Валерий СУРОВ


ЗАЛ ОЖИДАНИЯ


Повесть


1


В этом городе я, как в эмиграции. Постоянно во мне живут тайные мечты о какой-то тихой родине, которой у меня толком не было, и хотел я ее выстро­ить сам, с раннего детства хотел. Хотел куда-то уйти, на берег тихой речушки, где смастерить шалаш. Или выкопать пещерку, натаскать в нее лопухов, настелить их пахучей сырости на плотную землю, лечь на них спиной и ощу­щать, как сохнут лопухи от моего тепла, и распространяется их дурманящий запах вкруг усталой головы, и почувствовать, что хочется плакать от горестно­го счастья, и радоваться, что ты зачем-то живешь на этой краткосрочной земле, и, ужаснувшись на мгновение до леденящего холодка мысли, что когда- то придется покинуть все навсегда и больше не быть (так уж и разницы нету — когда), а потом даже и на это махнуть рукой и просто бездумно щу­рить глаза встречь прокравшемуся в логово лучику солнца и любоваться радужными одуванчиками золотого света.

То это мерещилось мне закутком возле холодной по-летнему печки, в старом московском доме, на Рогожской заставе, куда можно было стащить какие-то ненужные тряпки, закутаться, зарыться в них, надышав в уютной темноте свой мир...

Я убежал из детсадика, куда меня сдали по приезде в Казань (я еще удивился, почему злая тетенька в халате, а не добрая моя бабушка Дуня, опрятная старушка, внезапно закрывшая глаза не так давно и уплывшая в крашеной угловатой лодке на руках людей в озеро крестов и кустов сирени), вернулся в дом, взял там топорик и, уйдя на чужую улицу, стал строить... Стал тесать полешко, мысленно представляя себе избушку, в которой я стану про­сто сидеть и впускать в нее и выпускать из нее гостей. Потом, спустя время, я обнаружил трубу-протоку под мощеной дорогой и, забравшись туда, решил сделать ее своим домом. Мне казалось там уютно и хорошо, и я не осознавал тогда, что в этой трубе может быть зима или вода.


Я строил свой шалаш на краю осеннего огорода. Маленький такой шала­шик, из стеблей подсолнуха. Из плохих, дохленьких стебельков, потому что хорошие унесли братья и из них выстроили большой шалашище, и они крича­ли мне: "Иди сюда! Что ты, дурачок, какой-то чум строишь!". Они мне были чужие — эти родные кровные братья — я их совсем не знал. Они тут пухли с голоду, жрали картофельные очистки, а меня, сытенького, в мутоновой шубке, привезли из Москвы. Я был крепеньким мальчиком из благополучной семьи, а они — рахитичные, костлявые, грязные оборвыши, словно сошли с киноэкрана, где кадры о бедственном положении детей варварского мира капитализма. Я к ним не шел, мне хотелось, чтобы ко мне приходили, а не я — к кому-то. И я зажигал в шалашике свой костерок от украденного уголька, дабы нагреть холодный осенний уют, и просто сидеть и ждать, когда кто-то ко мне придет.

Но так случилось — не иметь своего угла, своего дома до сорока лет и старше. До собственного августа жизни, когда еще светит солнышко, да слабо уже греет, а впереди — тоскливый праздник первого сентября! А полу­чилось — лежать на чужой бабьей подушке в любезно предоставленном доме, закрыв глаза, и вновь строить где-то на бережку свой домик, логово, чуланчик, вагончик, балок, шалаш и чуть ли не плакать. Да! Вот я, сорокалетний обол­тус, лежу на чужом диване, и у меня ничего нету. Все, что наживал,— все оставлял. А теперь вон, даже бумагу попросил, и авторучку. Тут мне все дадут, потому что надеются сходить за меня замуж, но замуж я никого не возьму, потому что наженился досыта, и лежу на чужой подушке, пахнущей духами, и корябаю буквы...

Да, я строил шалаш всюду. В лесу и на увядших осенних огородах, делал землянку и засыпал ее опавшими листьями лип. Или на чердаке сооружал свой уголок, набивая травой мешок, мастеря керосиновую коптилку, и стаски­вал туда старые журналы, ржавые гранаты ПРГ, пересохшую воблу и черные сухари.

То ли таился во мне генетически пещерный дух?

Лет в четырнадцать я соорудил на чердаке сеновал — специально косил траву на болоте, возле аэродрома — и жил там до морозов... До этого я сколотил в сенях какую-то полку и спал на ней, на высоте двух метров, с мартовских оттепелей.

Жизнь бросала меня по стране своими широкими призывами. И вот я уже в Донбассе строю себе веранду из нащипанной дранки и живу на улице, и работаю в шахте мотористом, и учусь в вечерней школе на чужом языке, с мрачными одноклассниками, и мечтаю о домике, о чуланчике. И вот я вер­нулся домой и принялся строить на крыше второй этаж, который потом брат приспособил для выпивок и привода спальных девушек.

На Крайнем Севере я нашел брошенный лагерный барак. Две недели настилал там пол, потом починил печь и топил ее углем, отогревая полярную мглу и толстый лед на стенах. Привел туда случайную же девушку. Купили мы керосиновую лампу, жестяной таз, утюг на углях, байковое одеяло, перь­евую подушку. Но кто-то поджег наш дом, пока я мантулил на работе, а де­вушка ушла в магазин, и вернулся я к пепелищу, где дотлевали одеяло, подушка, лампа. И девушка — пропала. И еще сгорели "Философские тетра­ди" Ленина. Да-да. Я еще тогда хотел понять суть мира, пытаясь проникнуть в загадочное, то и дело тыкаясь башкой то туда, то сюда, как котенок с надетым на голову носком.

И уже на строительстве КамАЗа я мечтал о том, что когда-то наступят для меня золотые времена и я уеду. Я уеду навсегда и сам построю или выкопаю себе логово, и буду трудиться всласть от зари до зари и ждать гостей, и обяза­тельно их провожать, чтобы все-таки оставаться одному...

— Дорогая!

— Слушаю, миленький!

— Сделай мне чайку, а то муторно что-то...

— Вот, готов уже. Пей, лапушка, пей досыта...

— Присядь рядышком. Послушай-ка.


2


Тетка ездила в Москву пробивать пенсию. У нее муж пропал без вести на Курской дуге, а они не удосужились расписаться перед войной.

— Как мы с тобой, миленький?

— Тогда вообще мало кто придавал значение расписываниям...

— А ты не пропадешь без вести?

— Ну тебя... Так вот: куда она ходила, не помню, не знаю. Я был еще мал. А меня она взяла, чтобы снова отдать дядьке с теткой — те остались бездетные и очень хотели, чтобы я жил с ними, в Москве. Они и матери говорили, что она напрасно меня увезла после смерти бабушки. Но и в этот раз что-то не сладилось. Тетка, ее сын и я оказались неподалеку от Красной площади, и мнё очень захотелось в туалет, пописать. Глядя на меня, пописать захотелось и Кольке. Мы отыскали платный туалет. У тетки была лишь пятерка. А платить надо было меньше. (Не помню сколько, ну, допустим, рубль.) Старуха-туалетчица нас не пускала — у нее не оказалось сдачи. Я уже скулил, не в силах терпеть напора. Старуха не пускала. Стояли такие сумеречные времена, что за отсут­ствие сдачи можно было шибко пострадать. Тетка наша только что вышла из тюрьмы, где отсидела три года за три трамвайных билета. (Она, будучи кон­дуктором, тогда деньги взяла, а с билетами замешкалась — в это время ее сцапали.) Она стояла возле старухи и умоляла: "Пусти мальчонок-то посать — лопнут ведь!" Но старуха не пускала. Она тоже чувствовала затылком тень тюремной решетки. В конце концов, тетка совсем приперла ее: "Держи пятерку. Они тебе на всю пятерку насерут и нассут!" Встав на стражу у входа, старуха разрешила нам помочиться, причем беспокойно, в ужасе, озираясь. Ибо бесплатное потребление народных благ могло лихо покараться тем зако­ном. Вот так — в полуподвальном туалете выразилось веяние целой эпохи.

— Тебе, дорогой, не холодно? Накинуть плед, нет?

— Накинь. Себе на голову.

И хотя она сидит рядом, в ногах, и преданно смотрит на меня, я — один. Страшно одиночество при свидетелях.

