7. Если бы я была мальчишкой

Рано утром в конце семидесятых – начале восьмидесятых мать Алекс, бывшая служащая гостиницы Дорис Эрлахер, ежедневно в семь часов сорок минут выезжала на пригородном поезде на запад, к южному подножию Юры, в ближайший городишко, находившийся в соседнем кантоне, осененная благодатью даты своего рождения в 1931 году, которая позволила ей не быть ни преступницей, ни соучастницей военных преступлений, ни жертвой войны, в крайнем случае лишь безмерно пострадавшей, поскольку ее родители и младший брат погибли за полгода до окончания войны, предположительно во время бомбардировок Фрайбурга, когда они были в Брайсгау, ранним вечером 27 ноября 1944 года. «Не успев быть юной, я уже была старой», – так писала в своем стихотворении «1945», которое Алекс прочитала вскоре после похорон матери, писательница Инге Мюллер, пытаясь описать свое внезапное взрослое становление. «Я пошла за водой, и тут на меня упал дом», – писала она (всего три дня провела в Берлине, ей было тогда двадцать лет), погребенная под обломками, она выжила, и все только для того, чтобы тут же похоронить погибших родителей и двадцать один год спустя покончить с собой.

Во время похорон матери 20 июня 1995 года в маленьком зале для прощаний на кладбище Маленького Города Алекс распечатала конверт и медленно, с запинками начала читать: «Дорогая Александра, дорогой Томас, дорогой Андреас, дорогой Хайнрих.

Я надеюсь, что вы не оделись в черное». – «Ненавижу, – перебил ее Томас, на нем были голубые джинсы и белая рубашка, которую когда-то, возможно, гладила Дорис, – ненавижу, когда люди, уже умерев, хотят диктовать живым, как им жить, сейчас она еще прикажет нам учиться на ее ошибках, не пить и бросить курить». Он замолчал, обескураженный собственным абсолютно неуместным пылом, встал и пошел сквозь царящую вокруг тишину прямо к выходу, он покинул зал прощаний, и дверь с оглушительным треском захлопнулась за ним. Алекс немного помедлила и стала читать дальше, ей было очень неуютно в роли скорбящей, которая ей совершенно не шла, как, впрочем, и никому из здесь присутствующих.

