Первый могильщик: …А насчет дворян — нет стариннее, чем садовники, землекопы и могильщики. Их звание — от самого Адама.
Второй могильщик: Разве он был дворянин?
Первый могильщик: Он первый носил ручное оружие.
Второй могильщик: Полно молоть, ничего он не носил.
Первый могильщик: Да ты язычник, что ли? Как ты понимаешь Священное писание? В Писании сказано: «Адам копал землю». Что же, он копал ее голыми руками?
Наступил апрель первого года Английской республики. Не было больше короля в старой доброй Англии, не было палаты лордов. Пали и разлетелись в прах ее старинные и непременные атрибуты: Тайный совет, суд королевской опеки, Звездная палата, одно имя которой рождало леденящую кровь мысль о пытках и ужасах подземных казематов. В Уайтхолле вместо королевской семьи расположилась генеральская ставка.
Лорд-генерал Фэрфакс заканчивал завтрак в весьма хмуром расположении духа. Ему предстояло сегодня заняться государственными делами, а о них лорд-генерал с некоторых пор не мог думать без отвращения.
Это началось несколько месяцев назад, еще до казни несчастного монарха, когда пришло вдруг ясное и беспощадное сознание того, что он, генерал Фэрфакс, бессилен. Да, бессилен что-либо изменить в ходе событий или хотя бы направить их по тому руслу, которое представлялось ему наиболее желательным.
Сумрачная неуютная столовая в том крыле Уайтхолла, которое он занимал, была пустынна; генерал вяло жевал и посматривал на свое отражение в зеркале напротив. И даже отражение это вызывало у него неприязнь. Длинное смуглое лицо с глубоким шрамом на левой щеке, слабый подбородок… Он не был рожден политиком, вот что. Он был солдатом, прошедшим отличную школу в голландских войсках, а потом в Шотландии, он был настоящим боевым офицером, зорким и бесстрашным в битве. Он был человеком чести, рыцарем шпаги. «Солдаты меня уважают», — подумал он. Но когда дело доходило до политики, он чувствовал себя прежде всего миротворцем; этот странный парадокс и служил, быть может, главной причиной его слабости.
Он с самого начала хотел, чтобы Армия договорилась с королем, и все решилось бы миром. Когда Айртон в сентябре прошлого года с холодным блеском в глазах доказывал ему необходимость чистки парламента, он решительно ответил отказом. А когда мятежная, полная угроз и требований суда над Карлом айртонова ремонстрация легла перед ним на стол в Сент-Олбансе, он объявил, что не поддержит ничего, что вело бы к ниспровержению веками испытанного строя английской монархии. И не помогло! Слово главнокомандующего в политических делах веса не имело.
Он скомкал салфетку и поднялся из-за стола, резко отодвинув стул с высокой резной спинкой. Он вспомнил унизительное сознание беспомощности, которое испытал в конце ноября, перед Прайдовой чисткой, как слал он тогда Кромвелю в Понтефракт приказ за приказом — не медлить, поспешить в Лондон! Тщетно. Кромвель будто нарочно тянул, откладывал, а когда выехал наконец, то передвигался со скоростью черепахи.
На суд Фэрфакс не пошел. Он не мог видеть, как попирают древние обычаи и обращаются с королем, словно это простой смертный. За него пошла Анна; она словно восполнила недостаток его решимости. Но когда разные люди, используя, в частности, и Анну, его жену, попытались уговорить его отбить короля перед казнью (ведь в его руках Армия, говорили они), он тоже ответил отказом. И здесь он не мог решиться, а ограничился лишь тем, что упорно пытался отложить казнь хоть на несколько дней…
Может быть, бросить все это, с тоской подумал он, уехать на север, в деревню, жить там с женой и Мэри, единственной его дочерью, растить свой сад, пополнять коллекцию монет и делать переводы с латыни? Что, собственно, нужно человеку для счастья? Пища, одежда, кров, любимые лица рядом…
Он вздохнул и прошел в кабинет, где уже ждали его секретарь и солдат, принесший почту, сел за стол и взял первое письмо. Оно было от президента недавно испеченного Государственного совета Брэдшоу. Упразднив палату лордов и Тайный совет, республиканский парламент избрал из своей среды исполнительный орган — Государственный совет и тем укрепил свою власть в стране. Его председателем избрали Джона Брэдшоу. Дался им этот Брэдшоу! Никому не известный судья из провинции, с длинным носом и лицом ограниченного человека, ничтожество и к тому же трус, он почему-то был избран председателем суда над королем, а теперь — президент Совета!
Фэрфакс сломал печать, развернул пакет, из которого сразу выпал исписанный лист, и пробежал глазами аккуратные безликие строчки: «Милорд, вложенное сюда сообщение известит вас о распущенном и буйном сборище людей, появившемся недалеко отсюда, в месте, называемом холмом святого Георгия. И хотя предлог, который они выставляют для своего пребывания там, может показаться смехотворным, все же эта толпа народа способна положить начало гораздо более значительным и опасным событиям, ведущим к нарушению мира и спокойствия в Республике. Мы поэтому рекомендуем вашему превосходительству послать в Кобэм, Серри, отряд кавалерии с приказом разогнать этих людей и пресечь подобные сборища в будущем, с тем чтобы злонамеренные и враждебные силы не могли под видом этой смехотворной толпы причинить нам еще больший вред».
Ну конечно, Брэдшоу везде мерещатся заговоры. Он дрожит за свою жизнь. Недаром у него в шляпе зашиты стальные пластинки. Фэрфакс презрительно усмехнулся. Но что же это за толпа? Он взял вторую бумагу, помятую и не отличавшуюся чистотой. Писал некто Сандерс, из Уолтона-на-Темзе:
«В прошлое воскресенье, — читал Фэрфакс, кривя тонкие губы, — некто Эверард, ранее служивший в армии, но теперь уволенный, который именует себя пророком, некто Уинстэнли, а также Полмер и Колтон, и еще двое, жители Кобэма, пришли на холм св. Георгия, что в Серри, и начали вскапывать ту сторону холма, которая примыкает к огороженному лагерю; они засеяли ее пастернаком, морковью и бобами. В понедельник они снова пришли туда, уже в большем числе, а на следующий день, во вторник, подожгли вереск, не менее сорока руд, что является большим ущербом для города. В пятницу их стало 20–30 человек, и они копали весь день. Они намерены иметь в работе два или три плуга, но не запаслись поначалу семенами, что сделали в субботу в Кингстоне. Они приглашают всех прийти и помочь им и обещают за это еду, питье и одежду. Они угрожают разрушить и сровнять с землей все ограды и намереваются вскоре все засадить. Они заявляют, что в течение десяти дней их станет четыре или пять тысяч; и грозятся соседям, что заставят всех их выйти на холмы и работать; и предупреждают, чтобы они не подпускали свой скот близко к их плантации, иначе они вырвут ему ноги. Есть опасение, что они что-то замышляют».
Донос был помечен 16 апреля, и письмо Брэдшоу — тоже 16 апреля. «Судья проворен», — подумал Фэрфакс и вспомнил новость, которую среди других лондонских сплетен сообщил ему на днях неугомонный Хью Питерс, армейский проповедник.
«Говорят, появились люди, — шептал он, округляя глаза и то и дело дотрагиваясь то до огромной шпаги, висевшей на боку, то до пистолета за поясом, — которые хотят вернуть творение божие в его прежнее состояние, до грехопадения, так сказать… Ну да, восстановить древнюю общность в пользовании землею…»
И еще что-то… Ах да, «накормить голодных, одеть нагих»… Уж не об этих ли копателях с холма святого Георгия шла речь?
Еще не зная, какое решение он примет по этому делу, Фэрфакс отложил оба письма и взял газету. Это был «Умеренный», издававшийся левеллерами. И хотя Фэрфакс не любил ни Лилберна, ни Овертона, он все же регулярно читал их еженедельные выпуски, ибо должен был знать настроение Армии. Глаза его сразу наткнулись на Манифест, написанный в Тауэре, куда главари партии в марте были заключены за зловредную оппозицию Республике.
Уже длинное и тяжеловесное название Манифеста отдавало скандалом: «…имеющий целью, — читал он, — опровергнуть многочисленные клеветы, направленные против людей, обычно (хотя и несправедливо) именуемых левеллерами, для того, чтобы сделать их ненавистными для мира и опасными для государства…»
Интересно, от каких клевет они думают себя очистить… Ага, они старались «вывести из общественных бедствий сочетание свободы и блага для народа»… Это вряд ли совместимо. Дальше общие слова о том, как много они трудились для счастья нации… Упреки в адрес Республики… А вот и суть: «Наши враги с великой страстностью распространяют о нас все, что только может нас опорочить в глазах других… Распускают самые невероятные слухи, что будто мы хотим уравнять состояния всех людей, что мы не хотим иметь никаких сословий и званий между людьми, что мы будто не признаем никакого правления, а стремимся лишь к всеобщей анархии…» Но вы сами даете повод так о себе думать, господа! Посмотрим, как вы ответите?
Генерал увлекся не на шутку. Он взлохматил свои черные, еще густые для тридцатисемилетнего мужчины волосы и стал похож на мальчишку, углубившегося в занятную игру. «Черный Том», — звали его солдаты. «Мы объявляем, — читал он, — что у нас никогда не было в мыслях уравнять состояния людей, и наивысшим нашим стремлением является такое положение Республики, когда каждый с наивозможной обеспеченностью пользуется своей собственностью… А различия по рангу и достоинствам мы потому считаем нужными, что они возбуждают добродетель, а также необходимы для поддержания властей и правительства… Они сохраняют должное уважение и покорность в народе…»
Фэрфакс, довольный, откинулся от стола. С этими людьми можно-таки договориться! Вот и выходит, что Кромвель был неправ, когда багровел и грохал кулаком по столу: «Или мы сокрушим этих людей, или они сокрушат нас!» Никого не надо сокрушать, можно договориться миром и не терзать понапрасну Армию.
Взгляд его снова упал на давешний донос из Серри. А вот это уже другое дело. Здесь пахнет уравнением состояний, разрушением оград и вообще смутой. Он потряс колокольчик:
— Капитана Глэдмена ко мне.
Пока ходили за капитаном, план действий был готов. Сборище на холме надо разогнать, но прежде следует выяснить, что у них на уме. Капитан Глэдмен для этого — самый подходящий человек: умен, находчив, привык думать, прежде чем действовать. И предан Республике. Он будет не столько карателем, сколько разведчиком. Кто знает, может, Брэдшоу преувеличил опасность. Во всяком случае не следует действовать поспешно. Дверь приоткрылась, и Фэрфаксу доложили:
— Капитан Глэдмен.
Глаза у капитана светлые-светлые, скорее серые, чем голубые, рот насмешлив. Пожалуй, он слишком умен для солдата.
— Капитан, вы возьмете два отряда кавалерии и пойдете с ними в Серри, на холм святого Георгия. Это приказ Государственного совета. — Фэрфакс с удовольствием отметил, как едва заметная усмешка змеей скользнула по губам капитана. — Выясните, что замышляет и чем занята толпа, которая собралась там у римского лагеря. Если ее действия и образ мыслей покажутся вам опасными, примените силу, но не ранее, чем убедитесь в этом достаточно определенно. Вы меня поняли?
— Осмелюсь спросить, сэр: какие сведения имеются об этих людях?
— Вот, ознакомьтесь с бумагами. И выступайте немедленно. Я буду ждать вашего ответа в ближайшие дни.
Капитан Глэдмен со своими солдатами стал лагерем в Кингстоне. Навести справки о том, что происходит на холме святого Георгия, труда не составило: достаточно было просидеть вечер в таверне «Трех лилий» и познакомиться с двумя-тремя офицерами местного гарнизона. Офицеры в целом были благодушны; лишь капитан Стрэви, молодой человек с изрытым оспой лицом и невнятной, возбужденно-гнусавой речью, намекал на какие-то угрозы, злоумышления и бесчинства копателей, не подкрепляя, впрочем, свои домыслы сколько-нибудь определенными фактами. Больше всего он напирал на то, что их главари Эверард и Уинстэнли не ходят в церковь, отрицают Троицу и Священное писание и осмеливаются публично спорить с приходским пастором. Для Глэдмена, впрочем, этот довод не означал еще опасности для Республики.
— Но, как я понимаю, — сказал он, желая внести полную ясность, — на устои нашего государства эти люди не посягают?
И тут стукнул кулаком по столу сидевший неподалеку плотный, в богатом дублете фригольдер.
— Как не посягают? Очень даже посягают! Они-то как раз и есть самые опасные люди для государства!
Глэдмен обернулся. Он заметил этого фригольдера, когда говорил с капитаном Стрэви; фригольдер прислушивался к разговору и, видимо, сердился, все порываясь вставить словечко. Теперь он вскочил и подошел к столу, за которым сидели офицеры. Лицо его было красно, глаза горели гневом.
— Они стащили на холм все свои пожитки и все свалили в один сарай, — горячо заговорил он. — Все у них общее — понимаете? Да кто так делает! Добро бы родственники были, семья — это понятно. А то ведь чужие люди… Я вам говорю, господа офицеры, это самое опасное и есть. Ведь их вон сколько! А ну как все к ним побегут — кто работать будет? Это же выйдет бунт! Ни вас, ни нас слушать никто не станет!..
Глэдмен спросил у фригольдера имя — его звали Джон Тейлор, из Уолтона. Наутро капитан послал к копателям трех наиболее смышленых солдат во главе с капралом. К обеду они вернулись, как ему показалось, вполне разочарованные. Да, они видели восемнадцать человек, бедно одетых и вооруженных мотыгами и топорами, на общинной бесплодной земле возле римского лагеря. Десятеро из них копались в земле, а восемь заканчивали строительство хижин. Несколько женщин готовили пищу.
— Какая опасность, — добродушно ухмыляясь, говорил рослый белокурый капрал, — какая там опасность! Окучивают свои бобы, и все тут. Смирные ребята. Я их спрашиваю: кто у вас главный? Один тут же вскочил — я, говорит, и другой вышел, пониже ростом.
— Имена ты спросил?
— Да, я вот тут записал, — он вынул бумажку из шляпы, — Уинстэнли и Эверард. Я им говорю: нас лорд-генерал послал узнать, что вы тут делаете? Тут этот длинный как начал говорить, замахал руками, все про бога, про Новый Израиль, про победу духа… По-моему, он того… Малость умом тронутый.
— А второй?
— Тот потише и вроде посерьезнее. Я им говорю: вы бы не мне, а самому лорд-генералу это все объяснили, а? Так они очень даже согласны. Хорошо, говорят, пойдем сами объясним. Ну, думаю, их надо тут же поймать на слове. А вы, говорю, завтра бы и пришли к нему, и все сами рассказали. Вот лошадки, я вижу, у вас есть, и поехали бы, езды до Уайтхолла всего часа два…
— Ну и они? Отказались?
— Да нет! Согласились! Завтра, говорят, какой день? Пятница? Завтра, в пятницу, с рассветом и поедем.
Капитан Глэдмен рассмеялся, показав ровные белые зубы.
— Ну, Дик, ты молодец. Сядь, выпей пока чего-нибудь и поешь, а я напишу донесение. С ним прямо и скачи к лорд-генералу.
Он подвинул к себе лист бумаги, обмакнул перо и написал: «Сэр, согласно вашему приказанию, я подошел к холму св. Георгия и послал вперед четырех человек собрать для меня сведения; они пошли и встретили мистера Уинстэнли и мистера Эверарда (которые являются их главарями, склонившими этих людей к действию). И когда я расспросил их, а также тех офицеров, которые стоят в Кингстоне, я увидел, что нет никакой нужды идти дальше. Я не слыхал, чтобы там с самого начала было больше 20 человек; м-р Уинстэнли и м-р Эверард оба обещали быть назавтра у вас; я полагаю, вы будете рады от них отделаться, особенно от Эверарда, который, по-моему, просто сумасшедший. Сэр, я намереваюсь пойти сегодня на холм св. Георгия с двумя или тремя солдатами и попробовать уговорить их бросить это дело; и если не усмотрю в них опасности, завтра вернусь в Лондон…»
Он оторвался от письма, поднял в задумчивости голову, вспомнил презрительную мину, которой генерал сопровождал всякое упоминание о республиканских властях, и усмехнулся. Затем приписал: «Право же, дело это не стоит того, чтобы о нем писать, ни даже упоминать; меня удивляет, как это Государственный совет позволяет вводить себя в заблуждение подобными сообщениями».
Он опять улыбнулся, зная, что и Фэрфакс будет доволен этими последними строчками, поставил подпись и присыпал письмо песком.
Фэрфаксу доложили, что двое из Серри просят его аудиенции. Он велел обождать и, только закончив плотный обед в обществе своего друга и родственника, а также члена Государственного совета и Хранителя Большой печати Бальстрода Уайтлока, вернулся мыслью к копателям с холма святого Георгия.
— Да, кстати, — сказал он Уайтлоку, допивая бокал красного испанского вина, — вот вам еще тема для вашего дневника: вы слышали что-нибудь о копателях?
Уайтлок прищурил большие, умные, навыкате глаза, припоминая. — Кто-то говорил мне… Может быть, Питерс? Это они собираются все сделать общим?
— Я не знаю, что они собираются. Я располагаю только доносом и впечатлениями моего офицера. Одно противоречит другому. Если хотите, допросим их вместе, они ждут у меня в приемной.
— Нет, генерал, допрашивать — ваше дело. Я, если позволите, посижу тихонько и послушаю.
Они прошли в кабинет, Фэрфакс сел к столу, у которого уже ждал секретарь, а Уайтлок пристроился в углу у окна, где стояло глубокое кресло перед маленьким столиком. Солдат ввел двух людей; одеты они были бедно; один — по-крестьянски, другой — в потрепанном, порыжевшем от времени армейском мундире. Грубые башмаки у обоих были стоптаны и нечисты; лица обветрены.
— Шляпы… — прошептал солдат в спину вошедшим.
— Шляпы! — громче сказал секретарь и ожидающе посмотрел на Фэрфакса. Но вошедшие не двинулись. Они молча стояли перед столом главнокомандующего в старых черных шляпах с обвисшими полями и круглыми тульями. У того, кто пониже ростом, руки были сложены на груди, у высокого висели, как плети.
Фэрфакс еще раз внимательно всмотрелся в их лица. Тот, кто пониже, ему, пожалуй, понравился. В нем было что-то необычное для простолюдина, располагающее к доверию.
— Почему вы не желаете снять передо мной шляпы? — спросил он тихо и мягко. — Вы знаете, кто я такой?
— Знаем, — коротко ответил невысокий и чуть заметно улыбнулся.
— Еще бы не знать, мы к вам специально и приехали, лорд-генерал Фэрфакс, — охотно, суетясь и волнуясь, начал длинный. — Нам офицер ваш давеча приказал, вот мы и приехали.
— Так почему же вы не снимаете шляп передо мной, если знаете?
Двое взглянули друг на друга, невысокий, который казался старше годами, взглянул генералу в глаза и ответил серьезно:
— Потому что вы наш брат. Брат по творению.
Фэрфакс вдруг смутился. Он на какое-то мгновение ощутил себя в самом деле ровней этому бедно одетому, невесть откуда взявшемуся человеку, его ровеснику, который осмелился говорить с ним так, как никто и никогда не говорил с главнокомандующим. И тут же покраснел и бросил быстрый взгляд в сторону Уайтлока. Лицо Хранителя Большой печати было непроницаемо и надменно. Тогда Фэрфакс сделал вид, что сердится:
— А как же вы понимаете то место в Писании, — сказал он саркастически, косясь на секретаря, — где сказано: «Воздавайте почести тому, кому полагаются почести»?
