В ателье у Алекс на рабочем столе рядом с пожелтевшей налоговой декларацией, которую надлежало подать до 28 февраля 1995 года, лежала 16 июня того же года, ровно в полдень, сверкающая цветная фотография.
На ней изображена была искусно накрашенная женщина из Мюнхена, которая вот уже на протяжении тридцати одного года, то есть с самого рождения, страдала нейродермитом, но благодаря особому тональному крему, который действовал двадцать четыре часа, это было совсем незаметно. Рядом с ней стоял великолепно одетый восточный мужчина. Парадная фотография, сделанная в день обручения, 3 февраля 1995 года в злачном квартале Стамбула, в каком-то баре с живой музыкой, а у жениха вскоре после этого открылась язва желудка.
Невеста любила, с тех пор как стала понимать и применять этот глагол, итак, невеста любила индийскую музыку и привечала темноволосых мужчин, которые, цепенея от ее тоски, по большей части уже в молодости наживали себе язву желудка. Ульрика семь месяцев назад проездом остановилась в Стамбуле во время своего прощального путешествия. Всегда, сколько Алекс ее знала, Ульрика постоянно находилась в прощальном путешествии, каждая минута ее жизни могла незаметно для других стать последней, и эта последняя минута стерегла ее где-то в потаенных глубинах тела. За нею по пятам неотступно следовал какой-нибудь бронхит или рак на ранней стадии, который она уже дважды успешно выморила лечебным голоданием, астма вообще была ее неизменной спутницей, равно как и сыпь – знак телесной самообороны. Она ведь и от СПИДа была не застрахована, утверждала Ульрика, потому что если на теле всегда есть открытые раны, то бессилен любой презерватив. Замечательное алиби для любовника, который явно инфицирован. Ей бы все тело запаять в антисептическую пленку, да только это опять вызовет аллергическую реакцию.
Зато там, под кожей, Ульрика была повсеместно красива: пропорции идеальны, глаза сияют, ни лишнего жира, ни сеточки лопнувших сосудов под коленками. Так вот, эта самая Ульрика прогуливалась однажды ноябрьской ночью по главной улице стамбульского квартала Аксарай, неся полную ответственность за свои сияющие рыжие волосы. На секундочку остановившись, чтобы подтянуть шнуровку своих итальянских ботиночек, она наклонилась – и в этот момент потеряла контроль над своим взглядом. Имам, который находился в двух метрах от нее, наклонился ровно в тот же миг. Глядя друг другу прямо в глаза и погружаясь в них, они самозабвенно завязывали шнурки, и Ульрика услышала, что произносит фразу из путеводителя: «Excuse me, could you tell me the way to the blue mosk?» – «I come with you, – ответил Имам и добавил: – You are my wife, my love, my life»,[13] и уже солнце взошло над морем, и обратный билет до Мюнхена беззвучно погас в утренних сумерках. Ульрике Ранимокожей из Мюнхена и Имаму, в восьмилетнем возрасте бежавшему из своего горного курдского селения, спасаясь от голода, потребовалась целая зима в одном из самых отвратительных гостиничных номеров Стамбула, чтобы решиться снова жить отдельно. Дни напролет, ничем другим не занимаясь, они лежали друг на друге, на полу, прикрытом дырявым ковром: два сцепившихся человеческих существа, а слева и справа от них ползали черные жуки с палец величиной, безошибочно проделывая свой неизменный путь длиной два с половиной метра от умывальника до двери и обратно и успевая при этом размножаться. Потом можно было постоять у окна, наполовину забитого картоном, сунув босые ноги в туфли. Забраться вдвоем в вечно неприбранную постель было нельзя – она тут же рухнула бы.
Иногда они чистили зубы и отправлялись под вечер в кино. Они смотрели третьеразрядные американские вестерны с турецкими титрами, а в перерывах ели самое темное шоколадное мороженое, какое Ульрике когда-либо доводилось пробовать.
