«Ты спросишь, где, слепец, беру я силы?
В сознанье, что огонь моих очей
Служение свободе угасило —
О ней я возвещал Европе всей».
Весна 1650 года принесла тревогу. Роялисты вновь собирали силы. На этот раз угроза шла с севера, из Шотландии, с которой и начался десять лет назад великий мятеж. Шотландские пресвитериане не хотели примириться с казнью Карла Стюарта. Как только весть о том, что голова монарха скатилась, достигла Эдинбурга, его сын и наследник был провозглашен королем Карлом II. Представители враждебного Английской республике шотландского парламента отплыли в Голландию, где находился принц Чарльз, для переговоров. Ему предложили сделать пресвитерианство государственной религией Англии, Шотландии и Ирландии. Молодой принц согласился, и 1 мая в Бреде подписал соглашение.
В последних числах мая Кромвель с триумфом въехал в Лондон и расположился в покоях Сент-Джеймсского дворца. После краткого отдыха ему и Фэрфаксу предстоял поход на север.
Фэрфакс и Уайтлок беседовали наедине в кабинете главнокомандующего. Разговор был неприятным.
— Вы твердо решили, генерал? Несмотря на опасность, которой вы подвергаете Республику своим отказом?
— Республика не спрашивала моего согласия в куда более важных делах. — Фэрфакс раздраженно прошелся по кабинету, левая щека со шрамом вздрагивала.
Уайтлок тоже поднялся с кресел, распрямил дородное тело, задумчиво посмотрел в окно большими, навыкате глазами.
— Кромвель говорит, надо спешно готовить новую экспедицию.
— Пусть Кромвель сам и готовит. А меня увольте. Я здесь и так бог знает чем занимаюсь. Полюбуйтесь! — он сердито зашелестел бумагами на столе, одна упала на пол. — Вот! Приказ Государственного совета от 23 февраля. Они получили жалобу из Серри, что там кто-то срубил деревья в общинном лесу, и требуют от меня, главнокомандующего, принять меры! Они, видите ли, не могут справиться своими силами. Это уже четвертый приказ такого рода только по Серри!
— По Серри? Не о холме ли святого Георгия речь, где действуют эти… диггеры? — спросил Уайтлок. Его удивлял раздраженный тон генерала. — Я слышал, они недавно разослали письма по всей стране — требуют, чтобы за ними признали право на обработку общинных земель, право не платить ренту… И еще просят пожертвовать им денег. Им не на что купить пищу и зерно, чтобы засеять землю.
— Вызвали страшные, убийственные силы, разрушили порядок, попрали иерархию, традиционное благочестие, обычаи… А теперь недовольны. — Фэрфакс опять нервно заходил по кабинету. — И я должен вести регулярные войска наказывать каких-то землекопов. Нет, нет! Пусть сами!
— А вы знаете, что эти копатели и в Нортгемптоне появились, в Кенте, Мидлсексе, Бекингемшире, Хантингдоне… — Уайтлок извлек из кармана тетрадку, с которой никогда не расставался, свой неизменный дневник, полистал. — Вот например: Государственный совет пишет мистеру Пентлоу, мировому судье Нортгемптона: «Мы не сомневаемся, что вы сознаете, какую опасность несут в себе подобные действия и сколь необходимо решительно им воспрепятствовать…» И что любопытно: «Действуйте смелее против таких людей на следующей судебной сессии, а если кто-либо, кому надлежит наказывать их, будет увиливать от своих обязанностей, дайте нам знать, чтобы мы могли привлечь их к ответу».
— Конечно. А орудием для карательных действий будет армия генерала Фэрфакса. А я, знаете, не удивляюсь, что находятся люди, которые этим диггерам сочувствуют. — Он вдруг остановился перед Уайтлоком и поглядел ему в глаза.
— Сейчас голод свирепствует в Ланкашире, — продолжал тот, — и чума разразилась…
Смуглое лицо генерала было печально. Он вспомнил север, родной Йоркшир, куда недавно отослал леди Анну с дочкой, и тоска по дому сжала сердце.
Дверь распахнулась, тяжелой поступью вошел Кромвель. Фэрфакс и Уайтлок невольно выпрямились, наблюдательный глаз лорда — Хранителя Большой печати отметил нездоровую желтизну кожи, набрякшие мешки под глазами, поредевшие волосы… Ирландия нелегко далась Непобедимому.
Едва поклонившись, Кромвель подошел к креслу, сел, жестом пригласил сесть Фэрфакса.
— Милорд, — начал он низким, хриплым голосом, — я пришел поговорить с вами о той опасности, которая угрожает Англии с севера. Нет, нет, мистер Уайтлок, останьтесь. Дело касается всех нас. Вам, вероятно, известно, что первого мая принц Чарльз заключил договор с шотландцами. Так вот, вчера он отплыл из Бреды в Эдинбург, возглавить войско. Мы должны действовать со всей поспешностью. Вы ведете экспедицию на север. Выступить надо в ближайшие же дни, чтобы не дать им пересечь границу. Я, разумеется, иду с вами как ваш заместитель. Давайте наметим путь следования. — Он с некоторым усилием поднял грузное тело с кресла и подошел к карте на стене. Фэрфакс тоже встал. Тонкие губы его побелели, лицо сделалось неподвижным.
— Я не поведу Армию в Шотландию, генерал. Вам придется действовать без меня.
— Вы что… Хотите отказаться? В такой момент? Вы понимаете, что это равносильно предательству? — короткая шея Кромвеля начала наливаться кровью.
Фэрфакс еще больше выпрямил спину, поднял подбородок.
— Я не считаю это предательством, сэр. Я сохраняю преданность парламенту и Армии, но я не вижу достаточных оснований для вторжения в дружественную нам страну.
— Дружественную? Но они провозгласили королем принца!
— И тем не менее. Мы связаны с шотландцами договором — Национальной Лигой и Ковенантом. Вопреки ему и без всякого повода с их стороны вторгнуться к ним с войском и навязать войну? Я не вижу к этому оснований — ни перед богом, ни перед людьми.
Кромвель внимательно изучал лицо генерала.
— Милорд, — проговорил он мягко, — если бы они не дали нам повода к вторжению, мы были бы не вправе это сделать. Но, милорд, они ведь вторглись к нам после подписания Ковенанта и вопреки его условиям! Вы помните? А теперь они собирают войска и деньги.
Фэрфакс заложил руки за спину.
— Но вы уже достаточно наказали их, сэр, — сказал он тихо. — Их войско разбито, Гамильтон казнен. Не слишком ли мы поспешим? Да и достоверны ли сведения об их приготовлениях?
— Вполне. Война неизбежна, хотим мы того или нет. И вы понимаете… лучше вести ее на их земле, а не на нашей. У вас ведь поместье на севере, я знаю. И надо поспешить…
Фэрфакс отвел взгляд.
— Человеческие чувства, генерал… и человеческие предположения… недостаточны для того, чтобы начинать войну против соседней страны. Я бы предпочел выждать.
— Но если они начнут, мы можем проиграть! — лицо Кромвеля вновь начало наливаться яростью, но он сдержал себя и положил руку на плечо Фэрфакса. — Солдаты вас знают, они верят вам. Ваши победы… Ваши блестящие дарования… Мистер Уайтлок, да скажите же ему, что отказываться преступно!
Фэрфакс вежливо высвободил плечо, отступил.
— Нет, милорд. Бесполезно. Я отвечаю только перед своей совестью. Я не должен делать того, что кажется мне сомнительным.
Через несколько дней главнокомандующим всеми вооруженными силами Английской республики был назначен лейтенант-генерал Оливер Кромвель. Фэрфакс отбыл домой, в Йорк.
Из Бекингемшира они шли в Серри, из Серри в Мидлсекс. Оттуда в Хертфордшир, в Бедфордшир, опять в Бекингемшир, потом в Беркшир и снова в Серри, а из Серри в Мидлсекс, оттуда в Хартфордшир и в Бедфордшир, а потом в Гентингдоншир и на север — в Нортгемптон… Старинные одинаковые городишки вставали на их пути — то ли городишки, то ли деревни с похожими друг на друга домиками, крытыми соломой, с огородами, амбарами, курятниками… С древними, иногда смешными именами: Колбрук, Хэрроухилл, Кемпсон, Каменный Стрэтфорд, Эмерсли, Петни, Годманчестер…
Солнце к середине лета подсушило дороги, они сделались пыльными, и шагать было легко, хотя дождик иногда припускал как из ведра или жара заливала глаза потом. Они останавливались в харчевнях, на постоялых дворах или у друзей, которых никогда до этого не видали, но о которых прослышали по дороге.
Их было несколько человек — то больше, когда кто-нибудь из местных жителей присоединялся к ним, то меньше, когда кто-нибудь заболевал в пути или отставал по делу. Джекоб нес на груди письмо. Они доставали его в каждой таверне, бережно разглаживали ладонями и читали собравшимся вокруг беднякам письмо, которое призывало помогать диггерам из Кобэма, лишенным средств к существованию, и создавать общины на пустошах по всей Англии, чтобы сделать эту страну прекрасной, счастливой и свободной.