— Да будут запечатаны уста тех, кто нанесет нам такую обиду! — вскричал вдруг длинный. Глаза его засверкали из-под провисших полей старой шляпы, он сделал шаг вперед и взмахнул ручищей. — Все созданы равными на земле, никто не достоин принимать почести от собратьев! Это бог мира сего, который есть гордыня и алчность, породил все зло на земле, а имя этому злу — тирания и любоначалие, презрение к своим собратьям, убийство и уничтожение тех, кто не хочет либо не может подчиниться их тирании и поддерживать их господство, гордыню и алчность!
Фэрфакс не то чтобы испугался этого выпада, но ощущение братства вмиг исчезло. Этот нескладный, с нелепыми жестами, с неопрятными волосами, свисавшими из-под шляпы, был ему неприятен. Генерал опустил глаза на стол, где лежало донесение Глэдмена, и прочел: «который, по-моему, просто сумасшедший…»
— Назовите себя, — сказал он сухо, поднимая сразу ставшие холодными глаза на обоих. — Как вас зовут, откуда вы родом?
— Я Уильям Эверард, — приосанившись, сказал длинный.
— А вы, значит, мистер… — Фэрфакс взглянул в листок, — Уинстэнли? — Ему хотелось послушать этого второго человека с лицом, необычным для крестьянина. Но тот только молча наклонил голову. Зато Эверард не унимался.
— В начале времен великий творец создал землю как общую сокровищницу для всех, — торопился он, жестикулируя не в меру, — чтобы она хранила зверей, птиц, рыб и человека, господина над этими созданиями. Но в начале — заметьте это! — не было произнесено ни единого слова о том, что одна ветвь человечества будет править другою. Все люди созданы равными.
— Так вы — уравнители? — спросил генерал. — Левеллеры?
— Мы — истинные левеллеры, — ответил невысокий. — Мы не за уравнение в правах, а за полное равенство во всем.
— Равенство во всем… — Фэрфакс поднял брови. — А сейчас чего вы хотите?
— Сейчас настало время освобождения, — заторопился Эверард. — Господь избавит свой народ от рабства и возвратит ему свободу наслаждаться плодами земными…
— Откуда вы все это знаете?
— Нам было видение. — Эверард бросил быстрый взгляд на товарища. — Господь велел нам вскапывать землю и питаться от нее.
— Видите ли, — сказал невысокий, — мы не хотим никому причинить зло и ущерб, ни разрушать чужие изгороди, как о нас думают, нет! Мы станем обрабатывать только пустые и ничейные земли, чтобы сделать их плодоносными и накормить тех бедняков, которые не имеют пищи и крова…
— И скоро к нам придут все, — перебил Эверард, — все люди отдадут нам свою землю и богатства.
— Значит… — Фэрфакс взглянул в тот угол комнаты, где Уайтлок что-то быстро записывал в кожаную тетрадь. — Значит, вы думаете, что все люди Англии придут к вам, отдадут свое имущество и начнут работать на бесплодных пустошах. А что дадите вы им взамен?
Уинстэнли тихо и твердо ответил, глядя на генерала:
— Кто придет к нам и будет работать, получит пищу, питье и одежду. Это все, что необходимо для жизни.
Фэрфакс резко поднял голову и посмотрел Уинстэнли прямо в глаза. И снова ощутил странную близость с этим бедняком, говорившим языком философа. Он словно повторял его, Фэрфакса, тайные мысли, которые некому было высказать. Но что-то в сознании генерала противилось этим мыслям.
— А намерены ли вы платить работникам за их труд?
— Вы имеете в виду деньги? — живо откликнулся Уинстэнли. — Нет, денег не будет. Сейчас проповедуют за деньги, советуют за деньги, — для личной выгоды. А тогда нужды в них не будет, как и в лишнем платье, — сверх того, что необходимо.
— И как праотцы наши жили в палатках, — вмешался опять Эверард, — так и мы будем жить в них, нам этого довольно.
— Хорошо, — сказал Фэрфакс и придвинул к себе листок с приказом Государственного совета. — Ну а если войска придут в вашу колонию и станут вас разгонять?
— Мы не будем защищаться, — быстро ответил Уинстэнли, как бы стараясь опередить Эверарда. — Мы не носим оружия и не воюем. Мы подчинимся решению властей, каково бы оно ни было, и будем мирно ждать, когда нам представится новая возможность. — Он твердо на глянул на своего товарища. Тот молчал, кулаки его сжимались. Фэрфакс встал.
— Довольно, я вас понял. Возвращайтесь к себе, работайте на своей пустоши и… — он перевел глаза на Эверарда. — И твердо держитесь этого последнего правила.
Он кивнул ординарцу, тот распахнул дверь. Эверард первый большими шагами направился к выходу. Уинстэнли кинул на генерала быстрый, понимающий, благодарный взгляд.
Через неделю, просматривая утреннюю почту, генерал Фэрфакс вдруг наткнулся на памфлет, название которого сразу привлекло его внимание. «Знамя, поднятое истинными левеллерами, — стояло на серой дешевой бумаге обложки. — Или состояние общности, открытое и явленное сынам человеческим».
Он взял костяной нож и разрезал листы. В памфлете говорилось о том, что земля была создана как общая сокровищница для всех людей. Говорилось (весьма туманно, отметил про себя генерал) об Исаве, старшем брате, человеке плоти, поработившем младшего Иакова. И о том, что скоро наступит царство добра, все блага земли станут общими, в мире воцарится закон справедливости и прекратится вражда, ибо никто не осмелится домогаться господства над другими.
Фэрфакс пролистал манифест до конца. И, хотя там метались громы и молнии против алчных лендлордов, присвоивших себе землю, против солдатских постоев и тяготы налогов, а также против Навуходоносора, Вильгельма и иных тиранов и поработителей, все же общий дух его показался мирным и не внушающим опасений. Генерал даже отчеркнул ногтем слова: «Мы достигаем этого не силою оружия, мы ненавидим его, ибо пристало только мадианитянам убивать друг друга, но повинуясь господу воинства, открывшемуся в нас и нам, обрабатывая землю совместно по справедливости, чтобы есть наш хлеб в поте лица, не платя наемной платы и не получая ее, но работая совместно, питаясь совместно, как один человек…»
В конце стояли 15 подписей, первая из них принадлежала Уильяму Эверарду. Фэрфакс пробежал остальные — имя Уинстэнли было восьмым. Вспомнив немногословного темноволосого человека, говорившего с ним неделю назад, Фэрфакс вздохнул и отложил памфлет. Пролить кровь этих бедных чудаков, подумал он, — все равно что убить ребенка. Пусть себе мечтают о высшей справедливости и братстве. Армия не пойдет против «истинных левеллеров», сажающих бобы и турнепс. Нет, не от них сейчас идет главная опасность. Генерала беспокоили левеллеры-политики; их намерения, как оказалось, не были ни столь фантастичны, ни столь миролюбивы.
Итак, в Английской республике наступил апрель. Свобода пришла наконец на измученный войнами остров. Так, по крайней мере, заявлялось в правительственном указе: «Могущественные бессильны угнетать слабых, и бедные довольствуются необходимым достатком. Справедливая свобода совести, личности и имущества предоставлена всем людям».
Солнце пригрело сырую, уставшую за зиму землю. Жаворонки заливались в небе.
Последнее время Джон где-то пропадал.
— Где ты бегал? — пробовала расспросить его Элизабет. — Ты опять не ходил в школу. Смотри, все панталоны в глине. А руки! Боже мой, что с твоими руками?
Он ухмылялся, прятал в кулак пальцы с черной каймой под ногтями и бежал отмываться. За ужином ел за троих и грубоватым, ломающимся голосом отбивался от насмешек сестер и ворчания матери.
Но однажды после обеда, когда сестры, позевывая, усаживались за вязание, он мигнул Элизабет, и они вдвоем вышли на улицу и пошли в сторону Моля. Дом был уже довольно далеко, с реки заметно потянуло свежестью, и мальчик заговорил.
— Мы начали нашу работу, — сказал он торжественно. — Хочешь посмотреть?
— О чем ты? Какую работу?
— Слушай. В прошлое воскресенье, первого апреля, мы вышли на холм, возле лагеря, знаешь? И начали обрабатывать землю. Мистер Уинстэнли, и мистер Эверард, и Полмер, фамилист, и дети Сойера, и еще некоторые… Мы уже вскопали пять акров!
— Вскопали? Зачем?
— Чтобы питаться от трудов рук своих. — Он вдруг смутился и поправил себя. — Там все бедняки, они голодают. Мы посеяли бобы, пастернак, морковь. Они поспеют, и мы будем их есть все вместе.
— Сколько же вас там народу?
— Сначала было человек пятнадцать; теперь уже около сорока — из Уолтона и Кобэма. А скоро будет, ух, скоро будет пять тысяч! Мы уже разослали приглашения.
— Приглашения? Куда?
— Ну, Бетти, как ты не понимаешь! Приглашения прийти к нам и работать вместе, вспахивать ничейную землю. Вместе, понимаешь? Без «твоего» и «моего», без денег, без торговли.
— Подожди, ты говоришь, ничейную землю? Как же так… Ничейной земли не бывает. Вы в чьем маноре копаете?
— Манор сэра Фрэнсиса Дрейка, но это неважно! Короля больше нет, и, значит, земля его лордов — ничья, то есть наша, общая!
Они подошли к мосту через Моль, и Элизабет заколебалась.
— А мне можно пойти?
— Ну конечно! Мы всех приглашаем. И богатых, и бедных, и мужчин, и женщин. Ты не представляешь, как там весело! Мы все как одна семья. И никаких ссор, не то что в нашем доме…
— Ну хорошо, я пойду, — они уже приближались к роще. — Но я все-таки не понимаю: ведь это пастбище — собственность сэра Фрэнсиса Дрейка.
— Да нет, это общинный выгон! Во-первых, после казни короля лорды лишены всех прав. А Дрейка вдобавок выгнали из парламента, как и твоего Платтена. Он, кстати, вернулся, ты знаешь? И носу не кажет. Ему стыдно, что он теперь никто.
Они поднимались по пологому склону холма. Джон остановился:
— Слышишь?
Со стороны римского лагеря доносился стук топоров и звучала песня. Они прибавили шагу и вскоре, запыхавшись от быстрого подъема, выбрались к валу. За беловатыми каменными развалинами, столь печально памятными Элизабет, на широкой зеленой поляне царило оживление. Горели костры; женщины сновали возле них туда и сюда, подтаскивая воду к котлам, в которых булькало ароматное варево. Мужчины, весело и звонко стуча топорами, трудились над свежеоструганными бревнами. Две хижины были уже наполовину возведены, для третьей готовили площадку. Поодаль раскинулось несколько палаток, за ними виднелось взрыхленное поле.
— А вот и еще друзья прибыли! Милости просим!
К ним шел улыбающийся, веселый Джерард, и Элизабет с тайной горячей радостью отметила про себя, что он здоров, бодр и деятелен; лицо покрывал легкий загар, над губой блестели капельки пота. Голова была непокрыта, темные волосы шевелил ветер.
— Джон, ты молодец, — он похлопал мальчика по плечу, — каждый, кто к нам приходит, для нас — радость. Прошу вас, мисс, не смущайтесь, осмотрите все как следует. Вот здесь будут наши дома; всем будет просторно и удобно. Там, ближе к полю, — амбар для хранения зерна и продуктов, большой погреб. Рядом — сарай для телег и плугов, стойло для лошадей. Джон, проводи мисс по лагерю, а мы пока закончим работу — до ужина осталось немного.
Он поднял воткнутый в бревно тесак и, улыбаясь, отошел к строящейся хижине. Джон повел сестру меж сваленных бревен, костров, меж людей, споро и с видимым удовольствием делавших разнообразную работу.
— Вон в том лесу, — он указал рукою на запад, — мы рубим деревья и вывозим их сюда. Лес ведь тоже общинный.
— И все эти люди живут здесь? Или только днем работают?
— Кто как. У нас есть палатки, некоторые остаются на ночь. Ходить каждый день далековато, да и инструменты боязно оставить. Тут уже на нас косится кое-кто из деревни. Привет, Роджер, это моя сестра Элизабет.
Они остановились возле сидевшего верхом на бревне подростка, который учил младшего братишку обтесывать дерево.
— Здравствуйте, мисс. Смотри сюда, Джо! Вот так, понимаешь?
Младший вертелся, болтал, жевал стружку и никак не мог сосредоточиться на деле. Курточка на груди была утыкана прошлогодними сухими репьями.
— Беда с ним, — Роджер степенно, как взрослый, покачал головой. — Никак его к работе не приучишь, все ордена себе навешивает, в Кромвеля играет. Ну смотри сюда, вот как надо! — Братский тычок сопровождал последние слова, младший захныкал, замахнулся на брата, они завозились. Джон и Элизабет отошли.
— Это дети Саймона Сойера, — шепнул Джон. — Которого в Лондоне прошлой весной убили. Они все здесь с нами. — Они вышли за пределы лагеря и пошли по дороге.
— А это что?
— Это мы подожгли вереск, чтобы земля стала плодороднее. Люди говорят, здесь ничего не родится, это богом проклятое место. А на земле нет проклятых мест. Если здесь вырастет хлеб, мы всем докажем, что бог нам помогает.
Послышался удар гонга, брат и сестра повернули к лагерю. Люди распрямились, потирали руки, складывали инструменты. С поля подошли еще несколько человек, и все стали рассаживаться вокруг костра. С телеги сняли бочонок с водой; женщина в черном, вдова Сойера, и Дженни Полмер раскладывали еду в деревянные миски. Работники перебрасывались шутками.
Джон примостился возле мальчиков, Элизабет как гостью усадили рядом с Уинстэнли и дали миску с горячей похлебкой, которая показалась ей удивительно вкусной. Длинный, шумный Эверард меж тем говорил не переставая.
— Они скоро увидят, чего мы стоим, увидят! — повторял он, возбужденно жуя и вытирая рукавом подбородок. — Нас скоро будет четыре, нет, пять тысяч, вся земля превратится в возделанный сад, всего будет вдоволь. Мы настроим дома, соберем стада, будем выделывать кожи, прясть, у нас будут свои кузни и мастерские. Народ хлынет к нам, чтобы работать сообща. А спесивые джентри пусть-ка сами выйдут с плугом на свои нивы, попотеют в грязи под солнышком, хе-хе! Представляю пастора Платтена, как он копает землю со своим брюхом!
— Ты слышал, — тихим, будто извиняющимся голосом сказал Полмер, — Джон Тейлор и Томас Саттон вчера в таверне над нами смеялись и говорили, что пустят коров на наши посевы?
— Пусть смеются! Я другого не жду от плотских людей, от жадных фригольдеров! Рут, налей еще воды, эх, жаль, нет пива! Дух, говорю я, повелевающий нами, охранит нас, даст силы и спасет от когтей льва и от лап медведя.
Работники молча слушали. Все устали за день. Солнце садилось в тучу, и кровавый свет его бросал отблеск на лица. Уинстэнли искоса посмотрел на Элизабет и спросил тихонько:
— Ну как, нравится у нас в общине? Придете еще?
Она взглянула ему в глаза, улыбнулась и молча кивнула.
— Братья, слушайте и внимайте! — не останавливался Эверард. — Не презирайте видений, голосов и откровений! Пророчества ныне исполняются, и мы, диггеры, скоро наполним землю, и ангелы воспоют нам славу! Гимн, братья, гимн!
Работники отложили ложки, и строгие, хрипловатые мужские голоса разнеслись в стынущем воздухе вечера. В них нежно вплетались серебряные дисканты мальчиков. Они пели:
Вы, диггеры славные, встаньте скорей,
Диггеры славные, встаньте скорей!
Трудом вашим пустоши вновь расцветут,
И пусть кавалеры бесчестят ваш труд,
Встаньте, о, встаньте скорей!
Лица были серьезны, красные отблески заката высвечивали мужественные профили, и столько древней первозданной красоты, и простоты, и правды было в этой торжественной картине, что у Элизабет на глаза навернулись слезы. Ей захотелось остаться здесь навсегда и делить с этими людьми их труд, их пищу, радости.
Стемнело, миски и кружки были убраны, кое-кто из работников собрался на ночлег в деревню; человек десять оставались в лагере. Элизабет поднялась было тоже, но и Джон, и Рут, и сам Джерард упросили ее посидеть еще немного. Кружок у костра стал теснее, разговор тише и задушевнее.
Теперь все слушали Уинстэнли.
— Каждый отдельный человек, мужчина или женщина, — говорил он негромко, переводя блестящие глаза с Джона на Элизабет, — сам по себе совершенное создание. И если мы дадим своим лучшим силам работать в нас, мы станем могучими, как никогда. Да, нас сейчас мало. Но наше дело — главное дело — работать на этой земле, которую мы по праву можем назвать своею. Мы с вами вскопали и засеяли большое поле. Скоро покажутся всходы, через несколько месяцев мы соберем первый урожай. Нам хватит и на зимние запасы, и на семена, и на корм скоту. Мы исполним вековечное, исконное предназначение человека: работать на этой земле, облагораживать и очищать ее своим трудом. И труд этот, равный и осмысленный, сделает нас истинными хозяевами земли, радостными и полноправными владельцами плодов ее. Мы соберем все в общие амбары, и каждый будет брать из них для своей семьи столько, сколько ему потребуется.
— Мы все — Израиль, богом избранный народ, — вставил Эверард важно. — Мы должны сбросить всех учителей и правителей, ведущих нас ложными путями, и вернуться ко господу.
Джерард взглянул на него, беспокойство мелькнуло в его глазах, но он погасил его и продолжал:
— Мы сейчас возвращаемся к изначальным истокам жизни человеческой. К нам придут еще братья, и мы расширим посевы. Жизнь наша подчинится закону справедливости.
— Наш долг — ниспровергнуть власть угнетения, — опять загорячился Эверард. — О, в каком ужасном заблуждении живете вы, властители Англии! Вы заявляете, что сбросили нормандское иго и вавилонскую власть, а сами все еще влачите эту рабскую тиранию и держите народ в подчинении!..
Элизабет молча и с некоторой тревогой смотрела то на Уинстэнли, то на Эверарда. Она чувствовала, что эти два человека не могут меж собой согласиться в чем-то очень важном, но не могла понять, в чем. Порыв ночного ветра взметнул искры тлеющего костра, и она встала.
— Джон, нам пора. Смотри, небо все заволокло..
Действительно, туча, в которую село солнце, наступила, разрослась, покрыла все небо до горизонта.
— Я не пойду, — сказал вдруг мальчик. — Я останусь здесь. И не спорь, пожалуйста, я все решил. И вещи потихоньку перетащил. Ты скажи маме, что я буду жить и работать здесь, с диггерами.
Элизабет растерялась.
— Джон, как же так… Ты вправду решил? А что будет дома?
Уинстэнли поднялся вслед за нею и взял ее за руку:
— Не бойтесь, мальчику с нами будет хорошо. Мы все здесь сыты и одеты. А труд — самый лучший воспитатель.
— Но школа?