Иногда Ульрика на голодный желудок пела свои индийские песни.
Иногда они говорили о том, как вместе будут жить в Германии. Имам думал, что будет торговать коврами и прокормит их обоих.
Однажды утром Имам наконец-то освободил Ульрику и себя самого от воспоминания о первой ночи, о непосредственности двух чужих тел, которые упорно и всегда напрасно пытались вернуть себе независимость: «От твоей индийской музыки я становлюсь совсем больным», – сказал он, и это была, наверное, самая длинная фраза, какую он вообще когда-либо говорил Ульрике. Он взял свой спальный мешок, вышел на улицу и вернулся туда, откуда несколько месяцев назад, однажды вечером, пришел, – на Большой базар.
Долгие дни между зимним солнцестоянием и 1 января 1994 года Алекс провела у своей подруги Ульрики в Мюнхене.
Сильвио праздновал Рождество у своих родителей в Маленьком Городе, в своем родном доме на Хунгерберге, который был для одиноких родителей слишком велик, а для накопившихся в течение десятилетий мебельных экспонатов и произведений искусства – слишком тесен. В конце концов они сдвинули мебель в одну кучу, сложили лишние картины в кладовку и стали жить дальше, пока в один прекрасный день дом не перешел во владение Сильвио, Алекс и двух очаровательных детей (Оливера, у которого были белокурые волосы, широкая улыбка и безупречные зубы, вполне можно было принять за родного сына Сильвио). Лукаса и Оливера она 24 декабря в резиновых сапожках без теплой подкладки поставила на порог дома Филиппа Фратера, которого тогда еще звали Филипп Майер. Ему пришлось против собственной воли поехать в Гамбург к друзьям, чтобы потом на беспредельно тоскливых стоянках у автобана придерживать голову Лоуны, влюбиться в собственный порыв нежности, жениться на Лоуне, взять себе ее красивую фамилию и стать отцом девочки, которую звали Каролина, которая легко простужалась и не была его дочерью.
Алекс, впрочем, не очень-то любила Ульрику. Запах ее тела, вечно покрытого жирными лечебными мазями, которые она ежедневно втирала, был ей просто физиологически неприятен, отталкивающим было и ее имя, напоминавшее старшие классы школы: оно сразу вызывало в памяти полные невероятных приключений гимназические романы. У героинь этих романов всегда были волосы пшеничного цвета, у них на белье никогда не было и пятнышка от менструальной крови, зато они постоянно влюблялись в учителей физкультуры, а разочарования давали им уроки, полезные для жизни в безымянной, вневременно современной Германии. Они носили костюмы стиля «пепита» (за этим словом для Алекс ничего конкретного не стояло, «пепита» – это был газированный напиток с 12 процентами грейпфрутового сока), и звали их, как правило, Эльке или Ульрика. Короче говоря, Ульрика возвращала ее в то время, которое она убивала, лежа в постели за чтением таких вот противных книжек для девочек, которыми в семидесятые годы снабжали ее дальние родственники из Германии, волнуя ее маленькое сердечко. Александра читала их десятками, поддаваясь гнету этого одурачивания. Чтение таких книжек наверняка задурило голову целому поколению. Некоторые фразы навсегда врезались Алекс в память, как, например, эта: «Бледно-розовая помада идеально гармонировала с ее кожей, покрытой легким загаром».