Я бездомный. Стоит мне не поладить с нею, и я выйду на троллейбусную остановку, и буду стоять, пропуская один за другим троллейбусы, гадая — куда же поехать? Куда? И есть, вроде б, куда — да за это надо платить. Пла­тить — и раскаиваться, и презирать себя, и ощущать гадливость и мерзостность поутру... Нет, туда я не поеду. И туда — тоже...


3


Отца посадили, когда мне исполнился год. Я в это время жил в Москве, у бабушки. Потом мама меня перевезла, когда отца посадили, а за ним следом посадили и сестру матери, Гутю, за трамвайные билеты. Она оставила сына, Кольку, и мама, тридцати двух лет от роду, осталась с нами четырьмя, безра­ботная, безденежная, без...

Вернулся он поздней осенью — как сейчас перед глазами. Мы и не ждали его. Вернее, ждали, ждали постоянно, но через еще шесть с лишним лет. Семь с половиной было позади. Мама, правда, что-то предчувствовала, и поэтому, наверное, поставила бражку. Но мужики с фабрики привезли дрова на зиму, тару. Расплачиваться было нечем, и мама брагу эту споила им.

В стране что-то творилось. Умер Сталин. Разоблачили Берию. То и дело раскрывали антипартийные группировки с примкнувшим всюду Шепиловым — об этом постоянно сообщало радио тревожно-бдительным голосом Левитана. Двадцатого съезда еще не было, но из тюрем и лагерей потянулись те, кто выжил, те, кто уцелел. Хрущева еще не склоняли в очередях, называя освободителем народа. Но все это доносилось откуда-то извне. Мы жили не лучше, чем прежде. В магазинах и в карманах больше не стало. Скрипа хромо­вых сапог все еще пугались.

Споила она им брагу. Мужики окривели. В результате, на обратной дороге они ехали стоя в пустом кузове, и один грузчик свалился через борт и рукой угодил под заднее колесо. Мать вызывали в суд, пытались обвинить ее в том, что она намеренно напоила грузчика, чтобы нанести урон государству... В по­следнее время ходила она, словно в воду опущенная. Ей уже доставалоеь от внутренних органов. Однажды она написала Сталину письмо (это когда она собиралась повеситься, да решила вначале попробовать написать), ее вызвали куда следует и пригрозили, что отправят следом за мужем. Соседи теперь переживали за нее, особенно, рядышные. "Авось, обойдется!" В этот вечер она пошла к ним рассказывать, как движется дело с грузчиком,— ее хотели заста­вить оплатить тому больничный лист, а нас у матери, уж сообщал, росло четверо сорванцов. А заработок ее составлял семьсот рублей старыми в месяц. Да надо еще на эти гроши дров купить, заплатить за землю ренту триста в год, купить керосину для лампы и керогаза. Об одежде я не заикаюсь — все уже в школу ходили, хотя и в заплатах. Но ведь и заплатки снашиваются.

Старшие братья вначале жгли ботву на огороде, покуривали махорку, которой у нас было навалом — отдал сосед, когда пропил свой дом, продав его за бесценок заезжим чувашам. Покурив, они утащились на Ямки — на старое, заброшенное кладбище. Там намечалась коллективная драка персон на двести. Меня не взяли, потому что я пока еще не мог считаться боевой единицей — об этом они мне намекнули пинком под зад. Я висел на заборе и пытался прила­дить к воротам красный флаг. Наступали октябрьские праздники. У некото­рых уже висели флаги. У нас же не было. Разодрав единственную красную футболку и пришив ее к черенку лопаты медной проволокой, я укреплял флаг повыше. Вернулись братья со свежими ссадинами и фонарями и принялись рыскать по дому в поисках съестного. Хлеба ни корки. Варева — не из чего — ни капли. Зато полно зеленых помидор и картошки. Мерцала в окне керосино­вая лампа, колыхались в темноте силуэты братьев. Окна были без занавесок. А ведь имелась когда-то даже нитяная скатерть. Но ее спер сосед-алкаш. В оплату-то своего греха он и отдал нам копну махорки, которой собирался торговать зимой и разом разбогатеть. До возвращения отца из воркутинских лагерей нам должно было ее хватить.

Флаг наконец-то я приладил. И собрался спуститься на землю, так как в доме эти проходимцы что-то все же сыскали и во всю лопали без меня — даже уши шевелились. А есть мне хотелось сильно, невзирая на то, что я не дрался. Зацепившись штанами за гвоздь, я старательно освобождал материю. Снизу меня окликнули:

— Эй, малец! Открывай-ка ворота!

Я глянул вниз — у калитки стоял наголо стриженный мужик в зеленом засаленном ватнике без воротника. В руке он держал тощий грязный мешок.

— А ты кто таков?

— Мать дома? — спросил он, стараясь казаться веселым, от чего лицо его собралось в морщины. Веселья у него не получилось. Тоска сквозила в его волчьих глазах.

— Мать у соседей,— ответил я. Местный житель сказал бы "у рядышных".

— У соседей? — довольно переспросил он.— Ну, тогда открывай. Или мать зови.

"Счас, разбежался открывать!" — усмехнулся я, спустился на землю и кинулся в дом.

В ту пору много бродило разных нищих, попрошаек, нехороших людей, от которых неизвестно что ждать. Было чего опасаться. То и дело по городу блуждали слухи, леденящие кровь.

Братья выгребали руками что-то из черной сковороды.

— Там дядька какой-то! — испуганно сказал я старшему.— Нищий или шаромыга, что-ли... Может, мать позвать?

— Борька, дуй за матерью! — приказал старший, а сам, прихватив топор, вышел во двор и выглянул в щелку.

Помирушник нетерпеливо пинал ворота, от чего железная щеколда звякала и веревочка на ней подрыгивалась.

— Кто?! — грозно спросил брат, не рассмотрев толком ничего. Ему уже стукнуло пятнадцать, и голос у него был почти мужицкий.

— Открывайте! "Кто-кто" ! Грабители явились.

Вовка вдруг оттолкнул меня и откинул засов.

— Па-па! — завопил он и кинулся на шею нищему.

По огороду, перегоняя Борьку, торопилась мать. Ее калоши хлопали по пяткам, увязали в земле. Одна калоша осталась вдавленной в морковную грядку. Борька перегнал мать и с разбегу бросился на шею пришельцу. Затем на нем же повисла мать.

Я один стоял посреди двора и ничего не понимал. Дядька пытался обнять всех разом. Даже в сумерках виднелись татуировки на его узловатых руках. Он отворачивался, улыбался, что-то шептал, закрыв глаза. А я стоял в отдале­нии. Я даже не думал ни о чем. Мне казалось, что сейчас они все войдут в дом, я сяду там в уголок и стану со стороны наблюдать их постороннюю радость и что она меня вовсе не касается... Как вдруг мама сказала: .

— Валерка-то где? Где он, сорванец?!

— Да вон... Стоит, как пень...- неприязненно отозвался Вовка.— Ну, что стоишь, как чурбан? Иди сюда!

— Да он же тебя, Петя, и не знает! — поразилась догадке мама.— Ведь ему и года-то не было тогда! ..

— Чего не идешь! — закричал Борька.— Ведь отец вернулся, дубина! Ты ж его больше всех ждал! ..

Отлипнув от помирушника, все развернулись и принялись удивленно меня рассматривать. Отец хотел присесть и подозвать, как зовут маленьких детей, во решив, что я уже вырос, приседать не стал, а застыл в такой неуютной позе.

— Ну... иди, сынок... иди сюда... — и поманил меня короткими грубыми пальцами.

Я несмело двинулся вперед. Земля подо мной словно таяла. В воображении жил другой отец. Высокий, сильный, красивый, в парадном костюме-тройке с "искрой". А тут — скрюченный незнакомец в латаном засаленном ватнике, подпоясаввый брезентовым ремнем...

Нищий шевелил пальцами и широко улыбался, обнажая десны беззу­бого рта.

— Иди, сынок, иди! .. Вон ты какой большенький! Я и не думал, что ты так вырос...

Мама и братья смотрели на меня выжидающе.

Не успел я дойти до него двух метров, как он сделал шаг навстречу, другой — и подхватил меня на руки. Я заупрямился. Тогда он оставил меня на земле и просто крепко прижал к ватнику.

— Что молчишь? Поздоровайся с отцом! — приказала мама.

— Ну, здоровайся, что ли! Ну... — ткнули меня по разу в бок братья.