«Есть вещи, – сказал мне священник Арнольд, – которые не хочется или нельзя взять с собой в могилу. Я подошла к концу жизни, которую мне уже трижды подарили, не спрашивая, хочу ли я этого. В первый раз, разумеется, в день моего рождения. Мой отец очень хотел мальчика; хорошо, у него к моему счастью, родился мальчик тремя годами позже меня, и он назвал его, как и многие родители тогда называли своих сыновей, Адольфом. Адольф был неописуемо красивым ребенком с ласковыми темными глазами и длинными загнутыми ресницами, и уже в трехлетнем возрасте он бегал, сгорбившись и втянув голову в плечи. У моих родителей была маленькая пекарня, я вам об этом рассказывала. Я хотела остаться в детстве навсегда, но у меня ничего не получалось. Наша улица Кайзер-Иозеф-штрассе была переименована в Адольф-Гитлер-штрассе, мой отец гордился этим, и я тоже. Двадцать седьмого ноября 1944 года, вскоре после того, как прозвучал сигнал воздушной тревоги, мы сидели в подвале нашего дома, все, кроме отца. Я не видела, как мою мать завалило камнями обвалившейся стены, я слышала только ее крики. Последняя картина, которую я вижу: она сидит с вязаньем в руках, которое прихватила с собой в погреб; она вязала красные перчатки мне ко дню рождения. Одна перчатка была уже готова, и я надела ее на руку – померить. Я слушала ее предсмертные крики и разглядывала красную перчатку на левой руке; она была как раз впору. Я сохранила ее, мне удалось сберечь ее от моли, и через тридцать лет я связала вторую. Конечно, я не нашла нитки точно такого же цвета, и ты, Александра, всегда отказывалась эти перчатки носить. Мой брат Адольф бродил по подвалу в каком-то помешательстве. Я сказала ему, что мама погибла; но он стал смеяться надо мной и потом сказал: „Да вот же она стоит, рядом со мной, ты что, ослепла, она мне сказку перед сном рассказывает". Я стала кричать на него, я кричала, что мама погибла, и отец скорей всего тоже. Я все кричала и кричала на него, пока он не заплакал и не сказал: „Да, ты права, теперь ее больше нет". Я никогда не могла простить себе, что причинила ему такую боль, что я отняла у него маму, я и сегодня не могу себе этого простить, когда все эти лекарства, которые мне приходится глотать, чтобы выжить, медленно и неуклонно меня отравляют. Врачи, может быть, пока и не заметили этого, но я-то уверена, что это так. Может быть, Адольф тогда, в своем помешательстве, так и продолжал бы слушать сказку, которая звучала у него в голове, и не полез бы наверх по лестнице, ведь это стоило ему жизни. Я сама была замурована среди обломков. Из лопнувших труб текла вода. Адольфа я больше не видела. Я поняла, что меня сейчас стошнит. Чтобы не запачкаться, я вырыла ямку в мусоре и закопала в нее рвоту. Мой отец был в этот момент на пути в лазарет. Наконец, я стала звать на помощь. Какой-то солдат, выбиваясь из сил, вытащил меня из развалин, дом уже горел. Неизвестный солдат поставил меня на дорогу и ушел. Без него я бы утонула, или сгорела, или задохнулась. По дороге на улице я увидела какого-то мужчину, который упал в яму с водой; и я стала смеяться, до колик. Это было ужасно смешно; он стоял как оплеванный, весь мокрый, ругаясь и проклиная все на свете, а вокруг полыхал огонь, и неподалеку стояла маленькая девочка, и кофточка на ней горела. Отца я нашла в лазарете целым и невредимым. Нас приютили знакомые, мы спали у них на кухне. Однажды утром, 14 декабря 1944 года, я проснулась от страшной головной боли, почувствовала сильный запах газа из плиты и увидела рядом отца, который, как я поняла позже, хотел отравить насмерть нас обоих. За последние дни я видела уже достаточно много мертвых, чтобы сразу понять, что он мертв. Хотел ли он последовать за женой и сыном, которого он, надо отдать ему должное, любил, хотя Адольф был всем чем угодно, только не сильным белокурым юношей, или же он, убежденный маленький национал-социалист, хотел, чтобы у нас с ним в голове сохранился образ окончательной победы, о которой он еще говорил накануне вечером, – не знаю».

Алекс опустила листок и подняла глаза. Томас, оказывается, вернулся, она этого совершенно не заметила. Он, стряхивая оцепенение, охватившее всех, швырнул всю свою накопившуюся ярость под эти высокие, словно одурманенные своды: «Она думает, что может вот так просто всем этим нас огорошить, – заорал он – всю свою жизнь она делала нам какие-то таинственные намеки, чтобы потом бросить нас наедине с этим ее сраным несчастьем».

Орган заглушил его последние слова, защелкали замочки дамских сумочек, все стали доставать бумажные платки, Хайнрих сдул соринки с черного костюма, а Оливер прикрыл рот рукой и зевнул.

У открытой могилы все понемножку всплакнули для себя и чуть-чуть – для других, Андреас достал из заднего кармана брюк скомканную бумажку и вполголоса стал читать что-то про то время, когда в восьмидесятые годы Дорис страдала алкоголизмом, а они оба, Том и Рес, жили, ни о чем не подозревая, словно за пуленепробиваемым стеклом.

Недавно они оба сдали свой адвокатский экзамен и изъявили желание служить в заграничном контингенте Международного Красного Креста.

Тринадцатилетнюю Дорис – фотограф запечатлел ее болезненной девочкой с нездоровым цветом лица – взяла к себе, скорее против ее воли, одинокая тетка, сестра отца, которая работала медсестрой и жила в уцелевшей части города. Дорис спала на диване в гостиной и после войны с некоторым трудом окончила среднюю школу. Возможно, по ночам, во сне, она с легкостью перепрыгивала сразу через пятнадцать ступенек или же, спасаясь от хохочущих эсэсовцев, прыгала вниз с украшенного геранями балкона, просыпаясь в холодном поту в момент приземления, а возможно, она мечтала о том, чтобы стать воспитательницей детского сада. Вместо этого она через некоторое время превратилась в одну из тех усердных работниц, которые отправлялись из баденских земель через Рейн, сиротская нужда заставляла их до самой свадьбы подобострастно прислуживать какому-нибудь швейцарцу, который делал их швейцарками и на короткое время избавлял от нужды. Александр Якоб Хайнрих, которого Дорис Эрлахер три года подряд, не обращая на него никакого особого внимания, обслуживала, накрывая на стол в одном из базельских гостиничных ресторанов, куда он привык наведываться со своими деловыми партнерами, однажды вечером, при свечах, совершенно неожиданно сделал ей предложение, которое она и приняла без особых раздумий.

