Цюрих, пятница, 16 июня 1995 года, девять часов пятнадцать минут; ласковый дождь падал на крытые галереи и островерхие крыши города, на девятнадцать прозрачных зонтов, непременно фирмы «Lion's King», под которыми первоклашки понуро парами шагали в школьный бассейн на Безенрайнштрассе; дождь падал на могилы кладбища Нордхайм, на плоские лепешки втоптанной в тротуар жвачки – лучшей защиты для зубов, и через открытое окно спальни – на лица двоих беззвучно дышащих людей: мужчины, уже не очень молодого, по имени Рауль Феликс Либен, и женщины, которой было ровно тридцать, по имени Алекс Мартин Шварц. Через тринадцать часов эти люди зачали здорового ребенка, который умер безымянным, так и не родившись.
Служба по очистке водопроводных труб «Rohr Reinigung Service AG» чистила трубы; одинокая березка, хрупкая, обделенная вниманием, криво торчала посреди асфальтированного внутреннего дворика на Бремергартнерштрассе; дворник, совершая обход двора, остановился возле дамского велосипеда без номера, с заржавленным рулем, прислоненного к стене дома, и, качая головой, осматривал его. Рядом на корточках сидела беременная продавщица из книжного магазина; из рукавов розовой джинсовой курточки показались ее детские руки, сжатые в кулачки, она тщательно застегнула курточку и взгромоздилась на «хонду-доминатор». (Ей нравилось воображать, что ночью, во сне, ее мягкая, как пух, супружеская постель превращается в узкий кусочек Западной стены Иерусалима, которую она знала по картинкам в книжках, и в трещинах которой она и ее муж, подобно сотням тысяч людей до и после них, оставили свои крохотные, сложенные в маленький квадратик записочки с пожеланиями, свои отчаянные жалобы, а она – свою неизбывную зависть к соседке, которая без остановки ела жареный миндаль и при этом совершенно не прибавляла в весе.) «Что ж, – сказала женщина, – ты меня понял». У ребенка были черные курчавые волосы, а на лице – родимое пятно, которое позже удалят с помощью лазера, и он, наверное, не меньше минуты махал как заведенный вслед исчезнувшему мотоциклу, правая рука у него двигалась, словно у механической игрушки, а потом, надрывая неизвестно чье сердце, он заплакал.
Раулю было тридцать семь лет, он родился в 1958 году в садовом домике, в пригороде Парижа, обойдясь без акушерской помощи, и был у матери единственным ребенком. Вчера вечером он впервые вернулся из Африки в Европу; say goodbye to Liberia, welcome back to Switzerland;[2] невыносимое панибратство попутчиков, fasten your seatbelt,[3] томатный сок с солью и перцем. Свои знаменитые интервью с детьми-солдатами, которые участвуют в войне с оружием в руках, эти безысходные и высокооплачиваемые интервью, собирающие стабильный рейтинг 28 процентов, будоражащие всех и каждого, он продолжал, уже засыпая на ходу, пока сопровождал двенадцатилетнего Максвелла и, наконец, обнаружил его якобы мертвых родителей в лагере для беженцев – живыми и невредимыми.
Как лица давних супругов, которые по утрам отрезают себе тонкие ломтики обсыпного хлеба с льняным семенем от одного каравая, вечером, сидя рядышком, плечом к плечу, наблюдают по телевизору природные катастрофы и ходят вместе гулять воскресными вечерами, – точно так же лица Алекс и Рауля стали похожи за те годы, пока они росли в этом Маленьком Городе, еще до того момента, когда они впервые увиделись, 28 мая прошлого года, незадолго до полуночи, в бистро «Арлекино».