Я сильно покраснел — лицо валилось кровью и полыхало, губы плохо слушались. Потом с трудом выдавил:

— Здравствуйте... па ... па ...

Он меня поцеловал, неумело ткнувшись седой жесткой щетиной в мою щеку. От него пахнуло табаком. Потом, держа меня за руку, выпрямился и спросил мать.

— Принимаешь вот такого-то?

— В дом, в дом. А то холодно,— уклонилась от ответа мать.

Вовка уже нес тощий мешок отца в дом, а Борька прощупывал — каковых пряников и лакомств накопил детям папа за восемь лет каторги.


4


— Алло? Алло?..— нет, ни до кого не дозвониться.

Я — один! У меня свой (на время, на время) дом! Ура-а! .. Это семья, собиравшаяся два месяца на дачу, собралась наковец-то и уехала. Воистину — уехала! Увезены миски, тазы, постели... Последней загружали в машину полупарализованную Нинель Андреевну, тещу. (Хочется написать "тещ"). Она в белой кепочке "Ну, погоди!", прижимая к сердцу синюю авоську с парт­билетом, устроилась на переднем сиденье машины, поставив рядышком костыль. Дача в Рощине. Комната, веранда — это плюс, а минус — триста рубликов и еще за газ, и за электроэнергию.

И еще за то, что в трехкомнатной смежно-изолироваввой квартире радо­стная пустота. Я разгуливаю по захламленному полу босой и в трусах. Все двери (даже в туалет) открыты. Вечер открытых дверей. Всюду горит свет, хотя наступили белые ночи. Я волен. Я один в кои-то времена, и я сажусь к пианино и играю от души: "Утро красит нежным светом стены древнего Кремля..."

В первые минуты даже накатила какая-то растерянность. Чем бы занять­ся?! Лепкой из пластилина? Или начать водить блядей? Чем, товарищи, заняться? У меня ж растут года!..

То времени не хватало, а то. .. Одну комнату, конечно же, я отдам Жорке. Он завтра приезжает начинать новую жизнь опять. Он никогда не живет старой жизнью, а всегда, для простоты, начинает сразу новую, когда старая устаревает, ветшает и запутывается. Завтра он въезжает в Питер на белой лошади. Может быть, в последний раз въезжает. В давние времена он въезжал на белой лошади в Сыктывкар, потом в Ростов. В Рязань как-то въезжал на белой лошади... Тяжела его судьба, конечно. Я с ним говорил весной, когда ездил в командировку в Челны. Он тогда сидел у меня, в гостиничном номере, пил мелкими глотками портвейн, ценя букет "Таврического" казанского розлива и кивал всем моим правильным догмам, то и дело покашливая и погла­живая костлявую грудь, в которой давным-давно славно и навсегда угнезди­лась пневмония. Он уже разок кончал счеты с жизнью, выпрыгнув из окна седьмого этажа, но остался жив. Не совсем, конечно. Только к пневмонии еще присоединился и перелом позвоночника. Радости Жорка ни близким, ни това­рищам не приносил. Все из жалости его (горбатого, пневмоничного) кормили, а чаще — как у нас водится — поили. А Жорка, грея в сухощавой ладони чарочку, приговаривал, горестно усмехаясь: "Недолго мне осталось тянуть на свете". Если же у него было хорошее настроение, он поднимал бокал вина и провозглашал гусарский тост: "За свободу, минус — тридцать три!" Это он имел в виду присужденные ему алименты на двоих детей. Алиментов он никогда не платил, а если его донимал судебный исполнитель, то Жорка шел сдаваться в туберкулезный диспансер, и пока суд да дело, отлеживался там, порой по полгода. А потом опять начинал новую жизнь... Ночевал он обычно у друзей, которые скоро становились ему просто знакомыми, а из знакомых постепенно превращались в незнакомых, нехороших людей, ибо они не могли его, бедолагу, терпеть дольше двух-трех месяцев, мерзавцы, когда человеку и так недолго осталось тянуть...


5


Господи! Да и Руслан не имел никогда жилья. Он у меня жил. Раз полгода жил. Потом уехал в Москву, где его пригрели знаменитости за оригинальность. Последнее время, перед отъездом в столицу, он жил на старой дере­вянной брандвахте, на барже, что стояла на приколе, у левого берега Камы. Однажды он поймал несколько рыб. Такое ему оказалось раз в жизни везение. (Впрочем, об этом и так все знают, и до сих пор помнят это событие.)

После проливного дождя, который застал меня у Калинина, я вкатил на мотоцикле в Москву, промокший до нитки. В сапогах хлюпала вода. В коляске котелки, продукты и палатка плавали. Меня с ходу оштрафовал милиционер. Нет, не тот, который улыбается с красочной обложки журнала " Человек и за­кон", а из тех, которых в народе свойски называют либо "фараон", либо "га­ишник вонючий", потому что штраф, принадлежащий моей Советской Родине, он умело сныкал в карман, ничуть не вспомнив о квитанции. И настроение было, в силу сложившихся обстоятельств, мерзкое.

К сожалению, друг мой Руслан жил неподалеку от Кремля, и я, умотанный дорогами, смущался ехать по самому центру. Однако деваться было некуда — ночь провел на природе,— поэтому ехал, продираясь сквозь запретные знаки, напрасно развешанные на каждом углу, ибо ехавшие рядом со мной черные "Чайки" и "Волги" на эти знаки не обращали совершенно никакого внима­ния. Шофера превышали скорость, наезжали на сплошные линии разметки, а "гаишиик вонючий" не только не свистел им в след и не гнался за ними на мотоцикле, а даже приветливо козырял опоганенной моею трешкой рукой.

Долго не мог пристроить на стоянку свой драный мотоцикл, пока не всунул его между двумя "Чайками" возле какого-то серьезного ведомства, потому что возле него стояли солдаты с голубыми погонами " ГБ ".

Взвалив на плечи рюкзак, поднялся по лестнице, позвонил. Дверь раскры­ла Русланова жена Люда.

— Проходи. Кидай торбу. Давай в ванную, а я приготовлю что-нибудь перекусить за это время. К вечеру и Руслан подойдет...

Мы пили чай, и она рассказывала последние известия: приезжал Сыроежкин подавать документы в институт, потом Апельсинова — по своим делам.Потом Чаплина, решившая устроиться жить в Москве, ошивалась у них полго­да: то выходила замуж за японского атташе, то становилась морганатической внучкой-заочницей Павла Антокольского, то выдавала себя за болгарку цы­ганских кровей и козыряла родством собственного английского предка Чарли... Приезжала тетка Руслана — лечить глаза. Ей сделали операцию — и она вовсе ослепла. Пришлось ее сопровождать обратно. Потом Бекасов, журналист-алкоголик из Самары, совершенно незнакомый им человек, ссы­лавшийся на пламенную дружбу со мной...

Вечером мы пошли с Русланом за продуктами. Он взял вермишели (пакета три), сахар, чай. (Все это было тогда без талонов.) Я потом направился гулять по Москве и вернулся поздно.

Мне было постелено под обеденным столом. Мы пошли с Русланом пить чай на кухню и курить. В комнате, на диване, лежала полная женщина. На хозяйской кровати, валетом, спали два мужчины, хозяева же, как видно, собирались разместиться на полу — возле батарей центрального отопления. В общем, что и говорить, тесновато.

Всюду у нас тесно: в трамваях, на вокзалах, в магазинах — такая наша страна широкая, а тесно. Видать, народ наш такой, что простору ему никак не хватает. Иной раз думаешь: откуда только люди берутся?..

— Тут Олег приезжал Великосветский. Потом Жорка проскоком был,- сообщил Руслан.— Поехал жить в Рязань, начинать новую биографию набело. А потом — из Рязани. Говорит: "Надоело жить в Рязани, танцевать ее кад­риль. Буду делать обрезанье — и уеду в Израилы.

— Как ты-то? — сочувственно воскликнул я. Шепотом, естественно: квартира спала, а ведомства по соседству были такие серьезные, что даже собственный шепот казался крамолой.

— Привык,— пожал он голыми плечами. (Он как-то не любил загро­мождать себя одеждой, и даже иногда ходил босой по городу, если ему это нравилось. Правда, это не всегда нравилось постовым.) — Утром через тела и головы переступаем. Но нас уже с этой квартиры гонят. Надо другую искать.

— А как вы с Людой, это самое, ну?..

— Когда все уснут. Но сейчас наловчились в ванной. Запремся и ... А что делать? Ничего не поделаешь. Живем, как в зале ожидания. Чемоданы, люди...