Иногда во время этих чтений приходил шериф или мировой судья и требовал, чтобы они убрались из города. Иногда на улице или на рыночной площади в них летели камни, и они поспешно убегали, стараясь увернуться от ударов. Но в некоторых местах их ожидало счастливое известие, что есть уже здесь люди, копающие общинную пустошь, что они живут сообща, как апостолы, и трудом своим на земле ищут пропитания. Их вели к этим людям, и они обнимались, как братья, и делили хлеб, сидя вечером у костра и задумчиво говоря о том, что скоро, совсем скоро придет в мир царь справедливости. Так было в Айвере, графство Бекингемшир, в Коксхилле, графство Кент, в Инфилде, графство Мидлсекс…
Но бедны были диггеры, малочисленны, разрозненны, нищи… А силы, поднимавшиеся против них, — соседи-фригольдеры, лорды, солдаты, бейлифы, пресвитерианские пасторы, судьи, — силы эти были могущественны и беспощадны. Они обрушивались на бедных копателей и сметали колонии, подобно тому, как разогнал пастор Платтен диггеров Кобэма. В Уэллингборо они застали одни руины.
И опять стлались перед ними извилистые пыльные дороги Англии…
Проповедник стоял на опрокинутой бочке, вокруг тесно толпились слушатели. Джон пробрался в самый передний ряд и, приоткрыв немного рот и кося глазом, слушал. В Кобэме появились новые сектанты, которых все называли смешным именем — квакеры. Сами же они именовали себя «Общество друзей внутреннего света».
— Горе тем, — говорил оратор, — кто алчно присоединяет дом к дому и так приближает поле к полю, что бедняк остается без всякой земли… Горе тому, кто алчно тащит себе в дом неправдой добытое добро!
После разгона колонии, ухода из Кобэма Уинстэнли и многих диггеров, после отъезда брата за океан Джон, которому минуло уже шестнадцать и который принял на себя мужские обязанности в доме, стал ходить на собрания к Бриджет. Она теперь держала нечто вроде молельного дома. Квакеры не гнушались проповедовать и на базарной площади.
Слова «свет» и «любовь», которые так часто повторялись в их речах, волновали, притягивали. Квакеры, Джон это ясно ощущал, были куда чище и серьезнее рантеров. А их видимая доброта и беззащитность рождали доверие и ответную теплоту. Один раз Томас Саттон на площади бросил в них камень, и другие фригольдеры, пришедшие с ним, последовали его примеру. Но квакеры не ответили им тем же и даже не побежали, а пали на колени и подставили грудь ударам.
— Брат, — крикнул один из них Саттону, — побей лучше меня, чем этих праведников!
Джон приходил домой и рассказывал о квакерах сестре. Дома было невесело. Мать, постаревшая и сдавшая после смерти полковника, раздражалась и ворчала по всякому поводу, особенно сетуя на отсутствие денег. Письма от Генри приходили редко. Сестры притихли, только у Френсис глаза загорались беспокойным зовущим блеском, когда к ним захаживал длинноносый насморочный Сандерс. А захаживал он все чаще и чаще; похоже было, что дело идет к свадьбе. Джон хоть и не терпел Сандерса, но на эту свадьбу был согласен.
Пастор Платтен по-прежнему проповедовал в Уолтонской церкви, но вся семья теперь не ездила туда, а ходила пешком к святому Андрею в Кобэме. Элизабет молчала целыми днями, никуда не выходила и лишь оживлялась немного, когда слушала рассказы Джона, лицо ее розовело, разглаживалось, она кивала головой и изредка вздыхала. Джон понимал, что она вспоминает Джерарда Уинстэнли.
А Джерард шагал по пыльной дороге к северу от Лондона, и легкая котомка за плечами составляла все его имущество. Рядом шли еще двое: худой, всегда бледный Том Хейдон и однорукий солдат Хогрилл.
У них не было больше дома. В Кобэме на полях караулили наемники Платтена с топорами, а в Кингстонской магистратуре лежало дело о привлечении диггеров к судебной ответственности. Они стали бродягами. Их братья разбрелись кто куда: Джекоб и еще несколько человек ходили по графствам, собирая средства на новую колонию; семейные осели в деревне — те, кому удалось выпросить прощение у лорда; иные уехали неизвестно куда, и след их потерялся.
Как-то раз, сидя в придорожной таверне, они услышали рассказ такого же, как и они, бродячего работника. Он говорил, что совсем близко от Серри, в Беркшире, некий Джон Пордедж, последователь Якоба Беме и фамилист, основал общину любви.
— Ты говоришь, — встрепенулся Джерард, — они вместе работают? — Он обернулся к друзьям. — Может, пойдем туда?
— Община-то община, да чудно они живут… — сказал работник и усмехнулся невесело. — Я там был. Там ничего не разберешь — где мое, где твое, кто муж, кто жена, кто слуга, кто хозяин. Его дом в Брэдфилде открыт для всех, а больше всего для рантеров. Один человек, может, колдун, а может, просто помешанный, дьявола вызывал, дракона… Некоторые видели. Пасть огнем пышет, зубы — во, а в лапах меч… И серой запахло. Он и ангелов, говорят, показывать может, этот Эверард. Я сам не видел, врать не стану. Он-то Пордеджа и обратил…
— А больше об этом Эверарде ничего не слышно? — спросил Джерард. В нем всколыхнулись старые воспоминания. Скандал в церкви святой Марии, похороны Саймона… Начало работы, поездка к Фэрфаксу, время великих надежд… И ссора, до сих пор отзывавшаяся в душе досадой.
— Его потом в Лондоне видели, — услышал он. — Но он там, кажется, совсем бешеным стал, неистовым. Его в Брайдуэлл посадили, в исправительную тюрьму, или в Бедлам, не помню точно…
Бедный Уильям! Нет, они не пойдут в Беркшир, подумал Джерард. Они распрощались с незнакомцем и продолжали путь дальше, к северу.
Джерард вел своих друзей в манор Пиртон, в Хертфордшире, к хозяйке его, леди Дуглас. На что он надеялся? Он сам не смог бы ответить. Может быть, она дозволит диггерам основать всемирное братство на своей земле? Или одолжит им денег? Может быть, она, приняв их веру, сама возглавит и воодушевит новую колонию? А быть может, просто даст на время хлеб, приют и какую-нибудь работу, чтобы им, бездомным, прокормиться некоторое время.
Он нарочно ничего не загадывал, и на сердце у него было пусто. Отчаяния, пожалуй, не было, но было ощущение огромной утраты, конца, усталости, пустоты — именно пустоты. Холм святого Георгия, все радости и муки, взлеты духа и боль, с ним связанные, и любовь, которую подарила ему эта бесплодная каменистая земля, покрытая вереском, — все осталось позади. Что он мог сказать своим товарищам? Какую веру вдохнуть в них еще? Какую надежду? Он молчал.
Шагали быстро, говорили мало. Ночевали в тавернах или прямо под открытым небом, под звездами. Ничто не обременяло тела и духа — котомки были почти пусты, вчерашний день прожит. Впереди — неизвестность. Поздними июльскими сумерками завидели на невысоком холме раскидистые деревья парка, шпиль колокольни и старую усадьбу с остроконечной черепичной крышей.
Открыли калитку сада, прошли меж кустами и клумбами к дверям, постучали. И в проеме стремительно распахнувшейся двери предстала перед ними высокая женщина с необыкновенным, одушевленным внутренней жизнью лицом и блестящими черными глазами.
— Вы ко мне? — спросила она, быстро глянув в лица пришедших. И взяла у Джерарда письмо. — Генри Годфилд? Боже мой, ну конечно! Такой прелестный, такой чистый юноша! Я сама лечила его от ран… Где он? Ну заходите же все, я вам рада!
Они переступили порог дома. Когда сели вокруг стола и служанка принесла свечи, Джерард всмотрелся в лицо хозяйки внимательно и понял, что уже видел эту женщину; и даже больше того — он словно давно знает ее душу, пылкую и готовую отозваться на всякое высокое стремление; знает, что послана она ему не случайно и что если кто-то и может сейчас им помочь, то это именно она, Элеонора Дуглас.
Они говорили и не могли наговориться. С самого утра, встречаясь за завтраком, потом гуляя до обеда в парке или по окрестным лугам, а после обеда сидя внизу, в двусветном просторном зале или в соломенных креслах в саду, и опять вместе за ужином, до позднего вечера…
Он вспомнил, где ее видел. Галерея в Уайтхолле, толпа просителей, поспешные адъютанты и эти блестящие черные глаза, с благородной мольбой устремленные на генерала… Забыть это лицо было невозможно. Джерард никогда не встречал такого живого отклика, такого удивительного понимания. Он говорил о королевской тирании, которая, отдавая предпочтение богатым и высокомерным, отрицает Писание. Элеонора, сверкая глазами, вспоминала свое свидание с Кромвелем.
— Он освободитель народа, — убеждала она, — он побьет шотландцев, как осилил уже врагов республики в Ирландии, одолеет роялистов!
Они вместе дружно ополчались на духовенство — жадное, лицемерное сословие, потомков фарисеев, которые обманывают бедняков и отбирают у них десятую часть урожая. Обоим было что вспомнить.
И вот однажды Джерард рассказал ей о колонии. Он поведал ей все — и о той ночи в Бекингемшире, под соснами, где властный голос внутри него повелел: «Работайте вместе и вместе вкушайте хлеб свой». И о том, как они начали, благословясь, первого апреля прошлого года вскапывать общинную пустошь на холме святого Георгия и каким радостным, свободным был их труд, как они верили в скорую победу новой жизни. О разгонах, избиениях и муках, которые они претерпели. О переселении на землю пастора Платтена. О новых надеждах и новых погромах и, наконец, об окончательном изгнании из Серри и рассеянии по стране.
Она слушала, печально кивая головой и вздыхая, крутя пальцами черный, с проседью локон. Потом подняла на него глаза и неясно, едва коснувшись, провела ладонью по его щеке.