«When you're growing up in a small town, – пел Лу Рид откуда-то издали, – there's only one thing you know: you have to leave».[4]
Два тела, они лежали одно на другом, глаза закрыты – в Цюрихе, на улице Парадизштрассе, и этим своим названием – «Райская улица» – она несомненно была обязана той скрытой, но неизбывной мерзостности, которой всегда обладала, обозначая, возможно, забытую местность, которую она погребла под собою лет пятьдесят назад, и напоминая о бескрайнем небе, расчлененном теперь одинаковыми муниципальными домами на равные, ритмично чередующиеся куски недалеко от въезда на автобан по направлению к Италии, на рваной южной окраине города.
«У нас будет ребенок, – вдруг сказала Алекс, сама не подозревая, какие слова скажет потом, – но первого мы потеряем».
Где-то на улице смеялась соседка, видимо та самая молодая португалка, подумал Рауль, которая подарила Алекс свой старый персидский ковер, та, что вместе со своим мужем-португальцем содержит здесь химчистку. Ее маленький сынишка не расстается с соской даже когда говорит, а их маленький домик находится на севере Португалии, где, как они утверждали, работу практически не найти и было просто смешно надеяться устроить химчистку в этой бедной сельской местности.
Максвелл, весь переполненный счастьем, обнял своих родителей и, застыв в объятии, представлял себе, как он стреляет им в спину из игрушечного пистолета с оптическим прицелом.
Дети Алекс, семи и десяти лет, давно уже были на пути в школу. Лукас и Оливер, которые настолько быстро росли, что от этого невидимого ночного роста их костей у Алекс глаза начинали болеть, что-то начинало давить на глазные яблоки, когда она смотрела, как они оба пьют молоко, как вытирают рукавом рот, садятся на велосипеды и уезжают. Все это было запрограммировано природой и происходило совершенно безболезненно. Оливер был полузащитником в футбольной команде юниоров «Red Star», a y Лукаса были самые красивые в мире глаза.
Так написано было на обороте открытки, которая валялась возле кровати, унаследованной Алекс от родителей. Картина, изображенная на лицевой стороне, называлась «Sun in an empty room».[5] Эдвард Хоппер (это было еще в 1963 году; родители Алекс тогда друг о друге и понятия не имели) изобразил свет летнего вечера, хлынувший в пустую комнату, и, глядя на картину, ты словно входишь в эту комнату – точно это воскресенье, после обеда, когда кофе уже выпит и земляничный пирог съеден, и ты пробираешься на чердак родного дома, тогда, в детстве, – если, конечно, у тебя в доме был чердак, – и роешься там в поисках драгоценных реликвий: дырявых резиновых мячиков и переводных картинок, оставшихся от чьего-то детства.
«Я вижу Вашего сына каждую пятницу, утром, по дороге в школьный бассейн на Безенрайнштрассе, – писал незнакомец, или незнакомка. – У него самые красивые в мире глаза».
Алекс проснулась рано утром, одолеваемая одним желанием: работать. Продолжать работу над картинами, которые еще не завершены, которые она доделывала всегда в самую последнюю минуту, когда отправляла их на какую-нибудь выставку вместе с тремя сотнями других художников; работы развешивали в гигантских брошенных заводских корпусах, в надежде получить стипендию от художественной комиссии.
Два-три раза в неделю, когда не надо было ехать в Мельбурн, Энгликон или Гриндельвальд, чтобы сделать репортаж (причем он отказывался брать интервью у родственников какого-нибудь погибшего дальнобойщика, не хотел, чтобы телезрители видели, как они рыдают; отказывался он и провоцировать какого-нибудь оголтелого националиста, чтобы тот пугал расправой, грозя кулаком прямо в камеру), Рауль Либен осторожно, чтобы не разбудить детей, вечером, в половине десятого, переступал порог квартиры, в которой был слышен малейший звук. Потом они пили красное вино, из холодильника извлекалась литровая бутылка водки «Absolut Citron», которую Рауль неизменно привозил из всех дьюти-фри мира, поскольку там она была дешевле, и занимались любовью, робко мечтая об общем, наполовину еврейском ребенке, а чуть позже Алекс, прижавшись к Раулю, засыпала и ей снились его объятия, в которых она, собственно, и находилась.