Крадучись, чтобы ни на кого не наступить и никого не разбудить, мы пробрались в темную комнату и улеглись. Я закрыл глаза и подумал, что мы все живем, как в зале ожидания. Ожидания перемен к лучшему. Ожидания снижения цен. Повышения цен. Ожидания давно обещанного изобилия, буду­щего, коммунизма, смены руководства, получки, аванса, пятницы... Все чего- то ждут с надеждой. Все. Даже жить некогда стало из-за постоянного этого ожидания.


6


Я повернулся тяжело на обширном диване, ощущая тонкий запах фран­цузской парфюмерии, приоткрыл глаза. Она тихо вязала какую-то дребедень. Сидела у ног моих, преданно не нарушая хода моих мыслей. А бумага свали­лась на пол. Казалось, что где-то вдали шумит динамик справочного бюро, и доносится шум волнующихся пассажиров. Но это, по-видимому, ворчал розовый унитаз, недовольный тем, что его интернировали с его родины. Ро­дился он на одном из заводов Западной Германии. В туалете он являлся глав­ным действующим предметом. Понизу его комель ласково охватывал пушис­тыми лапками бежевый коврик. На стенке клозета, чтобы не скучно было ка­кать, была приклеена реклама-картинка. Загорелая парочка мыла друг друга белоснежными мочалками и очаровательно улыбалась объективу. Особо срам­ные места мужчины были элегантно припорошены пушистой пеной, а женщи­не нечего было скрывать от народа. "Веселые напевы доносятся из ванной фирмы Хэгфорс!" — гласила надпись. И даже подтирочный материал в этом уютном кабинете был испещрен японскими иероглифами.

Раз утром я проснулся от звонка разбитого стекла. Вот здесь проснулся, на этом же семиспальном диване, ныне завершающимся пухлыми коленками нараспашку. Высунул башку в окно и смотрю.

Женщина лет тридцати с мелочью кавказской породы, хорошая женщина, без косметики и следов потребления алкоголя, держит в тонкой руке диабазо­вый булыжник (видать, второй по счету) и неумело кидает его в окно кварти­ры на первом этаже. Бить окна она, как видно, никогда не била, и делать это ей вовсе не в привычку. Но судьба-злодейка, наверное, заставила ее прибегнуть к таким методам критики существующих порядков. Рядом с ней мальчик и де­вочка. У подъезда — узлы и чемоданы. Мальчишка полез в квартиру. "Не по­режься о стекло",- предупредила его мать. "Ладно". Но вскоре приехала желтая машина ПМГ, из нее вылезли два плотных сержанта, и на глазах со­бравшейся публики выволокли женщину в центр двора, заломив ей руки и цепко держа ее за волосы. Наиболее усердствовал лысый старший сержант в расстегнутом кителе. Люди ему кричали: "Свинья! Она ж женщина!. . " Он ото всех огрызался и ловко заталкивал женщину за решетку, в "газик". Вокруг в панике бегали дети, кричали истошно: "Ма-ама! Мамочка миленькая! .." Я не выдержал и тоже стал орать на сержанта, в окно... Да что я все это ведаю? Это общеизвестно. Август. Восемьдесят седьмой год. Двор дома на углу Северного проспекта и улицы Есенина. Люди кричали ему: "Напялил форму, ло­ботряс,— и думаешь, что тебе можно? Все тебе с рук сойдет?!" "Ма-ма, мамочка, мамочка! .." Ну, граждане, кто не видел этого случая, надеюсь, виде­ли другие случаи — они у нас не редкость, да не в этом суть — советский человек имеет право на койку в КПЗ... Суть в том, что дети весь день сидели на чемоданах, а потом мать вернулась. Опозоренная, потому что сержант кричал, что милиции она личность известная, как аферистка и прочее, хотя почтальон и собравшиеся на шум дворники утверждали обратное...

Я сказал ей: "Напишите генералу, как этот мерзавец вам заламывал руки — сейчас не сталинское время и не пиночетовское". А она стала в ответ плакать и жаловаться, что ее обманным путем выписали и жить ей с детьми теперь негде, и что она не знала закона, что прошло более шести месяцев после ее выписки. И теперь она с детьми бездомная, а квартиру занимает торговый делец. "Ну и что,— сказал я.— У нас никто не знает закона. И тем более, сержант, который вам крутил руки. Он — подонок".— "У него просто такая работа",— возразила она. "Судя по всему — вы с Кавказа?" — "Нет, это предки мои оттуда".— "А поезжайте туда? Вас на Кавказе в обиду не да­дут".— "Кому я нужна с двумя-то детьми?" — она горестно усмехнулась. Действительно, кому? Не государству ж! . . На том и расстались.

Она куда-то делась ночью вместе с детьми.

А пока они сидели внизу, я сказал:

— Слушай, пустить бы их хотя бы переночевать...

— Как хочешь, миленький, — она тогда прильнула ко мне щекой.

Господи! "Как хочешь!" Это она упорно напяливает на меня маску хозяи­на ее квартиры, да? Почему она не откликнулась: "Давай!" — и не побежала за этой кавказской семьей? Нет, спасибо! Я на себя мизерной роли хозяина не возьму. Спасибо.

А все остается ощущение, что сидит та женщина на узлах и чемоданах и смотрит в пустоту будущего. Без укора, простив сержанта, простив обма­нувших ее людей, да и там, где она обитала до сегодняшнего дня, не ужилась, видать... "А я-то чего раскудахтался? — подумал о себе.— Высунулся — справедливости захотелось? Вот расслышал бы мент — пригласил бы за волосья в отделение, да по печени в машине б угостил, а возражал бы против угощения — так и до суда дело довел бы, чтоб другим неповадно". Правду говорят, что чем дальше от центра — тем сержант толще!


Так я познакомился с отцом... Раньше, когда бывшая моя вторая жена пыталась сетовать на тяготы жизни, я предлагал ей представить себя с четырь­мя детьми, в полуразвалившейся избушке, с дымящейся печкой, с водой, из колонки за полкилометра, с зарплатой в семьсот рублей старыми. Без бабуш­ки, без мужа, без электричества, без газа и ванной, без горячей воды. Предла­гал ей закрыть глаза и представить это на мгновение. Она зажмуривалась и бормотала: "Невозможно. Фантастика!" Потом открывала глаза, смотрела задумчиво в окно, усмехалась и расшифровывала усмешку: "Впрочем, на керосине и лебеде, без обуви и штанов я б десяток вырастила".

Не знаю.

Ну а выглядела мама так: видали картину Пикассо "Утюжельщица" из "голубого периода"? Вот она. Это — мама. Она работала утюжельщицей на швейной фабрике, таскала семикилограммовые утюги из смены в смену, выполняя и перевыполняя, опережая и рапортуя. И на Доске почета висела ее фотография, когда отца реабилитировали, а Берию разоблачили. И вспомнили тут, что она давно передовица и прочее. Ну, ладно.

Ей едва перевалило за тридцать, когда она осталась в таком положении. (Сейчас тридцатилетние девчонки по танцам ударяют, перекраивают, лицуют жизни и судьбы, делают пластические операции, прямят носы и уши, красят волосы, щеки и губы...) Мне год, далее — четыре, пять, старшему — семь. Пока меня кормили и лелеяли в Москве, эта контора в три ночи поднималась и перлась в очередь за хлебом. И не только летом. Что еще ели? В магазинах — шаром покати. Молоко продавали частники. Сахар и во сне не часто снился. Крупа — дефицит. В то же время, устроившись на работу утюжельницей, мама еще и "добровольно" подписывала государственные займы на размер месячной зарплаты. Она приходила в такие дни с работы, рвала на голове волосы, скомкав облигации, и по-волчьи выла. Но не плакала. Не умела. Выла только. Это лишь к старости она стала слезливой. Потом, умывшись, ходила по соседям и клянчила взаймы денег. В долг ей почти никто не давал, не верили, что она когда-нибудь вернет. Хотя она возвращала долги обязательно. Тогда выклянчивала в долг литр молока, ведро картошки, горсть соли... Хотя, что говорить! И сейчас приезжают провинциалы и увозят с собой такие странные вещи, что диву даешься. Ну, ладно масло с колбасой и мясом. Конечно, пожи­ви-ка с шестьюстами граммами мяса месяц. Ну, мясо еще можно и на рынке. Помнится, в Казани разок мясо докатилось до пятнадцати рублей кило. Видел куриные потроха на пять рублей кучка. А масла там на рынке не продают, а детишки его хотят. Но едят торты и пирожные на маргарине — куда денешь­ся. Везут рис, макароны, обои, соль, пилки для лобзиков, шариковые авто­ручки, нитки, шпротный паштет, пакетные супы — всего не перечислить...