— Здесь он будет учиться у жизни. Пусть поработает с нами. Пройдет немного времени, и у нас будут свои школы. — Взгляд его ушел вдаль, во тьму сгустившейся ночи, стал мечтательным и счастливым. — Мы будем учить наших детей на вольном воздухе, среди природы. Они станут работать на полях и учиться, как выращивать хлеб и плоды, как пасти и лечить скот. В лесу они познают лесоводство, в горах — полезные минералы, а вечером, глядя на звезды, проникнут в тайны небесных светил и стройных математических формул. И учителями у них будут не церковные пасторы, выпускники Оксфорда и Кембриджа. Избранные народом наставники, которые знают жизнь и ее законы, станут пояснять деяния древних, толковать искусства и науки… Впрочем, он волен вернуться домой, когда пожелает.
Девушка была поражена. Она не знала, что сказать.
— Да что вы за него боитесь, скоро нас будут тысячи! Через несколько дней!
Эверард высился над ней длинной жердью, отблески костра выхватили из тьмы его фигуру, обострили углы, сделали жутковатой. Элизабет перевела глаза на Уинстэнли.
— Пойдемте, я провожу вас, — сказал он мягко, и они медленно пошли от костра вниз, во тьму ночи.
Над холмом святого Георгия сгустилась тьма. Ни луна, ни звезды не пробивали своим светом плотный облачный слой. Теплый душистый ветер налетал порывами, шевелил полы плаща, клонил к земле чуть видные во тьме травы. Едва заметная тропинка вела вниз, нога то и дело натыкалась на камень, платье цеплялось за колючки. Джерард вел Элизабет под руку, поддерживая. Помолчав, он сказал:
— Я верю, что мы начали великое дело. Нам трудно, конечно: нас еще мало. Многие крестьяне работают урывками: им боязно ослушаться лорда, порвать арендный договор. Они снесли на холм все, что имели. Мы купили плуги, мотыги, приобрели повозки, зерно, засеяли поле. Нам важно теперь продержаться до урожая…
— И продержитесь? — Элизабет сбоку глянула на него, пытаясь понять, откуда идет его убежденность.
— Продержимся. У нас есть кое-какие запасы, их должно хватить. Потом — ведь к нам придут новые поселенцы. Мы свяжемся и с другими графствами. Взаимопомощь бедняков — великое дело. А знаете, какое счастье дает общий труд и общее владение! Сердца наши ликуют, они полны сладким чувством удовлетворения. Хотя пищей нам служит похлебка из кореньев и хлеб…
— А Эверард?
— Вам кажется, он недоволен?
— Не знаю, доволен ли, но я не вижу в нем покоя. Мне кажется, он хочет чего-то еще.
— Наверное, вы правы. Его мятежный дух задает бесконечные вопросы, он блуждает среди них и тревожит себя.
— А может быть, он не верит в успех?
— Не верит? — Уинстэнли живо обернулся к Элизабет, глаза его блеснули. — Но вы же видите сами, в это дело нельзя не верить! В Англии тысячи и тысячи бедняков, чьи руки истосковались по мотыге и плугу. И земли — пустующей, ничейной, свободной земли сколько угодно! Теперь у нас республика, монарха больше нет над нами, и лорды не властны над землей, тем более общинной. Она наша! Значит, дело только за тем, чтобы выйти на эту свободную землю и вспахивать ее, засевать и собирать хлеб в общие житницы. Вы увидите, скоро к нам придут сотни людей! Не хватит места на холме святого Георгия — пойдем дальше, всю Англию покроем счастливыми колониями тружеников!.. Нет, Уильям верит, не может не верить. Его душа чиста, он предан беднякам всем сердцем. Он слишком горяч и нетерпелив, но наш труд успокоит его. Что касается меня, то я счастлив и охотно отдам мою кровь и жизнь за нашу всеобщую свободу.
Он вдруг замолчал, ушел в себя, и Элизабет спросила:
— Вы думаете, придет время, когда все люди добровольно станут работать на земле? И богатые отдадут бедным свое добро?
— А зачем им отдавать свое добро? — ответил он вопросом. — Этого не нужно. То есть когда-нибудь они поймут, что им гораздо лучше жить так, как мы, и придут к нам сами. Но на первых порах никто ничего не потребует. Пусть живут, как хотят. Мы их не тронем. Мы просто перестанем на них работать. Для нас главное — вместе трудиться на общей земле. И жить по справедливости.
Камни внезапно посыпались у них из-под ног, и они, не удержав равновесия, устремились вдруг вниз, по осыпи, невесть откуда взявшейся на их пути, в темноту и бездну. Элизабет вскрикнула от неожиданности, Джерард крепко сжал ей руку, чтобы не дать упасть; ноги у обоих вязли в оползающих камешках. Когда наконец удалось кое-как остановиться и камешки, сбегавшие из-под ног, тоже затихли и обрели неподвижность, оба огляделись. Они очутились на дне большой каменистой воронки, амфитеатром раскинувшейся за спиною. Взглянули друг на друга, не различая в темноте глаз, и смущенно рассмеялись.
— Откуда здесь этот завал? — Джерард был озадачен. — Я днем его что-то не видел.
— Словно первый круг ада. — Элизабет оглядывалась на рассыпанные в беспорядке большие камни, над которыми далеко вверху, едва заметно отделяясь от них, серело небо. Было очень тихо.
Они сели на землю, чтобы вытряхнуть из башмаков набившиеся туда камешки. Потом Элизабет обхватила колени руками и подняла лицо к небу. Ей не хотелось подниматься и идти дальше.
Джерард тоже молчал и не двигался. И тогда, не отдавая себе отчета в том, что она делает, она вдруг уронила голову ему на грудь, обхватила его шею руками и прижалась к этой родной груди, как к спасению, как к источнику жизни.
— Я больше не могу… — шептала она, чувствуя губами грубое сукно его куртки и не заботясь о том, слышит он ее или нет, — я не могу… Я давно уже… Я не могу без вас…
Сильные руки взяли ее за плечи, Джерард слегка отстранился, потом встал и помог ей подняться. Перед ними был выход в долину.
Он вел ее домой, изредка бережно поддерживая под руку, и не говорил ни слова. Сердце ее разрывалось, сдерживать себя стоило великих усилий. Она не понимала его, и мучилась этим непониманием, и была готова подчиниться чему угодно, принять на свои плечи любую тайну и вынести все.
Но он молчал. Он проводил ее до калитки и, по-прежнему не говоря ни слова, склонился в почтительном поклоне.
Утром были крики, слезы и причитания. Сестры испуганно молчали. Мистрисс Годфилд поносила диггеров, а заодно и анабаптистов, фамилистов, сикеров, колдунов, атеистов и бог знает кого еще. Она кричала, что Элизабет спуталась с дьяволом и что она обо всем напишет отцу, нет, она сама поедет в Лондон и потребует его назад, для наведения порядка в семье. Нет, она лучше сама пойдет на этот проклятый холм, к этим мерзавцам, и публично отхлестает Джона.
Кончилось тем, что она приказала Элизабет сидеть дома и никуда не отлучаться и, прихватив с собой дочерей, поехала за советом и утешением к пастору Платтену.
А через час после их шумного отъезда прибежал Джон. Он был весь в грязи, рукав куртки оторван, кровавая царапина вспухла поперек щеки. Элизабет бросилась к нему:
— Джон, что случилось? Ты подрался?
— Да нет… — мальчик всхлипнул. — Нас разогнали! Утром вот такая толпа — человек сто!.. С кольями, с топорами…
Элизабет почувствовала, что ноги у нее подкосились, в глазах потемнело.
— Какая толпа, откуда?
— Из Уолтона… Их привел Джон Тейлор, фригольдер, знаешь?
Элизабет знала этого Тейлора. Крупный скотовладелец с грубым красным лицом мясника, он еще с отцом ее вел какую-то тяжбу.
— И что они с вами сделали?
Мальчик безнадежно махнул рукой, всхлипнул отчаянно, по-детски и уткнулся лицом ей в плечо.
— Мы бобы… окучивали… — слышала она сквозь рыдания. — А они… дом подожгли… Палатки тоже… Повозки наши размолотили в щепки… И посевы… вытоптали…
— А Джерард? — вырвалось у нее.
Джон перестал плакать и отодвинулся. Брови его сошлись, как у взрослого.
— Их связали, избили и потащили в Уолтон. Там, говорят, в церкви заперли. — Он шмыгнул носом. — Той самой, где твой Платтен настоятелем…
Опасения генерала Фэрфакса оправдались. Месяца не прошло, как левеллерские полки подняли открытый мятеж. Не удовлетворенные тем, что страной правят офицеры, что новую конституцию после казни короля так никто и не собирается устанавливать, что революционные полки стараются под разными предлогами удалить из столицы, что, наконец, жалованье Армии не уплачено за много месяцев, они потребовали коренных реформ.
Еще в марте они бросили генералам горькие упреки в измене. Бесстрашный Лилберн назвал республиканское правление «новыми цепями Англии». Вы уверяли, писал он властям, что божий народ есть источник всякой справедливой власти, а сами привели его в положение, близкое к рабству. Мы опасаемся, как бы Государственный совет не превратил свою власть в постоянную и не упразднил навсегда самый парламент. Они раздают друг другу доходные земли, в то время как многие семьи, разорившие себя ради Республики, близки к голоду…
Лилберн с товарищами был брошен в Тауэр. Левеллеров стали увольнять из Армии, арестовывать, ссылать. Запретили подавать петиции. И в конце апреля расквартированный в Лондоне полк Уолли решается на открытое восстание: солдаты выгоняют офицеров, захватывают полковые знамена, требуют реформ, и только ценой больших усилий и казни одного из зачинщиков — Роберта Локиера — Кромвелю с Фэрфаксом удается их утихомирить. Но похороны Локиера оборачиваются новым протестом Армии против властей Английской республики.
Лилберн пишет в Тауэре еще один проект «Народного соглашения». В Солсбери, в Бристоле, в Оксфордшире бунтуют разделенные, выдворенные из столицы полки; их командиры спасаются бегством. И Кромвелю с Фэрфаксом ничего не остается делать, как собрав верные отряды «железнобоких», идти на подавление левеллерского мятежа.
После такого перехода можно было бы поспать и подольше, но генерал Томас Фэрфакс, главнокомандующий, проснулся ни свет ни заря, разбуженный топотом копыт во дворе. Мрачные думы одолевают генерала. Не хотелось ему участвовать в этой карательной экспедиции. Конечно, мятежей допускать нельзя, время суровое: принц Уэльский провозглашен королем Карлом II в Эдинбурге; роялисты в Ирландии готовят высадку; европейские правительства откровенно враждебны. Может, Кромвель и прав, настаивая на сражении с непокорными полками. Но стоит ли бросать Армию против своих же… Нет, он, генерал Фэрфакс, будет решительно настаивать на переговорах.
— Милорд, вас просят спуститься… Вы не спите? — слуга приоткрыл дверь и просунул в щель голову.
— В чем дело?
— Лейтенант-генерал Кромвель просил. Военный совет… Экстренное дело…
— Да что случилось, Гарри?
Дверь открылась пошире, и Гарри зашептал:
— На рассвете прискакали офицеры из Солсбери, восемьдесят человек. С ними полковник Скруп. Бежали от своих солдат, те бунтуют… Срочно надо собраться.
Опять он узнает обо всем последним. Фэрфакс поморщился и с помощью Гарри стал одеваться. С самого начала экспедиции и он, и все вокруг понимали, что главный человек в этом деле — Кромвель. Он говорил речь перед солдатами в Гайд-парке, он намечал маршрут и стратегию подавления, он решал все, а Фэрфаксу оставалась видимость власти и ответственность.
Внизу, в небольшой чистой комнате уже сидели Кромвель и полковники. Хозяин гостиницы суетился, накрывая на стол. Полковник Скруп, сутулый человек с помятым, испуганным лицом, сидел против Кромвеля, зажав коленями кулаки, глаза беспокойно бегали.
— Я им сказал, что это мятеж… Что они поплатятся… — говорил он глухо и виновато. — Я попытался развести отряды подальше один от другого… Я угрожал им военным судом…
Кромвель приветствовал вошедшего Фэрфакса важным кивком и жестом пригласил сесть. Скруп продолжал с отчаянием:
— Я делал все, чтобы это прекратить… Я послал проповедников в каждый отряд и велел говорить им, что остальные покорились.
— Но ведь они наверняка сносились между собой, — сказал Кромвель. — Солдат нелегко обмануть, полковник. Вам следовало проявить побольше такта. И поменьше угрожать.
— Потом я приказал отогнать их коней мили за две…
— Их собственных коней? Ну, знаете, полковник…
Фэрфакс покосился на Кромвеля и увидел, как наливается темной кровью его лицо. «Быть буре», — подумал он невесело. Офицеры молчали, глядя в пол или в стену. Белым печальным пятном на фоне темной ниши камина выделялось лицо полковника Годфилда. Глаза опущены, на щеках — ни кровинки.
— Я боялся, что они пойдут на север, на соединение с мятежниками Оксфордшира… — тускло тянул Скруп.
— Вы боялись! — Кромвель хлопнул ладонью по столу. — В том-то и дело, что вы боялись! Своих солдат, полковник Скруп, бояться никогда не следует. И вот результат: вы не успокоили, не примирили их, не подавили бунт в зародыше, как должны были сделать, а бросили мятежный полк на произвол судьбы и позорно бежали. И потому им удалось соединиться с полком Айртона. Стыдно, полковник!..
Он сердито подвинул к себе тарелку и стал быстро резать и отправлять в рот яичницу, изредка гневно поглядывая на совсем поникшего Скрупа. Остальные тоже принялись за еду. Фэрфаксу завтракать не хотелось.
— Они знают, что мы выступили против них? — спросил он Скрупа.
— Да, — встрепенулся тот, — знают. Я совсем забыл: они составили бумагу к вам, сэр. Вы сегодня ее получите. Но мне удалось достать копию… — Он зашарил по карманам, вынул листок. Руки его дрожали.
Фэрфакс не спеша, с достоинством взял бумагу. Все-таки он был главнокомандующим, и к нему, а не к Кромвелю, обращалась декларация. «Мы горячо просим, — прочел он, — терпеливо выслушать нас и взять под свою защиту. Мы заявляем, что не намерены вмешиваться в чьи бы то ни было права собственности и пытаться уравнять состояния».
Не переставая жевать, Кромвель заглянул в листок.
— Ха, — сказал он, — они просят защиты! Отлично, но пусть сначала подчинятся своему полковнику, тогда мы возьмем их под защиту. — Он взглянул на Скрупа. — Отправляйтесь к ним, к своим солдатам. И так им и скажите: если вы желаете, чтобы Кромвель и Фэрфакс вас выслушали, прежде всего не бунтуйте против меня. И не бойтесь их! Солдаты любят твердую руку.
Смуглое лицо Фэрфакса слегка побледнело.
— Но вы уже послали для переговоров майора Уайта, — проговорил он. — Уайт должен обещать им прощение, если они прекратят…
— Уайт — другое дело, — быстро ответил Кромвель, лицо его стало жестким и официальным. Он перестал жевать и отодвинул тарелку. — Уайт, сам бывший левеллер, был арестован, потом раскаялся, прощен… Он с ними будет говорить по-другому. А вам надо написать… — Он хлопнул в ладоши. — Дайте бумаги!
Фэрфакс увидел перед собой чистый лист и пузырек с чернилами. В руке у него оказалось перо. Кромвель встал рядом:
— Так и пишите: «Единственной причиной нашего выступления против вас был ваш буйный и опрометчивый образ действий…»
Фэрфакс медлил, губы его еще заметнее побелели.
Большие серые глаза полковника Годфилда смотрели на него с таким пониманием и состраданием, что генерал вздрогнул: он увидел в них отражение своего унизительного бессилия. Он опустил взгляд, потом медленно обмакнул перо и стал писать.
— Так… — Кромвель на минуту задумался. — Ну деньги им надо, конечно, обещать. Напишите, что их не уволят и не отправят в Ирландию, не заплатив жалованья. И еще. Напишите так: «Мы хотим вести с вами переговоры и обещаем не преследовать вас по пятам…»
Перо скрипело, офицеры в комнате хранили молчание. Скруп втягивал голову в плечи. Фэрфаксу было душно. И только Кромвель все более веселел.
— «Однако, — диктовал он своим грубым хрипловатым голосом, — поскольку вы желаете, чтобы вас выслушали, и просите взять вас под защиту… я уступаю полковнику Скрупу, — он подмигнул, — право взять вас под защиту, и после того готов вас выслушать…» Написали? Теперь подписывайте. А вы, Скруп, выезжайте тотчас же, вы должны успеть раньше нас.
Фэрфакс поднял измученные глаза на Кромвеля:
— Теперь мы, я полагаю, остановим продвижение и подождем ответа?
Кромвель засмеялся и сорвал салфетку.
— Не-ет, генерал, в том-то и дело, что нет. Они идут на север, на соединение с Томпсоном. Им надо помешать во что бы то ни стало. Мы будем преследовать их в полном вооружении, а там посмотрим. Господа! Совет окончен, прикажите полкам выступать!
Переправа была тяжелой, потому что Темза в этом месте разлилась, брод оказался глубоким, так что кое-где приходилось двигаться даже вплавь, понукая и без того измученных лошадей. Конечно, гораздо удобнее было бы переправиться у Ньюбриджа, где имелся мост, но разведчики, высланные вперед, показали, что мост занят сильным отрядом полковника Рейнольдса. Командир восставших, полковник Эйрс хотел было собрать последние силы и атаковать мост, но майор Уайт, посланец Фэрфакса, убедил его не лить напрасно крови и пересечь Темзу выше по течению. И правда, на успех боя рассчитывать не приходилось: солдаты с утра не ели, были грязны после краткой полевой ночевки и главное — устали неимоверно, так как шли почти без отдыха от самого Солсбери. Генри постоянно клонило в сон; ему даже и есть уже не хотелось, только бы добраться до Бэрфорда, войти в дом, снять сапоги и лечь — лечь на какую угодно постель, на тряпье, на сено, — но только лечь и закрыть воспаленные горячие глаза.
Он шел с восставшими левеллерами от самого Бристоля, куда попал с полком Скиппона по приказу парламента. Вечер 14 мая 1649 года спускался на землю. Хмурые облака закрывали небо, вечерней заре едва удавалось пробить их свинцовую плотность. От воды пахло тиной.
Конь фыркнул и поплыл, Генри, не выпуская уздечки, поплыл тоже, подгребая левой рукой. Вода была холодная, ноги коченели. Рядом сосредоточенно сопел Джайлс, таща упиравшегося коня. Наконец носок сапога опять ткнулся в дно. Генри встал, натянул повод, выбрался на берег и оглянулся. Мятежное войско понуро вылезало из реки; солдаты выливали из башмаков воду, осматривали коней.
— Сколько до Бэрфорда, миль десять будет? — спросил Джайлс.
— По прямой, говорили, миль двенадцать, а по дороге все двадцать, — ответил Генри. Он подтянул подпругу, вскочил на коня и поискал глазами командиров. Полковник Эйрс уже в седле, рядом с ним — капеллан восставших, анабаптист Денн, и этот Уайт, прибывший от Фэрфакса с предложением мириться.