Иногда детей на выходные забирал Филипп, тогда Рауль и Алекс в пятницу, сразу после обеда, отправлялись на стареньком «вольво», через всю Францию, в Париж, забирались под самую крышу – квартира в мансарде была буквально затоплена солнцем – и, взявшись за руки, смотрели вниз, на Рю Сен-Дени, на мужчин, которые только что вышли на улицу из оздоровительных центров; ненадолго забыв о своей сперме или об историях своей жизни, наполовину выдуманных, они на ходу оглядывались, взгляды их бездумно блуждали, скользя вверх, пока не добирались до фигурок двух людей на террасе мансарды, которые, тесно прижавшись друг к другу, смотрели на них с детской непосредственностью. Потом Рауль и Алекс с головой окунались в свою стремительную страсть, в мечты о жизни в Париже – когда-нибудь, вдвоем, – которые они в красках рисовали. А в воскресенье они возвращались назад в Цюрих; семичасовой путь, когда они оставались наедине с погодой, которая все время менялась, с зеленью, которая все время преображалась, оставаясь неизменной: все время один и тот же бегущий ландшафт, деревья и поля, и лишь на секунду в воде, брызнувшей из-под задних колес грузовика, вдруг возникала радуга.
Раньше, думала Алекс, тщетно силясь восстановить в памяти подробности. Еще несколько недель назад каждую ночь, проведенную вместе, и каждое утро они по привычке обнимались.
Одна чешская предсказательница, которая гадала по руке и себе самой, как она утверждала, предсказывала одни сплошные катастрофы, – она с 1981 года жила в Париже и двадцать лет подряд пыталась собрать деньги на художественный фильм о собственной жизни, он должен был называться «Sans Issue»,[6] хотя вполне предвидела всю безуспешность своих намерений, равно как и то, что от своих намерений не откажется, – так вот, она в ранний утренний час 1 января 1994 года в Мюнхенском центре по современным методикам выживания предсказала Алекс постоянно возобновляющуюся coup de foudre[7] на протяжении всей жизни.
Лукас оставил в чашке половину горячего шоколада и забыл свои новые плавки, они лежали на кухонном столе, там же, где две кучи рассортированного грязного белья; сегодня, как и каждую вторую пятницу, у нее была стирка. Стирать приходилось все время одни и те же вещи, пока в один прекрасный день они не разваливались окончательно в лучах вечернего солнца. Сегодня, в день стирки, Алекс Мартин Шварц исполнилось тридцать, незаметно и неотвратимо. И как вышколенная телефонистка, которая может быть убежденной вегетарианкой или же годами укреплять свою решимость навсегда уехать в Копенгаген, однажды встречает свое тридцатилетие и, несмотря на все заботы, об этом не забывает и, сидя вечером у себя на кухне, где нет ни единого окна, в самом центре города Цюриха, по душам беседует с собственным холодильником; точно так же, как какой-нибудь недоделанный, вечно только ожидающий стоящего дела работник телевидения, Алекс просто растворилась, она была чудесным образом уничтожена в массе тех людей по всему миру, которых по самым приблизительным подсчетам было не менее 205 000 (6 000 000 000 разделить на 365, а потом еще на 80), тех, которым сегодня, день в день, тоже исполнилось тридцать лет.
В последние годы многие ее подруги вышли замуж, и бывшие одноклассницы, все без исключения, писали в своих редких, но регулярных письмах постоянно одно и то же: «Дорогая Алекс, в Ф. я познакомилась с Даниэлем, он проектировщик высотных зданий, и я стала замечать, что становлюсь с ним взрослее». Позже они разводились, потом у них рождались девочки-близняшки, или наоборот, что за чем – развод или роды, не играло уже никакой роли: убеждая самих себя в реальности происходящего, они подражали взрослой жизни. Родители бывших одноклассниц расплачивались с накопившимися долгами (за развод, за легкие повреждения позвоночника, за удаление кое-чего из организма): они выдавали им беспроцентные ссуды на все их прихоти; они поручались за собственность, и бывшие одноклассницы, разумеется, покупали себе виллы в солнечном месте на берегу озера, ставили звуконепроницаемые рамы, приглашали дизайнеров по интерьеру.