Помню, в лютые морозы мама бегала на работу в резиновых сапогах да в железнодорожной шинели. А до фабрики километров пять... Потом справила польский военный китель. Перешила его на руках...

Детство почему-то вспоминается только хорошим. Единственное отрица­тельное ощущение осталось у меня в памяти — это чувство голода. Голод (после сытой московской жизни) я переживал особо остро. Наиболее трудно приходилось зимой. Летом-то можно поискать что-нибудь, поесть зелени, да и тепло повсюду. А зимой!.. Понятна моя радость, когда, заболев брюшным тифом, я угодил в больницу, приобретя право на завтраки, обеды и ужины. Аппетита, конечно же, не было, но я ел. Ел через силу, постоянно помня, что еды этой не так давно не было, и выздоровлю — ее опять не будет... В больницу ко мне не ездили, потому что на дорогу уходила стоимость буханки хлеба, и все равно посетителей в палату не пускали... С казенным питанием мне не раз везло. Однажды я свалился с крыши и опять посчастливилось попасть в боль­ницу. Болеть не болел, только кружилась голова, когда вставал на ноги, но зато ел досыта. Правда, когда я влетел в больничные палаты с заворотом кишок,— там уж не до жратвы было. Куда глотать, когда в брюхе все перепу­тано. Помню, доктора даже пытались разрезать мне живот, чтобы распутать мой ливер.

Говорят, кто наголодался, набедствовался в жизни, тот потом становится жадным, у него проявляются наклонности к накопительству, к роскоши (если есть возможность). Не знаю — жадный я или не жадный. Не мне судить. Не раз брался копить. Раз накопил сто сорок рублей, во они почему-то пошли прахом... И с тех пор не брался. Вот до сих пор и не имею ни хрена. Даже угла своего. Валяюсь на чужом диване, на чужой подушке, и на ногах чужие (де­журные) тапочки, а в благодарность за это — цветочков ей даже не принесу. Да-а, осталось еще такое во мне — пересиливаю себя, когда покупаю цветы. В сознание не укладывается эта пустомельная трата денег. Не могу понять, как это, отдать за три цветка стоимость пяти килограммов сахара или тридца­ти батонов? За понюшку-то?! Эх, надо было, как пошел работать, откладывать хоть по пятерке в месяц. Сейчас бы сколько там было? Наверное, тысячи б пол­торы запросто! Вот было бы у меня полторы — я бы, в первую очередь, пошел в сберкассу, снял бы... Нет, так ничего не получится!


Сейчас, вероятно, даже пожалеют маленького человека, у которого отец находится в тюрьме. В то время, при большой плотности в классе, я сидел за партой один. Ребята меня дразнили. Пытались за меня вступиться братья, но, изголодавшие и отощавшие, оказывались биты. Как-то один диссидент утвер­ждал при мне, что Сталин усадил в лагеря чуть ли не каждого второго мужика. А я думал, как же! Ведь я один в классе был сыном "бандита". Остальные же имели отцов. Не все, конечно. Да и отцы-то были — военные инвалиды. А у ко­го вовсе не было отца — матери родили их приватно, без брака, так как мужиков повыбивало на войне, и они превратились вместе с сахаром и крупой в дефицит. У меня отец пилил тайгу в воркутинских краях, а больше ни у кого.

Начал я учиться с того, что променял пенал, а затем и букварь на хлеб. Вечером мать меня выдрала, но зато я наконец-то наелся. Я мечтал стать жуликом, чтобы незаметно забраться в школьный буфет, досыта наесться, а там можно и погореть. Может, тогда меня заберут и посадят к отцу в тюрьму?.. Но что-то всегда мешало мне проникнуть в чужой портфель и добыть оттуда бутерброд, яблоко или еще что-нибудь съестное.

Может, в порыве голодного приступа, не управляя своими конечностями, вернее, не в силах контролировать их действия, я бы и грабанул кого-нибудь копеек на сорок, да матери боялся страшно. Она нас драла, лупила, секла, спускала шкуру, била как сидорову козу и еще пуще, чуть ли не каждый день устраивала выволочку, буздала, жогала, снабжала затрещинами и подзатыль­никами. Но и мы, полагаю, заслуживали эти порки с лихвою. Крапиву вокруг дома мы заранее выедали, а за прутьями с березы матери уже приходилось не только тянуться, но и прыгать — нижние ветви уже были все пущены в дело. Зимой наметенные ветрами сугробы помогали ей дотянуться до прута нужной упругости, а летом она колотила нас тем, что подворачивалось под руку. Одной березы возле дома было явно недостаточно. Из всех четверых один Колька был долговязым тихоней, да еще и заикался. А поскольку мать его не лупила, делали это мы. По принципу социальной справедливости.

В школе я не слушал, о чем говорила учительница, и получал двойки, а вечером — ременный гарнир к ним. Учительница же старательно ставила меня в пример, как сына "бандита, который грабил на большой дороге людей, пуская в ход длинный нож", и мудро приговаривала, что "яблоко от яблони недалеко падает". А я в это время думал — где эта яблоня растет, и какое это яблоко...

Впервые я почувствовал, что такое заключение, после того как, не вынеся отчуждения, решил отомстить одноклассникам. "Жулик, жулик! Шпана! Бандит!" — кричала мне девочка. Сытенькая такая девочка. Схватил ручку с пером и принялся гоняться за мальчишками и девчонками, пытаясь в кого- нибудь это перо вонзить. Казалось в этот миг, нет больше счастья на свете, как вонзить перышко № 11 в пухлую щечку этой девочки. В классе поднялась паника. Девчонки визжали, мальчишки вопили в страхе. Все, давя друг друга, вываливались в коридор... Изловил меня угрюмый инвалид-дворник и за­мкнул в чулан.

Когда окончились занятия, меня в чулане позабыли. Я очень хотел "на двор", но в чулане не нашлось ни ведра, ни дырочки, и я терпел. Я слышал, как все ушли из школы. Как школу замкнули. Принимался кричать, стучать. Но никто не откликался. Каким-то образом мне удалось выбраться в комнату, где лежал мой портфель. Затем — в форточку я вывалился на улицу. Наконец- то помочился и пошел на пустырь, на Ямки. Нашел непотушенный, тлеющий костер. Раздул его, подкинул палочек, щепочек, сидел у огня и размышлял о том, что где-то есть такие края, где полно еды. Вспоминал бабушку, обвинил ее в том, что она рановато умерла ... И так захотелось мне теперь убежать — убежать туда, в Воркутинские края, найти отцову тюрьму, и попроситься жить с ним. Там, в тюрьме, я бы никому не мешал. Я бы сделал себе маленький уголок под нарами, натаскал бы туда листьев, лопухов, веточек, и жил бы в бараке, как собачка место бы занял, вот чуть-чуть... И папа приходил бы вместе с солдатом, под штыком, я бы его ждал... Размазывая слезы, я пытался при свете костра писать письмо в Москву... Свернул треугольник, надписал адрес: "Москва, Кремль, Отцу Сталину" — и отнес письмо в почтовый ящик. Мне казалось, узнай Сталин про меня, про братьев и маму — он отца отпустит, а нам пришлет какие-нибудь подарки. Мне бы вот валенки неплохо — зима на дворе, а братьям по лыжному костюму. Да не мешало бы пару телогреек на четверых. Мы бы менялись... А может расщедрится — и пришлет пиленого сахара?..


В этот раз мать меня почему-то не колотила, чем я был очень удивлен. Странные люди, эти взрослые,— и ремень вот он лежит, и я явился. Казалось, дери — не хочу! .. Вместо этого она предложила поесть картошки, которую пожарил Вовка на керосине (вместо масла). На следующий день, в школе, матери сказали, что меня надо отвести к психиатру. На что мать ответила, что неплохо бы в психбольнице помариновать самих учителей. Ее обозвали груби­янкой, а она их — сучками. Завершилась эта история тем, что меня все-таки отвели в роно для того, чтобы переправить либо в детдом, либо в школу для трудновоспитуемых детей. В роно тетенька оказалась доброй. Меня отправили обратно, в родную школу.