— Бедный… — сказала она. — Как вы исстрадались. Вам надо отдохнуть, укрепиться духом. Вы должны пожить у меня. Я ведь Мельхиседек… Да, да, пророк Мельхиседек, царь Салима. Я спасу вас.
Дни шли за днями. Август был жарким, сухим, они допоздна засиживались в саду под звездами, вдыхая запах зрелых трав и цветов. Она иногда замолкала, устремив взор к небу, и вздыхала. Он тоже молча смотрел на небо, думая о тайнах природы, которые и есть самые великие духовные тайны в этом мире. К чему измышлять невидимые небесные сферы, ангелов и серафимов, если столько неоткрытых, действительных тайн встает перед твоими глазами? Гармонический ход планет, сияние далеких звезд, раскрытие зерна во влажной почве, зарождение жизни в утробе матери… Познать эти тайны…
Джерард никогда не жил в таком покое, довольстве. Он загорел, помолодел; скорбные морщины на лице разгладились.
Том и Хогрилл помещались во флигеле вместе с работниками, их тоже досыта кормили и иногда поручали кое-какие дела по дому.
Но долго так продолжаться не могло, он это понимал и при первом удобпом случае сказал Элеоноре, что не должен больше оставаться гостем в ее доме. Он пришел не для приятных бесед, не для праздного отдыха. Его жизнь — его дело — должно продолжаться во что бы то ни стало. Может ли она отвести на своей земле участок для создания новой колонии? Его друзья прошлись по окрестным деревням и говорили с крестьянами. Некоторые бедняки готовы выйти на пустошь и работать и жить сообща, так, как жили диггеры на холме святого Георгия. Позволит ли она, владелица манора? А может быть, и сама она, слушавшая его рассказы с таким сочувствием, присоединится к колонии, вдохнет в нее свою веру, поддержит своим пророческим даром?
Они сидели внизу, в двусветном зале. Небо быстро темнело, собиралась гроза. Было тихо. Он говорил горячо, он старался передать ей ощущение радости от совместного праведного труда на общей земле.
— Я должен работать. Для будущей колонии. Я верю, что нам удастся возродить ее. И знаете… Лучше я переберусь во флигель, к друзьям. И вам и мне будет удобнее.
Она молчала, глядя в пол и терзая пальцами локон. За окном громыхнуло. Он вдруг почувствовал, что слова его падают, словно в пустоту, и от этого делаются вялы, неодушевленны…
Леди Дуглас, не поднимая глаз, сказала холодно:
— Хорошо. Перебирайтесь во флигель. Идите… А ваша колония подождет до весны…
В этот вечер он переехал жить из ее дома во флигель, к Тому и Хогриллу. А наутро Элеонора объявила, что поручает Джерарду обязанности управляющего в ее имении и работу по уборке урожая. Начинается страда — хлеб надо сжать, связать в снопы, обмолотить, свезти в амбары. Вместе с ним будут работать Том и Хогрилл.
— Я заплачу, — сказала Элеонора. — Двадцать фунтов. Вы согласны?
Он посовещался с друзьями, и они решили, что заработанных денег будет достаточно для того, чтобы весной начать строительство новой колонии. Может быть, даже здесь, в маноре Пиртон. Пока нет другого выхода — придется работать по найму; но впереди снова затеплилась надежда.
Трудиться пришлось усердно — хлеб уродился, земли было много, и Джерард теперь с рассвета до вечерней зари пропадал в поле, в конюшнях, на скотном дворе. Он объезжал работы, нанимал жнецов и возчиков, наладил с помощью Хогрилла молотилку. Работать было приятно — отдохнувшее тело просило движения, руки — труда. Он стал интересоваться рыночными ценами, платой наемным рабочим, количеством смолоченного зерна, укладкой соломы.
Элеонора казалась спокойной и веселой. Джерард днем был занят, и она не могла теперь проводить с ним так много времени, как в первые дни. Теперь она занялась своими делами, видимо, обычными для нее. Она писала трактат со странным названием «Просьба Илии», составляла анаграммы, пела. В доме ее стали появляться новые лица — то молодой поэт, то музыкант, импровизировавший на спиноле и флейте, то алхимик, то предсказатель.
Они проводили многие часы за разговорами и музыкой, за долгим ужином. Джерард, возвращаясь с поля, часто заставал этих гостей у своей хозяйки. Элеонора была весела, беспечна, все ей нравились: один восхищал голосом, другой — мистической одухотворенностью, третий — стихами или предсказаниями.
Джерард вначале пытался говорить с ними серьезно, но они не слушали. Каждый из молодых гениев был сам по себе и увлекался лишь собственной персоной. Друг друга и вообще людей они мало любили. Какое им было дело до совместного труда бедняков на общинных пустошах? До справедливости?
Они собирались вокруг Элеоноры, каждый говорил свое, а она всех слушала и восхищалась и царила среди них, как пророчица и святая. Однажды он слышал, как она сказала:
— У меня дух не женщины, а мужчины. Я пророк Мельхиседек, царь Салима, священник бога всевышнего. Да, да, тот самый, который встретил Авраама и благословил его. Мельхиседек значит царь справедливости, а Салим — это мир. Кого я благословлю, будет благословен навеки.
Толстый, неповоротливый музыкант при этих словах неловко схватил и прижал к губам ее руку, юный алхимик упал на колени:
— О, благословите меня, ваше прелестнейшее преподобие! Я готов, как Авраам, отдавать вам десятину со всех своих доходов!
Джерард, стараясь не обратить на себя внимания, вышел из гостиной, прошел в сад. Стоял уже сентябрь, ночь была прохладной. Он вдохнул в себя бодрый чистый воздух, глянул вверх и увидел меж листьев яркую голубую звезду. Что он делает в этом доме? Зачем пришел сюда? Заработать денег, подобно рабу, наемнику? Нет. Он мечтал возродить здесь свою общину, самое дорогое свое детище… Но возможно ли это?..
В октябре Элеонора объявила, что уезжает в Данингтон, другой свой манор, а Джерарда оставляет в Пиртоне домолачивать зерно. Он и его товарищи обещали к декабрю закончить работы, чтобы получить обещанные двадцать фунтов и вновь стать свободными.
Однажды вечером он вошел в свою комнату. Пора было ложиться, но спать не хотелось. Он достал из угла старую котомку и со дна ее вынул пожелтевшие, погнутые по углам листы. Заметки, наброски…
Он оглянулся вокруг — стол, кровать под пологом, хорошие, крепкие стулья. В камине огонь. На столе в канделябре — свеча. Он один. Не землянка под нависшим берегом, не лучина, не опрокинутый ящик из досок… Как мог он так долго не брать пера в руки?
Он сел за стол, придвинул ближе свечу и разгладил ладонью замявшиеся листы.
Третьего декабря поздним вечером, он сидел, углубившись в работу над новой книгой. Выстраданные всем опытом жизни слова ложились на бумагу.
«Все великие устремления сердца в наши дни, — писал он, — направлены на то, чтобы найти, в чем заключается истинная свобода… Одни говорят, что она заключается в свободе торговли и в том, чтобы все патенты, лицензии и ограничения были уничтожены; но это свобода по воле завоевателя. Другие говорят, что истинная свобода заключается в свободе проповеди для священников, а для народа — в праве слушать кого ему угодно, без ограничения или принуждения к какой-либо форме богослужения; но это неустойчивая свобода. Иные говорят, что истинная свобода — в возможности иметь общение со всеми женщинами и в беспрепятственном удовлетворении их вожделений и жадных аппетитов, но это свобода необузданных, безрассудных животных, и ведет она к разрушению. Иные говорят, что истинная свобода в том, чтобы старший брат был лендлордом земли, а младший брат — слугою. Но это только половина свободы, порождающая возмущение, войны и распри. Все это и подобное этому — свободы, но они ведут к рабству и не являются истинной, основополагающей свободой, которая устанавливает республику в мире. Истинная же республиканская свобода…»
Дверь распахнулась, испуганный встрепанный лакей крикнул, что его немедля требуют к госпоже. Тогда только Джерард понял, что мешало ему писать: какая-то беготня во дворе, крики, топот… Он встал, одернул куртку, поправил воротник у шеи и шагнул за порог.
Она стояла посреди зала, высокая, в черном бархате и кружевах; глаза метали молнии, Джерард остановился перед нею, почтительно склонив голову.
— Вы… — сказала она и перевела дыхание, — почему вы до сих пор не прислали мне отчета о ходе работ?
— Мадам, — ответил он, — все в порядке. Работы идут к концу. Если бы вы предупредили меня, что вам требуются отчеты, я выслал бы их в должный срок.
— Но как вы можете думать, что мне не нужны отчеты? Я должна все знать, что творится в моем имении. Вы думаете, меня можно безнаказанно обманывать? Я все сама сумею проверить. Где бумаги?
Он не понимал ее гнева. Он взглянул ей в лицо и поразился: на нем лежала печать будничности и практичности. Лицо, обезображенное заботой о деньгах и выгоде.
— Я сейчас принесу счета, — сказал он, — и вы сами все посмотрите. У нас здесь все в порядке, уверяю вас.
— Я не желаю слушать ваших уверений! Вы работаете уже пятнадцать недель, а результатов пока никаких. Вы должны были смолотить по крайней мере девяносто возов!
— Девяносто возов мы никак не могли смолотить, потому что работаем всего четырнадцать недель, и две из них пошли на службу вашему дому.
