев и старинным замком, над которыми блестел ниточным серебром рогатый месяц, и не сразу возвратилась из только что виденного ею мира, улыбнулась и сказала спасибо.
— Я побежала, хорошо? — спросила она у Коновалова. — Там, не во дворе, а на улице мальчишки снимают кота с дерева. Мурзика, он на третьем этаже живет. Его пес на дерево загнал. Не полковничий, а другой, бродячий, наверное.
Полковничий пес был зол и страшен. По утрам хозяин разглаживал овчарищу железной расческой во дворе, и псу эта процедура очень нравилась.
Девочка, тряхнув косичками, убежала, а Коновалов подался в другую комнату — «уличную», как он ее называл, потому что балконом она выходила на улицу. Под самым балконом росло дерево, единственное старое дерево перед домом. Остальные деревья были малолетками и тоще торчали из мокрых, не высохших от дождевой воды лунок. В ярко брызжущем свете уличного фонаря стайка мальчишек и девчонок галдела под старым деревом. Спасением Мурзика руководил чей-то очкастый папа в берете, спортивных бриджах, белых кедах и черной куртке. Папа держал над головой хоккейную клюшку и водил ею в сыром воздухе, пытаясь дотянуться до ветки, на которой сидел взъерошенный кот, испуганный не столько клюшкой, сколько всеобщим вниманием.
Коновалов вспомнил свой сон, когда увидел эту хоккейную клюшку. Он зачем-то поправил в углу свернутый на шершавое древко кумачовый флаг, который вывешивался с перил балкона по большим праздникам. Под солнцем и дождями флаг этот заметно вылинял, а после затяжного ливня сильно намок. Не скоро Первомай, но месяц пройдет незаметно, и флаг надо будет вывесить, забухают оркестры медью, заспешат празднично одетые люди на демонстрацию, радио зальется в песнях, маршах и призывах, а там еще праздник и еще — День Победы…
Прошлой осенью — она в горах была особенно холодна — в горном санатории, где Коновалов околачивался после пустяковой операции, вот так вот вышел вечером на балкон из безлюдной большой комнаты, которая одновременно была и библиотекой, и танцевальным залом, и Красным уголком, а внизу два незнакомца сидели спинами к нему на удобной скамейке, освещенной светом окон первого этажа, откуда еще доносился стук ножей и тарелок заканчивающегося ужина, и говорили о нем, Коновалове, — он потом кое-что разузнал об этих модно одетых новичках, почти его ровесниках, и при желании мог завернуть историю не хуже любой сименоновской.
Главный врач санатория, ласковый администратор и медик, очень знающий, помявшись, назвал их фамилии, но они Коновалову говорили не больше, чем имена запасных членов американской сборной по вольной борьбе, пожаловавшей из-за океана, чтобы убедительно проиграть очередную встречу.
Сначала они говорили о том, что каждый школьник государству за год обходится примерно в сто пятьдесят целковых, каждый студент — в девятьсот, а от школьной парты до вузовского диплома расходуется на одного в среднем шесть тысяч рубликов; потом он вдруг услышал свою фамилию — логического перехода в разговоре не уловил, но прислушался.
— Лучше, конечно, не связываться, — внушительно советовал низкий толстяк тихим голосом. — Раньше Коновалов в газете работал, сам писать может да плюс огромные связи, авторитет, безупречная репутация думающего робота. По крайней мере, так о нем Корнеев говорит…
— Думающего? Тем хуже. А что еще говорит Корнеев?
— Еще говорит, что мужик с характером. Научился, говорит, вышагивать только прямо — с достоинством скромным, но впечатляющим. Знает, говорит, когда надо — смотреть в лицо встречному и лица не видеть. Советует учесть.
— Твой Фантомас только и делает всю жизнь, что советует. Психопат…
«Любопытно слышать», — подумал Коновалов.
— А как он по этой части? — поинтересовался тот, что назвал Корнеева Фантомасом; он был повыше и сидел небрежнее, чем его упитанный спутник. Объясняя, что же конкретно он имеет в виду под словами «по этой части», высокий выразительно щелкнул указательным пальцем сбоку в подбородок.