Почему этот Уайт так не нравился Генри? О нем говорили только хорошее — он-де выступал за дело левеллеров горячо и прямо, в сорок седьмом году был арестован. Но в словах его не чувствовалось искренности, а лицо дышало надменностью. Генри нахмурился и, увидя, что командиры тронули коней, оглянулся на Джайлса, кивнул ему и пустил своего пегого рысью.
Генри Годфилд, который шел сейчас с восставшими левеллерами на север, на соединение с отрядами Уильяма Томпсона, был совсем новый Генри, мало что общего имевший с тем восторженным, мягким, как воск, юношей, который проводил дни и ночи в будуаре леди Дуглас почти год назад, составлял с нею анаграммы и мечтал о прелестных зеленых глазах Элизабет Клейпул. Дамские разговоры, любовь, гадания… Все это детские игрушки по сравнению с той великой бурей, что сотрясла до основания добрую старую Англию с того памятного дня, когда его будущего зятя выгнали из парламента. В двадцать лет человек меняется быстро — да и было от чего перемениться! Леденящий кровь процесс над Карлом Стюартом, казнь злосчастного монарха, установление республики… И сразу поразительное, ужасное разочарование в этой республике, обещавшей столь много… Где обещанная справедливость? Где Конституция? Где новый парламент, избранный большинством народа? Страной правила кучка офицеров, и это было надругательством над святыми целями гражданской войны и над пролитой кровью.
Вместе с солдатами и младшими офицерами своего полка Генри понял: за справедливость и свободу надо бороться. На поле боя, с оружием в руках, до последней капли крови… Дух мятежа овладел им, как и всей партией левеллеров, военных и гражданских, и он подписывал петиции, участвовал в нелегальных солдатских собраниях, защищал «Народное соглашение», требовал созыва совета агитаторов…
Монотонная рысь укачивала, усталость наваливалась на плечи, под ложечкой противно сосало от голода. Надо было отвлечься, он пришпорил коня и подъехал к Эйрсу и Денну.
— …Он одному врезал так, что тот упал бездыханный, — говорил Уайт, и надменное, насмешливое выражение не сходило с его лица. — Другого пинками выгнал на улицу, а хозяйку таверны ударил по лицу. Ему показалось, что у него украли 30 фунтов, на самом же деле он просто проигрался. А так как он был уже в изрядном подпитии, его уволили, и с тех пор, насколько я знаю, он в Армии не служит.
— Постойте, постойте, — сказал Эйрс. — Но ведь солдаты за него заступились, и он, я слышал, остался в полку.
— Это о капитане Томпсоне? — догадался Генри. Томпсон, один из левеллерских вожаков, имя которого окружали странные романтические легенды, был сейчас его кумиром. — Томпсона уволили позже, когда поднялись кавалеристы Фэрфакса. Его тогда и к смерти приговорили.
— Ну да, — согласился Уайт, — за подстрекательство к мятежу. Но он дважды бежал из тюрьмы. Только кто вам сказал, что он капитан? Он никогда не поднимался старше капрала.
— Сей достойный воин, — мягким голосом пояснил проповедник, — бежав из тюрьмы, скрывался в лесах, и к нему стекались такие же, как он, отверженные поборники свободы. Он и товарищи его, подобно Робин Гуду и лесным братьям, помогали беднякам и чинили справедливый суд над врагами свободы…
— Я не знаю, насколько этот суд можно назвать справедливым, — покривился Уайт. — Он всадил нож в спину человеку, который честно исполнял свой долг; человек этот умер через месяц.
— Честно исполнял долг?! — Генри от возмущения привскочил в стременах. — Да это был шпион, который навел полицию на тайную типографию!
— Не будем, господа, спорить о капитане Томпсоне, — примирительно сказал Эйрс. — Время позднее, мы устали. Вот встретимся, познакомимся поближе, тогда и будем судить.
— Нет, — не мог успокоиться Генри, — кому-то специально нужно раздувать слухи о пьяных драках, о диких выходках… — Все кипело у него внутри, и долгая усталость наливала тяжестью тело и дурманила голову.
— А что, майор, — вдруг сказал он с притворным спокойствием, — вы твердо уверены, что генералы оставили нас в покое?
Уайт ответил невозмутимо:
— Конечно. Генерал Фэрфакс самолично поручил мне обеспечить союз с вашими силами. И Кромвель определенно обещал…
— Ну это мы уже слышали утром от Скрупа. И, между прочим, его прогнали вон… — Генри, сам того не замечая, теснил конем Уайта, и коню тоже передавалось его раздражение.
— Скруп другое дело, — вмешался Эйрс. — Скруп нас однажды уже предал, ему верить нельзя.
— Скруп, значит, предал! — Генри уже не мог остановиться, бешенство застлало ему взор. — Скрупу мы не верим, а этому майору верим, хотя он говорит то же самое и прислан от генералов! — Он повернулся к Эйрсу. — А знаете, многие в нашем отряде подозревают, что Кромвель и Фэрфакс идут за нами по пятам. А вестников о мире посылают, чтобы легче захватить нас врасплох!
— Вы думайте, что говорите! — в голосе Уайта послышалась резкая нота, он побледнел. — Генерал и лейтенант-генерал честью поклялись не вступать с вами в бой, пока не получат ответа! Да если они нападут на вас, я сам встану под ядра и остановлю сражение. Но этого не потребуется. Черный Том ни разу не нарушил слова. Даже когда имел дело с кавалерами. А вы все-таки часть его армии. Составьте ответ, и я отвезу его обратно.
— Мы вместе его составим, — опять вмешался Эйрс. — Нам всем надо отдохнуть сегодня. А завтра с утра сядем и напишем: так, мол, и так, созовите Всеобщий совет Армии, и мы подчинимся всем его решениям.
— А, ладно, — Генри махнул рукой, все стало вдруг ему безразлично до тошноты. Он почувствовал внезапную слабость и неодолимое желание лечь, вытянуться, забыть обо всем…
— А вот и Бэрфорд, — Эйрс указал рукой на холм за речушкой, на котором смутно виднелись крыши и шпиль колокольни. — Подтянись, ребята, скоро ночлег!
Генри оглянулся на войско. И люди и кони, казалось, двигались из последних сил. Сумерки почти совсем сгустились, и лишь слева, на западе, небо было светлее. Через полчаса они вошли в сладостно пахнущую дымком, коровами, домашним теплом деревню, а еще через полчаса вожделенный мертвый сон — в деревенской гостинице, в домах, на сеновалах, в конюшнях — сковал мятежное войско, люди потеряли способность двигаться, что-либо соображать, действовать, откликаться. Даже ночного караула выставлено не было: Эйрс все-таки верил Уайту.
— А? Что? Кто это?
— Вставайте! Вставайте скорее! Нас предали! — Джайлс отчаянно тряс Генри за плечо, тот стукнулся головой о край кровати.
— Что случилось?
— Скорее, лейтенант! Атака! Генералы напали с трех сторон, бегите! Слава богу, мы не в гостинице, успеем!
Генри очумело вскочил, шаря шпагу и пистолет. «Уайт! — пронеслось в голове. — Это Уайт! Надо убить Уайта!»
За решеткой окна метался красный свет факелов, треск пальбы разрывал ночной воздух. В одной рубашке, со шпагой наголо и пистолетом Генри выскочил на улицу и увидел, что гостиница напротив, где расположились на ночлег Эйрс, и Денн, и большая часть войска, окружена. Солдаты в красных мундирах плотно стояли у дверей и у окон, просунув сквозь деревянные решетки пистоли, и беспрерывно стреляли внутрь, в темноту. Оттуда слышались крики. Несколько человек в нижнем белье, без сапог, без оружия пробежали мимо него по улице.
Генри было нацелился сгоряча ударить в спины, расшвырять нападающих, остановить бегущих…
Топот копыт донесся слева, отряд драгун, блестя кирасами, на крупных рысях мчался к гостинице. Впереди, на вороном коне, страшный, разгневанный всадник. Генри замер: он узнал Кромвеля. Белые пешие фигуры заметались, залп разорвал воздух, кто-то упал, остальные разбежались по закоулкам.
— Бегите, бегите скорее! — Джайлс выскочил из дома вслед за ним и набросил ему плащ прямо на рубашку. — Туда, вниз, направо!
Новый залп ухнул в воздухе, Джайлс оказался внизу, у его колена, и Генри, не отдавая себе отчета в случившемся, послушно побежал, куда указал Джайлс.
Улица вела вниз, к речушке, возле нее можно было укрыться в кустах. Только бы успеть… Сапоги он натянул еще в доме, но бежать в них было тяжело, руки со шпагой и пистолетом путались в сырых полах плаща…
— Стой! Вот еще один! Бери его!
Неотвратимый конский топот настигал, затылку сделалось холодно. Генри затравленно обернулся, увидел над собой черную разъяренную конскую морду, как тогда, в Уэре… и вдруг почувствовал себя маленьким провинившимся мальчиком, которому не уйти от отцовского гнева. Словно во сне, отцовская рука ухватила его за плечо, развернула к себе, лоснящийся потом черный конский бок прижал его к стене…
Полковник Годфилд нагнулся совсем близко, держа его за плечо, и заглянул ему в лицо. Потом, не отпуская руки, выпрямился в стременах и крикнул высоким командирским голосом:
— Вперед! Скачите вперед, там еще есть мятежники! Обыщите все дома здесь, а потом — за реку! Я сам возьму этого…
Свет факелов и топот пронеслись дальше, крики удалились, и Генри увидел лицо отца совсем близко.
— Генри, мальчик, я тебя искал… Я знал, что ты здесь… — зашептал маленький полковник.
— Отец… — только и мог вымолвить он, чувствуя лицом родную теплую руку, — это ты…
Ему захотелось прижаться к отцу и остаться с ним, под его защитой, и никогда больше не разлучаться… Но отец легонько толкал его, вел все ниже, к темному повороту улицы, вниз, к речке.
— Беги, мальчик, — говорил он, — беги к реке, а там прямо по воде направо… Ты их минуешь… Нет, постой. Возьми коня. Возьми, возьми, право, тебе он нужнее. И сразу же к реке, слышишь, и направо, по воде… Так тебя не услышат. В эту ночь возьмут всех, Генри, нас две тысячи, беги же…
Говоря это, он поспешно спрыгнул с коня и передал уздечку сыну. Генри порывисто обнял его, прижался к щеке, поцеловал.
— Отец, ты второй раз спасаешь мне жизнь, — сказал он хриплым чужим голосом, — отец, я…
— Скорее в седло, Генри, и да хранит тебя бог…
Генри вскочил на вороного, и едва видимая в темноте тропинка начала уходить вниз, к прибрежным кустам, к сырости ночной речки. Он оглянулся в последний раз и смутно различил одинокую на темной дороге фигуру отца. «Увижу ли я его когда-нибудь еще?» — почему-то подумал Генри, и мокрые ветки хлестнули его по лицу, а под копытами коня тихо булькнула речная вода.
Генри, таясь, пробирался к северу, разыскивая отряд капитана Томпсона. Сначала он шел только ночами, а днем отлеживался в лесу, привязав к дереву отцовского коня. Потом, достаточно удалившись от Бэрфорда и купив в подозрительной придорожной лавчонке простреленный армейский мундир, рискнул продвигаться и днем, выдавая себя за нарочного Кромвеля. Исподволь он расспрашивал в тавернах об отряде легендарного Томпсона. И однажды наткнулся в лесу на лагерь разбойников, который и оказался ставкой Томпсона. В обозе этих людей, невесть откуда собравшихся к капитану, помимо оружия и воинственного левеллерского «Манифеста» хранились парики, фальшивые бороды, маски.
Самое удивительное, что Генри встретил в этом отряде земляка, длинного и нескладного Эверарда, которого он хорошо помнил еще с того дня, когда ему пришлось сражаться с подателями петиции на ступенях Вестминстер-холла. От этого-то Эверарда Генри узнал, что бедняки в его родном графстве начали вскапывать пустошь на холме святого Георгия и что предводительствует ими тот самый человек по имени Джерард Уинстэнли, которого он видел однажды с Джоном и сестрой. Чего хотят эти копатели, понять было трудно; Эверард говорил о них хмуро и туманно, все больше напирая на то, что «их все равно разгонят».
— Вот, — он вертел в красных руках огромный пистолет, поглаживая его, и щерил неровные зубы, — вот без этой штуки ничего не добьешься. Хватит, побыл я в их шкуре… Когда нас в церковь притащили да еще по морде надавали, я решил: с меня довольно. Не надо мне этого нового царства общности и любви… Ха, любовь! Хочешь любви — стреляй, тогда все получишь…
Генри эти разговоры не очень-то нравились, как и сам неряшливый Эверард, но раздумывать было некогда: следующие несколько дней пронеслись, как в бреду, кошмарном бреду бессмысленной пальбы, сражений, крови, криков, отступлений…
Томпсон повел их на Норгемптон, и они захватили его благодаря неожиданной дерзости удара. Ворвались в тюрьму и освободили заключенных. Потом, крича, размахивая пистолетами и отдавая приказы несуществующим командирам отрядов, они с Эверардом разнесли акцизную палату и нагрузили лошадей мешками денег. Затем в их руках оказались гарнизонные пушки, амуниция, уйма провианта, кони. Все это было чистейшей авантюрой, у них было слишком мало сил, и они, бросив половину добычи, а деньги раскидав в толпу на улицах, отошли к Уэллингборо.
Там их настиг карательный полк, и после краткой жестокой схватки повстанцы были наголову разбиты, потоплены в крови. Томпсон погиб, геройски сражаясь один с целым взводом; он продолжал стрелять и убивать, лежа в кустах, уже получив смертельную рану. Эверард тоже сражался, был, кажется, ранен, но исчез неведомо куда раньше, чем бой был окончательно проигран. Остальные или погибли, или попали в плен.
Все это Генри передумывал и переживал снова и снова, лежа под ворохом сена на дне телеги и по временам теряя сознание от боли, немыслимой тряски и потери крови. Нога была прострелена насквозь, левую руку он сломал, когда падал с коня, на плече зияла глубокая рана от удара шпагой. Больше всего ему было жаль отцовского вороного. Он не мог забыть человеческого, полного страдания взгляда погибающей бессловесной твари…
От слабости и голода слезы то и дело наворачивались на глаза, и его ничуть не приводили в волнение окрики: «Что везешь? Покажи!», которые время от времени раздавались над его головой. Старый крестьянин оказал ему милосердие и согласился довезти под сеном до Кобэма — живого или мертвого. Генри вполне доверился ему и не прислушивался к тому, что старик отвечал на окрики. Возможно, у него начиналась горячка: все было ему безразлично.
И только когда он увидел над собой склоненное белое лицо сестры, которая, тихо охнув, стала снимать с его лица прилипшие сухие травинки, он понял, что добрался до дома, и ему захотелось жить снова.
Его разбудили птицы. Ставни еще не успели приладить, сквозь проемы окошек и щели меж грубо обтесанными досками стен брезжил рассвет. Было свежо и сыро. Дом, постель, стол, табуретки словно пропитались росой. Птичьи голоса тоже будто насквозь пронизывали воздух. То были лесные вольные птицы — совсем не те, которые селятся близ людей. Джерард различил голос дрозда, тонкую флейту иволги и бодрые, с резким росчерком посвисты зяблика.
Он встал со своего соломенного ложа и посмотрел на спящего в другом углу, тоже на охапке соломы, Джона. Ветхое одеяло натянуто на голову, голая длинная нога торчит смешно и беззащитно. Джерард взял плед со своей постели, накрыл мальчика. Прихватил мотыгу и, тихо стукнув только вчера навешенной дверью, вышел наружу.
С тех пор, как ушел Эверард, Уинстэнли принял на себя всю ответственность за дела колонии. Он понемногу перетащил наверх, на холм, свой нехитрый скарб из хижины старика Клиффорда и все чаще оставался здесь на ночь. Джон, не без бурных домашних баталий, отвоевал себе право изредка оставаться с ним. В лагере обосновались еще несколько человек из деревни, кто победнее: Том Хейдон, младший сын кобэмского копигольдера, повздоривший с жившими в доме солдатами; молчальник Гарри Бикерстаф, пришедший в Кобэм неизвестно откуда; однорукий солдат Хогрилл; вдова Сойера с детьми. Полмеры тоже думали перебраться, но давешний разгром задержал их в деревне.
Эх, Эверард, Эверард… Когда двери темницы, роль которой по странной прихоти судьбы исполнила для них Уолтонская церковь, растворились, и милостью судьи Роджерса, разогнавшего чернь, они были выпущены на свободу, Эверард тут же, по дороге на холм, при Полмере и Роджере Сойере вылил на него такой ушат обвинений и упреков, что Джерард до сих пор не мог опомниться. Эверард кричал, что имеет дело с блаженным дураком; что давать негодяям волю издеваться над собой — преступление; что из-за него ни женщины, ни дети в колонии не могут чувствовать себя в безопасности; он высказал даже подозрение, что Уинстэнли питает тайные симпатии к Фэрфаксу и не желает портить с ним отношения, что было уже вовсе бредом и клеветой. Потом свежий ветер и долгий путь к лагерю несколько остудили его. Он признал, что погорячился, не вынеся оскорблений Тейлора и Старра. И предложил укрепить лагерь валом и оградой, а сам вызвался собрать и вооружить отряд защитников, которые несли бы караулы и охраняли колонистов от злобы мира сего.
Но на это Уинстэнли никак не мог согласиться. Ему представлялось, что идеал свободной, открытой общинной жизни несовместим с заборами, охраной, оружием. Пусть все приходят и смотрят — не надо ни от кого запирать двери. Эверард возражал, и они опять крупно поспорили. Когда показался разоренный лагерь, стало ясно, что Эверард здесь не останется. Молча, большими шагами он прошел по пепелищу, пиная и отшвыривая остывшие головешки и останки повозок; потом разыскал среди обломков тесак, взял его ручищей, постоял, расставив длинные ноги, посмотрел на небо, сплюнул и пошел прочь от лагеря. Джерард догнал его, взял было за рукав, но тот, не глядя, грубо выдернул руку. Затем обернул злое безумное лицо и крикнул, как ударил:
— Убирайся со своей правдой! Рой землю, крот, копайся в дерьме и веруй в добро — тебе и твоим блаженным еще не так… Уйди от меня! — вдруг взвыл он дурным визгливым голосом, взмахнул тесаком и бросился бежать, тяжело топая и не оглядываясь.
Джерард долго смотрел на удаляющуюся долговязую фигуру. Потом вздохнул и вернулся к своим. Он был уверен в одном — надо все восстановить, отстроить, посеять заново — это единственно возможный для них способ борьбы, способ утверждения себя в этом мире. Только возьми они в руки оружие — их тут же сметут, рассеют, сгноят по тюрьмам. И тогда — прощай то, что виделось ему уже так близко, так ясно…
И еще, думал Джерард, в мыслях все продолжая спорить с Эверардом, мы испытали насилие на собственном опыте. Ярость толпы, удары и оскорбления, которые сыпались на нас. Лишение свободы. Англия во тьме. Эти люди, которые с таким остервенением напали на безоружных работников, не ведают, что творят. Они недовольны, ибо ни казнь монарха, ни республика не принесли миру справедливости. Значит, единственный и самый правильный долг наш — своим примером показать, что можно, можно построить на земле совершенную жизнь, жизнь без обмана, без угнетения, без насилия. Да, да, без насилия — это и должно быть нашим девизом.