Александра Мартина Хайнрих стала называть себя Алекс Мартин Шварц с тех самых пор, когда соски у нее уже явно разбухли и под пристальными взглядами мужчин она стала появляться на реке, в маленькой городской купальне, уже не в виде нескладного субтильного юноши. И все равно тем летом 1976 года, когда ей исполнилось одиннадцать лет, она изо дня в день носила одну и ту же одежду, с выдержкой, свойственной последней поре детства, с последней непосредственной верой в собственную власть, в необходимость собственного существования для дальнейшего существования этого мира, правда, все это она уже следующим летом растеряла: каждое утро она надевала свои старые черные мальчишеские плавки в виде штанишек, которые несколько лет назад выпросила у матери на распродаже, и нижнюю рубаху отца, белую в рубчик, которая доходила ей до колен. К этому наряду очень подходили царапины и ссадины на руках и ногах от лазанья через кладбищенскую стену, а также поношенные коричневые кожаные сандалии, из которых оба младших брата уже выросли. Том и Рес, которые родились, соответственно, в январе и середине декабря одного и того же 1967 года и, словно близнецы, проводили всю первую половину дня вместе, в классе сидели рядышком, после обеда плечом к плечу катили на велосипедах, роликах или коньках, а с наступлением темноты без всякого видимого повода по очереди набивали матери синяки, а она молча терпела, закрываясь худыми руками.
Гостей в доме, можно сказать, не бывало никогда. Принимать редкие приглашения в гости тоже нужды не было. Нам вполне достаточно нас самих, говорил Хайнрих.
В восемь часов вечера, когда он возвращался с работы домой, после приветственного поцелуя двух полуоткрытых ртов, который, как сургучом, запечатывал двенадцать часов, прошедшие со времени поспешного прощального поцелуя, мать показывала отцу свои синяки, а он, как правило, недоуменно пожимал плечами, но иногда хватал Тома и Реса, тащил их в свой кабинет, захлопывал дверь и запирал ее на замок.
Алекс, словно через перевернутое увеличительное стекло, смотрела на своих братьев, Тома и Реса, которые всегда были далеко-далеко, сидя рядом с нею за кухонным столом и поедая тот же салат с колбасой, что и она. Ноги у них росли стремительно, унося их в то вполне прогнозируемое будущее, которое ее, казалось, вряд ли могло заинтересовать. И в этом будущем Томас и Андреас однажды в понедельник, весенним утром 1989 года (словно никогда в жизни ничего другого делать и не собирались; позабыв о тех годах, которые они, «словно за пуленепробиваемым стеклом», как выразился Андреас 20 июня 1995 года у открытой могилы матери, провели в крытых галереях универмагов и разнообразных забегаловках, покуривая «Marlboro Lights»), купив себе по кейсу и по билету до Цюриха, пошли по академическим стопам своего отца, след которого в семидесятые годы отпечатывался во время воскресных прогулок на мягкой лесной земле. А рядом с этим следом бежали следы матери, с носками, повернутыми чуть-чуть внутрь, их было чуть ли не вдвое больше, и они словно хотели затоптать те, другие следы.
Именно тем летом Александра покрасила свои тонкие рыжие волосы в черный цвет и стала называть себя Алекс. Потом она превратилась в маленькую назойливую мышку и долгое время не отставала от родителей; она кричала, умоляла, шептала; она сладко пела им о своем заветном желании: чтобы ей разрешили жить в интернате, в женском учебном заведении высоко в Альпах, в католической строгости монастыря и по возможности подальше от дома, – все напрасно. Hic Rhodus, hic salta,[14] говорил отец. И тогда Алекс забиралась на высокие, выше дома, деревья родительского сада, закрывала глаза и прыгала вниз.
Ульрика и Алекс оказались просто спутницами жизни поневоле, причем того отрезка жизни, когда они обе учились в маленькой частной театральной школе в Мюнхене, и довольно скоро стало ясно, что у них ничего не получается. Лучшие выпускники школы играли роли трактирщиков в рождественских спектаклях на провинциальной сцене, или по трое отправлялись в Западный Берлин, чтобы сидеть там в кафе, строя наполеоновские планы, маникюрить себе ногти и время от времени ходить на кастинг, претендуя на роль в рекламном ролике международного концерна по производству моющих средств.