Рауль натянул на голову одеяло, как делал еще маленьким мальчиком, в Париже, когда там, за тонкой стенкой, его мама лежала в постели с той женщиной по имени Аталия, которая самым жарким летом носила зимнюю одежду, закрывавшую руки до самых запястий и ноги до самых лодыжек. Никогда-никогда не видел он ее обнаженную кожу, только хрупкую шею, и все; наверное, она тайно продала эту кожу тому, кто больше всех предложил за нее денег, решил он однажды ночью, когда в очередной раз никак не мог заснуть. (Ведь слышал же он где-то такое выражение: «Она дорого продала свою кожу»… Нет, там, кажется, говорилось «шкуру».) У других детей были отцы, которые по субботам сажали их к себе на колени, но это вовсе не означало, что Рауль тосковал по отцу, нет, он пока еще и не подозревал, что отец – обязателен.
Алекс пробовала учиться на социального работника, на актрису, на медсестру психиатрической клиники, но потом довольно скоро бросала очередную учебу, ей просто казалось, что лучше возобновить это занятие позже. Она оплачивала ежемесячные счета по мере их поступления, а в красной корзине для белья всегда валялись некие забытые носки. В списке необходимых покупок неделями значились некие простые вещи, как, например, «шнурки тонкие, синего цвета», за которыми нужно было ехать в какой-нибудь особый магазин на другой конец города, поэтому Алекс вечно приходилось держать в голове разные дела, которые до сих пор не сделаны.
В Америке кто-то выстирал в стиральной машине собственного ребенка, писали в сегодняшней газете под рубрикой «Разное»; ребенок ради шутки забрался в барабан и спрятался за простыни.
«Спи, спи, – сказала Алекс, – сейчас уже почти половина десятого, мне пора идти; кофе горячий, он на кухне, молоко свежее в холодильнике, и я еще специально для тебя хрустящие хлебцы купила».
Рауль отбросил одеяло и посмотрел на Алекс, в изнеможении от мучительных снов и беззащитный перед явной заботливостью, в которой сквозил оттенок горечи, и он его не понимал; ему как-то не верилось, что это она стоит в пальто, во всеоружии против заморозков раннего лета, нежные очертания губ на впалом лице, под черной футболкой – белое сердечко фирмы нижнего белья «Playtex», – стоит в день своего тридцатилетия около него, полная решимости сейчас уйти. Это белое сердечко, наколотое на белье, подарил ей Рауль, и Алекс натянула белье на свое худенькое тело, как только встала, еще не успев поднять жалюзи, а уже потом открыла створки окна и разбудила детей.
Рауль бросил ради Алекс свою бесплодную жену, ему хватило для этого одного весеннего дня, и Алекс тоже бросила ради Рауля своего спутника жизни, Сильвио Бальтенвайлера, который выкуривал пятьдесят ультралегких сигарет в день и конструировал вместе с детьми настоящие сигнальные устройства для игрушечной железной дороги, сократив этого Сильвио до спутника отрезка своей жизни (с 3.9.91 по 28.5.94). (Чтобы окончательно уничтожить друг в друге картины возможной, но несбывшейся любви и чтобы облегчить друг другу расставание, Алекс и Сильвио, Рауль и Андреа разбили друг другу головы, после этого как следует рассмотрели внешние повреждения, сидя в ванной у зеркала, продезинфицировали кровоточащие раны, с облегчением вздохнули и почувствовали себя свободными; но чем больше проходило времени, чем дальше они отдалялись друг от друга – ведь настало время, когда они перестали сообщать друг другу свои новые адреса, – тем больнее стягивали их тела немногочисленные сохранившиеся ниточки, соединяя внутренние органы их тел, к которым у них уже не было доступа.)