Ему, к счастью, больше не пришлось никого уговаривать. Золотые, терпеливые крестьянские руки убрали обломки, сколотили новые столы и тачки. А через несколько дней на срубах, уцелевших от погрома, поднялись вверх стропила. Полмеры притащили повозку, а Джон принес от сестры несколько серебряных монет. Колония возродилась.
Уинстэнли подошел к краю большого вспаханного поля, наклонился и вгляделся в землю. Среди комьев бесплодной сухой почвы явственно проглядывали двойные листочки бобов. На душе у него потеплело. Он взял комок сухой земли и раскрошил его в пальцах. Земля скудная, что и говорить. И скота на всех — две тощие коровенки, молока едва хватало детям. Но он знал, он был уверен, что до урожая они продержатся.
После казни Карла и отмены палаты лордов Джерарду казалось, что старый мир рушился безвозвратно и вместе с ним потеряли силу прежние королевские законы. Ему стала очевидна та простая истина, что английская земля, раньше принадлежавшая лордам, епископам и членам королевской семьи, теперь по праву стала достоянием бедняков. И это сознание наполняло его желанием действовать. Все хотят доброй, разумной, справедливой жизни — так давайте же ее строить! Он созвал тогда бедняков округи и объяснил им, что в Англии не должно быть нищих и обездоленных. Что цель его коммуны — накормить голодных, одеть нагих, дать кров бездомным, дать человеческую, радостную жизнь угнетенным. Чтобы никто не попирал их достоинства, не помыкал ими, не заставлял на себя работать. Для этого он убедил их выйти на холм и начать вскапывать общинную землю, которая формально все еще продолжала принадлежать изгнанному из парламента сэру Френсису Дрейку. Но это формально, говорил он. А на деле республика отменила власть лордов и их собственность на общинные поля, на то она и республика! Бедняки самим фактом ее установления получили право на эти земли. Давайте же работать, кормиться трудами рук своих, как заповедовал господь, и жить, как братья.
Тогда они поверили ему, а восторженные сумбурные речи Эверарда поддерживали их энтузиазм, и вот теперь колония разгромлена, и надо думать, как жить дальше.
Джерард выпрямился, выбирая участок для работы, прошел еще несколько шагов и увидел на поле темную согбенную фигуру.
— Это ты, Дэниел? Как ты рано.
— Я еще затемно вышел, думаю, успею поработать. К полудню мне уже и обратно надо, на пасторский надел.
— Ты продолжаешь работать на Платтена?
— А как же, у меня срок аренды не истек. — Маленький, тщедушный Уиден, спасший их некогда от ареста, смотрел виновато.
— Но ведь решили: на лордов не работать.
— А он меня из дома выгонит, штраф наложит… Еще в тюрьму посадит. У них расправа короткая. — Он снова взялся за мотыгу; некоторое время оба молча работали. Потом Дэниел распрямился.
— Я вот что думаю. Надо бы нам ремеслом еще замяться. Я, например, сапожничать могу, Джекоб — по кузнечному делу. Женщины — вязать или шить. А то ведь до урожая еще ох далеко… — он опять принялся колотить землю мотыгой.
Джерард усмехнулся. Выход есть, отличный выход, он хотел сегодня вечером объявить о нем колонистам. Он искоса хитро посмотрел на Уидена:
— А что, если рубить лес и вывозить на продажу? — спросил он. — Лес тоже общинный, значит, наш. Что ты на это скажешь?
— Неплохо придумано! — лицо работника просияло. — Там такие вязы огромные… Пока лорды до них не добрались. А то в других местах, знаете, рубят вовсю. Лучше мы его срубим и продадим! Тогда продержимся.
— Решено, — сказал Джерард. — Мы сегодня же вечером это обсудим. А завтра за работу.
Оба снова согнулись над бобами. Вдруг Дэниел спохватился, достал из кармана сложенные листы.
— Вот… Джекоб Хард вчера из Лондона вернулся, газеты вам привез. Тут и о нас, говорит, пишут.
Уинстэнли взял шершавые листы. Полистав, наткнулся на имя Эверарда.
— «Этот безумный пророк, — прочел он вслух, — побуждает таких же, как он сам, неистовых и помешанных людей уравнять все состояния и отменить законы…» А вот еще. «Объявились люди, которые начали вскапывать холм святого Георгия в Серри. Они заявляют, что, подобно Адаму, ожидают возвращения земли к ее первоначальному состоянию… Один из них, как говорят, набрал большой узел колючек и терниев и забросал ими кафедру Уолтонской церкви, чтобы помешать пастору говорить проповедь. Они хотят уверить всех в реальности своих мечтаний, видений, странных голосов и указаний, которые они якобы слышат. Они уверяют, что не будут сражаться, зная, что им за это не поздоровится…»
Дэниел улыбался беззлобно.
— Ну и врут, — сказал он с некоторым восхищением. — Колючки на кафедру… Да не было никогда такого! А там что?
— А вот «Прагматический Меркурий». «Наш великий пророк Эверет (имя-то перепутали) за свою стойкость в беззаконии требует дара лунатизма вместо дара откровения. Он и тридцать его учеников намереваются превратить Кэтландский парк в пустыню и проповедовать свободу угнетенным оленям»… Чепуха какая-то. «Во что выльется это фантастическое возмущение, трудно предсказать, ибо Магомет имел столь же малое и ничтожное начало, а семя его проклятого учения охватило сейчас полмира…»
— Боятся, — сказал Дэниел. — Боятся, что все к нам прибегут, никто работать на них не останется.
— Так оно и будет. Мы теперь хозяева жизни. Смотри-ка, а «Британский Меркурий» пишет, что нас подстрекают роялисты, чтобы увеличить смуты. Да мы дальше от роялистов, чем от кого бы то ни было. Мы — истинные левеллеры и истинные республиканцы.
— А левеллеры-то, говорят, от нас открещиваются, — сказал Уиден.
— В этом их беда. Они за половинную свободу. И сражаются мечом, кровь проливают. Потому их и рассеяли. Наш мирный труд — более надежное дело.
Тонкий далекий звук трубы внезапно прорезал воздух. Он так не вязался с мирной картиной широко взрыхленного поля, с чистым росистым утром, что показался зловещим. Джерард воткнул мотыгу в землю, с тревогой взглянул на крестьянина и поспешил к лагерю.
Колония уже проснулась. Женщины хлопотали у котлов, однорукий Хогрилл, ловко зажав бревно коленями, тесал его, что-то напевая, дети собирали щепки для костров. Джерард пошел к валу, но не успел подняться наверх, как столкнулся нос к носу с Джоном.
— Мистер Уинстэнли, там к нам целая армия движется!
Джерард взбежал на вершину вала. Внизу, в долине Уэя, который обегал холм святого Георгия с запада, по дороге двигалась длинная лента войск. Головная часть ее уже свернула направо, к лондонской дороге. Отряд, человек двадцать офицеров, отделясь от колонны, поднимался на рысях прямо к лагерю. Еще несколько минут — и Джерард узнал Фэрфакса.
Белый конь остановился у подножия вала. Рядом пританцовывала небольшая лошадка с капитаном Стрэви. Он показывал рукой на Уинстэнли и что-то шептал на ухо генералу.
— Так это здесь вы работаете? — спросил Фэрфакс, отстраняясь от капитана. — Покажите ваше поле.
Джерард поклонился и пошел к полю в обход вала. Кавалькада тронулась за ним, Джон догнал и зашагал рядом.
Над бобовым полем, кое-где потоптанным и примятым, пели жаворонки. Несколько согнутых фигур стучали мотыгами по каменистой земле. Утренний ветер шевелил листву одинокого куста.
— И это все? — спросил генерал. — Сколько вас?
— Двенадцать. К полудню придут еще двое.
— Их тут бывает до четырех десятков, милорд, — поспешно сказал Стрэви. По его темному, изрытому оспинами лицу пробегало беспокойство, он покусывал усы. Крестьяне, увидя офицеров, выпрямились и несмело подошли ближе.
— А там что за гарь?
— Мы подожгли вереск, чтобы удобрить землю. На этой земле никогда ничего не росло, кроме вереска.
— Вы живете здесь или в деревне?
— Кое-кто здесь: мы построили хижины.
— А бревна откуда взяли?
— Вон из той рощи, это общинные угодья.
— Общинные не значит ничьи, — сказал Фэрфакс и мельком оглянулся на офицеров. — Общинные земли, как и все в маноре, принадлежат лорду. Здесь лорд — сэр Френсис Дрейк, кажется?
— Мы не можем с вами согласиться, — Джерард старался говорить спокойно и мягко, ища той ниточки симпатии, которая связала их с генералом в Уайтхолле. — То, что мы вскапываем, было землею лорда, но теперь король мертв, и земля его лордов вернулась к простому народу Англии.
Фэрфакс с сомнением покачал головой.
— А правду о вас говорят, — Фэрфакс посмотрел на Стрэви, — что вы заставляете односельчан работать в вашей колонии?
— Мы — заставлять?! — не выдержал Джон.
— Мы никого не принуждаем работать, — ровно, как и прежде, ответил Джерард. — Мы поступаем с другими так, как хотим, чтобы поступали с нами.
— Это все хорошо, да нет ли тут заговора? — быстро проговорил Стрэви.
Уинстэнли взглянул капитану в глаза:
— Если кто-нибудь из нас украдет ваш хлеб или скот либо повалит ваши изгороди, то пусть ваш закон наложит руку на того из нас, кто явится нарушителем.
— Почему вы говорите «ваш закон»? — спросил генерал, не удостоив Стрэви ответом. — Разве у нас не один закон и разве он не обязателен для всех?
— Мы не нуждаемся ни в каком виде правления, ибо наша земля — общая, общий и скот, и все злаки, и плоды. А раз так — зачем законы? Все принадлежит всем, каждый трудится и получает наравне с другими.
— Видите? — светлые глаза Стрэви снова забегали. — Они отрицают законы. Они отрицают собственность, священное право каждого! Это опасно для государства.
— Мы не отрицаем ваших прав. — Джерард и со Стрэви старался говорить мягко, по-дружески. — Если вы называете землю своей, изгоняете других за пределы своей ограды и желаете иметь должностных лиц и законы по чисто внешнему образцу других наций, то мы не будем против этого возражать, но свободно, без помехи, оставим вас одних.
— Вы слышите? — Стрэви избегал говорить с Уинстэнли прямо, а все время обращался к Фэрфаксу. — Они не хотят работать на лордов. Это бунт, вы понимаете?
В глазах генерала мелькнуло презрение.
— Но я слышал, эта земля бесплодна, — снова обратился он к Уинстэнли. — Никто на ней не сеял. А если у вас ничего не взойдет?
Джерард широко улыбнулся.
— Это нас не смущает. Мы будем трудиться своими руками так усердно, как только можем. А успех — он всегда от бога. Он обещал сделать скудные земли плодоносными. Может, он нас и избрал для того, чтобы явить миру свою славу. А всходы уже есть. Смотрите, здесь взошли бобы, там — ячмень. Правда, их потоптали, — нам завидуют…
— Завидуют? — Фэрфакс смотрел на его убогую одежду, на грубые стоптанные башмаки.
— Ну да, — сказал Джерард. — Они не верят, что на земле можно жить по справедливости. И их трудно убедить. Правда, кое-кто уже смягчился. И другие вслед за ними поймут, что мы их не обидим. Они увидят, что их ярость была безумием, и перестанут бодаться рогами, словно животные. А земля эта скоро принесет плоды, и труд наш будет увенчан, какими бы презренными мы ни казались.
Стрэви повернул коня боком к Уинстэнли и Джону, как бы отказавшись принимать их в расчет, и сказал Фэрфаксу:
— Вы видите? Они или сумасшедшие, или что-то замышляют. Да что разговаривать! Прикажите — я их мигом…
Взгляд генерала, обратившийся к нему, выразил столько холодного, брезгливого гнева, что Стрэви стушевался. Он подался назад, лошадка его затанцевала за спинами офицеров.
— Я надеюсь, — сказал генерал громко, как бы говоря речь перед многими слушателями, — что ваши действия не нанесут ущерба ни владельцам этого манора, ни спокойствию и безопасности Республики. Лучше всего вам, для вашего собственного благополучия, разойтись по домам и вернуться к обычным занятиям. Но если вы настаиваете и если, повторяю, все ваши действия будут и впредь носить мирный характер, что мы усматриваем в них теперь, то Армия Республики не причинит вам вреда. Мы оставляем вас на попечение джентри вашего графства и закона страны.
Он тронул уздечку коня, развернул его и не спеша поехал прочь от лагеря, к видневшейся внизу колонне. Офицеры двинулись вслед, и скоро топот копыт перестал слышаться на холме.
— За что они нас так ненавидят? — спросил Джон. Уинстэнли взглянул на него серьезно.
— Генерал, мне кажется, не ненавидит.
— Я не о генерале. Об этом Стрэви… Помните, он тогда в церкви пришел вас арестовать?
— Они не могут понять… — сказал Джерард задумчиво. — Их с детства учили совсем другому. Тот, кто не держится за свое, кто хочет дать больше, чем взять, — непонятен и потому ненавистен. Впрочем, что касается Стрэви, здесь, я думаю, другое. Ему не терпится проявить власть…
Вечером на холме собралось много народу. Все сидели на поляне вокруг потухающего костра. Джерард только что прочел им, что пишут о них в газетах.
— Надо объяснить миру, чего мы хотим. Тогда и лорды поймут, кто мы, и бедняки узнают правду и пойдут за нами.
— И давайте свои имена подпишем, — сказал добродушный могучий Джекоб. — Не надо бояться. Мы дурного не делаем.
— И еще одно, братья, — продолжал Джерард. — Нам нужны деньги. Орудия наши попорчены, повозки разбиты. Где достать денег?
Собрание зашумело.
— А если подать петицию в парламент? Попросить помощи? — спросил юный Том Хейдон. Работники засмеялись.
— Ты помнишь, что было год назад?
— Уже ходили с петицией! И одного не досчитались!
— Ведь там лорды, в парламенте!
— Друзья, — сказал Уинстэнли, — если мы не будем ничего предпринимать, мы погибнем. Если мы подадим петицию, мы также погибнем, хотя мы и платили налоги, предоставляли солдатам наши дома и рисковали жизнью в борьбе с королем. Мы сейчас в нужде, и единственный выход — наложить руку на леса. Да, на тот общинный лес, что рядом с лагерем, и на другие — в окрестности их много. Мы теперь можем валить, рубить и использовать деревья, растущие на общинных землях. Мы призовем к этому братьев-бедняков по всей Англии! И себя обеспечим хлебом до урожая. Что вы об этом думаете?
Собрание несколько секунд молчало. Потом раздался голос:
— А они нас в тюрьму не потащат?
— Мы не будем касаться частных владений, — сказал Джерард. — А только тех, которые называются общинными.
Полмер поднялся со своего места и по обыкновению сложил ладони перед грудью. Шляпа его была настолько стара, что порыжелые поля ее бесформенно свисали и почти закрывали лицо.
— Мы должны, — сказал он, — все это написать на бумаге и поставить наши имена, как говорил Джекоб. И разослать эту декларацию в чужие края, всем и каждому. А лорды? Лорды тоже вырубают общинные леса. Вон пастор Платтен приказал недавно старые буки из Кобэмского парка свезти на продажу. А от этого общинная земля скудеет. У бедного люда крадут права. Его обманывают и рассказывают некоторым из наших бедных угнетенных братьев, что те из нас, которые уже начали копать и пахать на общинной земле, хотят мешать бедным людям. А бедные люди… — Он совсем было запутался в словах, но слушали его внимательно, и он выбрался благополучно. — А бедных людей еще задерживают, если они рубят лес либо собирают торф или вереск.
— Короче, я считаю, — повел широким плечом Джекоб, — мы должны объявить в декларации, что решили взять и общинные земли, и общинные леса, чтобы иметь средства к жизни для себя. Довольно мы жили в рабстве. Теперь лорды сравнялись с нами, и наша родина Англия должна стать общей сокровищницей для всех. И еще надо сказать лордам: если кто из вас приступил уже к вырубке общинных лесов, то вы должны прекратить это. И друзья Английской республики не должны у них ничего покупать.
— А у бедных пусть покупают, — вставил Полмер. — И еще давайте напишем: если мы остановим посланные вами повозки и используем лес, так как он — наша собственность, то уж вы нас не порицайте и простите великодушно как истинных братьев…
Бумага была составлена в какой-нибудь час. Уинстэнли, сидя на толстом бревне и окруженный товарищами, едва успевал записывать. Хотя было еще довольно светло, Джон принес сделанный собственноручно громадный факел, сунул его в костер, и чудовище загорелось, исходя густым черным дымом.
Документ назвали «Декларация бедного угнетенного люда Англии». Он начинался словами: «Мы, подписавшие свои имена, действуем от имени всего бедного угнетенного люда Англии и объявляем вам, именующим себя лордами маноров и лордами страны, что царь справедливости, наш создатель, просветил настолько сердца наши, чтобы видеть, что земля не была создана специально для вас, чтобы вы были господами ее, а мы — вашими рабами, слугами и нищими, но она была сотворена, чтобы быть общим жизненным достоянием для всех, невзирая на лица; и что ваши покупки и продажи земли и плодов ее друг другу — дело проклятое».
Джерард записал сюда все — и то, что говорил Полмер, и то, что предлагал Джекоб, и свои сокровенные мысли. По настоянию Уриеля, причастного к алхимии и чернокнижию, вставил и толкование числа Зверя — апокалипсического числа 666. Хитроумные тайновидцы вычислили, что латинская надпись на английских монетах складывается в это зловещее число, и факт сей неопровержимо доказывал, что деньги — дьявольская выдумка. От себя Джерард добавил, что деньги — не более чем минерал, часть земли, и потому по праву должны принадлежать всем. И еще — мысль, очень ему дорогую: что купля и продажа за деньги есть великий обман, посредством которого люди грабят друг друга; он делает одних лордами, других — нищими, одних — правителями, других — управляемыми.
Потом к нему подходили по одному и, взяв перо, ставили свои имена. Кто не умел расписаться, чертил крестик, а Джерард рядом писал имя. Всего набралось сорок пять подписей, считая Роджера Сойера, который, полный гордости и великого смущения, старательно вывел свое имя. «За отца», — прошептал он.
Уинстэнли обещал свезти завтра бумагу в Лондон.
— Мой печатник, Джайлс Калверт, — сказал он, — верный человек. Он наберет это за день. И Англия узнает о нас правду.
Джерард возвращался из Лондона в смутном, непонятном расположении духа. Все дела удалось сделать быстро. Калверт обещал напечатать «Декларацию» тотчас же и назавтра пустить ее в продажу. Джерард поел в той самой харчевне, где они с Элизабет сидели в день казни, и сразу после полудня отправился домой. Ему посчастливилось: попутный крестьянин довез его в телеге с кожами до Уолтона, а оттуда он пошел пешком на холм.
Тогда, после собрания, Элизабет допоздна засиделась в лагере. Джерард, простившись с работниками, увидел, что она тихо и взволнованно говорит о чем-то Джону. Мальчик слушал очень серьезно. Когда Джерард подошел, они замолчали.
— Джон, — спросил он, — ты остаешься?
— Да, если позволите. Вот только провожу сестру.
— Иди спать. Я сам доведу мисс Элизабет до дому.