Наконец летом 1997 года одна из них, по имени Марион, добилась места на РТЛ, где на глазах у телезрителей выпекала итальянскую пиццу с самой хрустящей корочкой в мире, которую тут же замораживали и отсылали в продуктовые магазины по всей Европе.
«Мне очень жаль, – тактично сказала Алекс в 1988 году жена руководителя театральной школы, японка: эта супружеская пара в первые два года совместной жизни разлучалась только на время сна, они даже дверь в ванную никогда не закрывали, – мне очень жаль, – сказала она Алекс, но ты сама на себя посмотри: актер должен найти некую середину, центр, который позволит ему воспринимать импульсы, исходящие от партнеров по сцене, и говорить, думать, двигаться, отталкиваясь от этого центра; посмотри на себя, у тебя ведь нет такого центра, а вместо него у тебя, как у любого обыкновенного человека, есть пуп, вокруг которого ты и вращаешься во время игры».
Алекс, застыдившись, посмотрела на свой пупок, который уже начал выпирать наружу, потому что в животе подрастал Лукас, нежеланный ребенок. Филипп тщетно пытался уговорить ее сделать аборт. «Ты ведь обещала мне, что не забеременеешь», – упрекал ее Филипп, Алекс же в ответ говорила только: «Ну что делать, теперь я уже беременна и останусь беременной, пока ребенок не родится».
У Ульрики все было наоборот, у нее обнаружился рак шейки матки. Из теплиц, где они подрабатывали, чтобы оплачивать обучение в театральной школе, ее уволили. Хозяева опасались, что плоды, которые выращивались здесь с использованием биодинамических технологий, начнут преждевременно гнить, а мысли работниц будут смертельно поражены той негативной энергией, которую излучает психика ее больной матки.
Алекс вернулась в Маленький Город и родила Лукаса, а Ульрика осталась в Мюнхене и вытравила из организма свой психопатический рак с помощью химиотерапии.
Возможно, Ульрика и Алекс стали подругами именно поэтому: безмерно много времени они тратили друг на друга и на совершенно незначительные вещи. Они бесцельно болтались по Мюнхену; да, собственно, им и не важно было, что это – Париж, Лондон или (после того, как настало время перемен, пал социализм и появились «Макдональдсы», предпочитающие в каждом городе размещаться в исторических зданиях) – или Прага. Они долго стояли перед витринами с образцами дизайнерской моды, которые они никогда себе не купят, потом меняли позицию, отходя в сторону на несколько метров, и со смехом обсуждали только что увиденные новейшие оттенки и фасоны, еще раз меняли позицию и выпивали по чашечке капучино на ближайшем углу, а позже, в кафе-мороженом вычерпывали по ложечке те десерты своей мечты, которые Ульрика в 1994 году готовила за восемь марок в час, чтобы напечатать на эти деньги рекламные листки, рассказывающие о ее «практике дыхательной терапии», причем вся эта «практика» составляла дай бог десять часов в месяц. Короче говоря, они вдвоем транжирили время так, как ни за что не стали бы и не смогли бы транжирить поодиночке.
Ульрика по нескольку минут, разумеется, за счет Алекс, растолковывала ей по телефону преимущества своего нового автоответчика, который реагирует также и на междугородные звонки и стоит всего сто девяносто девять марок, – и Алекс мирилась с этим. Устав от будничной суеты, она только рада была беспредметности разговора. Лукас на протяжении целого дня каждые полчаса срыгивал какую-то белую пену, Ульрике она об этом ничего не рассказывала, зато дотошно расспрашивала ее, где у человека болит, когда у него рак. Вместо того чтобы что-то сказать ему, успокоить, обнять, Алекс поплотнее закрывала за собой двери гостиной, чтобы не слышать, как его опять рвет в ванной, и углублялась вместе с Ульрикой в технологии высокочастотных импульсов, используя накопленные памятью знания, хотя и не подозревала, что они у нее есть. Она со страстью распиналась о пользе создания единой сети «Натель-Д», хотя – или именно потому что – ее это совершенно не интересовало.