На удивление окружающим, а в первую голову, самому себе, я вдруг с голодухи принялся хорошо учиться. Вначале мать меня драла, считая, что я сам налепил пятерок в тетрадях, а потом отступилась и драла просто так, по инерции, за компанию с братьями, чтоб им не обидно было терпеть лишения. Первый класс закончил чуть ли не "отлично". Дразнить меня перестали: то ли боялись, то ли еще что? Скорее всего, меня стали считать ненормальным, пси­хом, которому ничего не стоит замогилить любого обидчика, будь он даже одноклассник.

Ничего мне Сталин не ответил. А потом уж и помер. Сам, говорят. Мать, правда, вызывали "куда следует". Она даже не сказала — куда именно. Вер­нулась мрачная, молчаливая. Сняла шинель, села на табуретку и задумалась.


7


В районе новостроек из окна открывается широкий простор. Ширь и раз­мах пустыря заплыли чистым воздухом — кажется, что если присмотреть­ся, то можно увидеть вдали либо Карелию, либо Вологодскую область... Но намедни туда привезли вагончики. Явились строители. Буквально в ста пяти­десяти метрах от окна, и начали вести кладку большого кирпичного дома. Да так шустро взялись, что люди в очереди за финскими яйцами говорили: "Не иначе, как для бояр обкомовских строят. Подождали, покуда район обустро­ится, появятся школы, поликлиники, магазины, транспорт заснует..." — "О, брешут люди! — возмущались другие.— Глупости-то не городите! Зачем им общественный транспорт, ради бога?! А школы? Для ихних детишек закрытые школы-то!.. И поликлиника у них своя, спец, и магазины им ни к чему — все на дом кухарки доставят ". Вместе со строительством дома вступило в заверша­ющую стадию строительство станции метро. Ну, все совпадает. Нормальному человеку в таком доме квартиры не дадут. Ну, конечно, не боярам, может, а так — мелким шавкам, функционерам, или, как их еще называют, "пиджаки". А, еще пишут про дачные домики в Казахстане, словно их в Ленинграде нет. Глядите — в Осиновой роще, или в Комарове ... Вся дорога легавыми уставлена, через каждую версту ... Так и зыркают зенками-то... Им бы, толсто­рожим, дармоедам, по лопате в руки, а не свистеть в свои свистульки... Ряхи-то разъели на наши копеечки... Вот такие разговоры в очередях. Очереди — это не единственное наше достояние. В очередях мы проводим четверть жизни, а бывает, и треть. Вот в очередях и поперемоют косточки не только тружени­кам милиции и тупоголовым генералам, но и Рейгану, и Громыко, и Горбаче­ву, особенно с женой... А дальше боязно и говорить, о чем судачат люди, невзирая на гласность. Черт знает, может, и можно? А ведь, может, и так — говорите, граждане, говорите побольше, а мы себе заметим говорителей... А может, и правда — наконец-то можно?! Но ведь мы не привыкли так. А при­выкли к тому, что язык не только до Киева, но и до Воркуты может довести, до Магадана. Поэтому снимем шляпы и помолчим, а тем, кому шибко интересно, что говорят в очередях, пускай идут сами, потолкаются, послушают народ. Впрочем, наверняка толкаются и слушают.


А над Питером распростерлись белые ночи!

Поначалу я решил сдать всю стеклянную посуду и выесть залежалые продукты из кухонных шкафов, так как денег осталось совсем мало, да и те не бумажные. Триста за дачу отдано на лето жене, и сто пятьдесят отослано первой жене, потому что она опять позвонила в партком и сообщила, что я ей за всю жизнь не выплатил ни копейки. В парткоме я, смущаясь, доложил, что плачу алименты аккуратно, что кроме алиментов посылаю либо деньжонок, либо барахлишка, но там больше поверили письму, чем моим устным россказ­ням, хило подтвержденным квиточками от почтовых переводов. "Пишет же человек,— сказали.— Напрасно, что ли?"

Сварив себе кашу из концентрата "детское питание", оставшегося от младенческого периода среднего сына, я поел, выковыривая кончиком ножа жучков-крупоедов, в одиннадцать часов вечера, наблюдая в окно, как девуш­ки-подростки с насвеколенными щеками лаялись матом с тридцатилетней потаскухой. Та стояла на балконе, слегка пьяная, слегка растрепанная, в полураспахнутом халате, и обличала девиц, и осуждала их аморальное поведе­ние — и тоже матом, только хрипло.

Моя после каши тарелку, я опять подумал о Жорке. С его-то ломанным позвоночником тащиться с чемоданом, с рюкзаком?.. Помню, был у нас такой приятель бесквартирный, вроде Жорки. Его звали Коля. А мы, смеясь, называ­ли его "Николай-нидворай" ... Поезд прибывал в пять утра на Московский вокзал. В четыре утра я не мог выехать с Выборгской стороны из-за еще разве­денных мостов, да и транспорт в такой ранний час не ходил, поэтому на другой берег Невы надо было перебираться загодя.

В двенадцать ночи, сетуя на то, что не высплюсь, стал потихоньку соби­раться ехать встречать гостя.

Захлопнул дверь и подумал, что теперь надо будет битых пять часов сидеть в зале ожидания. И не подумал даже — взять с собой какой-нибудь журнал! Но возвращаться не стал.


Автобус подошел быстро. И в половине первого я уже сидел в вагоне метро. Было пустынно. Ехали какие-то пожилые люди, парочка пестрых девиц, кучка парией. Один с серьгой в ухе. Захотелось почему-то плюнуть ему в морду, но без труда подавил в себе это желание. "Вот так все мы не вмешиваемся, а жизнь течет наперекосяк! .. То ли нас отучили вмешиваться?.. Вон, под Киевом трагедия, а тут — серьга в ухе! Торчальщики! .. "

На площади Восстания фланировали потаскухи. Вытуренные из ближай­ших ресторанов, кучковались компании южан. У "Невского", у "Октябрьско­го". В анфиладе вокзала, со стороны Лиговки, стояли две потрепанные проститутки последнего разбора, дожидаясь клиентов. Они, видимо, совсем уже отчаялись, и готовы были переспать с кем угодно даже за трамвайный талон на двоих.

Все лавки в зале ожидания были заполнены. Я послонялся туда-сюда и опять с горечью подумал о людях, спящих, как свиньи, на полу, и что это происходит у всех на глазах, и что это никого не касается, и что людей у нас не жалеют. Из многочисленных киосков работал только аптечный, торгуя румя­ными клизмами, которые в изобилии зрели на верхних полках. По перрону к последним электричкам торопились пригородные жители, подзагулявшие до ночи в Северной Пальмире. Иных покачивало от усталости. Сонно стоял у касс милиционер с грустной овчаркой. У лап собаки валялся надкушенный не ею вокзальный пирожок.

Народу на вокзале было гораздо больше, чем в былые времена. Авария в Чернобыле отпугнула любителей отдыхать на юге от Причерноморья, и мно­гие кинулись тратить отпускные монеты в Прибалтику, в Ленинград...

В кассовом зале, прямо на полу, спали люди. Приткнуться было некуда. У воинских касс запоздавшие комнатосдатчицы ожидали богатых клиентов. Мне товарищ говорил, что койка стоила уже шесть рубликов в день, вернее, в ночь. Уточнять я цену не стал, хотя коек была полна квартира. Брезговал даже думать об этом, потому что снял дачу, комнату метров семь и веранду — за триста. На два с половиной месяца. Заплатил за воздух в Рощино. И то, говорят, повезло!

Оставаться на вокзале не имело смысла, и я поплелся переулками на Витебский вокзал, в надежде, что там свободнее.

Я шел по Лиговке, и у меня было ощущение, что это не белые ночи стоят над Ленинградом, а просто как бы выцвел город после долгих дождливых стирок и сырых туманов минувшей весны...


8


...Пустился я в это прозаическое странствие, опираясь на посох пережито­го, и если я всегда видел конечную цель очередного пути, то теперь, как пово­дырь, волоку за собой компанию доверчивых читателей, и говорю им: "Там, там... ",— и тычу пальцем — на горизонт показываю, а сам, братцы, не знаю, что "там". Каюсь — не знаю. Но идите — постараюсь я показать как можно больше, а если уж и не больше — то ярче... Посох-то слишком длинный — иной раз аж за облака зацепляется. Но так положено — с посохом, хотя, кажется, и не слепой.