— Какую службу? Вы все выдумываете! Вы пытаетесь нагреть руки… Вы ни гроша от меня не получите! Где счета? Идемте, я сама хочу все посмотреть!
Она быстро вышла во двор и направилась к флигелю. Он растерянно ступал за нею, недоумевая, что могло произойти… Она почти вбежала в его комнату и принялась быстро перебирать разбросанные по столу листы, расшвыривать их, ища улик его нечестности.
— Я все узнаю… — бормотала она, — я выведу вас на чистую воду… Что это? «…Истинная свобода — в возможности иметь общение со всеми женщинами?» Так вот вы чем тут занимаетесь! Я верила вам, как… как другу, а вы… — Джерард подошел к ней, чувствуя, как давнее, почти забытое холодное бешенство наполняет грудь. Сузан! Дьявол плоти! Она лжива сама, вот почему подозревает его!.. Он твердой, ставшей вдруг очень сильной рукой взял ее за локоть и сказал с ледяным бесстрастием:
— Успокойтесь, миледи. Завтра утром мы разберем с вами счета. Я вам все покажу и во всем отчитаюсь. А сейчас — негоже вам так долго находиться в моей комнате. Ступайте, я провожу вас.
Он вывел ее из флигеля и довел до дверей господского дома. Когда дверь за ней закрылась, он вернулся к себе, собрал листки и нашел последний. «Истинная же республиканская свобода…» — стояло там. Он сел, упрямо стиснул зубы и дописал: «…заключается в свободном пользовании землею. Истинная свобода там, где человек получает пищу и средства для поддержания жизни, а это заключается в пользовании землею».
Но утром, поднявшись чуть свет, он не увидел ее кареты в сарае. Двор был истоптан и пуст, легкий снежок заметал следы копыт, солому, обрывки веревок… Она уехала ночью. Джерард вздохнул, покачал головой и действительно принялся за счета.
Когда все было проверено и подведен итог, он написал ей письмо — на Лондон, Чаринг-Кросс у Марии Иветты, где был ее дом.
«Мадам, — писал он, — когда вы уехали, я просмотрел счета; там я увидел один недосмотр, и не могу быть спокоен, не послав вам весточки». По его подсчетам, они работали в Пиртоне четырнадцать недель, но две из них ушли на уход за домом и садом и обслуживание ее лошадей и кареты. Поэтому молотильщики работали всего двенадцать недель и обмолачивали в среднем по пяти возов хлеба за неделю — всего шестьдесят возов. Откуда она взяла девяносто?
Все это он объяснил ей в письме и прибавил с горечью, что явилась она вчера, словно тать в нощи, не предупредив его, чтобы уличить в обмане, найти пятно на его совести; но тщетно, ибо он ни в чем перед нею не виновен. Он просил еще раз рассмотреть все счета и амбарные книги, которые прилагал к письму. «Это умерит вашу подозрительность, — писал он, — и даст вам терпение подождать, пока все зерно будет обмолочено. А за сим я остаюсь…» — он хотел написать «покорнейшим вашим слугою», но слово «слуга» претило ему, и он, подумав, вывел: «…остаюсь тем, кто любил вас истинной дружеской любовью, — Джерардом Уинстэнли».
Он вдруг вспомнил, как она назвала себя Мельхиседеком, первосвященником, который благословил самого Авраама. И еще, кажется, похвалялась, что обладает духом мужчины в женском теле. И тут же — бесконечные молодые обожатели вокруг, и кокетство, и легкие, как бы невзначай, касания, пожатия рук, легкомысленный смех… Он поморщился. А денег, обещанных им, не заплатила. Он-то ладно, он переживет, — не ради денег он пришел сюда, но Том и Хогрилл… Но будущая колония… Нет, надо высказаться до конца. Не нужно ни льстить, ни выбирать слов.
Он снова взял перо, и на чистый лист бумаги побежали слова: «А теперь, мадам, позвольте мне сказать вам о безрассудстве вашей опрометчивой ошибки, я действительно должен это сказать, будете вы меня слушать или нет, ибо вы для меня не более чем одна из ветвей рода человеческого».
Он упрекнул ее в том, что она называет себя Мельхиседеком, — а это непростительное высокомерие. Все равно что назвать себя Иисусом Христом. «Мельхиседек был царем справедливости и князем мира, а вы? Люди просят заплатить им деньги, которые они заработали у вас честным трудом, а вы все откладываете уплату».
«И потому не позволяйте больше тайной гордости и своеволию, которыми вы полны, ослеплять ваше сердце. Посмотрите Писание, и вы найдете там, что истинные пророки и пророчицы не откладывали своих договоров и обещаний. Они не обирали своих братьев. Они трудились собственными руками, добывая хлеб насущный… Они не стали бы есть плоды чужого труда, а сами жить в праздности, ибо гордый, надменный дух, возвышающий себя над другими, — это Сатана, или Дьявол; его личину с легкостью сдернет и ребенок…»
Он вспомнил оскорбительные слова, которые она выкрикивала ему вчера ночью, и гнев ее вдруг заразил его. Она ему не верит. Может быть… Может быть, она думает, что он пришел к ней извлечь выгоду из ее поместья? Нет, надо все высказать прямо.
«Я пришел под ваш кров, — написал он, — не для того, чтобы заработать денег как раб. Меня интересовала не тяжесть вашего кошелька — я стремился обратить ваш дух к истинному благородству, которое сейчас столь низко пало на земле. Вы знаете, я ни о чем вас не просил, я пришел и занялся вашими делами, потому что вы сами попросили меня помочь вам этим летом. И вы обещали мне заплатить 20 фунтов. По вашим законам собственности я действительно заработал их и ожидаю исполнения вашего обещания, ибо должен поделиться с моими бедными братьями».
Чудная мысль пришла ему в голову, и он приписал в конце: «Без сомнения, вы потеряли свои брюки, которые есть знак истинного разума и силы в мужчине. Вы теперь должны носить очень длинную рубашку, чтобы позор ваш не стал заметен… Внутри вас правит бешенство и раздражение…»
Леди Дуглас получила эту отповедь незадолго до рождества. Она прочла письмо довольно бегло и небрежно, потом взяла перо, обмакнула его в серебряную изящную чернильницу и быстрым бисерным почерком вывела наискосок сверху: «Он ошибается, т. к. с 20 августа по 8 декабря прошло пятнадцать недель, и по его отчетам он должен мне за 75 возов пшеницы, это если считать по пять возов в неделю; но надо было делать по шесть возов, значит, с него причитается по крайней мере еще за 15 возов».
Речь шла о ее деньгах — и как же могла она написать иначе?
Ощущение неминуемой беды то приближалось и завладевало духом, подобно болезни, то отступало и скрадывалось под напором событий, проблем, требований дня, но никогда не исчезало совсем. Слишком большую власть господь вложил в его руки.
Кромвель в тяжком раздумье прошелся по кабинету. Он хоть и жил теперь в Уайтхолле, на Петушином дворе, но обстановка его комнат была самой непритязательной. Спартанская простота их убранства поражала иностранных послов. Стол, несколько жестких стульев, очаг, карты по стенам. Он остановился у высокого решетчатого окна. Февраль катился к концу, скоро весна. Весна 1652 года…
Он победил шотландцев осенью прошлого года, и этой замечательной победой всякое сопротивление Республике было сломлено. Опасности роялистского мятежа более не существовало. Теперь, вернувшись наконец домой, можно было оглянуться вокруг и решить, что нужно сделать, чтобы Англия стала воистину землей обетованной.
Страна была разорена. Торговля, ремесло, земледелие — в упадке. Получившие полную свободу земельные собственники беззастенчиво грабили крестьян. Вместо старых лордов, бежавших в роялистскую армию или на континент, появились новые господа, более циничные и корыстные; они с еще большей энергией огораживали поля, сгоняли крестьян с земли. «Мы не имеем возможности предоставить нашим детям и семействам надлежащее пропитание и предаем их как рабов во власть клириков и владельцев десятины, которые жестоко мучат нас…» — писали люди Кромвелю — не в парламент, не в Государственный совет, а лично ему.
Толпы нищих и бездомных бродили по дорогам. Тюрьмы ломились от несостоятельных должников. Законы не соблюдались. Огромная разбухшая Армия требовала жалованья и продовольствия. У власти стоял очищенный Прайдом парламент — не парламент, а 50–60 человек, которые давно уже никого не представляли. Страна нуждалась в конституции, в твердой власти. И как тут поступить? — думал Кромвель. Посадить на трон малолетнего принца Глостерского и стать при нем регентом? Ему предлагали это недавно юристы — Уайтлок, Сент-Джон. Но Армия этого не захочет. Солдатам дорога Республика и ее идеалы: стройные справедливые законы, отмена монархических установлений, регулярная выплата жалованья, обеспечение вдов и сирот.
В дверь быстро постучали, она сразу же распахнулась с треском, влетел увешанный оружием Хью Питерс. Безалаберный, взбалмошный, восторженный, как всегда. И, как всегда, полон новостей. Кромвель любил его.
— Затмение! — выкрикнул Хью, не успев поздороваться и потрясая пачкой газет. — Затмение солнца. Астрологи предсказывают — полное. Светило небесное закроется черным диском, мрак охватит землю, средь бела дня покажутся звезды.
— Когда? — Кромвель взял листки, подошел к столу за очками.
— В марте, в черный понедельник. Сектанты ожидают конца света и второго пришествия. А богачи из Сити бежать собрались, трясутся за свое добро.
Кромвель нахмурился, пробежал глазами газетный листок.