Хайнрих, как выяснилось, унаследовал от своей матери Хелены ее последний, собственноручно отремонтированный дом, в котором было все необходимое, и вскоре после свадьбы они перебрались туда.

Спиртное дешевле всего было покупать в магазине ЭПА в Ольтене, избавив себя от всяких лишних разговоров со знакомыми, а кассиршам было известно про Дорис Хайнрих совсем немного: время, когда она приходит, потертый фиалкового цвета плащ и точно отсчитанные деньги. Она никогда не расплачивалась купюрой в сто франков; утром, в десять минут девятого, она нетерпеливыми трясущимися руками вынимала точную сумму из матерчатого портмоне с набивным рисунком – это был подарок постоянным клиентам от страховой компании «Винтертур Ферзихерунген»; глаза у нее были закрыты темными очками фирмы ЭПА, которые она носила даже в хмурые туманные дни поздней осени.

Вскоре после того, как Алекс исполнилось двенадцать лет, она впервые застала мать пьяной, хотя и не поняла, в чем дело. Она пришла домой из школы раньше, в одиннадцать вместо обычных двенадцати, было лето, и урок гимнастики отменили из-за того, что учитель гимнастики попал в какую-то не очень страшную автомобильную аварию. В других кантонах тень самых больших в году школьных каникул уже простиралась на юг, под этой тенью целые семьи собирались вместе; под навесами своих палаток сидели они на практичных раскладных табуретах; дремали под зонтиками от солнца, сидя рядышком, но очень далекие друг от друга, на пляжах, принадлежащих их отелю, чтобы через две недели обрести избавление и освободиться наконец от своих ближних. Хайнрих, Дорис и дети должны были послезавтра отправиться в Италию, это были их первые каникулы у моря, близ Пезаро на Адриатике; Алекс думала именно об этом, она так радовалась и через две ступеньки взлетела на второй этаж и там позвала мать: «Эй, мама, привет, можешь меня поздравить, у меня по дробям чистая шестерка!» Перед спальней ее шаги замедлились. Дверь была открыта настежь, на полу – мама: лицо повернуто к дочери, она лежала на пороге, наполовину в коридоре, а наполовину в спальне, причем ноги в туфлях – на китайском шелковом ковре, куда никому не разрешалось ступать в обуви. Она лежала с открытым ртом, закрыв глаза, руки раскинуты почти перпендикулярно телу; а над супружеской кроватью висел, как обычно, Иисус, и это по непонятной причине успокоило Алекс. Коричневый перлоновый джемпер матери задрался, был виден впалый бледный живот; девочка никогда не видела этот переливчатый перламутровый ландшафт на ковре так близко. «Мама, проснись!» – сказала Алекс и пощекотала ее под мышками, потом легонько поддала кулаком в левую грудь. Когда Алекс была совсем маленькой, она в шутку часто стреляла в маму из водяного пистолета, и мама молниеносно падала, она больше не шевелилась, как бы отчаянно Александра ни смеялась, как ни тянула ее за платье, – мама оставалась неподвижна, пока девочка не начинала плакать, и тогда она смеясь вскакивала и успокаивала ее. Но тем летом детские игры кончились: мать тихонько застонала, и изо рта у нее стал распространяться резкий, неприятный запах.