Ему хотелось подольше побыть с девушкой. С ней говорилось ему так легко, она слушала его так внимательно и благодарно. Он мог рассказывать ей о том, что занимало его ум больше всего, — о той новой, счастливой и справедливой жизни, которая вскоре настанет в Англии. И каждый раз после их редких встреч он чувствовал некое очищение, осветление. Она была духовно близка ему, и в этой близости он черпал не испытанную раньше радость.
Последняя их встреча смутила его. Он не думал, что чувство девушки к нему столь сильно, он вообще старался не думать об этом. И то, что Элизабет так трогательно и явно обнаружила себя, проникло в его сердце и поневоле разбудило. В нем проснулась щемящая нежность и странная надежда, что когда-нибудь… когда новый мир будет построен и все заживут счастливо… он и эта девушка, быть может, соединятся и будут счастливы, как и все вокруг.
А пока… пока он должен как-нибудь объяснить ей, что удовлетворение всех желаний плоти приносит боль и гибель, муку и стыд; что надо слушаться разума, который дает мир и свободу.
Но сегодня среди всех дел дня, и забот о колонии, и мыслей о будущем устройстве мира, он постоянно думал о ней и вспоминал ее милое грустное лицо, светлые пушистые прядки волос, темное скромное платье.
Он шел по тропинке, минуя большую дорогу к лагерю, не только для того, чтобы сократить путь. После шума и суеты большого города хотелось быть ближе к земле, к кустам, травам. Тропинка вилась среди верескового поля, которое уже покрылось маленькими розоватыми цветками; изредка путь пересекали овражки с зарослями цветущего дрока и терновника; временами он входил под густую тень деревьев. Пели птицы. И по мере того как места их недавних свиданий приближались, желание увидеть девушку заполняло его существо; он уже больше ни о чем не мог думать.
Топот копыт послышался внезапно совсем близко, на скрытой кустарником дороге. Джерард вздрогнул, раздвинул ветви. Мимо него галопом проскакал отряд солдат — человек девять. На миг мелькнуло темное лицо капитана Стрэви: стальные глаза, торчащие жесткие усы.
Джерард постоял немного, глядя на облачко пыли, поднятое конями. Что нужно было солдатам в лагере? Он почувствовал беспокойство. Пробравшись сквозь колючки, вышел на дорогу. Невдалеке в пыли валялось что-то. Он подошел, вгляделся, какая-то тряпка со следами подков вдавлена в землю. Его внимание привлек пучок сухого репейника, прилепившийся на уголке… Он поднял эту тряпку, отряхнул пыль и увидел, что держит в руках детскую курточку. Смутное сознание беды захлестнуло грудь, сердце забилось. Он ускорил шаги и пошел, почти побежал к лагерю.
Когда вдали показались хижины и палатки, беспокойство сменилось беспощадной, пугающей уверенностью: что-то случилось. Дым клубами поднимался над лагерем — не домашний мирный дым костра. Но было и еще что-то, что подтверждало его зловещее предчувствие, только он никак не мог понять, что. Потом до сознания дошло: тонкий, отчаянный звук женского причитания висел в воздухе, не прекращаясь и надрывая грудь безысходной, страшной тоскою.
Его новый дом догорал. Соломенная крыша уже рухнула, новенький, непросохший сруб шипел, рождая густой черный дым. Пламя было уже почти забито. Несколько мужчин по цепи передавали ведра и плескали воду на горячие обуглившиеся бревна. Облака пара скрывали их лица.
На площадке под деревом женщины, наклонившись к земле, делали что-то; оттуда доносился непрекращавшийся жуткий вой, и это было страшнее всего. Джерард подошел и увидел распростертое на земле голенькое детское тельце. Дженни хлопотала над ним, прикладывая свежие листья подорожника к кровавым ссадинам, усыпавшим острые лопатки, спину и тощий задик. Мальчик стонал. Его голова лежала лицом вниз на коленях матери, которая не переставая причитала тонким пронзительным голосом и зачем-то все перебирала, теребила в пальцах светленькие потные завитки волос на затылке ребенка.
Поодаль молча сидел, неловко подогнув одну ногу, Роджер. Он смотрел в одну точку, лицо перерезала вздувшаяся красная полоса, левый глаз заплыл в багровом кровоподтеке. Джерард опустился перед ним, тронул за плечо:
— Роджер? Что стряслось?
— Капитан Стрэви… — лицо мальчика оставалось безучастным. — Мы в поле пошли с утра, бобы окучивать… В дальний конец… — Он махнул рукой.
— Вдвоем с Джо?
— Ну да.
— И что, Роджер? Что капитан Стрэви?
— Они пришли… Говорят, кончайте работу, господь идет, второе пришествие началось… Весело так. А этот… дурак… — он сглотнул и помедлил. — Думал, с ним играют, и пошел на них с палкой… В сражение, думал, играют…
— Ну?
— Ну, они схватили его, начали бить… Куртку сорвали… Потом рубашку… Я им кричу… — Судорога исказила его лицо, он заплакал, закрывши одной рукой глаза. Тут только Джерард заметил, что другая его рука висит плетью с неестественно вывернутыми наружу пальцами. Он подвинулся ближе.
— А у меня, — Роджер оторвал от лица руку, — мотыгу отняли и еду всю. За руку к коню привязали, и солдат погнал сюда… Я не поспевал бежать… А сюда пришли, спросили, где ваш дом. Я не знал, что они хотят делать… А они солому подложили и подожгли. Когда крыша рухнула, тогда только ускакали.
— Это он, он во всем виноват!
Джерард оглянулся. Рут указывала на него пальцем. В красных от слез глазах горела ненависть.
— Ты нас привел сюда! Ты обещал нашим детям хлеб и радость! А их истязают!.. Где твой хлеб? Что ты можешь? Только слова!..
Дженни, которая уже перевязала мальчика и укутала его одеялом, поднялась, подошла к ней сзади и обняла оплывшее, сотрясаемое рыданиями тело.
— Не надо, Рут… Ему уже лучше… Не надо…
Джерард встал и сжал голову руками. Что мог он ответить этой женщине? Этим избитым детям? Этим людям, смотревшим на него?
— Я сам пойду к генералу Фэрфаксу, — сказал он тихо. — Расскажу ему все и попрошу защиты.
Всю ночь он писал. Он не помнил, чтобы ел что-либо после легкого завтрака в лондонской таверне. Мысли обрели удивительную значительность и ясность. Есть совсем не хотелось, тело было здоровым и легким, перо не поспевало за слагавшимися в стройные фразы словами. Письмо получилось длинным. Он повторял, что цель диггеров — мирная обработка общинных пустошей; что копатели не выступают против властей или законов, не собираются вторгаться в чью-либо собственность и разрушать изгороди; что они никому не навязывают своих доктрин.
Он не просил о покровительстве, нет. Но поскольку вы — наши братья, писал он, наши правители и защитники, мы вольны писать вам и открыть сердца. И если вы, или ваши солдаты, или те, кто владеет землею, так называемые фригольдеры, оскорбят или убьют нас, мы умрем, исполняя наш долг по отношению к творцу, стремясь поднять творение из рабства, а вы будете оставлены без оправдания в день суда.
Он рассказал все, что произошло вчера на холме, но не требовал наказания для капитана Стрэви. Он просил только распорядиться не обижать копателей впредь. И тогда, заключал он, мы будем жить в спокойствии и трудиться на нашей матери-земле, равно принадлежащей всем тварям; а вы, воинство, станете огненной защитой, ограждающей народ от иностранного врага. Но если вы обманете нас и предадите наше дело, продолжал он с отчаянием, мы все равно будем сражаться — не мечом и копьем, а заступом и плугом, чтобы сделать пустоши и общинные земли плодородными.
Он долго и обстоятельно обосновывал несомненное право бедняков вскапывать общинные земли и жить на них, задавал вопросы юристам и ученым проповедникам, ссылался на священную историю и нормандское порабощение, цитировал законы…
Что заставляло его перо так живо двигаться по бумаге? Боль от сознания грубой несправедливости солдат, от жалости к детям? Да, конечно. Но странно! Он чувствовал в себе огромную силу любви — да, любви к беднякам, и к детям, и к Фэрфаксу, и к солдатам… Не было ненависти в его душе. «Пусть меня называют безумцем, глупцом, бранят, как давеча бранила Рут, — думал он, — закон любви ведет меня, дает терпение, радость, мир». Он так и писал генералу: «Я никого не ненавижу, я люблю всех, я буду наслаждаться, видя, как все живут в достатке. Я хотел бы, чтобы никто не жил в бедности, стеснении и скорби. Поэтому если вы найдете себялюбие в этом труде или что-либо гибельное для всего творения, то откройте так же свободно ваше сердце мне и укажите мне на мою слабость, как я был чистосердечен… Но если вы увидите в моем труде справедливость и поддержку всеобщей любви ко всем, невзирая на лица, тогда присоединитесь и защищайте его, и пусть сила любви получит свободу и славу».
Он закончил еще до света, быстро собрал листы, сунул за пазуху кусок хлеба и вышел из палатки. Лагерь спал. Не глядя на вчерашнее пепелище, он прошел меж неоконченными срубами, вышел на дорогу. Предрассветный ветер дунул в разгоряченное лицо, и он улыбнулся ему навстречу. Он верил, что разум может и должен возобладать в людях.
Фэрфакс куда-то спешил. Вокруг стояли офицеры, и в лице его Джерард прочел смесь нетерпения, нежелания обидеть и легкое смущение. Будто генерал стеснялся говорить с ним при людях. Джерард прошел по ковру, приблизился к Фэрфаксу, который остался стоять, поклонился ему, не снимая шляпы, и отдал письмо.
— Что это? — спросил генерал, метнув нервный взгляд на полковника справа.
— Сэр, — сказал Уинстэнли и опустил глаза в пол, чтобы ему не мешали внимательные лица офицеров. — Сэр, вы знаете о нашем деле. Вы видели некоторых из нас и выслушали нашу защиту. Мы встретили мягкое и умеренное отношение от вас и от вашего военного Совета… А сейчас… У нас расквартирован ваш пехотный полк. И некоторые из солдат под командой капитана Стрэви напали на наших людей… И это несмотря на то, что мы пускали их на постой и жалоб на нас не было… — Он поднял глаза и заметил отсутствующее, скучающее выражение на лице молодого офицера, стоявшего рядом с генералом. Фэрфакс кашлянул.
— Вы требуете наказания виновных?
— Нет, нет, — поспешно ответил Уинстэнли. — Вы просто скажите им, чтобы они этого больше не делали. А в нашем письме… Мы хотим, чтобы и вы, и ваш Совет, и парламент обратили внимание на наше дело и оказали нам братское покровительство, чтобы мы могли работать мирно на нашей земле, без скандалов и унижений.
— Вас ограбили? — спросил Фэрфакс.
— Прошлый раз у нас поломали два плуга и телеги, а сейчас подожгли дом.
— Ну вы запирали бы… свои орудия, что ли… — Фэрфакс опять повел глазом на полковника. — Чтобы их не растаскивали…
— Мы не будем ничего запирать, — убежденно сказал Уинстэнли. — Ни хлеб, ни скот, ничего. Мы не хотим показать себя собственниками среди народа. Мы открыто заявляем, что наш хлеб, и скот, и все, что мы имеем, — общее.
— Ну хорошо, — нетерпеливо сказал генерал, — мы рассмотрим вашу просьбу. Я хочу только повторить еще раз то, что уже говорил: гарантия вашей безопасности — ваши мирные намерения и поведение.
Он обернулся к секретарю и протянул ему письмо, принесенное Джерардом:
— Вот возьмите. Я… освобожусь скоро и рассмотрю… — Он глянул мельком на Уинстэнли. — Ступайте на свой холм. Я обещаю вам, что мы прочтем то, что вы написали, и все обдумаем.
Элизабет стоило больших трудов скрыть от домашних, что в доме у них появился еще один человек. По счастью, в тот ранний вечер, когда неизвестный молчаливый старик привез Генри в телеге под грудой сена, дома никого не было, и девушка с помощью крестьянина внесла Генри в дом, по лестнице подняла на второй этаж, а оттуда по еще одной шаткой лесенке втащила на чердак. Она уже знала из разговоров знакомых о восстании левеллеров и очень хорошо понимала, что весть о возвращении к ним в дом израненного офицера мгновенно разнесется по селу, и, не дай бог, надо будет опасаться появления солдат и ареста.
Но все сошло благополучно. Теперь она каждое утро, когда дом еще спал, и каждую ночь прокрадывалась, таясь, в кухню, набирала хлеба, мяса и овощей, наливала свежей воды в кувшин, складывала все это в корзинку, и, на всякий случай положив сверху свое вязание, поднималась по лестнице, и шла в конец коридора, туда, где за комнатой Джона тонкие шаткие ступени вели на чердак. Там за старой домашней рухлядью она устроила брату постель, расположив ее так, что ему было видно маленькое полукруглое окошко с пересекавшими небо ветками деревьев. Она перевязывала ему раны и поила его целебными настоями трав; кормила с ложечки, когда он был еще слаб, и рассказывала обычные деревенские новости, не решаясь еще заговорить о колонии. Его же самого она ни о чем не спрашивала.
Жизнь в ее доме шла по-прежнему — тихо и невесело. Пастор Платтен после изгнания из парламента появлялся редко, а когда появлялся, то держался принужденно и речей о свадьбе не заводил. Да и мачеха не смотрела на него с прежним обожанием: как бы она ни относилась к новой власти — это все-таки была власть; и раз власть не жаловала жениха ее падчерицы, то и мистрисс Годфилд не могла почитать его. Разочарование ее в нем усугубилось после того случая, когда она попросила у пастора совета относительно Джона, сбежавшего на холм к диггерам. Пастор ответил, что ничего не желает знать об этом нечестивом сборище, и порекомендовал ей воздействовать на сына через его отца, полковника кромвелевской Армии. Легко сказать — через отца! Полковник Годфилд неотлучно находился при Кромвеле, и увидеть его пока не было никакой возможности. Зато в дом к ним теперь зачастил Чарли Сандерс, племянник уолтонского судьи. Но интересовала его не Элизабет, а ее сестра Френсис, которой он приносил маленькие букетики фиалок и рассказывал случаи из судейской практики.
Элизабет втайне радовалась, что речь о ее свадьбе с пастором не возобновлялась; в душе ее жила странная, не объяснимая разумом надежда, что когда-нибудь… может быть, очень не скоро… все устроится само собой и она наконец будет счастлива. Счастья же своего она не могла представить иначе, как соединив мысленно судьбу свою с судьбой Джерарда Уинстэнли.
Когда Генри стал немного поправляться, она принесла ему газеты и несколько книжек, купленных в лавке к немалому изумлению ее хозяина, не привыкшего, чтобы женщины Кобэма интересовались чтением. Впрочем, Элизабет была дочерью кромвелевского полковника, и на нее смотрели с уважением.
Генри прочел при свете брезжущего утра первый листок и вдруг побледнел так, что Элизабет испугалась.
— Что ты? Тебе плохо? Опять нога?
— Нет… — Он уронил газету и закрыл лицо руками.
Она подняла листок. Это был «Британский Меркурий» за 17 мая. Мятежники, говорилось в нем, захваченные доблестными войсками генерала Фэрфакса и генерала Кромвеля 14 мая под Бэрфордом, были заперты в помещении церкви. Военно-полевой суд, собравшийся на утро следующего дня, приговорил корнета Томпсона, брата опасного мятежника, капеллана Денна и капралов Черча и Перкинса к расстрелу. Полковник Эйрс уволен из Армии и предан гражданскому суду как государственный изменник. Денн проявил чистосердечное раскаяние, и его помиловали. Троих оставшихся расстреляли. Повстанцев расформировали по разным полкам.
— Это конец… — сдавленным голосом, не отнимая рук, сказал Генри. — Все… Больше нам не подняться… Посмотри постановление.
На первом листе газеты крупным шрифтом было напечатано: «Любое заявление, будто нынешнее правительство Республики является тираническим, узурпаторским или незаконным; или будто общины, собранные в парламенте, не являются верховной властью страны, равно как и любая попытка поднять мятеж или заговор против настоящего правительства или для замены или изменения последнего, а также любая попытка подстрекать к мятежу в Армии будет рассматриваться отныне как государственная измена».
После этого известия Генри сник, замолчал, его здоровье ухудшилось. Началась лихорадка. Черты обострились, лицо посерело. Элизабет не знала, что делать. Каждый раз, поднимаясь на чердак, она ожидала худшего, и сердце ее замирало. Генри лежал на спине, в лице ни кровинки, глаза подняты к косым стропилам крыши. Еда не тронута.
Элизабет не могла больше нести это бремя одна. И раз, сидя у костра диггеров, она решилась и рассказала обо всем Джону. К ее удивлению, мальчик принял весть о возвращении брата спокойно, как взрослый, и очень обрадовался. А детская его уверенность в том, что плохого конца быть не может, дала ей силы.
С добродетельным виноватым видом, который так шел к нему и всегда обезоруживал мать, Джон спустился с холма, расцеловал ей руки, пошутил с сестрами, поужинал и рано отправился спать. А в полночь они с Элизабет, крадучись, поднялись на чердак.
Молодой человек по-прежнему лежал на спине и смотрел вверх. Джон метнулся к нему, чуть не загасив свечу, бросился на колени и припал к измученному неподвижному телу.
— Генри! — жарким шепотом заговорил он, будто не замечая печати страдания на лице брата. — Генри, как чудесно, что ты вернулся! Скорее поправляйся и приходи к нам!
— Джони, я говорила тебе, что никто не должен знать о Генри ничего, слышишь? Иначе его арестуют!
— Бетти, ну я же все понимаю! Я просто говорю, чтобы он скорее выздоравливал и приходил к нам… Если уж прятаться, то лучше всего с нами, на холме. Там его никто не найдет, я знаю такие местечки… Генри, — он затеребил брата, — а когда вы восстали, страшно было? Ты многих убил? А Кромвеля видел?
Добрая, прежняя, домашняя улыбка тронула стянутые губы раненого, он поднял слабую руку и взъерошил вихры на голове брата. И вдруг, приподнявшись на локте и страдальчески морщась временами, стал рассказывать. И о Скрупе, и об Уайте, и о походе на север… Элизабет хотела было остановить его, чтобы он отдохнул, но потом поняла, как необходимо ему выговориться. Джон слушал, как завороженный. Когда дело дошло до ночной стычки и смерти Джайлса, на глазах у Генри выступили слезы. А когда он рассказывал о встрече с отцом и о прощании с ним, он плакал уже не таясь, и Элизабет смотрела на него сквозь слезы счастливыми сияющими глазами, и Джон заревел, уткнувшись головой в одеяло.
Так хорошо они поплакали втроем в эту ночь, что Генри после нее стало лучше. Он взялся за книжки, принесенные сестрой, и тут наткнулся на любопытное сочинение. Называлось оно «Еще о свете, воссиявшем в Бекингемшире».
В этом небольшом, в 16 страниц, анонимном трактате все показалось ему близким. Все шло, по-видимому, от левеллеров: и требование равенства для всех людей независимо от звания и владения; и осуждение монархической власти, подкрепленное аргументами из Священного писания; и настоятельное повторение политических свобод, которые должны быть обеспечены каждому гражданину; и резкие нападки на продажных юристов. Но среди этих знакомых, давно усвоенных мыслей Генри вдруг увидел и нечто новое для себя. «Народное соглашение» — та самая прекрасная конституция, за которую левеллеры проливали кровь и в Уэре, и в Бэрфорде, и во многих других местах, вовсе не была для авторов «Света» непогрешимым идеалом. Она «слишком недостаточна и слишком поверхностна для того, чтобы освободить всех нас, — писал неизвестный автор. — Ибо она не ниспровергает все эти произвольные суды, органы власти и патенты, о которых мы говорили. А какой способ поддержания, какой путь она предлагает бедным, сиротам, вдовам и обнищавшим людям? И какую помощь или ободрение работникам, чтобы облегчить их бремя?».