Рвота у Лукаса прекратилась. Алекс открыла двери, Лукас вошел в гостиную, он улыбнулся и посмотрел на Алекс без всякого укора, но тут же, не говоря ни слова и пугающе самостоятельно, побежал обратно в ванную. «As a child he had a terrific brain»,[15] – сказала мать Вуди Аллена в фильме «Wild Man Blues»[16] о своем сыне; у Алекс возникали подобные опасения, когда она видела, что Лукас непрерывно кормит свои мозги разными точными данными и обойтись без этого не может. Не успели они летним вечером уютно усесться в кафе «South End Pub» возле конечной остановки Воллисхофен, как этот малыш шести с половиной лет моментально пересчитал все сто тридцать семь дырочек на сиденье пластикового красного стула, а потом без единой ошибки стал по памяти перечислять названия американских триллеров, которые запомнил по буквам, листая дома газеты с кинопрограммами.
«Мы, – думала Алекс, – ежедневно разворачиваем газеты, потому что не выносим самих себя. Просто для того, чтобы, развернув их (один из неискоренимых жестов, которыми мы пользуемся всю жизнь), отгородиться от всех в трамвае, занять независимую позицию; чтобы убедить самих себя, что мир так успокоительно нормально продолжает существовать со всеми своими внезапными падениями температуры воздуха, с внутриафриканскими гражданскими войнами, с операциями по изменению формы носа; чтобы выжить, мы должны ежедневно забывать то, что мы в муках усвоили накануне, чтобы прожить очередные двадцать четыре часа: рецензии на новые книги, новости, сводки погоды».
По большей части Алекс благополучно забывала то, что было жизненно важно, что надо было обязательно предусмотреть, по крайней мере ради детей или ради госпожи Венгер: вовремя постирать физкультурную форму, проследить, чтобы в холодильнике обязательно было свежее молоко, передвигаться по комнатам дома на Парадизштрассе, 62, только в мягких домашних тапочках. Госпоже Венгер в квартире этажом выше было пятьдесят лет, и дети у нее уже выросли. Господин Венгер целыми днями валил лес, а госпожа Венгер целый день лежала со своими метастазами в постели, так что она слышала каждый шаг, который Алекс делала по квартире в тех самых светло-голубых мягких тапочках на теплой подкладке, которые госпожа Венгер подарила Алекс на свой собственный день рождения. Они стояли у дверей, украшенные красивой ленточкой, и к ним была приложена записка: «Я хотела бы попросить Вас носить дома именно эти тапочки. В любом случае они гораздо лучше Ваших туфель, которые будят меня каждый раз, как только я пытаюсь заснуть». Но лучше от этого не стало; госпожа Венгер регистрировала каждое изменение в распорядке дня Алекс, слышала каждый шаг. А по вечерам, уже лежа в постели, Алекс каждый раз вспоминала, что забыла купить молоко на завтрак, не купила ту бледно-желтую льняную скатерть, хотя собиралась, и скатерть так и лежит на полке в универмаге, освещенная неоновым подземным светом, или в памяти вдруг всплывала новая прическа телеведущей.