Рауль никогда по-настоящему не напивался, ему это просто не удавалось. Непобедимая частичка ясного сознания оставалась у него в голове, даже когда он иногда пил виски прямо с утра со своими соседями или в Париже, за пластмассовым столиком в своем любимом баре «Ла Барака», тесном, непрезентабельном, где на стене висели фотографии Билли Холидэй, где бывали лишь постоянные посетители, те, кто вот-вот станет ими, или же те, кто пришел сюда в первый раз и больше никогда не вернется. Рауль знал их всех уже давно: уборщицу Кати, вечного студента Михеля, портниху Даниэль, безработного актера Ива, знал и их всегда одни и те же разговоры, которые быстро истощались; все это давало ему неясное ощущение родины. Уверенность в том, что они каждый вечер сидят здесь, сообщала бурной жизни Рауля какую-то непрерывность, было такое ощущение, что его жизнь продолжается и в его отсутствие, эта непрерывность была, может быть, безнадежна, но все-таки вполне реальна. Хозяином был пока еще по-прежнему видный тунисец, который на протяжении последних тридцати лет каждого гостя приветствовал рукопожатием; в августе, как и все французы, он на месяц устраивал себе отпуск, а во время рамадана его «Барака» всю ночь напролет была открыта, чтобы те из его посетителей, которые были верующими мусульманами, и в первую очередь он сам, могли безо всякой еды, в основном подремывая, встретить следующий день. Слово «ла барака», если верить словарям, означало «благословение небес», «счастливый случай» или «доброе предзнаменование», и все эти значения довольно долго простирали над Баширом свою оберегающую руку, пока в один прекрасный день в бар не вошла молодая туниска такой красоты, что дух захватывало, и в первый момент Башир перепутал ее со своей женой, которая родила ему дома, в Банлье, четверых детей, и после этого стала старой и толстой. Через день его законная жена сидела за столиком, ела тефтели из молодого барашка и больше не спускала с него своих печальных глаз. Постоянные посетители стали чувствовать себя как-то неуютно, они приходили теперь реже, потом находили по соседству другой бар и больше уже не возвращались. Мимоходом заглядывали немногочисленные туристы, опрокидывали рюмочку и тут же снова уходили. «Барака» перестала приносить сколь-нибудь значительный доход. Башир и его жена, как всегда, сидели за стойкой, а в выходные дни теперь – у себя дома.

«Может быть, позвать врача? – нерешительно спросила Алекс и вздохнула с облегчением, когда Дорис наконец открыла глаза и сразу стала протестовать: – Ради Бога, не надо, нет, я просто неудачно упала, через два часа, вот увидишь, все пройдет».

Алекс механически пошла в кухню, поставила воду на газ и сварила спагетти, то единственное, что она умела готовить, накрыла на стол, поставила в плошке тертый сыр и сказала братьям, которые в двенадцать часов, споря о чем-то, с громким смехом вошли в дом, что им ни при каких условиях не разрешается ходить на второй этаж, у мамы сильные головные боли, она лежит на полу, ведь при болях лучше лежать на твердом.

«Италия – прекрасная страна, – так начала Алекс свое школьное сочинение, к которому им задали готовиться на летних каникулах, а потом целый час грызла ручку и, наконец, торопливо дописала: – И еще мы встретили там семью Шмид. Мама у них хорошо говорит по-итальянски. Потом мы все вместе, в одном поезде ехали домой. Штефану Шмиду стало плохо, хотя в поезде, в общем-то, не бывает плохо, в отличие от машины. Последние две недели мы провели дома и играли в саду в прятки. Вот, в общем, и все».

В Италии Алекс на своем собственном теле испытала бессилие детского мечтания: поняла, что никогда в жизни ее тело не будет телом мужчины. В памятном альбоме матери, который та спасла когда-то из руин, готическим шрифтом написано было изречение, которое Дорис прочитала вслух своей одиннадцатилетней дочери, когда дочь внезапно, за один день, казалось, потеряла всю свою смелость и стала бесконечно раздражительна. Алекс просто вспомнила последнюю строчку, которую по вечерам тихонько повторяла, лежа в постели: «Я хочу. Cogito, ergo sum. – Эти слова она знала из уст своего отца. – Я не хочу быть женщиной, – говорила себе Алекс, – значит, я и не стану женщиной. Я не хочу, чтобы у меня были менструации, значит, у меня их не будет». Но несмотря на то, что она почти ничего не могла есть – при взгляде на продукты на кухонном столе ей сразу становилось плохо, – на летних каникулах в Италии однажды утром из невидимой раны выступила та кровь, которая бесповоротно сделала ее женщиной, запачкав к тому же новый матрас в отеле «Tre Stelle», находившемся недалеко от Пезаро, откуда открывался великолепный вид на адриатическое побережье. Раньше Алекс всегда писала длинные сочинения и получала за них хорошие отметки (хотя и сопровождаемые обильными волнистыми линиями и комментариями на полях: «У тебя слишком буйная фантазия, ты ею богато одарена! Но здесь ты преувеличиваешь! Краткость – сестра таланта!»)