— Еще затмения нам недоставало. Надо сказать, пусть Государственный совет издаст бумагу. Что это, мол, естественное явление и жителям нечего опасаться. Все, конечно, от господа, но могут найтись смутьяны.
— Найдутся, найдутся. Смутьяны всегда найдутся. Вот я вам еще принес… — он полез за пазуху и вынул довольно объемистую книжку в дешевой обложке. — Вам посвящено, между прочим. Посмотрите. «Закон свободы» называется.
— Что, опять про мои победы? Или новая конституция? Ладно, положи.
— А знаете, как в народе говорят о парламенте? «Охвостье» или еще — «огузок». Смеются…
— В том-то и дело. — Кромвель заволновался, сорвал очки, тяжело заходил из угла в угол. — «Огузок»… Армия хочет республики и реформ. Юристы требуют возврата к традиционной монархии с малолетним принцем на троне. Им только намекнешь на реформу права — они кричат, что это разрушит собственность. А этот… огузок… Хью, ты святой человек, скажи, что делать?
— Молиться, — быстро и легко ответил Питерс; в детских глазах его зажегся восторженный огонек. — Обратиться к слову божию и в нем искать тот образ правления, который исцелит зло.
Когда он ушел, Кромвель открыл принесенную книжку. На титульном листе значилось: «Закон свободы, изложенный в виде программы, или Восстановление истинной системы правления. Почтительно поднесенный Оливеру Кромвелю, генералу республиканской армии в Англии. И всем моим братьям англичанам, внутри церкви и вне церкви, идущим по жизни согласно своему пониманию Евангелия; а от них — всем народам мира. Где объясняется, что есть королевское правление и что есть республиканское правление». Ниже стояло имя автора: Джерард Уинстэнли.
Собственно, именно об этих вещах Кромвель неотступно думал все последние месяцы. Он сел за стол, перевернул страницу и углубился в чтение. «Сэр, — писал неизвестный Кромвелю человек, — бог облек вас величайшей для человека почестью со времен Моисея, поставив главою народа, который изгнал угнетателя фараона… Вы занимаете такое место и облечены такою властью, что можете снять все бремя с плеч ваших друзей, простых людей Англии».
Да, господь вознес его на невиданную высоту, власть его, ничтожного червя, огромна, но сколь тяжелее власти ответственность!.. Он читал: «Желательно еще, чтобы вы сделали следующее: искоренили власть угнетателя вместе с его особой и озаботились тем, чтобы свободное владение землею и правами было отдано в руки угнетенных простых людей Англии». Кромвель нахмурился: в каком смысле свободное владение землею? Какая свобода? О, свобода — опасное слово, он хорошо это знал. Он сам был за свободу — свободу веры, свободу от королевского произвола, свободу торговли. Но терпеть не мог крикунов вроде Лилберна, которые понимали свободу как равное для всех участие в выборах. Не может быть свободы для всех, как и равенства для всех, это чепуха! А тут еще автор, как его… Кромвель посмотрел обложку — Уинстэнли… Похоже, он покушается и на собственность. Что значит «свободное владение землею»?
Не разводя насупленных бровей, он перевернул несколько страниц. «А теперь я поставил светильник у ваших дверей, ибо в ваших руках власть при сей новой благоприятной возможности действовать ради всеобщей свободы, если вы пожелаете. Я не имею власти. Возможно, кое-что вам не понравится, поэтому прошу вас прочесть все и, уподобясь трудолюбивой пчеле, высосать мед и отбросить лишнее. Хотя сия программа подобна грубо отесанному куску дерева, все же искусные работники могут взять его и сложить стройное здание. Она похожа на бедняка, приходящего к вашим дверям в старой, изорванной деревенской одежде, незнакомого с обличьем и обхождением ученых горожан; отбросьте грубую речь, ибо под ней вам может предстать красота…»
Густые брови разошлись, лоб просветлел, Кромвель усмехнулся. Искренность и скромность этих слов тронули его сердце. Посвящение заканчивалось словами: «Итак, я предаю сие в ваши руки, смиренно склоняясь перед вами, и остаюсь истинным почитателем республиканского правления, мира и свободы».
Республиканское правление… Кромвель задумался. Это сейчас самое важное: республиканское или монархическое? Он слишком хорошо знал, что многие подозревают его в желании самому сесть на английский престол — не только кавалеры, но и республиканцы, левеллеры, юристы, тот же Уайтлок… Что же предлагает автор?
Перед ним был проект установления в Англии равной и счастливой республики.
Несколько больших глав трактовали вопрос о природе правления — его происхождение, суть, задачи. «Общее самосохранение, — читал Кромвель, — является первоначальным источником управления… Если правители заботятся о поддержании мира и свобод простого народа и о том, чтобы освободить его от гнета, они могут пребывать у кормила правления и никогда не встретить помехи. Но если их нахождение у власти имеет целью лишь собственные интересы — это предвестие их падения и часто свидетельствует о язве, поразившей всю страну…»
Все это так… Кромвель согласен. Тиранию — королевскую тиранию, власть епископов, монополий, аристократов — следует устранить. Все, что писал этот Уинстэнли о королевской власти, весь гнев его против ига Карла Стюарта Кромвелю нравились. А парламент? «Парламент, — читал он, — есть высшая палата справедливости в стране и должен избираться ежегодно; от каждого города и от деревенских районов по всей стране должны быть избраны в нее по два-три и более человек. Этой палате должна принадлежать вся полнота власти, так как она является представительницей страны…»
А вот это уже пахнет опасным уравнительным принципом. С этим Кромвель решительно не согласен. Избирать в парламент должны не все жители (ни в коем случае!), а лишь почтенные, имущие, заинтересованные в сохранении порядка. Губы его надулись сердито. Если предоставить право выборов всем без разбора, подумал он, парламент станет покровителем бездельников и бродяг, всей великой нищей братии! Этого нельзя допустить.
Кромвель полистал книжку с конца. Глава о законах. Это важно: реформа права сейчас — одна из самых насущных задач. Вот: «Краткие и сильные законы — лучшие для управления Республикой». Он стал читать внимательно. Беда английских законов — их многочисленность, запутанность, противоречия. Народ законов не знает, а это рождает произвол в судопроизводстве и тянет из людей деньги без удержу. Законов должно быть немного. Они должны быть известны каждому, а для этого общественные проповедники зачитывают их перед приходом. Примерный свод законов, предлагавшийся автором, насчитывал всего 62 пункта. Законы об управлении… Об обработке земли… Закон против праздности… О складах… О наблюдателях… Против купли-продажи, о лицах, утративших свободу, о браке…
А вот и об армии. Всех высших офицеров в ней назначает парламент. Он дает им распоряжения, ибо он, и никто другой, есть глава республиканской власти. С этим Кромвель тоже не мог согласиться. Его армия — простой придаток, слуга парламента? Наоборот, она его противовес, гарантия против неумеренной власти «охвостья». Кромвель начинал сердиться. Перелистал несколько страниц. Речь пошла о «республиканской земле». Нахмуря лоб, набычив шею, он пробегал глазами строчки. «Вся та земля, которую отняли у жителей короли-тираны и которая теперь возвращена из рук этих угнетателей соединенными личными усилиями и средствами простых людей страны… не должна снова передаваться в частные руки по законам свободной республики… В том числе монастырские земли… а также все коронные земли, епископские земли со всеми парками, лесами и охотами… Также все общинные земли и пустоши… Бедняки должны иметь часть в них… Теперь задача парламента — сделать распоряжения, поощрения и указания бедным угнетенным людям страны, чтобы они немедленно начали обрабатывать и удобрять эту их собственную землю для свободной обеспеченной жизни своей и своего потомства…»
Кромвель представил, как войдет завтра в парламент и предложит сделать такое распоряжение. Его после этого, чего доброго, — прямо в Бедлам… Нет, все это несерьезно. Бедняки, пустоши… Конечно, о бедняках тоже надо позаботиться, но не это сейчас главное. Реформа церкви, реформа права и на первом месте — конституция. Республика или монархия? Вот над чем он сейчас бился. И не обнародовать каждое постановление, прежде чем сделать его законом, как предлагает автор, а действовать умно, осторожно, ухватисто…
Кромвель оттолкнул от себя «Закон свободы», встал, снял очки, крепко потер ладонями лицо. Затмение солнца… Неминуемая война с Голландией… «Охвостье», которое не желает уступать власть… Жалованье солдатам… И главный, первейший, проклятый вопрос — каким же должно быть правление в Англии?
Он взял колокольчик и сильно, сердито встряхнул. Пора было заняться государственными делами.
— Ну что скажете, Нед? Входите, я всегда вам рад.
Так говорил пастор Платтен, спускаясь по скрипучей лестнице навстречу гостю. Нед Саттон стоял в дверях, держа в одной руке круглую черную шляпу с высокой тульей, в другой — пачку бумаг.
— Давно вас что-то не видно, — сказал пастор. Он и сам теперь редко бывал на людях. Два года прошло с той памятной Пасхи, когда он отстоял свое право на землю, право лорда, право землевладельца и пастора, охраняющего собственность. Пока последний отщепенец не убрался из его владений, пока мятежные арендаторы вроде Полмера, Уидена, Чайлда не повинились перед ним и не вернулись в свои дома, обещав уплатить ренту сполна и никогда не бунтовать больше, — наемники из Уолтона и из отряда капитана Стрэви дежурили денно и нощно на холме святого Георгия. Почти до середины лета… А когда порядок был восстановлен и пастор избавился от гнева и страха, — меланхолия, так подробно описанная Робертом Бертоном, овладела им с новой силой, он замкнулся в своем безмолвном доме и выезжал только в церковь — на проповеди и требы. Лоб его еще больше облысел, полнота давала себя знать заметнее.