Когда Раулю было семь лет, ему подарили греческую сухопутную черепаху, и он невольно восхищался ее отталкивающей красотой. Свободными вечерами он часами, оцепенев и не веря своим глазам, наблюдал за нею, сидя в саду около их многоквартирного дома в Маленьком Городе, в то время как соседские дети играли в футбол возле ворот гаража, а его мать сидела в секретарской какого-то шефа, – и ничего не понимал. Как вообще они попали сюда, на эту тихую улицу, где на вес золота был всякий человек, проезжающий мимо на машине. Артуру Либену, двоюродному брату его матери, удалось, хотя и слишком поздно, в ноябре 1942 года проползти под колючей проволокой и бежать из Франции в Швейцарию. Поскольку его жена была беременна (и это казалось им поначалу лишь дополнительным несчастьем), им разрешено было остаться, хотя границы были для евреев уже закрыты. Ингеборг, которая в 1938 году тоже эмигрировала во Францию, к счастью, не решилась на бегство в Швейцарию. Ее родители, а также оба младших брата оставались в Вене. Ужас парализовал их, и сначала это был не столько ужас перед грозящим уничтожением, сколько перед соседями, с которыми еще вчера они были очень дружны, перед семьями Цандль, Гайрингер и Нойрат, потому что теперь они выставили на подоконники белые свечи, приветствуя аншлюс. Чуть позже им пришлось собственными зубными щетками счищать грязь с тротуаров, а случайно проходящие мимо соседки спешили прочь, причем взгляд их был постоянно прикован к фасаду дома напротив, словно там разыгрывался ужасный пожар, который требовал их непременного участия, и надо было спасать чью-то жизнь. Другие соседи одобрительно смотрели на это унижение, превращенное в публичную комедию по заранее продуманному сценарию, и сдержанно аплодировали, словно отмечая значительные, но все же вполне ожидаемые успехи актеров Бургтеатера. Когда они наконец-то решились бежать, за ними пришли. Ингеборг была достаточно взрослой и достаточно молодой, чтобы целыми днями скрываться в подвалах или мансардах; у нее были поддельные документы, подтверждавшие, что она – жительница Эльзаса и поэтому имеет право на жизнь, кроме того, она была практически блондинкой. У нее уже не было времени получать в Вене какое-либо образование, но когда закончилась война, ей было всего двадцать пять лет, она умела говорить по-французски и у нее было столько счастья, сколько человеку, как ей казалось, вообще иметь не полагается, и это счастье ее почти угнетало. К тому же она оказалась единственной наследницей своих родителей и братьев, которые не оставили ей в наследство ни поместий, ни даже собственных тел. Ингеборг нашла работу в маленькой парижской фирме, которая поставляла в Германию прорезиненные ткани для зонтиков и накидок. О времени, которое ей довелось пережить, она молчала.
Когда Рауль, позже, услышал от нее эти истории, время уже стерло их следы, греческая сухопутная черепаха закопана была в землю в саду Маленького Города, а фасады домов в Вене, Париже и Марселе уже не существовали или были перекрашены. «А что случилось с моим отцом?» – спросил двенадцатилетний мальчик.
Отец Рауля, как утверждала Ингеборг, еще до его рождения, перед запланированной свадьбой, покончил с собой. Аталия целыми днями заботилась о ребенке, пока он не подрос настолько, чтобы самостоятельно поворачивать ключ в замке. «Ты на целый день запирался в комнате, – сказала мать, – ты царапал и кусал Аталию, пока она тебя однажды не избила. Теперь я не могла больше ходить на работу, но мне снова повезло». Артур предложил Ингеборг работу в типографии, которую ему удалось основать вскоре после войны благодаря разводу и последующей женитьбе на швейцарке, и он снял для нее и Рауля квартиру в квартале Цельгли, где и сидел в саду Рауль, который из-за высокого роста совершенно не годился для игры в футбол, но зато по крайней мере пытался решить для себя загадку черепахи, отделенный тремя сотнями метров по прямой от Александры, которая, наверное, в этот момент только-только появилась на свет. Черепахи рождаются сразу старыми, с толстой кожей и морщинистой шеей выбираются они из яйца. Он решил назвать свою черепаху Аталия, ведь Аталия носила свои платья так, как черепахи носят панцирь. Аталия осталась в Париже, и он не скучал по ней. Осенью они положили черепаху в деревянный ящик и зарыли в ворох сухих листьев, а ящик поставили в подвал. На этом настояла мать. Рауль не мог представить себе, как можно несколько месяцев прожить без еды. В школе спрашивали, кто ты – католик или протестант, и надо было просто поднять руку. По языку всех делили на три группы: родной немецкий, родной итальянский и прочие. Все связанное с евреями было для него лишь смутным воспоминанием о скудных рассказах матери, которая их всегда внезапно прерывала на полуслове. Боясь, что черепаха уже умерла, Рауль не стал будить ее после зимней спячки, он так и оставил ее лежать, погребенную под листьями, пока вероятность того, что она уже мертва, не стала граничить с уверенностью. Ее панцирь он позже зарыл в саду.