На это Генри ничего не мог ответить: о бедняках он до сих пор думал мало…
Была в памфлете и еще одна удивительная мысль: там определенно утверждалось, что человек имеет право потреблять лишь то, что он произвел собственным трудом. «Наш хлеб производится не иначе, — читал Генри, — как трудами наших рук; и потому те, кто не работает, не имеют права есть». Равенство должно быть полным: каждый трудящийся имеет право владеть благами земли наравне с другими. Отсюда всякая частная собственность, всякая огороженная земля незаконна.
И тут Генри вспомнил разговор под дождем на холме святого Георгия — разговор с незнакомцем, впервые поразившим его подобными мыслями. В задумчивости он отложил памфлет о свете, воссиявшем в Бекингемшире, и взял следующую книжку. Это был манифест Лилберна и других левеллеров, выпущенный из Тауэра 14 апреля. Генри хорошо знал его содержание. Рассеянно он пробегал глазами знакомые строчки, как вдруг взгляд его упал на слова: «У нас никогда не было в мыслях уравнять состояния людей, и наивысшим стремлением является такое положение республики, когда каждый с наивозможной обеспеченностью пользуется своей собственностью…»
Так вот в чем разница: левеллеры из Бекингемшира требовали имущественного уравнения, а левеллеры, которых вел Лилберн, — только политического… Но истинная справедливость, конечно, в том, чтобы не было нищих, голодных, чтобы не было угнетения на земле…
— А что, Бетти, — спросил он сестру, когда та пришла навестить его, — знаешь ты что-нибудь о человеке, с которым мы тогда говорили на холме?
Элизабет быстро отвела глаза.
— Да, знаю… — ответила она. — Мы иногда встречаемся с ним. У него на холме работает Джон. — И она рассказала все, что знала о колонии копателей, которые сами себя называли «истинными левеллерами», и об их предводителе Джерарде Уинстэнли.
— А ты можешь попросить у него что-нибудь почитать для меня?
Да, она постарается.
Она шла на холм с твердым намерением рассказать Уинстэнли о брате. Кому еще могла она открыться, с кем посоветоваться?
Генри теперь заметно поправился, скоро он начнет ходить, и тогда пребывание его на чердаке станет еще более затруднительным. Может быть, Джон прав, и холм святого Георгия и есть то спасительное убежище, в котором он нуждается?
Работники сидели вокруг потухающего костра и пели. Был канун Троицына дня. Их собралось на этот раз больше обычного. Джон не отходил от Роджера Сойера, подавал ему еду и помогал — одна рука у мальчика висела на перевязи. Маленький Джо сидел, прижавшись к матери. Глаза его печально и серьезно смотрели в костер. И с той же печальной серьезностью глядели на уголья выцветшие слезящиеся глаза старика Кристофера, тоже пришедшего к ночи в лагерь. Маленький Дэниел и длинный Уриель Уорсингтон сидели рядом. И Полмер был здесь. Невдалеке на вереске мирно паслась его лошадка. Назавтра с рассветом было решено идти в большой лес за бревнами, чтобы отстроить заново хижину Джерарда. Троицын день — не помеха для тех, кто привык работать в поте лица и давно уже не ходит слушать пасторские проповеди в церковь.
Звуки печальной старой песни затихали в прохладном воздухе вечера. На западе еще не померкла поздняя июньская заря, а высоко над головой уже стоял ясный рогатый месяц. Где-то невдалеке заливалась, булькая, молодая лягушка. Джерард встал, за ним поднялась и Элизабет. Он простился с диггерами, сказав, что вернется завтра после полудня.
Когда Элизабет шла на холм, она думала, что идет посоветоваться с Джерардом о брате, но сейчас, когда они остались вдвоем, все разумные дневные мысли куда-то отступили. Теперь ей хотелось говорить ему только о своей любви. А он рассказывал о колонии — о том, что они рубят и продают лес, хотя купля-продажа — дело нечистое, и человечество, начав покупать и продавать, утратило невинность. Они временно идут на эту меру, чтобы не оставить тела свои без пищи, и им надо проявить всяческую осторожность и осмотрительность, чтобы не превратить торговлю в дело наживы.
— Осторожность? — проговорила она. — А не слишком ли вы осторожны во всем? Вы ничего не делаете необдуманно, по велению сердца?
Он помедлил, подумал.
— Нет, — сказал наконец. — Я стараюсь во всех делах спрашивать совета у разума.
— И вы всегда так расчетливы? — она сама удивилась сарказму, прозвучавшему в этой фразе.
— А как же иначе? — ответил он спокойно. — Когда я жил, повинуясь сердцу, а не уму, как вы говорите, я был несчастлив, нечист, неспокоен. А когда обрел этого великого советчика внутри себя, узнал счастье, то есть покой и свободу.
Ей почудилось выражение превосходства в этих словах и захотелось сказать ему колкость. Она-то знала, что правда и свобода — именно в том, чтобы следовать велениям сердца и отдаваться любви всем своим существом.
— Если хотите, я вам расскажу одну историю… Мечту, — сказал он.
Они дошли до старого дуба, за которым начинался спуск к Молю, он расстелил свой плащ, сели. Вдали мерцали ожерельем огни селения, в траве кто-то тоненько посвистывал, ночной прохладный ветер изредка набегал, заставляя девушку плотнее закутываться в шаль. Она смотрела вниз, в долину, и чудная картина рисовалась ее воображению, разбуженному словами Джерарда.
…Теплые лазурные волны омывают зеленый остров, встающий над морем подобно изумрудной переливающейся раковине. Остров населен людьми, в нем есть города, и села, и поля с перелесками, и густые дремучие заросли. Но что это за земля!
На ней нет оград. Нет межей, заборов, крепостных стен. Бескрайние поля возделаны и плодоносны. Собранный урожай доставляется в большие амбары и на склады. И это богатство является общим достоянием. Каждый имеет право взять оттуда все, что нужно ему и его семье. И никто не испытывает нужды.
А люди! Они молоды, здоровы, прекрасны. Все трудятся на залитых солнцем нивах, на свежем воздухе, а физический труд, и добрая простая пища, и сознание свободы делают их счастливыми.
Каждая семья живет отдельно, как и теперь. Но не корысть, не зависть или взаимное раздражение правят в доме. Нет, в семье царит любовь — единственный принцип, который должен в ней властвовать. Дети воспитываются сначала дома, в почтении к родителям и старшим. Отец сам заботится о них, учит читать и писать, помогает в постижении искусств и наук и готовит к труду — в ремесле или сельском хозяйстве. Он печется о том, чтобы все дети помогали ему в обработке земли или в ином деле; он поручает им работу и следит, чтобы они хорошо выполняли ее, не допуская праздности. А дети не ссорятся, как звереныши, но живут в мире, как разумные люди.
Затем они идут в школы, в леса, и поля, и в светлые мастерские и там не за книгами, а на деле познают жизнь и все необходимые науки. Здесь они учатся читать законы Республики и созревают умом, вырастая из детского возраста и продолжая свое обучение, пока не ознакомятся со всем, что известно на земле. Всякое дело их учат доводить до совершенства.
Каждый ремесленник получает материалы — кожу, шерсть, лен, металл — из общественных складов и обрабатывает их хитроумными прочными орудиями; когда изделия — одежда, башмаки, шапки и подобные необходимые вещи — готовы, он отдает их на общественный склад. И каждая семья, если она в них нуждается, может получить их бесплатно.
А в седьмой день недели все люди, освободившись от забот, собираются, вместе и обсуждают законы Республики, новости со всех концов мира, деяния и события древних веков и правлений. Кто держит речи об искусствах, кто рассказывает о достижениях физики, или хирургии, или навигации, или хлебопашества. Кто поясняет тайны астрологии или целебные свойства трав; кто знакомит с законами блуждающих звезд. А некоторые избирают темой своих речей природу человека, его темные и светлые стороны, его слабость и силу, любовь и ненависть, скорби и радости, внутреннее и внешнее рабство, внутреннюю и внешнюю свободу… И нет нужды в специальных проповедниках или священниках — каждый, кто имеет знания в какой-либо области или опыт духовный, может делиться ими.
Для поддержания справедливости и порядка на острове действуют мудрые и ясные законы, которые регулируют время пахоты и сева, время работы и отдыха. А для надлежащего исполнения этих законов избраны пригодные правители, дух которых настолько смирен, мудр и свободен от алчности, что они могут исполнять установления страны как свою волю.
Такие правители избираются всенародно; ими могут быть лица только старше сорока лет, то есть достигшие того возраста, когда не страсти правят человеком, а человек — страстями. В таком возрасте скорее встречаются опытные люди, поступающие честно и ненавидящие алчность. Как они умеют подчинять порывы своего сердца голосу высшего разума, так смогут подчинить жизнь народа и свою собственную волю мудрым и справедливым законам. Ибо великим законодателем в этой республике служит дух всеобщей справедливости, победившей в человеческом роде.
Каждый год правители переизбираются заново. Ибо если вода застаивается долго, она портится, тогда как проточная вода остается свежей и идет на общее употребление. В городе или приходе выбирается миротворец, а также наблюдатели для поддержания мира и руководства ремеслами. Для управления же страной каждый год заново избирается парламент — одна палата, без лордов, без единоличного правителя. Все помогают друг другу в любви и понимании совместной высокой цели. Такое правление делает весь остров, всех людей, на нем живущих, единой семьею, единым, хорошо организованным целым…
Месяц передвинулся далеко влево, ожерелье огней внизу почти погасло, сквозь плащ проступала сырость ночной земли. Элизабет и Джерард встали.
— Как же я забыла! — встрепенулась вдруг девушка. — Я хотела кое-что рассказать вам… Очень важное… И посоветоваться.
— Встретимся завтра в полдень, — предложил он. — Завтра Троицын день, я остаюсь в Уолтоне и утром пасу коров в роще. Приходите туда, потолкуем.
Троицын день выдался жаркий и сырой, пáрило, на солнце то и дело набегали тучки, но было светло, весело. Они сидели в роще на поваленном дереве. Кусты вокруг были сплошь увиты хмелем, его пронизывали солнечные лучи.
Элизабет рассказала о Генри все. И они решили, что, как только молодой человек почувствует себя достаточно крепким, сестра приведет его — под покровом ночи или на рассвете — на холм, где для него будет приготовлена в укромном месте хижина и все необходимое. Свежий воздух и необременительный труд помогут ему выздороветь окончательно. На диггеров можно надеяться: никто ничего не узнает. Надо будет только на всякий случай изменить имя.
— Я сам буду ему другом, буду помогать во всем, — говорил вполголоса Джерард; лицо его было светлым, ласковым, на нем играли солнечные пятна. — Он поправится. Наши ряды вырастут, и скоро ему уже не нужно будет скрываться.
Они сидели рядом и тихо разговаривали и были счастливы так, как только могут быть счастливы любящие, которым не нужно ни завтра, ни вчера, лишь бы сидеть так друг подле друга, и говорить вполголоса, и смотреть друг другу в лицо.
В это самое время большая толпа людей вывалилась из задней двери уолтонской таверны и покатилась, невнятно гомоня, прямо к лесу, которым порос северный склон холма святого Георгия.
Это была странная толпа. Впереди ехали верхом два человека. Один — кряжистый, плотный, с красным лицом; другой — повыше ростом, бледный, в черной шляпе, с темными длинными волосами и свисающими по обеим сторонам пухлого рта усами. За ними с хихиканьем и нелепыми ужимками двигались человек двадцать мужчин, переодетых в женские платья. Большие ноги путались в длинных широких юбках, корсажи не сходились на животах, рукава трещали по швам. Кое у кого на головах напялены чепцы, они сидели косо, по-дурацки, то слишком съезжая на лоб, то залихватски заламываясь на затылок. В руках у одних были дубинки, у некоторых — доски или колья. Длинный парень в едва доходившей до щиколоток юбке гоготал, запрокидывая голову, отставляя зад и то и дело давая тумака товарищам. Те ухмылялись и взмахивали палками. Пивной дух, густо поднимавшийся над толпой, красноречиво говорил о том, что пиво в таверне лилось рекой.
Что-то непристойное было в этой ряженой процессии, что-то преступное, а не праздничное чувствовалось в ней с самого начала. Они вошли в лес, под сень высоких вязов, но лесная прохлада не освежила их и не успокоила, а, наоборот, пробудила в них тлевшие звериные инстинкты, жажду преследования, охоты, крови. Они быстро, двигаясь трусцой или прыжками, поспевали за лошадьми предводителей. Глаза рыскали по кустам, дубинки просились в дело.
Когда между деревьями забрезжил свет и дорога стала круто подниматься в гору, краснолицый вожак придержал лошадь, предостерегающе поднял кулак и прислушался. Все остановились, задрав носы и замерев в чудных позах. Невдалеке, на опушке, явственно слышались удары топора. Банда нырнула в кусты.
На опушке леса в тени большого дуба стояла впряженная в телегу лошадь. Старик Кристофер поправлял подпругу. Полмер кончил обрубать ветки у последнего поваленного дерева и подошел к телеге. Возле нее возились, укладывая прекрасные ровные стволы, Дэниел Уиден и Том. Оставалось подтащить последнее дерево, распилить, уложить в телегу, привязать покрепче, и можно трогать.
Все четверо не успели даже сообразить, что произошло. Из густого орешника на них вдруг накинулись какие-то дикие сатанинские фурии с кольями и дубинками. Неистовый крик, визг, улюлюканье оглушили, град ударов посыпался на головы, на спины… Верзила в съехавшем на затылок чепце в два гигантских прыжка очутился возле лошади, в руке сверкнул топор. Взмах, удар, и бедная тварь рухнула на землю.
Старик Кристофер упал.
— За что? Что вы… Люди добрые… — повторял он, стараясь прикрыть седую голову от ударов.
Узкогрудого тощего Тома тоже свалили и били, били ногами, тяжело пыхтя и норовя угодить в лицо.
— Старр! Тейлор! Я узнал вас! — крикнул Полмер, пытаясь пробиться сквозь разъяренную толпу фурий к двум всадникам, остававшимся неподвижными. — За что вы нас? Побойтесь бога!..
Страшный удар пришелся ему по голове, он вскрикнул и упал, обливаясь кровью, в розовые цветки вереска.
— Люди! Остановитесь! Если мы делаем что-то незаконно, мы ответим! Перед судом… Дайте нам оправдаться… — взывал тщедушный Дэниел. Но и он упал под градом ударов, и над ним, уже лежащим недвижно, все склонялись, все били, все пыхтели…
Непривычное, непристойное обличье развязало самые низкие страсти. Мужчине бить лежачего стыдно. Мужчина обязан помнить свое имя, знать свой долг и управлять собой. Мужчина должен подчиняться разуму и бояться бога. Но нелепые одеянья стерли все — и память, и разум, и достоинство. Неистовой мегере в косо сидящей юбке все пристало — истерически хохотать, вцепляться в волосы и бить, бить недвижного, лежащего человека, не боясь ни земного суда, ни небесного.
И только когда жертвы перестали проявлять признаки жизни, ярость мало-помалу иссякла, и потные, красные, растерзанные каратели оглянулись на своих вожаков, которые молча стояли в стороне.
— Хватит, ребята, — сказал Тейлор. — Довольно с них. Давай в лес и быстро по домам, по одному. Тряпки снимите.
Они отъехали в кусты, за ними отошли остальные, и там поспешно стали сдирать с головы чепцы, расстегивать корсажи, путаясь, стаскивать через ноги юбки. Вот один, превратившись снова в почтенного фригольдера, поспешно скрылся меж деревьями, не взглянув на остальных и не простившись; вот другой так же быстро отступил, бросив дубинку и зажав под мышкой узел с тряпьем… И скоро вся толпа рассеялась, как дурной сон, словно и не было здесь только что дикого разгула, словно не стонала земля от топота и ударов.
— Хорошо, что мы им бочку поставили, — сказал Тейлор Старру, трогая лошадь. — Надо же людям повеселиться в Троицын день.
— Теперь эти мерзавцы будут знать, как трогать общинную землю, — ответил Уильям Старр, бледный как полотно. — Мы имеем право пасти своих коров, где хотим. Весь холм — общинный, значит, и наш тоже. А они там сеют, строют… Наглецы.
— Они подонки и гады, — проговорил Тейлор и сплюнул. — Им разреши копать в одном месте, они скоро всю страну взроют. А нам что останется? Мы и землю и почет потеряем. На себя, вишь ты, хотят работать… Все у них общее… Где это видано? Да я ничего своего не отдам, зубами вырву. А отберешь — засужу или забью до смерти.
Они шагом ехали по лесу. Ненависть, смутное удовлетворение, затаенный страх читались на их лицах.
Всю ночь Джерард писал «Декларацию о кровавых и нехристианских действиях Уильяма Старра и Джона Тейлора из Уолтона». Старик Кристофер тихо охал за занавеской. Выживет ли? Остальные являли собой такое жалкое зрелище, что больно было смотреть. У Полмера на голове зияла глубокая черная рана, у Тома багровыми синяками заплыли оба глаза и, вероятно, было сломано ребро: он то и дело хватался рукой за бок и страдальчески морщился. Лошадь погибла.
С утра он работал вместе со всеми: бобы требовали постоянного разрыхления почвы, потом подправлял хижины, немного повозился с Джоном над своим срубом. Вечером, когда все собрались у костра, прочел им декларацию. Они слушали молча.
Когда стало смеркаться и луна, почти полная, явственно проступила в вышине, пришла Элизабет. Она сказала, что в таверне «Белого льва», в задней комнате, с обеда сидит компания — лорды, бейлиф, фригольдеры. Тейлор и Старр с ними. Они о чем-то совещались.
— О том, как покончить с нами, — сказал Джекоб. — Мы им поперек горла. Они уже и в лавках отказываются нам продавать.
— А что мы им сделали? — запетушился Джон.
Старый Колтон, который построил в долине просторный дом и потому оказался вконец разоренным солдатскими постоями, подтвердил:
— И правда, налоги мы платим? Платим. Солдат кормим? Кормим. Воевать против них не идем. Так пусть они оставят нас в покое.
— Вы о них, как о людях, — мрачно молвил Том. — А они разве люди? Они по-людски с нами и не говорили, а дрались и выли, как звери. Разве они поймут человеческий язык?
— Узнать бы, о чем они совещаются? — сказал Джерард.
— Когда я шла сюда, я встретила пастора нашего, мистера Платтена. Он сказал, что там сидят сэр Фрэнсис Дрейк, виконт Вэнмен и Ричард Винвуд, эсквайр. А еще атторней из Кингстона, бейлиф Нед Саттон и фригольдеры. Но о чем они говорили, я не знаю.
Она замолчала и стала смотреть в землю. Разговор с Платтеном получился неприятный. Пастор вырос перед ней внезапно на дороге за мостом, будто нарочно поджидал ее, важный, надутый.