Собеседник сквозь усмешечку бросил досадливо:
— То-то и оно — не пройдет. Лакает, но иногда, и только с преданными друзьями. На шестидесятилетии Корнеева под видом беленькой боржомчиком пробавлялся, а потом выступил будто вполпьяна, сочувственно-прочувственно. («А вот и неправда!» — подумал Коновалов, вспомнив, что на корнеевеком юбилее он и быть не мог, поскольку ездил в командировку на сев, откуда привез приветы Корнееву и самому Гавриилу Романычу, точнее, его печенке). Так вот, ни бутылкой, ни ящиком его не купишь, даже если и «Наполеоном» ящик забьешь.
— Смотри, каков Дантон неподкупный выискался! — неприятно проговорил высокий. — А как насчет этого?
Высокий выставил вперед руки-грабли и не без удовольствия сотворил ими сверху вниз ласковый замедленно-волнистый жест, будто обрисовал в воздухе контуры невидимой гитары.
Толстяк неопределенно хмыкнул:
— Надо бы продумать, — и замолчал. Огонек брошенной им сигареты прочертил искристую дугу в темноте и розово засветился из травы.
— Слушай, ты что расшвыриваешься, есть же урна!
Высокий про урну сказал с раздражением. Остывая от него, он упер широкие ладони в скамью, вытянул ноги вперед, легко оторвал модные штиблеты от земли, свел их натренированно, как это делают гимнасты, выполняя «угол» на брусьях, и глухо постучал ими носок о носок.
— И все-таки непонятный малый этот Коновалов.
Они снова помолчали. Первым нарушил тишину толстый:
— Сложный, ты хочешь сказать? Компьютер в третьем поколении?
В ответ высокий промычал что-то неопределенное, потом усмехнулся, закончив упражнение со штиблетами:
— Не сложнее нас с тобой. Рисуется! — И еще раз усмехнулся неприятно. — Говорят, красится — хной или басмой. Мне парикмахерша, его знакомая, доложила. Надо бы ее покрепче прощупать. Займись без ума, это рядом с новым ломбардом.
Предложение толстяку не понравилось, и он прикинулся непонятливым, спросил пискляво, однако не подобострастно:
— При чем тут парикмахерша, ломбард?
— При том! — зло отрезал высокий и убрал ноги под скамейку. — Вижу я, до жирафа дойдет быстрее, чем до тебя! — В его голосе вновь металлически зазвучала озлобленность, но он укротил ее тут же и поучающе выставил, как пистолет, в живот толстяку длинный указательный палец. — Учти, он рисуется, но иногда. С умыслом. Сам себе на уме. Опасный типчик…
Тут Коновалов, не красивший в жизни своей ни волосинки и не водивший знакомств ни с одной из парикмахерш страны, не выдержал, подался на холодные перила и негромко, но жестко спросил сверху:
— Неужто опасный?
С холодных перил сорвались кленовые листья, и полет их вниз был плавен и красив.
Собеседники задрали головы на голос и остолбенели от неожиданности. Лица, как на больших похоронах, — незнакомые.
— В хреновом спектакле, компьютеры милейшие, вам надо сыграть. А Корнеева возьмите главным режиссером! — злорадно посоветовал Коновалов в пространство и удалился почти величественно.
На другой день в санатории их уже не было. Забылось о них, но совсем недавно в кулуарах значительного совещания он столкнулся с низеньким толстяком — тот выполз к небольшому столпотворению у книжного лотка в перерыв откуда-то сбоку, из-за колонн, весь вспотевший и фиолетовый, словно из чернильницы: костюм, рубашка, галстук, жилет, лицо — все было в темных и светлых, но фиолетовых переливах. Коновалов с насмешечкой решил приблизиться к нему, но тот развернулся очень знакомой спиной и, не желая узнавать Коновалова, стал требовать тоже знакомым, чуть писклявым голоском у молоденькой продавщицы показать ему альбом цветных репродукций с картин Ван-Дейка — дорогой и роскошно изданный альбом.
Кто-то поддал Коновалову в бок по-свойски, но сильно. Пришлось качнуться, как в тормознувшем автобусе, и задеть плечом незнакомого толстячка, который сварливо буркнул:
— Нашли место баловаться!
— Извините великодушно! — раздалось в ответ раньше, прежде чем Коновалов успел что-то сообразить. Прижав крепкую лапищу к широкому цветастому галстуку, ему и толстячку обезоруживающе улыбался Иванов-младший. Это был он собственной персоной. Разодетый, как богатый манекен, но все-таки еще бледноватый после больничной лежки, он весь исходил энергией действия и, кажется, уже успел перебывать в двух или трех дальних вояжах.