— Садитесь, Нед, сюда, поближе к огню. Что нового?
— Я из Лондона, ваше преподобие. По делам ездил, хочу землицы прикупить, пока распродают конфискованное. А то расхватают, охотников много. Вот, привез вам кое-что. — Он положил пачку бумаг на стол. — Вы в этом лучше меня разбираетесь.
— Спасибо, Нед, посмотрю. А что слышно в Лондоне?
— Затмение солнца, говорят, будет. Парламент десятину хочет отменить. И с Голландией, верно, воевать придется. Значит, новые налоги… А еще знаете что? — Он вынул из пачки толстенькую книжицу. — Помните смутьяна этого, который копателей на холме собрал?
На лице пастора промелькнул испуг.
— Уинстэнли?
— Он самый. Книжка его вышла — «Закон свободы».
— О чем это? Опять ересь? Или мятежный бред?
— Он там о лордах ох, забористо пишет! Позвольте, я найду. — Он раскрыл книжку, поискал и прочел вслух: «Власть лордов маноров до сих пор тяготеет над их братьями, лишая их свободного пользования общинными землями…» Видите, куда клонит?
Пастор нахмурился, чувствуя, как просыпается старая, неотболевшая ненависть. Опять этот человек является, чтобы нарушить его покой!
— Довольно, Нед! — Пастор хлопнул по столу ладонью. — Что станется с Англией, если она посягнет на власть лордов? Все погибнет! Они хотят добывать свой хлеб не трудом, а грабежом, вот в чем суть! «Освободиться от рабского подчинения лордам!» Это отказ от веры! Ибо, кто ропщет на господина своего, тот ропщет и на самого господа бога! Он хочет, чтоб бедные стали богатыми, а лорды нищими? Да это же… — пастор волновался и никак не мог подыскать слово. — Это… коммуну на земле устроить, вроде Мюнстерской! Что господь тебе дал, тем и пользуйся, не пожелай земли ближнего… И это напечатали! Что ж это делается, Нед, что делается в мире! Они хотят отнять десятину, запретить огораживания, лишить нас всякой власти и свободы пользования собственностью… Как же жить, Нед, а?
Нед хитро и недобро улыбался, черные глазки его блестели.
— Он говорит, что никто нуждаться не будет. Пусть все, мол, работают, копаются в земле, как они, а еду и имущество получают из общественных складов.
Пастор встал, колыхнув животом, и заходил по залу.
Нед тоже поднялся с кресла: «Я вам оставлю книжечку, вы посмотрите. А сам пойду — март на дворе, дел много по хозяйству». Он поклонился и вышел.
Пастор брезгливо взял книгу, поправил очки, полистал… Взор упал на слова «гнет духовенства». «Если кто-нибудь выскажет свое суждение о боге, — прочел он, — противоположное тому, чему учит духовенство, или несогласное с мнением высших должностных лиц, то его лишают должности, заключают в тюрьму, подвергают лишениям, губят и объявляют преступником за одно слово… На том, чем мы владеем, лежит до сих пор бремя десятины… Таким образом, хотя их проповедь забивает умы многих безумием, раздором и неудовлетворенными сомнениями, ибо их вымышленные и необоснованные доктрины не могут быть поняты, мы все же должны уплачивать им солидный налог за то, что они этим занимаются…»
Пастор опустил книжку, горло от волнения перехватило, он сглотнул, но отвратительный комок не проходил. Он ясно понял, что эти слова написаны о нем. Возмездие явилось. Ибо что ни говори, а он, пастор, проповедник Евангелия, разрушал и жег дома, выгонял на мороз детей, топтал посевы… Его именем и волей избивали безоружных… Он хотел забыть об этом — все эти два года он только и делал, что старался забыть. Лорд Платтен прав в своем гневе. Но пастор Платтен должен был действовать иначе. Его насилие уязвимо, более уязвимо, чем их блаженное непротивление. Он вспомнил, как они пели свою песню перед горящим домом. А он, пастырь, проповедник благодати — неистовствовал, словно зверь. Уж не проклял ли его господь навеки?
Он закрыл лицо руками. Потом спохватился, оглянулся, нет ли поблизости детей. Все было тихо. Тогда он взял книгу, прижал к животу и стал подниматься по лестнице в кабинет. Он должен прочесть все до конца.
Пастор читал о равном и справедливом обществе, где все одинаково трудятся и живут в изобилии. Никакого посягательства на чужое имущество или общности женщин нет и в помине: дом, личные вещи, семья — священны. Покушение на них карается законом. А вот и о духовенстве. Лицо, избранное проповедником на один год, каждое воскресенье читает перед народом новости о состоянии дел в стране. Он зачитывает вслух законы республики, чтобы напомнить их пожилым и довести до сознания молодых и неопытных. А потом в вольной беседе поясняет события древних времен, ведет речь об искусствах и науках, о законах движения звезд и навигации, о хлебопашестве, химии, астрологии… И о природе человека говорит он — о темных и светлых сторонах ее, слабости и силе, любви и зависти, скорбях и радостях…
И только? Пастор привык, что главное его дело, как и всякого духовного лица, — говорить о боге, об искупительной жертве Христа, о покаянии. О суде и возмездии в той, иной жизни. Здесь же места таким речам не оставалось. Природа, наука, человеческие радости и пороки…
Пастор рывком отодвинул от себя книжку. Но ведь это значит… Не только упразднить духовенство как посредствующее звено между богом и человеком, но и… страшно вымолвить… Упразднить самого господа бога! Он не богохульник, этот Уинстэнли, не еретик, он хуже! Он атеист!.. Он сводит понятие бога к видимому миру вещей — и только. Высшее знание духовных и небесных сфер он низводит до познания природы. Это материализм и атеизм, учение холодное, иссушающее и гораздо более страшное, чем мистический бред сектантов.
Патрик Платтен почувствовал под ногами твердую почву. Отрицание бога всегда представлялось ему чудовищным, непростительным пороком. Чего можно ждать от человека, который решается утверждать, что бог сводится к тварному миру? Так может быть, он, пастор, правильно поступал тогда, когда боролся не на жизнь, а на смерть с этим дьявольским учением?
Прокашлявшись, пастор поправил очки и, ободрившись, стал читать дальше. Но слова незримого обличителя жгли его огнем; он уже не в силах был оторваться от книги. «Ваше божество не говорит правды… Ваше священное духовное учение есть обман, ибо в то время, когда люди взирают на небеса и мечтают о счастье или страшатся ада после своей смерти, их лишают глаз, дабы они не видели, в чем состоит их прирожденное право и что они должны делать здесь, на земле, при жизни. Это — обольщение сна и облако без дождя».
Всю жизнь проповедовал пастор Платтен славу и воздаяние на небесах, после смерти. Он звал народ к пренебрежению земными благами. Он полагал, что это и есть христианство. Но со страниц книги на него смотрел обличитель, он укорял его в том, что делал он это для своей выгоды. Для порабощения народа, для бессовестного пользования его трудом. Для обмана… И не мог не согласиться пастор в глубине души, что это правда. Недаром уже сбывались пророческие слова: «Народ не будет внимать голосу вашего обольщения, как бы мудро вы ни прельщали его…»
Платтен сорвал очки, закрыл лицо ладонями и надолго застыл в неподвижности.
— Ишь как он их! Все точно так и есть.
— А еще — слушайте, слушайте! «Во многих приходах двое-трое видных лиц захватывают все влияние при распределении налогов, оказывая нажим на чиновников; а когда приходит время распределить на постой солдат, они вмешиваются и в это дело, избавляя себя и перегружая слабых». Хорошо сказано, а?
Хогрилл оглядел столпившихся вокруг людей. Таверна в Чилтернах была полна. За некрашеными длинными столами, за кружками эля сидели крестьяне, работники, подмастерья. Они слушали то, что читал им однорукий солдат, инвалид великой войны с королем. Две сальные свечи поставили прямо перед ним, чтобы ему было светлее; дверь изредка впускала посетителей.
— Давай. Давай дальше, — попросил чернявый горбоносый Джо. — В самом деле, он правду пишет.
— «Существует и другое бремя, очень волнующее народ: деревенский люд не может продавать хлеба и других плодов земли на рынке в городах — или он должен заплатить пошлину, или его выгоняют из города… Народный ропот гласит: мелкие держатели и работники несут все тяготы, пашут землю, платят налоги, держат постой свыше своих сил, поставляют солдат в армию, несут самое тяжелое бремя войны; однако дворяне, которые угнетают их и живут в праздности их трудами, отнимают у них все средства к обеспеченной жизни на земле».
Питер, худой и изможденный еще больше, нервно дернул головой:
— Вот-вот. Земли общинной нас лишили, друзей на войну забрали — мы молчим. Сносим безропотно, потому что нам обещана свобода. А где она, свобода?
За столом зашумели.
— Какая свобода, живем куда хуже, чем раньше!
— Короля нет, а тягот прибавилось!
— Новые хозяева еще прижимистей…
— Не шумите, слушайте! — крикнул Джо. — Тут человек как раз о законе свободы пишет! Давай, солдат, дальше.
Хогрилл продолжал читать:
— «А разве это не рабство, говорит народ, хоть в Англии и достаточно земли, чтобы содержать в десять раз больше населения, чем в ней есть, все же некоторые вынуждены просить милостыню у своих же братьев, исполнять на них тяжелую работу за поденную плату и либо голодать, либо воровать и быть повешенным».