Вскоре после этого Оливер украл в универмаге трех кукол Барби, отрезал им головы кухонным ножом и демонстративно положил обезглавленные тела на свою кровать. Алекс, ослепшая от счастья, заметила их лишь спустя несколько недель.
Кроме того, у нее попросту не было времени раньше сменить детям постельное белье.
«Ты что, совсем с ума сошел, – сказала она Оливеру, который шел ей навстречу, держа перед собой футбольный мяч с надписью „Чемпионат мира – 94", в общих чертах поняв, что он имел в виду, – ты что, совсем разум потерял». – «Да, – назидательно сказал Оливер, – к счастью, у меня еще кое-что осталось, есть что терять».
Возможно, это до смешного нагло, может быть, ради всего этого и выдумали кризис среднего возраста, но он любил Алекс, иного слова для этого Рауль вот уже на протяжении 384 дней иного слова не находил.
«И положи, пожалуйста, ключ в почтовый ящик – для детей», – сказала она и нежно поцеловала его в губы; удручающе нежно, подумал Рауль, будто и я сам для нее – ребенок, которого надо жалеть.
«Тогда до вечера, до половины десятого, – сказала она, – будем пить шампанское, я его уже купила».
«Слушай, не надо, пожалуйста, этих трат», – сказал Рауль.
«У меня сегодня день рождения, – сказала Алекс, – могу же я в кои-то веки раскошелиться».
Разноцветная сеть линий городского транспорта была наброшена на город, как причудливое платье, и это сетчатое платье Рауль видел на единственно любимом теле, когда закрывал его своим, когда Алекс лежала под ним с открытыми глазами и говорила: я хочу вся отдаться тебе; и я вижу сейчас товарные поезда, машины и трамваи, которые переезжают через мое тело, распластанное на городском асфальте. Почти всегда у нее перед глазами стоит эта картинка, она почти неотделима от ее желания. Когда она лежала на нем, все было наоборот, но не менее безутешно: его тело становилось тогда девственной землей, в которой она своим дыханием прорезала трамвайные линии.
Ингеборг, мать Рауля Либена, стояла, как всегда, возле здания главного вокзала, опершись на инвалидную коляску. Она грызла кусок черствого хлеба. Левая лодыжка у нее слегка распухла. На ней было шерстяное пальто тусклого зеленого цвета, видно было, что пуговицы за много лет меняли неоднократно. Рядом с нею стояли два почти новых чемодана из светло-коричневой искусственной кожи. Однажды утром, в конце семидесятых годов, она собрала все свои вещи, широкие обручальные кольца родителей, Сидонии и Роберта, которыми они обменялись еще в 1917 году, кое-какую одежду, две фотографии своей исчезнувшей семьи, сберкнижку кантонального банка Ааргау, сложила все это в мешки для мусора, а их запихала в эти вот два чемодана в буквально панической уверенности, охватившей все ее существо, – что за ней в конце концов приедут и заберут.
«Она ушла от меня раньше, чем мне самому пришла в голову мысль уйти от нее», – сказал Рауль себе самому в половине десятого. Он редко навещал ее в приюте для престарелых, где она в основном спала, чтобы однажды ранним утром вновь вернуться на вокзал, достать из автоматических камер хранения свои чемоданы и ждать дальше.
В четверть одиннадцатого он сидел в затемненном помещении монтажной, смотрел на Максвелла, у которого на лбу был большой шрам, и слышал, как Максвелл говорит, мол, он знает, что война – это для него плохо, но все равно ему не хватает войны, потому что кто он, в конце концов, если не солдат. Потом он увидел себя самого среди толпы мальчишек – бывших солдат, которые в каких-то оборудованных для них времянках под присмотром воспитателей учились считать и мастерили разные полезные поделки, и услышал свой голос: он спрашивал их, случалось ли им кого-нибудь застрелить. В ответ на почти совершенно черных лицах – пленка в этом эпизоде была слегка затемнена – открылись белые треугольники ртов и все в один голос заговорили: yes of course, enemies.[8]