— Что вы, что вы, Константин Петрович! — испугался сосед, узнав Иванова. — Ради бога, пожалуйста! А я пойду.
— Но вы читали, что в наш город попала шпага маршала Нея? И бронзовые часы с фигурой маршала Тюренна объявились? — вдогонку вопросил его громко и вдохновенно Иванов, будто речь шла о судьбах Вселенной.
Сосед ошалело затряс головой:
— Нет-нет! Не читал. Я газеты дома читаю…
— И ты, конечно, не читал? — с преувеличенной укоризною обратился Иванов-младший к Коновалову, когда сосед исчез за колоннами, потрясенный известием о шпаге маршала.
Он был обрадован встречей с Коноваловым и разглядывал его весьма хитровато, определенно зная что-то сверх обычного. Вспомнилось, как Бинда разглагольствовал в прошлый раз: «Нас губит информация. Представь, человек не успел дела сотворить, а уже кто-то кому-то брякнул, тот еще кому-то. В конце концов мнение готово, а дела так и нет!»
Коновалов решил сам перейти в наступление и слегка прозондировал:
— Надеюсь, и маршалы склоняются? Кто? Тюренн. Ней… Кого? Тюренна… Нея… А? С приездом тебя, Костя.
— Сам ты Тюренн! Спасибо! — засмеялся Иванов. — Это же декан исторического факультета. Забавный дядька, мой бывший пациент, станцевал на краю, но, как видишь, обошлось — сердце бычье, выдержало! Молодец, хотя и трусоват… А сколько знает! Волшебник!
Он любовно посмотрел на колонны, за которыми исчез толстячок, и тут моментальным взглядом Коновалов сфотографировал необычный значок на широком лацкане новомодного пиджака Иванова — не желтую лауреатскую медаль, которую тот все же показал народу в радостный для него день отцова торжества, а красно-белый пластмассовый кружочек — вроде тех, какие вместе с разноцветными буклетами раздают на заезжих иностранных выставках расторопные гиды с отглянцованными улыбками. Но этот не был значком с выставки, легко кольнувший прямо в сердце настойчивостью ласковой мольбы-надежды, откованной в мелких буковках четырех четких слов, перевести и понять которые моментально и точно хватило даже незавидного коноваловского запаса.
На белом поле значка в красном запрещающем овале увидел Коновалов классически-завершенный силуэт. Он сразу узнал тот знакомый по стародавним учебным альбомам тревожный силуэт, теперь уже казалось, столетней давности. MAKE LOVE — умоляли буковки поверху. NOT WAR — без восклицательного знака вторили им буковки снизу. Ни точки, ни запятой:
ЛЮБИТЕ
НЕ ВОЮЙТЕ
И силуэт по центру, точнее — в самом центре.
Если бы Коновалов только знал историю этого значка, он вновь поразился бы старой истине о том, что мир так тесен, но он ничего не знал, ни о пацифистских речениях английского друга Иванова-старшего, ни о странноватой кончине этого честного человека, с которым Усманов не спорил до хрипоты, как Иванов, а был деликатен и уважителен. «Пиквик»…
А силуэт нельзя было не узнать — это был красавец «Вотур», не чета летающим утюгам вроде «Суперсейбра», «Канука», «Скорпиона», а тем паче палубным корытам «Кугуар», «Бэнши», «Катлас», «Демон»… Славный Гредов пояснял, влюбленно лаская взглядом изящные формы красавца, с интонацией, в которой мешались восхитительные нотки бесспорного признания достоинств «Вотура» и уважительно-спокойное пренебрежение ими же, и обоснованное сознание собственных возможностей, и усиленное ими абсолютное бесстрашие матерого истребителя, готового хоть сей м и г задать хищному красавцу б е н ц а — и безо всякого хвастовства причем:
«Всепогодный… Он же штурмовик. Он же легкий бомбардировщик. Квадрат почти идеальный, все по пятнадцать, легко запомнить: размах крыла — пятнадцать, длина самолета — пятнадцать с половиною, взлетный вес — пятнадцать, потолок тоже пятнадцать… Красив, змей! Но… бить можно. Пушек — две. Экипаж — д в а. Реактивных снарядов… Пулеметов? Пулеметов, ребята, нет!»