Питер, сидевший по другую сторону от Хогрилла, заглянул в книжку, пошевелил губами, потом воскликнул:
— Слушайте, братья, как сказано: «Для человека лучше не иметь тела, чем не иметь пищи для него; а посему это отстранение от земли братьев братьями есть угнетение и рабство, а свободное пользование ею есть истинная свобода».
— Земля и есть свобода, это верно, — задумчиво произнес Джо. — Читай, брат, как мы жить-то будем.
Том перевернул страницу.
— Вот: «Землю следует обрабатывать и плоды ее собирать в склады с помощью каждой семьи; и если какому-либо человеку или семье понадобится хлеб или другие продукты, они могут пойти на склад и получить их без денег».
— А если на складе чего-то не будет? — прищурив глаза, спросил седой человек с морщинистым жестким лицом. — Да если и будет, так всем станут выдавать без разбора?
— В том-то и дело, что все будет! — убежденно ответил Хогрилл. — Ведь работают-то все, значит, везде царит изобилие.
— Ну да, — пояснил Том, здесь же сказано: склады имеются повсюду, в деревнях и в городах, и все товары свозятся туда — и плоды земли, и изделия ремесленников. А выдаются по потребности.
— По потребности… — вздохнул мальчуган, сидевший против Тома. Ему хотелось есть всегда — даже после обеда. А по этой книжке выходило, что голода не будет, можно есть сколько хочешь.
— По потребности — да, — назидательно произнес Хогрилл, — но ничего лишнего. А то, может, у твоей жены будет потребность кружева на себя напяливать. Нет уж, пища, одежда, крыша над головой — вот главные человеческие потребности. А что сверх того — от лукавого.
Хогрилл продолжал читать. Эту книжку, уже потрепанную по углам от постоянного перелистывания, передал ему как великую драгоценность Джекоб Хард, с которым они столкнулись раз в лондонских доках. Однорукий солдат и Том по-прежнему ходили по дорогам Англии, ища заработка, нанимаясь то к одному хозяину, то к другому и нигде не останавливаясь подолгу. С работой было туго. Джерард расстался с ними больше года назад, получив наконец деньги от леди Дуглас. Он тогда дал им по нескольку фунтов — больше, чем оставил себе, и попрощался с ними. Он должен писать, сказал он. Хогрилл и Том теперь понимали, чтó он писал. Большая книга! Они прочли ее залпом, за один вечер, и были потрясены. Теперь куда бы ни забрасывала их судьба, всюду они носили с собой эту книжку и читали людям. И везде бедняки, простые души, откликались.
— Друзья! Помолчим немного. Пусть дух снизойдет на нас и скажет устами того, кого ему угодно избрать, — богатого или бедного, слуги или хозяина, молодого или старого, мужчины или женщины… Все мы равны перед господом, все достойны света.
На столе горели две свечи, ни кружек с пивом, ни тарелок с мясом. И сама хозяйка, Бриджет, совсем другая. Волосы аккуратно прибраны под чепец, темное платье застегнуто наглухо. Здесь собрались самые смиренные жители Уолтона и Кобэма — те, кто всю жизнь искал и не мог найти справедливости. И Джилс Чайлд все в той же порыжелой куртке, и маленький Уиден, и старик Колтон, и длинный Уриель. И тонкий высокий юноша с небольшими светлыми усиками и чуть косящими глазами — Джон Годфилд. Они сошлись сюда, чтобы помолчать и помолиться вместе.
Они не только молились, эти люди. Они продолжали сопротивление — героическое, упорное сопротивление силам куда более могучим, чем они сами: неправедным законам, произволу властей, официальной церкви; они боролись с неравенством, бедностью, нищетой. Они требовали республиканского устройства в Англии. Злоупотребления чиновников и лендлордов они клеймили как зло и позор для имени божьего. Они верили, что бог полон любви ко всем творениям и желает блага любому, а значит, любое ущемление свободы и прав личности — тяжкий грех, который можно искупить, лишь полюбив ближнего как самого себя и поделившись с ним всем, что имеешь.
Джон, уже взрослый юноша и хозяин в доме, примкнул к этим людям. Их молчаливый, но стойкий протест напоминал ему дело, начатое Джерардом Уинстэнли весной 1649 года на холме святого Георгия. Пусть нельзя пока распахивать общинную пустошь. Но бороться и строить новое царство можно иным путем. И он делал все, что мог, с упорной последовательностью: не снимал шляпы перед власть имущими и пасторами; отказывался брать в руки оружие, приносить присяги и клятвы, даже установленные законом; вопреки постоянному ворчливому недовольству матери не ходил в церковь и не платил с имения десятины.
В Кобэме, Уолтоне и округе бедняки стали собираться опять. Они, единомышленники, называли на «ты» не только друг друга, но и тех, кому полагалось кланяться в пояс. Они не снимали шляп перед лордом и пастором. Они делились между собой имуществом, едой и одеждой. Они старались по мере сил продолжать дело общины, основанной Уинстэнли.
Однажды друзья из Уолтона и Кобэма толпой вошли в церковь святой Марии. Некоторое время молча слушали проповедь пастора Платтена, и вдруг Джилс Чайлд крикнул на весь храм громовым голосом:
— Сойди вниз, лжепророк, обманщик, слепой поводырь слепых, наемник!
Поднялся шум. Почтенные горожане повскакали с мест, пришельцев стали гнать из храма. Их вытолкнули на паперть, Джону кто-то посадил фонарь под глазом.
Сейчас он сидел, изредка дотрагиваясь до горящего синяка, и смотрел на пламя свечи. Он ждал того особого состояния сосредоточенности, твердости и веры, которое давало ему силы говорить и действовать в этой новой общине, среди друзей. А Джон среди них был не последним. Ему, восемнадцатилетнему юноше, была поручена казна — общие деньги, фонд, который по крохам собирали эти бедняки для помощи братьям.
Тишина напряглась, глаза завороженно следили за дрожанием пламени…
И вдруг быстрым, легким рывком поднялся с места маленький Полмер. Волнуясь, он достал из-за пазухи завернутую в красную тряпицу книгу. Дженни помогла ее развернуть.
— Мы с Дженни не сильны в грамоте… — надтреснутый слабый голос дрогнул. — Может быть, юноша почитает, эта книга написана для нас, она полна света…
Он протянул книгу Джону, тот, нахмурясь от волнения, раскрыл первую страницу, и глянуло с нее имя его учителя Джерарда Уинстэнли. Юноша начал читать вслух. Посвящение Оливеру Кромвелю. Посвящение дружественному и непредубежденному читателю. Что есть истинная свобода… Друзья слушали внимательно. Полмер ладошкой пригнул ухо, боясь проронить слово. Глаза Дженни, его жены, мечтательно устремились вверх. Бриджет сохраняла серьезность, а Уриель то и дело дергался, порываясь вставить слово.
— «Но разве ни один человек не будет богаче другого? — читал Джон. — В этом нет никакой надобности, ибо богатство делает человека тщеславным, гордым и угнетателем своих братьев; и оно же служит причиной войн. Ни один человек не может стать богатым иначе, как либо от трудов рук своих, либо от трудов других людей, помогавших ему… Богатые люди живут в довольстве, питаясь и одеваясь трудами других людей, а не своими собственными. И в этом их позор, а не благородство. Ибо давать — более благословенное дело, чем получать».
— Так! Так, замечательно! — не выдержал Уриель. — Благородство не в титуле, не в богатстве, а в душе! Внутри нас!..
— В труде благородство, вот в чем, — сказал Чайлд.
— А как все-таки быть, если кто-то не захочет работать? — спросил Роджер. Он стал совсем взрослым и очень походил на отца. Мать его, Рут, с младшими жила на севере, а он вернулся в Уолтон, к друзьям. Здесь он работал по найму, пас коров у соседей, как некогда Джерард, и посылал матери заработанные деньги.
— Милый, для этого и введен закон, — Полмер ласково улыбнулся. — Над работниками стоят наблюдатели, их выбирают каждый год. Они увещевают ленивых, а коли те не поддаются, наказывают. А над всей республикой — старейшины, парламент, правители. Ты читай, Джон, дальше. Там все сказано.
И Джон читал:
— «Выбирайте мужественных людей, не боящихся говорить правду, ибо это позор для многих в Англии наших дней, что они погрязли в вязкой тине рабского страха перед людьми. Выбирайте служащих из числа людей старше 40 лет, потому что в таком возрасте скорее встречаются опытные люди и среди всех этих людей скорее найдутся мужественные, поступающие честно и ненавидящие алчность…»
И чем больше он читал, тем большей надеждой наполнялись сердца тех, кто его слушал. Можно ведь, можно жить на этой земле в любви и мире! Можно установить такой закон, чтобы все были равны, все трудились на общее благо и наслаждались плодами своего труда. Можно открыть в себе свет и наполнить душу любовью к братьям, ко всем людям, ибо все мы — ветви одного древа.