Милые! Есть такие вещи, которые и слепой видит. Есть. Но молчит, словно бы он одновременно и глухонемой.

А наше поколение — странное поколение. Мальчишками мы застали обрубки фронтовиков; пытались, тужась, понять — что такое ХХ съезд пар­тии, и веря свято непреклонно очередным решениям, рвались в будущее, не щадя сил. Мы думали, что действительно справедливость восторжествовала, что чуток поднавалиться и наступит такое изобилие, какого не снилось ни одному миллионеру. Это мы внесли свой посильный вклад в увеличение смерт­ности мужиков, наша заслуга в том, что если в шестьдесят первом году среднестатистический мужчина помирал в шестьдесят семь, то ныне — в шестьдесят один. Зайдите в любую больницу — она полна сердечников соро­ка — сорока пяти лет. Мы не были хозяевами в своей стране, правителями — все было сделано для того, чтобы убрать нас с дороги, чтобы отстранить наше поколение, изничтожить, унизить, нивелировать личность, сделав его и в семье нулем. Поэтому-то мы и остались на пятом десятке борьками, вальками, петьками, гришками — смотрите: не прирастают к нам отчества. Никак. Большая заслуга в том нашей государственной политики. Мы кричали, потом нам кричали, чтобы мы не кричали. И мы поняли. Мы не скандалили. Молча­ли, молчали, молчали, а потом пили и спивались, и, накопив все боли в сердце, валились поочередно петьки, борьки, гришки, вальки — в яму...

Что сказать о своем поколении, которое как бы вычеркнули из времени? Да и как и о ком теперь? Иных уж нет, а те — далече...


— А ты слыхал? Борька помер.

— Да ну!.. Ведь ему недавно сорок отмечали ... Что за мор пошел... У меня уж треть товарищей устроилась на погосте...— Не говори. Сам, чувствую, что порой вот-вот загнусь. Детей только жалко.

— Ничего не поделаешь. Настанет время — в уголке не пересидишь, не завыкаешься от нее...


Пишу — и не знаю, чего пишу. Не знаю, но душа требует написать именно это — без четкого закругленного сюжета: сидел сопливый Иван-дурак на печке, а в конце сказки — он и царь, и герой, и женился на царевне. Красавец, и богатством обладает... Не так нынче, ребята. Не так! Вот наше, наверное: сидит Иван-дурак на печке, сопли уже вытер, и думает, что положено ему в конце концов стать царем... А пока он так думает, приходят люди и разбира­ют его печку, а за то, что мечтает аж царем,— за это по головке не погладят. Лучше уж не мечтай, свинья! Вон, тебя гражданка Яга дожидается — может, она тебя выведет в люди, а может, и в кощеи... Не-ет, опять сопли полезли... Хоть бы нафтизину закапал в свой рубильник!

Да-а, есть и в нашем поколении мерзавцы, есть. И мы несем за них ответ­ственность... Они-то уж подольше поживут, из них вырастут отличные кощеи бессмертные, благодаря нерушимой системе...


9


Руслану я сказал, что уезжаю из Москвы, так как не умею стеснять людей. А сам думал съездить к одному приятелю, который жил лимитчиком в Кузь­минках.

— Иди, я тебя догоню,— у него никак спички не зажигались.

Я пошел к своему мотоциклу, пересек улицу Фрунзе. Шел по переулку и размышлял, и вдруг почувствовал какой-то всполох. Оглянулся — друг выпрыгнул на тротуар, едва ли не из-под колес лимузина "ЗИЛ". Догнав ме­ня, он пояснил, усмехнувшись:

— Едва Брежневу под машину не угодил.

Я подумал — врет. Присмотрелся — и действительно увидел на заднем сиденье "ЗИЛа" профиль Брежнева. Обознаться было невозможно — этот профиль красовался тогда всюду в нашей жизни: на каждом переулке, в каж­дом учреждении, в каждой газете. Его лицо мы видели чаще, чем себя в зер­кале.

В этом было недоброе предзнаменование.

— Хочешь, прокачу на мотоцикле?

— Нет. Мне надо в одно место тут ...- Руслан посмотрел мне вслед.

Я завернул направо и поехал через всю Москву в Кузьминки.


В грязной общаге лимитчики жили хуже скотов в хлеву. Они отмечали какой-то праздник. Скорее всего получку, потому что получка у нас — чуть ли не самый большой праздник, ибо основная масса народа ждет ее постоянно. Множество живет — из кармана в рот. От получки до аванса, на которые и купить-то толком нечего. В общаге пахло помоями. Лимитчики ели сосиски и пили портвейн, наслаждаясь столичной жизнью. Все они мечтали пропи­саться постоянно и через десять лет встать на очередь на квартиру, или — ловко жениться на москвичке.

Друг сидел в полупустой комнате и смотрел в окно. Мне он очень обрадо­вался и собрался бежать в магазин, заняв где-нибудь деньжонок, так как получка его еще вчера окончилась. Но от грядущей: выпивки я категорически отказался — за рулем. Тогда он занял у соседей картошки, пожарил ее. Мы ели, и я его стыдил за грязь в комнате, за грязные ногти, за нестриженую- нечесаную шевелюру, за лень. Он меня слушал, виновато улыбаясь.


К вечеру я поехал к тетке, на Яузу. Поставил мотоцикл во дворе. Потом сидел с сестрой и племянницей перед телевизором и рассказывал о родне,которую и сам-то много лет не видел. Докладывал, кто болеет, кто пьет горь­кую, а кто — выбился в крупные начальники. В начальник и над тремя работягами, такими же, как и он сам, потому что чуток больше смекалки, потому что не лакает фанфуру, а пьет только вино, и не двенадцать стаканов в день, как все, а всего лишь восемь... Такая родня, что и погордиться некем. Взять хоть тут, в Москве, хоть по всему свету. С утра все давились в автобу­сах, в трамваях, в вагонах метро, рвались к своим станкам, тискам, конвей­ерам. В будни горбились за ничтожную плату. Кто не пил — выплачивал за телевизор, волоча ярмо кредита. Мужики — почти каждый — алиментщики. Красть все были не приучены, поэтому ни хрена не могли нажить и клянчили перед получкой трешки у соседей.

Брат рассказывал: в музее понадобилась шпага восемнадцатого века. Для пары. Нашли-отыскали люди его. Его указали люди. И правы были — мастер он, золотые руки. Притащили ему шпагу в бархатном футляре. Музейный работник на страже — как же! Такая ценность! "Я все в точности сделал — даже сталь такую же подобрал, хотя и можно было шаляй-валяй срубить, но я, знаешь, так не умею... И серебро тянул, и проволоку вил, когда эфес делал... Они что-то отвлеклись — я ее всунул в футляр. И не узнали! Представляешь? О как!" — " Брось,— возразил я.— Шпага-то старая!" — "Хм! А я свою тоже подстарил. Я ж знаю — как! Не различить... И четвертачок срубил, и жена не узнала!" — он был доволен до блаженства. "Да ты что! — отпрянул я.— За ювелирную работу, за уникальную работу — четвертачок?" — "Ну... они мне, правда, еще и спирту брызнули... Только после их спирту меня пронесло... А что? Четвертак же!" Заказчиков называть мерзавцами, что ли? Или уж система наша такова — не ценить человека. А если он еще и удивительный мастер, так опоганить его каким-то подозрительным пойлом. А не вознести его на тябло, и не молиться на его руки, и не дорожить им, как государственной редкостью... Братцы мои! Уж после истории со шпагой, брат разобрал и собрал поточную роботолинию. Сам. Он один на заводе все знает, а вокруг него ходят- бродят десятки инженеров, на него богу молятся, его упрашивают в отпуск не ходить. Он счастлив, этот работяга. "Сейчас ничего стал зарабатывать,— хвастался он мне, когда приезжал в Ленинград за продуктами.— Две с полови­ной сотни, а когда и двести семьдесят! ". Отнять бы оклады и премии у пустого­ловых инженеров, нахлебников братовых, прогнать их поганой метлой, отнять дипломы и выдать свидетельства об окончании шести классов вспомогатель­ной школы... Люди, не делите заработанного братом на десять человек, а отдайте ему, и не станет он пить поганое пойло, если будет так обеспечен, как этого заслуживает. Но ведь нет! Опять он клянчит у соседей пятерку, а то аванс на день задержали, а то трое детей, да все уж подросли... И-их, куда занесло! Прямо-таки оратор, да и только!..