Учитель немецкого языка оповестил родителей о необъяснимом снижении успеваемости, которое он пытался объяснить наступлением подросткового возраста.

Когда прошли и осенние каникулы, Алекс по настоятельному совету классного руководителя каждую среду и каждую субботу после уроков садилась в скорый поезд, который шел без остановок до Цюриха, чтобы там в Институте прикладной психологии под надзором психолога проводить свое свободное время в полном молчании в качестве «подростка, который сам себе наносит вред».

С ладонями, которые Алекс так изрезала кухонным ножом, словно это был хлеб, с плохо заживающими на руках рубцами, в которых можно было угадать греческие буквы, складывавшиеся в надпись наподобие песенки Нины Хаген: «Если бы я была мальчишкой и водила мотоцикл», эти слова в те годы громко распевала на привокзальной улице каждая девочка-подросток, – вот в таком виде Алекс сидела в мягком кожаном кресле лицом к лицу с психологом и молчала; то было ее законное оплаченное право.

«Ты надела бы хоть джемпер с длинными рукавами, – говорила Дорис Хайнрих с ласковой беспомощностью. – Пожалуйста! Я только об этом прошу тебя, слышишь?» Эти слова болью отдавались в голове Алекс, боль сидела где-то за пульсирующими висками, она напоминала то истеричное пронзительное «и-и-и» ее собственного, наверное, тысячекратно повторявшегося крика, когда – «Мами-и-и, иди сюда! – кричала Алекс. – Сейчас же иди ко мне». – когда никак не могла найти свои единственные в мире черные носки или если оса сидела на ее бутерброде с ветчиной, который она притащила к себе в комнату, чтобы потом незаметно выбросить. Алекс до сих пор называла свою мать «мами», словно ребенок, который только что начал говорить. «Только отцу не показывайся с такими ужасными руками, – сказала Дорис, – и загляни, пожалуйста, домой в обеденное время, чтобы твое любимое блюдо не покрылось плесенью, тогда я из хозяйственных денег, так и быть, выделю тебе сумму на психолога».

Тонкое золотое обручальное кольцо часто сваливалось с пальца Дорис, его срочно надо было уменьшить у ювелира.

Хайнрих был против психологии, которую надо оплачивать самому, и вообще он был против того мнения, что его дочь нуждается в чем-то подобном.

Позже мать стала на несколько часов запираться на кухне или в спальне. Весь день высокие стены дома видели ее заплаканное лицо; в гостиной коричневый заяц заглядывал в ее покрасневшие глаза, а она смотрела на него. Этого зайца нарисовал для нее Альбрехт Дюрер. Когда дети-подростки и муж возвращались домой, было, как правило, уже темно. Приходящая прислуга уже давно сварила еду. Мать лежала наверху в постели; она притворялась, что спит, и это притворство было таким же лишним, как и ежегодные курсы лечения от алкогольной зависимости, которые предпринимали всё новые врачи во все новых клиниках, применяя всё новые многообещающие методы.

Сколько Алекс помнила себя, на кухне всегда стоял один и тот же неудобный квадратный стол, затянутый клеенкой, на четырех ножках из стальных трубок, который столь явно сосреточивал в себе всю мерзость мира, что пятнадцатилетняя Алекс потихоньку гладила его и без того гладкую поверхность, загадывая, чтобы он взял себе и мерзкую кожу ее мерзкого лица тоже.

«Вы можете распоряжаться этим часом вашего времени как вам заблагорассудится», – сказал в Институте прикладной психологии доктор Хубер, который носил всегда либо светло-коричневый, либо темно-зеленый бархатный джемпер. Он закидывал руки за голову и откидывался назад. Волосы у него, наверное, жирные на ощупь, по крайней мере они так выглядели, и, поскольку Алекс сидела словно воды в рот набрав и неподвижно уставившись перед собой, ему приходилось обращаться мыслями к тем своим заботам, которые он постоянно откладывал: думать, к примеру, об электрическом кухонном комбайне, который будет размельчать любые пищевые продукты до размеров оптимального усвоения для его пожилой матери, которая жила в пригороде Мюнхена и у которой пальцы распухли и скрючились от подагры. Чем молчать о себе самой, Алекс с гораздо большим удовольствием поговорила бы о матери этого психолога, или о его прерванной актерской карьере, или о погоде.