Они, бедняки, всем сердцем соглашались с тем, что было написано в книге. Их платье износилось, башмаки были худы, а желудки всегда голодны. Их дети просили хлеба, а жены надрывались в непосильном труде. Им нравился справедливый закон: «Ни один глава семьи не позволит, чтобы к обеду или к ужину было приготовлено мяса больше, чем может быть израсходовано или съедено в его хозяйстве… Если же в семье какого-либо человека пища станет постоянно портиться, наблюдатель сделает ему выговор за это перед всем народом и пристыдит его за безрассудство. В следующий раз он будет обращен в слугу на двенадцать месяцев под надзором смотрителя, дабы он знал, что значит добывать питание…»
О, им было ведомо, каким тяжким трудом добывается хлеб насущный! Но внутренне они уже освободились. Они познали истинную цену вещей и верили, что может быть на свете мир, и справедливость, и радость. И готовы были работать для этой грядущей радости — работать руками на земле, которая их взрастила, и работать каждый день и каждый час в душе своей, искореняя злобу, жадность, зависть, неправду. К этому звал их невидимый учитель со страниц своей прекрасной книги.
А Джону грезился неведомый далекий мир. Возможно, века пройдут, прежде чем люди научатся жить, как братья.
В этот раз друзья разошлись поздно. Весенняя ночь стояла над холмом святого Георгия. Когда все вышли на улицу из дома Бриджет, Джон подошел к Полмеру.
— А можно я попрошу у вас эту книгу? — сказал он тихо. — На один день, а? Мне для сестры… Ей очень нужно это прочесть.
Полмер достал из-за пазухи завернутую в тряпицу книгу и молча отдал Джону.
— Спасибо! — сказал он. — Спасибо, завтра отдам! — крикнул он еще раз, уже спеша своей неровной, слегка подпрыгивающей походкой к дому.
Элизабет сидела у себя наверху, забыв загасить ненужную при свете весеннего раннего утра свечу, и читала не отрываясь. Она искала ответа на свои вопросы: где он? Что пережил за эти годы? Какой он теперь? Помнит ли?..
Нота печали явственно звучала с сероватых, наспех набранных страниц. Нота страдания. «О, сколь велико заблуждение и глубок мрак, объявший наших братьев. Я не имею сил рассеять его, но оплакиваю его в глубине моего сердца…» Из этого Элизабет заключала, что жилось ему невесело. Он будто жаловался ей, рассказывал, как бывало, о нелегких своих исканиях. «Мой дух, — говорил он, — углублялся в поисках основы этого священного учения, и, чем больше я искал, тем больше утрачивал, и никак не мог успокоиться и познать бога в моем духе, пока я не узнал того, что написано в этой книге».
Он, видно, был очень одинок эти годы. Сердце обожгла мучительная горькая жалость, когда она прочла: «И вот мое здоровье и имущество потеряны, я старею. Я должен либо просить милостыню, либо работать за поденную плату на другого…»
Элизабет вздохнула прерывисто и горестно. Она тоже была одинока. От Генри изредка приходили письма из-за океана — письма бодрые, но не длинные, из которых можно было понять, что он стал землевладельцем и даже принимает участие в управлении колонией. Он посылал и деньги, которые очень выручали обедневшую семью. Джон жил своей мужской, отдельной жизнью. Он стал очень серьезен, деловито управлялся с хозяйством их маленького имения и все свои силы отдавал работе в обществе друзей. Элизабет гордилась им и грустила об утрате их детской доверчивой близости. Джон, впрочем, звал ее не раз на собрания к Бриджет, но она ходить туда почему-то не решалась.
Френсис вышла замуж за Чарльза Сандерса и жила теперь в Лондоне, близ Судейского подворья: Чарли служил там адвокатом. Анна стала рослой, румяной, смешливой девушкой и вместе с матерью была более всего озабочена приисканием себе достойного жениха. С ней можно было говорить только о молодых джентри или судейских, о том, кто как на нее посмотрел или что сказал, кто сел с ней рядом в церкви, у кого сколько фунтов годового дохода и сколько земли…
Элизабет сидела дома, читала то, что приносил Джон, а также старые любимые отцовские книги, иногда ходила гулять на холм святого Георгия… Но нечасто. Воспоминания были слишком мучительны. И вот книга Джерарда лежала перед нею. Она читала всю ночь и не могла оторваться.
Эту книгу, «Закон свободы», он, оказывается, писал уже давно: он уверял Кромвеля, что предназначил ее ему на рассмотрение свыше двух лет назад, но беспорядки того времени заставили отложить ее в сторону. И, чем больше Элизабет читала, тем явственнее вставал в ее памяти один их ночной разговор на холме, над ожерельем далеких огней деревни…
Лазурные волны омывают зеленый остров, который, подобно изумрудной переливающейся раковине, встает над морем. Счастливые и свободные люди живут на этом острове. Мудрый и справедливый закон правит ими, мудрые и честные люди стоят во главе…
Тогда Джерард надеялся, что такой закон будет установлен в Англии в самое ближайшее время.
Закон… Он много говорил ей о законе. Одни люди мудры, другие глупы, одни ленивы, другие трудолюбивы, одни опрометчивы, другие вялы, одни доброжелательны и щедры, другие завистливы и жадны, ищут спасения только для себя и избытка в жизни… По этой причине им необходим закон, который должен стать правилом и судьей всех человеческих поступков, хранить общий мир и свободу. Однажды она сказала ему, что он — сам закон для нее…
Но что это? Где-то с середины книги появились незнакомые, несвойственные Джерарду раньше мысли. Нарушение закона… Лишение свободы… Солдаты, доставляющие нарушителя в палату судей… Если ленивые и корыстные будут увиливать от работы и не будут спокойно подчиняться закону, смотритель назначит им скудное питание и будет бить их кнутом, «ибо лоза уготована для спины глупцов», до тех пор, пока их гордые сердца не склонятся перед законом…
Нет, Джерард, при всей его доброте, — не безответный, не слабый, нет… Элизабет вспомнила, как твердо он требовал права оправдаться в суде, с каким упорством всякий раз возрождал колонию после разгромов — вопреки всему снова строил, сеял, вселял надежду в сердца работников… Он прав. Закон есть закон, он один для всех. Только так можно установить подлинную справедливость.
А пуще всего карается купля и продажа земли. Оба, кто продает и кто покупает, подлежат смертной казни как изменники делу Республики.
И армия имеется в его республике. Она содержится для обороны от иностранного вторжения либо поднимается для защиты от невыносимого гнета, чтобы свергнуть негодных правителей и покарать темных людей, ищущих своей собственной корысти.
Элизабет опять вздыхала. И удивлялась: где ссылки на откровение? На духа, явившегося ему ночью и произнесшего громовые слова? Где поиски бога? Ничего такого не было в «Законе свободы». Он земной и о земном. О людях, их жизни в этом мире, о справедливости мира сего. Высокой, но здешней, человеческой справедливости. А что будет там, за гробом? Горькие и трезвые слова звучали в ответ: «Постичь бога вне творения или узнать, что будет с человеком после смерти, помимо разложения его на сущностные элементы, — огонь, воду, землю и воздух, из которых он состоит, — есть уже познание за гранью черты или способности человеческих достижений…».
…Видимо, она забылась ненадолго в легком сне, сидя над книгой, и привиделась ей странная, удивительная картина: будто сидит она в незнакомой уютной комнате у очага и два маленьких мальчика — ее сына — играют возле ее ног, лепеча нежными голосами. Дверь открывается, и входит Джерард — ее Джерард. Его голова совсем седая, но голос бодр и взор ясен. Он целует ее, садится рядом у очага и рассказывает ей — что-то о хлебе… о друзьях… о помощи бедным… Мальчики строят на полу домик и стучат деревянными чурками, все выше поднимаются стены, все громче удары молотков…
В дверь стучали уже, кажется, несколько минут. Джон пришел звать ее к завтраку. Мачеха сердилась.
— Нет, нет… Я не могу… Скажи, я нездорова…
А она читала последнюю главу «Законы о браке». И слезы капали на серые страницы. «Каждый мужчина и женщина будут располагать полной свободой вступить в брак с тем, кого они полюбят… и ни рождение, ни приданое не смогут расстроить союза, потому что все мы одной крови, одного человеческого рода…» Книга кончалась стихами.
Вот праведный закон. Скажи, о человек,
Поддержишь ты его — или убьешь навек?
Являет правда свет, а ложь имеет власть.
Как видя это все, в отчаяние не впасть?
Стихи эти говорили ей о нем лучше, полнее, чем все девяносто страниц книги. Она снова увидела его перед собой — широкоплечего, темноволосого, с тяжелой благородной головой и скрытым выражением страдания на лице. Она любила только его, а он любил весь мир, и скорбь этой великой любви тяжким бременем лежала на его душе. Скорбь и стремление исправить зло…
Что ранишь, знание, зачем не исцеляешь?
Я не стремлюсь к тебе: меня ты обольщаешь.
Чем больше знаю я, тем боле дух скорбит,
Изведав тот обман, который мир таит.
Он испил злобу людей, узнал предательство и жестокость. Он испытал нечеловеческие муки — муки души, призванной творить добро в этом мире. И ничего не боялся.
Ты нынче друг, назавтра стал врагом.
Все клятвы рушатся, добро встречают злом.
О где же власть, что может мир спасти,
Согреть сердца людей и правду принести?
Слезы капали все чаще.
О, где ты, смерть? Простишь, излечишь ли недуг?
Я не боюсь тебя, приди, мой милый друг.
И плоть мою возьми, и прах в земле сокрой,
Чтоб вновь я мир обрел, единство и покой.
— Бетти, Бетти! — в дверь стучали. — Бетти, открой, это я!
Она откинула щеколду, и Джон широкими шагами вошел в комнату.
— Прочла? Замечательно, да? Ты знаешь, друзья говорят, что так все и будет! Ты что, плачешь? Не плачь, он наш! Он придет к нам, вот увидишь. Мы еще будем вместе. И закон свободы воссияет…