— Здравствуйте, мисс, — сказал он, поблескивая очками. — Что-то я давно не видел вас в церкви. Как прикажете это объяснить?
Элизабет молчала. Он посмотрел на нее внимательно и осклабился.
— Опять на прогулку вышли?
Она ничего не нашла лучше, как ответить вопросом:
— А вы? — Это прозвучало дерзко, но он не смутился.
— Я смотрел всходы на моих полях за рекой. Урожай обещает быть лучше, чем в прошлом году, благодарение господу. А сейчас я иду к «Белому льву», меня пригласил сэр Фрэнсис Дрейк.
Так она узнала о совещании. Сама она ответила, что гуляет, и поспешила проститься. Уже спеша вперед, к роще, она оглянулась. Дородная фигура в черном длинном одеянии не двигалась. Он смотрел ей вслед, поблескивая под солнцем круглыми стеклами очков.
— …Слушайте, а может как раз лорды подговорили эту толпу напасть на наших в лесу? — услышала она звонкий голос Джона.
— Не знаю, мальчик, — ответил Уинстэнли. — Единственно, в чем я уверен, — не надо отвечать им злом, пытаться отомстить. Наказывать — не наше дело. Пусть об этом заботится тот, кто один должен вершить суд…
Несколько дней спустя Джерарду сообщили, что против него и диггеров возбуждено судебное дело по обвинению в нарушении прав чужой собственности. Истцы считали, что вся земля северной стороны холма святого Георгия по-прежнему принадлежит владельцу манора сэру Фрэнсису Дрейку. Следовательно, диггеры, начав вскапывать общинную пустошь, нарушили право собственности означенного лорда. В тесной камере, куда их заперли втроем, было влажно и душно, Даже сейчас, в июльскую жару, стены покрывала липкая плесень, от земляного пола веяло затхлой могильной сыростью. Высокое, под самым потолком, окошко совсем, казалось, не пропускало свежего воздуха.
Том Хейдон лежал на охапке полуистлевшей соломы, держась за ушибленный бок; кровоподтеки на его лице приняли густой синий цвет. Рядом сидел Гарри Бикерстаф, великий молчальник и трудяга, свесив голову с желтыми соломенными волосами. Джерард, стоя на коленях, писал, пристроив перед собой табурет. Лязгнул замок, дверь открылась, узники подняли головы. Толстый человек в мантии важно вошел в камеру, за ним семенил маленький клерк с чернильницей и пером. Солдат вытянулся у двери.
— Так… — сказал толстый, заглянув в листок. — Джерард Уинстэнли, Гарри Бикерстаф и Томас Хейдон. Вы арестованы по иску лорда Вэнмена, рыцаря Ральфа Верни и Ричарда Винвуда, эсквайра, каковые являются доверенными лицами сэра Фрэнсиса Дрейка. Суд будет рассматривать ваше дело через три дня. Вам надо нанять адвоката, чтобы он изложил ваши мотивы. Понятно?
Уинстэнли поднялся с колен.
— Сэр, мы сами можем защитить себя, нам нет нужды нанимать адвоката. Мы только хотели бы знать, в чем нас обвиняют. Ваш бейлиф, который арестовал нас и привез сюда, не хотел нам этого сказать. Нельзя ли ознакомиться с заявлением истцов?
— Нет, это невозможно. Документы будут переданы вашему адвокату, и он подготовит ответ от вашего имени.
— Но мы не сможем найти адвоката за три дня.
— Суд будет иметь дело только с адвокатом.
Он важно развернул полное тело в длинном черном одеянии и выплыл из камеры. Клерк засеменил следом. Дверь захлопнулась, снаружи щелкнуло железо замка.
— Кто это? — мрачно спросил Бикерстаф.
— Это Роджерс, судья. Он ведет наше дело.
— А адвокат зачем?
— Так полагается. Хотя постойте… Надо бы справиться в книгах. По-моему, есть закон, по которому обвиняемый может сам защищаться, если пожелает, а может передать свою защиту родственнику или другу…
— Ну так давайте сами, — сказал Том, страдальчески морщась. — Какого еще адвоката?
— Болит, Том? — Джерард подсел к нему, взял за руку. — Ты прав, мы попробуем сами… Нам нанимать работников не пристало, да и не на что. Адвокаты охочи больше до денег, чем до защиты правого дела. Знаете что? — сказал Джерард, обернувшись к Бикерстафу. — Я напишу в парламент. В Армии о нас уже знают, и лорд Фэрфакс не станет нас преследовать. А теперь пусть в парламенте прочтут. Я изложу наше дело, объясню, почему мы копаем пустошь. Может, нас поддержат…
— А с адвокатом как? — с тоской спросил Том.
— Плохо наше дело, парень, — сказал Бикерстаф. — Судить будут присяжные, а это знаешь кто? Те самые, фригольдеры, что тебя так разукрасили. Смекаешь?
— Мы у них потребуем обвинительный акт и составим защиту сами, — проговорил Джерард. Он бережно положил руку Тома, встал, подошел к табурету, перевернул исписанный клочок бумаги и взял перо.
На следующий день, когда другой судебный чиновник пришел к ним в камеру, все повторилось снова: суд отказывался предъявить обвинение, пока они не наймут адвоката, а Уинстэнли противился. Божественный голос сказал ему: не нанимай работников. Он не мог ослушаться. Но и земные, разумные доводы подтверждали его правоту. Где взять денег, чтобы заплатить адвокату? И какой обученный в университете юрист согласится защищать дело бедняков, многие из которых по закону не имели права ни жить на холме, ни ставить там хижины, уж не говоря об обработке пустоши? Они, наоборот, приведут десятки законов, поправок, добавлений, указов, которые непреложно докажут, что вся земля манора, включая и общинные выгоны, и пустоши, и поймы реки, и болотца, принадлежит лорду. Недаром и месяца не прошло после казни короля, а они уже издали указ, предписывавший местным властям оставаться на местах и исполнять королевские законы впредь до специального распоряжения.
Истина опирается на другой закон. На ясный, чистый закон справедливости. На нем и надо строить защиту. Кто лучше него самого знает этот закон благодати?
Он изложил дело на шестнадцати страницах. Жалоба должна была пойти в парламент в ближайшие дни — он ожидал, что кто-нибудь из колонии навестит их. Тогда на всю Англию прозвучат слова: «О, не смыкайте ваших глаз от света, обсуждая мелкие привилегии отдельных людей, когда всеобщая свобода приведена к вам на суд; не спорьте больше, когда явилась перед вами истина, но храните молчание и действуйте в ее духе. Не затыкайте ушей против тайных жалоб угнетенных, иначе господь закроет уши свои от ваших жалоб и освободит тех, кто ждет его, иным путем».
Первое, что должно сделать, убеждал он парламент, — это освободить землю. Пусть джентри пользуются своей огороженной землей, а простой народ владеет общинными угодьями. А если вы отвергнете эту свободу, пусть кровь и слезы угнетенных бедняков падут на ваши головы и заклеймят вас как отступников и лицемеров. И если вы закрепите древние законы завоевателей, пусть тогда и кровь короля Карла падет на головы ваши, ибо станет ясно, что вы пролили его кровь только для того, чтобы самим сесть на трон вместо него.
Прошел еще один день в невыносимой духоте каземата. Джекоб с Джоном принесли еду и взяли обращение к парламенту. Они принесли немного денег, и Джерард, боясь спросить о происхождении этих монет, тут же послал Джона в лавку за бумагой — для защитительной речи. И когда друзья ушли, принялся за дело.
— «Мы, ваши меньшие братья, — взывал он к обвинителям и судьям, — требуем свободы на наших общинных землях; мы хотим жить в мире и любви с вами, без нищеты и гнета, на нашей родной земле. А те, кто сажают нас в тюрьму, угнетают или избивают нас, связав нам предварительно руки, — предатели страны и враги справедливости».
Он вставил в текст защиты стихи, может быть, они скорее растопят сердца. Надежда его росла; он не чувствовал сырости, позабыл про боль в коленях, не слышал ровного дыхания товарищей. Лучина потрескивала, от пламени изредка отделялась и улетала вверх маленькая искра. Из-под пера четкой линией шли строчки:
«Сойдем мы в могилу; потомки придут; прозрев, увидят они,
Что мы стояли за правду и мир, и вольность в наши дни…»
Так он писал и черкал всю ночь…
На третий день судья Роджерс снова вплыл в их камеру и важным бесстрастным голосом объявил:
— Поскольку вы, Гарри Бикерстаф, Томас Хейдон и Джерард Уинстэнли, отказываетесь нанять адвоката, суд считает вас отсутствующими и рассмотрит дело без вас. Отправляйтесь по домам и ждите решения.
Джерард вскочил.
— То есть как отсутствующими? Вы арестовали нас, привезли сюда, держали в заточении, а, выходит, мы отсутствовали? У нас готова защита! — Он протянул судье листы с текстом защитительной речи. Но Роджерс не взял их, а строго посмотрел в угол, где на соломе лежал Том, а подле него сидел Бикерстаф.
— Вы слышали, что я сказал: вы можете идти. Освободите камеру и ступайте по домам. О решении суда вам объявят.
— Господин судья, но дайте же нам сказать, — настаивал Джерард, все протягивая листы. — Мы не стыдимся нашего дела и не боимся защищать его. Пусть сэр Фрэнсис Дрейк изложит обвинение, пусть по закону его докажет, а мы ответим. Господин судья, выслушайте нас! Не нарушайте закона!
Собравшийся было уходить Роджерс сердито обернулся. Его пухлое бледное лицо задрожало.
— Прекратите болтовню! Не вам бы говорить о нарушении закона! Это вы всякий закон отрицаете.
— Неправда! Нас оклеветали! Мы не закон отвергаем, а продажность закона! Мы готовы подчиниться законной процедуре, но выслушайте нас!
Судья махнул в сердцах рукой и заспешил к выходу. Уинстэнли шагнул за ним и горячо заговорил снова:
— Ну хорошо, вы не хотите нас слушать. Господь вам судья. Но тогда — вот: возьмите наш письменный ответ и прочтите на суде. Это и будет нашей защитой. Ведь вы обязаны выслушать обе стороны…
Судья шел не оглядываясь. Тучное тело его колыхалось под мантией.
— Нет! — бросил он через плечо. — Суд не будет зачитывать вашу бумажонку. Мы рассматриваем вас как не явившихся! И вы заплатите судебные издержки, я вас предупреждаю.
После тьмы и сырости камеры яркий солнечный свет ударил Джерарду в лицо, ослепил, и он понял внезапно, что ничего не сможет добиться. Он еще спешил по двору за отдувавшимся, махавшим пухлой рукой судьею, что-то говорил ему о совести, о справедливом законе, и все пытался всунуть в эту белую руку исписанные листы со своей такой продуманной, такой блестящей защитительной речью; но яркий свет будто сковал его волю, и все это делал как бы другой человек, цепляясь за кажущуюся возможность что-то изменить. А сам Джерард уже не верил в эту возможность. И когда у входа в красное кирпичное здание суда, куда нырнуло, как рыба в омут, тело судьи, его остановил, вытянув поперек двери обоюдоострую алебарду, стражник, он отступил почти с облегчением. Фарс окончен.
Он обернулся к товарищам, которые, щурясь от слепящего света, ждали его у черной двери тюрьмы, и побрел к воротам, сжимая в руке белые ненужные листы защитительной речи. А какая там была великолепная ссылка на первую главу двадцать восьмого статута короля Эдуарда VI! «Каждый человек имеет свободу говорить на суде от своего имени или избрать для этой цели своего отца, друга или соседа для своей защиты, не прибегая к помощи адвоката…»
Два дня спустя он возвращался вечером с холма к своим коровам, которых оставил на лужайке возле хижины Кристофера. Он давно уже не пас большое стадо — уолтонские хозяева нашли себе нового пастуха, но этих еще в апреле оставил ему уехавший в Шотландию хозяин, и Джерард иногда водил их на пастбище к лагерю, а иногда оставлял у дома.
Вечер был погожий. Солнце только что село, и ясная серебристо-розовая заря стояла на небе. Невыразимо грустный запах сена пронизывал воздух.
Он подошел к дому, и сердце его стукнуло тревогой раньше, чем он понял, что произошло.
Дверь распахнута настежь. Коров на лужайке нет. В коровнике — тоже. Их кто-то увел, и это было новое нападение злых сил, прямое воровство, преступление. Но есть же еще какой-то закон в Республике!
Дом бейлифа Неда Саттона стоял в середине села рядом с домом судьи. Джерард постучал, и почти тотчас же дверь открыл сам хозяин — лысый, не старый еще человек с бегающими черными глазами. В комнате сидел и судья Роджерс.
— Ваши коровы… — нехотя сказал Саттон, отводя глаза под вопросами Уинстэнли. — Да, мы конфисковали ваших коров по постановлению суда.
— Но почему? На каком основании?
Судья тяжело поднялся со стула.
— Суд приговорил вас, Бикерстафа и Хейдона к штрафу по десять фунтов с человека и к возмещению судебных издержек в размере 29 шиллингов и одного пенса.
— Но за что? Мы ведь не нарушили закона! Разве парламент издавал когда-нибудь указ, что этого нельзя делать? Мы нарушили только древний порочный обычай.
— Это не обычай, а право прерогативы лорда манора! — Здесь, в доме, Роджерс не казался таким неприступным. Голос его звучал по-стариковски ворчливо. — Кто дал вам право нарушать права лорда? Какой пример вы подаете арендаторам?
— Но, мистер Роджерс, все эти права, все это страшное иго вырвано вместе с королевской властью!
— Не ваше дело рассуждать, — строго перебил судья. — Суд вынес постановление, бейлиф обязан его выполнять. Бикерстаф отказался платить и заключен в тюрьму. Хейдона обнаружить не удалось, его будут искать. А у вас в счет штрафа изъяты коровы.
— Но, господин судья, коровы эти мне не принадлежат. Они не мои, и вы не можете их отобрать. Вы сами нарушили закон. И вам придется за это отвечать.
Судья вдруг взял Неда под локоть и отвел в дальний угол комнаты. Они стали шептаться. Судья доказывал что-то, а Саттон не соглашался. Уинстэнли ждал. Потом судья шагнул к нему и сказал брезгливо:
— Мы ничего против вас не имеем. И объяснения ваши нам не нужны. Нам нужно ваше имущество, которое мы должны конфисковать в возмещение штрафа и судебных расходов.
— Возьмите все мое имущество, я вам не препятствую, — сказал Джерард. — Но коров верните, они не мои!
Маленькие глазки Неда вопросительно глянули на судью, тот кивнул.
— Да ваши коровы уж небось дома вас дожидаются, — сказал Саттон, не глядя на Уинстэнли. — Какой шум из-за них подняли на всю округу.
Он еще раз, как бы спрашивая разрешения продолжать, бросил взгляд на судью. Тот снова важно кивнул. Нед осклабился:
— Мы не успели их увести, а уж арендаторы поскакали и в Кингстон, и в Кобэм, крича, что диггеров преследуют, угнетают, бьют… У вас много защитников, даже слишком много… — Глазки его сощурились, и он в первый раз взглянул в лицо Джерарду. — И к нам приходили. И в общем… У них ваши коровы, они их увели.
— Лучше сказать, отбили, — поправил судья. — Дикий народ… Ну ладно, раз они не ваши, суд на них претендовать не может.
Джерард быстро вышел из дома. Уже за калиткой вытер шляпой разгоряченный лоб. Не так уж все безнадежно! Какие-то посторонние люди, арендаторы (он даже не знал кто!), вступились за него, вызволили его коров… Он вдруг совершенно успокоился. «Царь справедливости дозволил всему этому свершиться, — подумал он, — дабы я мог прославить его дело, которое для меня выше всего — выше собственности, заработка, выше желаний плоти…»
Он шел по улице. Луна, уже заметно ущербная, освещала дорогу. Господи, думал он, пусть берут что хотят. Мяса я уже почти не ем; хлеб, молоко и сыр — вот все, что мне нужно.
Возле дома на лужайке, залитой лунным светом, стояли четыре коровы. Бедные твари являли собой жалкий вид. Они хрипло замычали при виде его. Их бока, спины и головы были избиты, рога у двух поломаны. У одной, похоже, выбит глаз.
Он побежал в хижину, взял ведро и скамеечку, вернулся к несчастным коровам и стал доить одну, горестно оглядывая распухшие от побоев бока и находя на них все новые следы варварского обращения.
— Бедные вы мои, — говорил он, чувствуя лбом тепло большого коровьего бока. — Вы никогда не копали на холме святого Георгия, за что же вас так?
Эти люди, Уильям Старр и Нед Саттон, фригольдеры, лорды маноров и джентри, судьи и прокуроры, палачи нормандского лагеря, шептал он, стараются отнять у меня пищу, и заработок, и свободу моего бедного слабого тела — дóма, в котором дух мой поселился на время; но чем больше они стараются, тем больше тревог и бед приходит в их сердца, и в конце концов они окажутся поверженными. Я же хочу только того, чтобы на земле кончился этот ад, чтобы все жили в любви и мире друг с другом…
Луна все ниже склонялась к горизонту и становилась все краснее, мутнее, печальнее. Над головой выступили крупные августовские звезды. Джерард, превозмогая усталость и боль в плечах, возился с бедными животными. И виделась ему впереди бесконечная вереница ожидавших его бед, он будто знал, что еще и еще придут к нему от прокурора и опять заберут коров — этих и других, соседских; что будут требовать с него денег за судебный процесс, которых ему взять неоткуда; будут посылать на холм проповедников и шпионов, дабы отвратить от него товарищей и расколоть лагерь; будут снова и снова вытаптывать по ночам посевы, ломать инструменты и дико кричать, и выплясывать на обломках, как тогда, в Троицын день, — от радости, что душат дело свободы. А он будет писать жалобы — судьям, командирам Армии, олдерменам и жителям Сити, членам парламента, ученым Оксфорда и Кембриджа, — и все это будет напрасно. Если и ответят ему, то так, как ответил на его просьбу парламент: «Мы заняты сейчас другими, более важными делами; поэтому ответа нашего придется подождать».
Ненависть к диггерам уменьшаться не станет, а будет расти. Потому что эти кроткие бедняки опасны. Да, да, опасны. Они пытаются работать на земле, которая дает лордам доход или десятину; которую можно огородить или обложить штрафом; которую можно продать и выручить деньги. А деньги — их бог; они не отдадут своего, пока души их темны, а сердца алчны. Есть ли вообще смысл взращивать прекрасное древо свободы в проклятом месте, наполненном чертополохом и тернием?
Он отошел от коров, поставил неполное ведро с молоком на землю, вытер руки. Беспощадная истина раскрылась перед ним. Воры и убийцы, одобряемые лживыми проповедниками, правят нацией; законы этого мира — законы тьмы. Вся страна — царство дьявола, потому что правит в ней алчность. И пока эти слуги Вельзевула владеют мечами, тюрьмами, кнутами и виселицами, их не одолеть.
Борьба предстоит долгая, мучительная. Однако оружием, восстанием ничего не добиться, пример левеллеров — тому свидетельство. Их борьба, борьба беднейших, должна состоять в том, чтобы снова и снова выходить на свои скудные поля, снова и снова взрыхлять бесплодную почву, и засевать, и возделывать ее, и жить в братстве и общности друг с другом.
Джерард еще раз взглянул на небо: оно стало теперь совершенно черно, на нем сверкали звезды. До рассвета было еще далеко.