Ведь то, о чем Алекс каждую свободную минуту случалось думать, было несказанно глупо и смешно: ее полудетское тело постыдно отчетливо начинало говорить о своем будущем, перебродившие соки подходящего к концу детства попадали в кровь, прорывали эпидермис, и это было абсолютно нормальным процессом, который происходил у десятков тысяч ее ровесников. Алекс стояла перед зеркалом в ванной и то и дело плакала. Потом она начинала кричать на свою мать (ее отец по до сих пор не выясненной причине в то время отсутствовал; согласно официальной версии он находился на повышении квалификации в Америке; но оттуда он не прислал ни единого письма; во всяком случае его не было, и все): люди, у которых есть предрасположенность к acne vulgaris[27] и они могут передать ее по наследству, должны вспомнить о тех муках, которые испытали когда-то сами, и понять, что не имеют права заводить детей, никогда, надо запретить это на государственном уровне. Мать испуганно бежала в аптеку, консультировалась с врачами и покупала дочери двадцать три тюбика клерасила, который ей не помогал. Каждые две недели Дорис Хайнрих, после ромашковой припарки, выдавливала на носу дочери угри, а потом дезинфицировала очищенные поры ртутным хромом, красный цвет которого еще долго был заметен на коже. Алекс притворялась больной, использовала все мыслимые и немыслимые отговорки, вяло терпела, когда ее безрезультатно ругали, только чтобы с таким лицом не показываться на улице. Краситься Алекс себе запретила. В Маленьком Городе, да и вообще повсюду, макияжем пользовались только и без того красивые женщины, которые в этом на самом деле не нуждались. Дорис, например, никогда не красилась. Алекс считала, что если она начнет себя искусственно приукрашивать, то всякий подумает, будто она сама себя считает красивой или хочет скрыть какой-нибудь внешний недостаток, который является лишь отражением внутренних недостатков, подумает, что она собирается ввести в заблуждение других людей. Года через два, когда пик этого безумия начал спадать, соседки проявили озабоченность. А не пора ли вашей дочери быть немножко поскромнее, она ходит с такими накрашенными губами, говорили они; линии руки показывают, что она чудовищно плодовита; ведь она выглядит так, словно готова подцепить любого честного семьянина, пусть хотя бы пилюли пьет, а то как бы чего не вышло. Картина радужной оболочки глаза, эта модная иридодиагностика, показала, что у Алекс слабые почки, а также обнаружила у нее склонность к сентиментальным ложным воспоминаниям о детстве без боли и секса. За шестьдесят франков – школьнице предоставили особый тариф – Алекс продолжала покупать себе в Институте прикладной психологии пятьдесят минут собственного молчания.