Вот какой значок был у Иванова-младшего, правильный значок.
«Бить — быть…» Игра гласных и согласных…
Коновалову захотелось тогда в благодарность за подаренное невзначай воспоминание о славном Гредове крепко обнять Иванова, но как это выглядело бы нелепо среди прочных колонн и после зондажа якобы о маршале Н е е. Лысый Корнеев, отбившийся в перерыве далеко в сторонку, обалдел бы при виде такой телячьей нежности, но ни за что не разгадал бы ее истоков.
А еще подумал Коновалов об Але — ведь он больше всего думал о ней и в горном санатории.
А ведь зря он поторопился тогда, на балконе. Черт с ними — и с этой хной и басмой, с парикмахершей и ломбардом, — надо было бы набраться терпения и дослушать — к чему они это все клонили?
На голое дерево полез один из мальчишек в белых кедах, его подсаживали другие. Мальчишка скользил по сырой коре, но постепенно приближался к Мурзику. Раздавались советы:
— За ноги тащи его, Генка! Чтоб в лужу не упал! Вот так! Мурзик, Мурзик!.. Генка, сам держись крепче! За шиворот его, только осторожней, а то ему может быть больно. Вот-вот-вот! Теперь отпускай его отсюдова, он сам будет держаться, не бойся! Теперь папе передай Мурзика! Вот-вот, осторожней. В-все!!!
Знакомая девочка в легком красном пальтишке стояла чуть в сторонке и участливо смотрела, как проходит операция по спасению кота. Она увидела Коновалова на балконе и счастливо улыбнулась ему. Хорошо, лучше, чем празднично, почувствовал себя Коновалов, уходя в комнату, хорошо — и от ее улыбки, и от этих соседских стараний с Мурзиком, и даже — от воспоминанья о нелепых ночных видениях.
Из кухни радио пропикало девять часов вечера. «Передаем последние известия», — торжественно-необычным голосом сказал диктор. Коновалов обрадовался. Он всегда любил этот ставший редким в последние годы голос и вообще не представлял без него жизни — своей и страны, страны и своей. «Однако», — усмехнулся снова про себя Коновалов, подумав так. Он искренне удивился, когда однажды увидел диктора вблизи — тот оказался невысокого роста, с приятным лицом, в очках, а Коновалов в мыслях представлял его плечистее и выше себя, грудь колесом, бицепсы, как у борца.
«Однако!» — повторил Коновалов, в сущности соглашаясь с этим о д н а к о. И в самом деле, сколько он себя ни помнил, всегда этот голос приходился в конечном счете к добру. Да, да, к добру, даже если и говорил он, как в далеком детстве, об оставленных нашими войсками городах, — города эти все равно были освобождены.
Диктор рассказал о новостях внутри Союза. Потом выдержал небольшую паузу. Коновалов услышал, как перед микрофоном в Москве прошелестела бумажная страница. Голос, раздавшийся следом, потвердел. Он строго оповестил страну — и от этой строгости Коновалов почему-то ясно представил себе всю необъятность Родины — о том, что в Москве проведена важная пресс-конференция для советских и иностранных корреспондентов.
Затем диктор снова выдержал паузу, как бы выясняя, все ли слушатели обратили внимание на неординарность сказанного, и, убедившись, что в с е, продолжил тем же голосом:
— Сделано следующее заявление…
Снова возникла пауза, а в ней — напряженность.
— …В связи с пребыванием в Москве, — далее стал читать диктор, и Коновалов стал у двери ванной, обклеенной Мишкой немыслимо яркими вырезками и картинками из самых разных наших и заграничных журналов.
Диктор читал:
— …за рубежом, главным образом в Соединенных Штатах Америки, появились слухи, разного рода версии относительно исхода имевших место переговоров…
Вспомнился Усманов, важный знакомый Женьки Марьина, недавно вернувшийся из долгой командировки в Нью-Йорк. Но он только издали казался важным и неприступным, а когда вместе с Марьиным они пришли к Коновалову домой и попросили его почитать записки для журнала, написанные еще т а м, увиделось, что этот Женькин знакомый просто чудо-человек, и оставалось только жалеть, что не доводилось с ним быть раньше ни в знакомстве, ни в дружбе, и не потому, что иногда он ездит по Америкам, совсем не поэтому.