Шестнадцатого июня 1995 года, без двадцати пяти два, Рауль сидел в столовой Швейцарского телевидения и совершенно не вспоминал о том вечере у Алекс дома, когда он впервые взял с собой в постель газету, как делал обычно у себя дома, чтобы немного еще почитать перед сном.
Приблизительно раз в год, в Мюнхене, Цюрихе или где-нибудь еще, Алекс и Ульрика раздевались догола и сравнивали свои тела во всех деталях, а также свои подлинные или придуманные любовные истории – с Хасаном, Куртом, Лораном или Сильвио, причем рассказывали их друг другу до противности подробно. Они спали в одной постели; ночью Ульрика, лежа рядом с Алекс, непрерывно чесалась, до крови расцарапывая себе изъеденные нейродермитом запястья, – и однажды солнечным днем в Английском парке, в последний день 1993 года, Ульрика сказала ей в присутствии своих друзей (пенсионеры, только что оба вышли на пенсию; они стояли на ярком зимнем солнце, которое освещало каждую жилочку на их лицах; да, сказал один из них, его звали Фриц: «Ты только посмотри на нас, перед тобой отходы закосневших идеологий; мы порождены еще тем, прежним гуманизмом: suum cuique,[17] мы – списанные экспонаты из музея перебежчиков через границу, который никто добровольно не посещает»):
«Кстати, я уже давно хочу тебе кое-что сказать».
«Что?» – спросила Алекс.
«Все-таки лучшей подруге я просто обязана это сказать».
«Ну, говори!»
«У тебя что, нелады с пищеварением?»
«Нет, с чего ты взяла?»
«Но у тебя довольно сильно пахнет изо рта».
«Может быть, – просто сказала Алекс, – я же лук вчера ела, вот и запах, пошли домой, пожалуйста».
В Мюнхенском центре современных технологий выживания в конце года предлагались самые знаменитые групповые тренинги. «Соедини Восток и Запад» – значилось на плакатах, «Ты – тайный центр Вселенной», «Познай самого себя в мудрости первобытных африканских народов».
Алекс и Ульрика, поначалу молча, пили зеленый чай со фтором из шведских кофейных чашек и вот так, глоток за глотком, пили последний час 1993 года. Вокруг них приблизительно двести человек делали то же самое с минеральной водой, шампанским или вином; каждый проглатывал свой прошедший год. Чужие друг другу туристы – участники группового тренинга, которые, повсюду участвуя в тренингах, путешествовали по всем подобным заведениям всего мира, общались между тем на английском или немецком, обсуждая особенности разных аэропортов; все сошлись во мнении, что больше всего самолеты опаздывают в Гонконге, со смехом вспоминали о глупых рекламных слоганах типа «Fly buy Dubai»,[18] и по собственной инициативе демонстрировали выгодно приобретенные кулоны со знаками зодиака из золота в двадцать два карата, а Ульрика принялась рассказывать о своем знакомом косовском албанце, о том благе, которое несет с собой полная невозможность вербального понимания, когда недоразумений попросту не может возникнуть, потому что никто и не рассчитывает на понимание. Они оба говорили на очень плохом английском, поэтому все внимание было сосредоточено на скрытых импульсах; ведь тело лгать не может, сказала Ульрика, и в этот момент Алекс, словно подчиняясь какой-то силе, обернулась.
Перед нею было лицо ее отца.