Субботними вечерами она регулярно ходила в одиночестве вдоль реки, через темный лесок, где почти каждый месяц некий неизвестный мужчина, иностранец по виду, насиловал какую-нибудь женщину; так об этом всякий раз писали в городской газете. Именно об этом думала Алекс, гуляя здесь, хотя и не знала точно, что подразумевается под изнасилованием или под словами «половые отношения». Ее одноклассницы танцевали на молодежной дискотеке с одноклассниками, а Алекс тем временем шла, ориентируясь на маленькую белую церковь в Кирхберге, которая виднелась слева на холме и, подсвеченная снизу прожекторами, не давала ей сбиться с пути. В доме священника по соседству Герман Бургер написал свои «Кирхбергские идиллии», а на церковном кладбище, самом красивом во всей округе, был похоронен ученик из параллельного класса; он поджег себя и сгорел. Алекс почти не помнила его лица, она никогда не разговаривала с ним, но все равно любила его. Теперь, когда он был мертв, она писала ему письма и ночью клала их у его могилы. Она могла бы любить его. И Тулуз-Лотрека она тоже бы с таким любвеобилием любила, ради него она согласилась бы родиться на сто лет раньше в бедной семье, в Париже, и стала бы проституткой; кстати, и у Тулуз-Лотрека тоже был дефект: он хромал, он дважды ломал ногу и в результате стал инвалидом. Возвращаясь домой по лесной дорожке, шагая вдоль молчаливой реки Ааре, она думала и о Финацци, который, ни о чем не подозревая, сидел рядом с ней в классе, с ясным лицом и каштановыми кудрями, его не любили, от него шел запах застарелого пота, он носил залатанные рубашки своего отца-рабочего; и при мысли о Финацци ей в голову всегда приходила мысль об аварии на дороге. Финацци был единственным, кто знал ответ на вопрос учителя: «Что определяет надежность цепи?» (надежность ее самого слабого звена); позже он стал астрофизиком, лицо у него посерьезнело, и во время встречи их класса в 1995 году Алекс узнала, что он теперь – старший ассистент и убежденный холостяк, что живет он в однокомнатной квартире с кухонной нишей, что на полу у него ядовито-голубой палас и что квартира находится на Циммерлиштрассе в Цюрихе. На той классной встрече всем было тридцать, и Алекс мысленно переносилась на тридцать лет назад в некую всем до боли знакомую семейную киноэпопею шестидесятых годов: все женщины замужем, одна краше другой, и все они заботятся об одном или двух малышах, мужчины же в основном работают брокерами, они уже успели прибавить в весе, носят на руке часы «Роллекс», и у них пока нет детей, разве что беременная жена, которую они возят повсюду на своих «БМВ». Дальше по сюжету Алекс попала под красный «феррари» и скончалась на месте происшествия. Ее полудетское тело изуродовано, маленькие груди неопознаваемы, угасла бесполезная страстность пола, и только лицо сохранилось, сияюще чистое и прекрасное. Так лежала Алекс на оживленной привокзальной улице Маленького Города, и струящаяся из ран кровь складывалась в отчетливые, всякому понятные буквы, составляя имя Виктор – так звали Финацци, ее воображаемого возлюбленного. И вот она снова в городе, и с ней заговаривают на улице трое незнакомых мужчин средних лет с лысинами, она идет с ними в ближайший бар, они покупают ей пиво, а потом она садится с ними в машину, говорит, как ее зовут, и впервые в жизни ее по-настоящему целуют взасос. Чтобы ее не изнасиловали, она в последний момент распахивает дверцу машины и убегает в католический молодежный приют, весь вечер ведет там оживленные дискуссии, и через какое-то время ее забирает оттуда мать, потому что они так заранее договорились. Мать только глянула на нее, и все. Ее лицо горит от стыда, обиды и желания, в котором она сама себе не признается.

Деньги на психолога она зарабатывала, убирая школьные помещения во время каникул, радуясь ясному заданию, где от нее не требовалось никаких слов, эта работа защищала ее от враждебного мира, который простирался там, снаружи, за порогом школы, и здесь она с легкостью могла ответить на любой вопрос: окна надо чистить моющим средством, полы мыть универсальным очистителем, мочевой камень в унитазах отчищать специальным растворителем. Некоторые школьники, те, что с помощью такой работы зарабатывали себе деньги на свои первые каникулы, которые они проведут без родителей, со смехом рассказывали о своих матерях, которые под длинными юбками скрывали географические карты еще не открытых континентов.

Однажды майским днем, в понедельник, Алекс, как обычно, после каникул вошла в класс. Ее место было занято, и одноклассники казались ей какими-то чужими. Она подумала, что это какое-то легкое недоразумение, села за другую парту, проглотила таблетку от головной боли и заснула. Она проснулась голая и скользнула глазами вниз, осматривая себя: оказалось, что вместо нее на стуле сидит взрослый зверь с телом женщины, это тело – его болезнь, пожизненная, неизлечимая, банальная. Ее отправили домой, сказали, что она еще до каникул успешно закончила школу, сдав все экзамены на аттестат зрелости, ей уже скоро двадцать лет, она взрослая.

Через десять месяцев она стояла у открытого звуконепроницаемого окна на самой шумной и самой заплеванной улице Цюриха, в левой руке она держала Оливера, своего первого ребенка, а правой махала Филиппу Майеру, с которым невзначай позакомилась в театральной студии и с которым узнала, что такое любовь, и который с тех пор каждое утро ровно в половине восьмого выходит из дома, направляясь изучать информатику.

Один-единственный раз Алекс превратилась в мужчину. Зимой 1997 года она, в длинном черном пальто, пришла на еврейское кладбище в Праге, надеясь отыскать там Хану Поспишил, и не успела она ступить на кладбищенскую землю, как из будки при входе выскочил человек и сказал: «Men have to wear this»[28] – и сунул ей в руки кипу, которую Алекс, слегка удивившись, надела на голову. Могилу Ханы она не нашла.

Загрузка...