Коновалов прошел на кухню, чуть прибавил громкость, подвинул к пустому столу расшатанный венский стул, сел и стал слушать. Он слушал строго и внимательно. Внезапно ему сильно захотелось курить, как в далекой молодости перед парашютным прыжком. Коновалов потянулся к брючному карману, но вспомнил, что не курит давно, уже больше двух лет. И число, и месяц даже вспомнил, когда выкурил он сигарету — последнюю в своей жизни. «Если вы прибыли тушить сигарету о тарелку, то мы можем подать вам еду в пепельнице», — скислилась тогда о сверхостроумного ресторанного уведомления, заключенного в золоченую рамку, Аля Иванова, но попросила у него разрешения не отвечать на его же, как она сказала, прямой и с л и ш к о м ответственный вопрос.
«Ну и время же летит по-шальному!» — подумал он. Ему показалось, что живет он в этой квартире, по крайней мере, двести или триста лет, а владельцем ее чувствует себя разве что в момент, когда супруга деловито осведомляется, уплатил ли он за жилплощадь, телефон и свет, что одновременно звучит и напоминанием о зарплате, а стало быть, еще и о том, что на белом свете он не один. «Профессиональная компетентность, крепкий характер, тактическая зрелость, уважение к подчиненным», — когда же это он подписывал вместе с теми, кому было положено, х а р а к т е р и с т и к у на Марьина, где каждое слово обязано было быть п р а в д о й, и оно было ей — не то что слово, но и запятая даже… А иных правил у Гредова не водилось, да и не могло водиться.
Жена с сыном из театра должны были прийти скоро, спектакль короткий у заезжих звезд, зато окомплиментят их отменно, и марьинская газета в этом хоре тоже будет не последней, но и — это Коновалов знал точно — не первой, ибо Женька, как никто, умел дозировать необходимое с желаемым и даже, если был в отъезде, его сотрудники знали, как надо действовать.
Коновалов думал о Гредове и Марьине, но видение недальнего, сыреющего в дождевом тумане села накатывало на Коновалова и не отпускало.
Тогда он глянул в незашторенное окно и вмиг отшатнулся, как от черного зеркала, в котором вдруг явственно почудился ему мстительный человек из предутреннего сна, но за окном было все обычным — горел на дальнем столбе яркий светильник, поздний вечер, голые по ранней весне саженцы, резкие тени и непросохшие лужи от дождя.
Он услышал, как из его комнаты зазвонил телефон. Нет, не междугородная связь — там звонки резкие и долгие, почти беспрерывные. «Кто бы это мог быть?» — досадливо поморщился Коновалов, вставая на звонки. Ему хотелось дослушать радио, он не мог не дослушать его. Но он не мог не взять трубки и поспешил на звонки, рассчитывая побыстрее закончить разговор или, в крайнем случае, попросить того, н е и з в е с т н о г о, перезвонить ему через несколько минут.
«Да!» — отрывисто сказал он в трубку, оборвав новый звонок, но в ответ трубка только сухо пощелкивала. Такое иногда случалось, когда стеснительные барышни названивали Михаилу. Лидии Викторовне домой вообще редко кто звонил, а если и звонил, то никогда не прятался за молчанием. Коновалов, даже обрадовавшись, хотел было положить трубку, но тут услышал, что т а м перерешили, надумав говорить.
— Вечер добрый! — пресно сказала трубка и помолчала. — Извини за вторжение, но у меня к тебе есть деликатный разговор… Во-первых, я к тебе — только не удивляйся — с теплым приветом от Али Ивановой и самого Иванова-старшего, ты еще помнишь таких?..
— Помню. Спасибо. Все помню.
— Вот и чудесно. И во-вторых, но это главнее — я хочу, ежели ты не против, спросить вот о чем…
«Корнеев», — спокойно узнал Коновалов этот замедленный голос.
В возникшей тишине он услышал, как неожиданно прервался на кухне, все-таки, наверное, закончив говорить, густой дикторский голос, и долгая пауза плотно заполнила зыбким ожиданием чего-то неясного пространство, отделявшее Коновалова от радиодинамика.
«Гм… Так бывает перед самым важным сообщением», — успел подумать он, пока снова не заговорил Корнеев, и еще успел Коновалов спросить сам у себя, пока безответно и даже робко:
«Но что же еще на свете может быть важнее?..»
Мангышлак, 6 мая 1978 года —
Алма-Ата, 10 ноября 1982 года