Сестра и племянница очередной раз развелись с мужьями. Племянница тогда работала на огранке алмазов. Рассказывала со смехом, как они, голые, проходят проходную, и что охранницы иной раз и в задницу могут заглянуть, и причесаться над фанеркой заставят. "0, дуры! На кой хрен мне их алмаз-то! Да пропади он пропадом. Горбимся для кого-то?.. Кому эти алмазы? Потаску­хам... Видела я наши камушки в магазине — полжизни надо работать, чтоб заработать на одну серьгу, а потом в таких сережках разве что с тремя воору­женными милиционерами ходить, да и то днем, да и то — по своей квартире. А иначе оторвут вместе с башкой... Я вон и шапку-то ношу за тридцатник, а то идешь порой ночью... У нас тут, на Рогожке, одну школьницу ограбили — сережки из ушей с мясом рванули".— "И правильно,— равнодушно вставила мать.— Нечего детей в золото рядить — приманивать жулье-то".

Я проспал на полу, ворочаясь до утра на старых пальто, под невесть откуда взявшейся железнодорожной шинелью. На кровати во сне сопела ослепшая тетка. Ей было далеко за восемьдесят. Отблагодарить родичей было нечем, поэтому утречком я сказал тетке несколько теплых слов о Боге. Она была верующая. На улице заморосил дождь и резко похолодало. Я еще раз хотел за­скочить к Руслану, да женское семейство обрядило меня в женский плащ, в женскую кофту, в коих только ехать было вон из города, тем более, рядыш­ком — шоссе Энтузиастов, а там — и кольцевая дорога.

Быстро сказка сказывается, да не скоро дело делается.

По приезде, через недельку-другую, утром получаю телеграмму: "При­езжай похороны Руслан умер". А через несколько дней, уж после того, как Руслана похоронили, пришло письмо от него самого. Он радовался, что угодил в больницу с чем-то непонятным. Радовался возможности отдохнуть там от сумятицы жизни и отъесться на казенных харчах, да и здоровьишко попра­вить...


10


" ...мы живем по-старому. Правда, вот Володя угодил в больницу с сердеч­ным приступом. Люди подобрали на троллейбусной остановке. Привезли без сознания. Я грю Людке, мол, беги в больницу-то. А она мне — пускай хоть подохнет там, паразит... Сейчас понемногу приходит в себя. Сварила ему бульон из куриных лап и башки — за шесть рублей взяла на рынке — понесу. А Кольке отняли одно легкое. Совсем ополовинили мужика. В прошлый раз полжелудка откромсали... Мне работницы наши на день рождения подарили талон на мясо. А на масло — алкоголики продают талоны. По рублю за пайку. Так что у нас все хорошо, ты не волнуйся... Целую, мама".


11


Ночами мама подолгу писала отцу письма. Она сидела в свете керосиновой лампы, макала ручку в чернильницу, шевелила сухими губами и прикасалась пером к бумаге очень осторожно.

До Нового года мы обычно перебивались теми овощами, что дожили до собственной осенней зрелости. На новогодние праздники мама доставала в фабкоме билеты на елку. Мы тащились всем табором в клуб, смотрели пред­ставления и мультфильмы. Потом наступал миг, когда в руках оказывались яркие пакеты с конфетами, печеньем, яблочком. Подарки мы несли домой. Хотелось вытащить из пакета что-нибудь, но старший брат не разрешал.

В зимние каникулы дел не оказывалось, и я болтался по городу, ходил смотреть на елки. Один раз, пока шло представление, я забрался в какой-то пустынный зал, наткнулся там на рояль и долго колотил по клавишам, пыта­ясь изобразить некое подобие музыки и испытывая при этом истинное на­слаждение. Мне казалось, что музыка получается, и ничуть не хуже той, классической, концертной музыки, которую время от времени передавали по радио. Я сызмальства искал людей, про которых говорила иногда задумчиво мама. Она говорила, что в эти люди надо "выбиваться", и очень много надо трудов положить, чтобы "жить как люди". Эти люди, которые жили как люди, были для меня таинственным племенем, обитающем в царстве справедливости и сытости. Эти мифические красавцы не лаялись матом и не колотили чем попадя жен и детей... И теперь, уютно устроившись в пустом зале, я посвящал свой первый концерт для фортепиано без оркестра этим людям. Я как бы говорил им своей музыкой, что мне тоже хочется выбиться в люди, и жить "как люди", и ничего, что пока я еще шпингалет с урчащим от брюквы брюхом и меня почти любому разрешается пнуть или даже избить, но душа — душа у меня есть, и ей тесновато в моем костлявом организме! Это я провозглашаю своими мощными аккордами. Пра-ра-ра-ра! Бамс... Ра-ра...

Меня почему-то никто не гнал, и я, воодушевленный, играл до ломоты в пальцах и до темноты в окнах. Потом долго искал выход, затем просто вылез в форточку. На тротуарах валялся праздничный мусор. В газоне, запорошен­ном снегом, грустно торчала лысоватая елка. Я потрогал, в надежде, подве­шенные к ее веткам огромные конфеты и обнаружил, что они из картона и воздуха.


Лет с семи я научился играть на гармошке, а потом и на гитаре. Гармонь нам была продана в долг нашим дядькой, слепым дядей Леней, а гитара, по-моему, досталась от каких-то дальних родственников Саловых, когда их дя­дя Федя повесился в сарае над бочкой квашеной капусты. Затем играть на гар­мошке выучились и братья. Мы выходили на лавку у ворот и наяривали по вечерам разные песни. Музыкантов не хватало, и поэтому нас стали пригла­шать на свадьбы, на прочие гулянки. Вернее, приглашали, в основном, меня. Я и начинал играть. Наигравшись до отвала, наевшись до треска в пузе, гово­рил, что устал,— мне верили, потому что я был такой карапуз! Из-за гармошки виднелись лишь два глаза. Звал Вовку. Вовка — Борьку. Они играли, покуда не становились сыты.

В те же времена матери как-то предложили отправить кого-нибудь из детей в лесную школу. Бесплатно. По путевке поехал старший, Вовка, как самый прожорливый. Через неделю он вернулся и рассказал, что лесная шко­ла, оказывается, татарская, и ему там ничего не понятно. И его никто не понимает. Мама его вновь прогнала, для убедительности отодрав ремнем. Напрасно, что ли, дармовой шамовке пропадать?! Вернулся Вовка уже весной, поднабравшийся сил и владеющий татарским языком. После этой учебы он "работал" у нас в семье переводчиком и пользовался большим уважением у татар, нежели мы.


За несколько месяцев до возвращения отца из лагерей, зимой, вернулась из заключения тетка Гутя. (Мама и Гутя — двойняшки. Екатерина и Августи­на.) Тетка пришла стриженая и седая. Она притащила с собой котомку с пирожками и маленькую собачонку Найду. Наш пес, вечно голодный, дей­ствительно, как собака, сидел годами на пеньковой веревке, в конце концов сбесился, и его кто-то застрелил, из поджига. Найда стала жить в доме — собачьи трущобы покойного дворового пса ей не приглянулись. Вечерами тетка щелкала семечки и пела тоненьким голосом тюремные песни. Потом рассказывала, как они, заключенные, работали в поле. Я сильно удивился, когда Колька стал называть ее мамой. До этого я полагал, что Колька наш родной братан.

Тетка заняла чуланчик за печкой, конуру, где раньше жили квартиранты, узбеки. Тот закуток мать сдавала по сто рублей за месяц. Квартирантов я плохо помню. Фронтовик Закир-ака и ворох детей на ковре во главе с молчаливой женщиной. Они с нами не якшались. Они даже со мной не якшались, когда вспыхнула керосиновая лампа и у меня горели одежда, лицо, руки — видать, орал я со страшной силой, но квартиранты не вмешивались в дела хозяев. Даже в такой момент. Меня потом вылечили всего лишь за полгода.

Спустя некоторое время пришла из лагерей подруга тетки и тоже посели­лась у нас, с сыном. Мальчишку звали Борькой. Он тут же соорудил голу­бятню сзади дома из краденых досок, наворовал голубей, и теперь регулярно у наших ворот его поджидали чужие мальчишки для выяснения с ним орнитологических проблем. Приходилось еще и за него драться.

Жизнь наша мало улучшилась: тетка стала питаться отдельно, забрав из наших рядов Кольку, своего голодного сына, который жил с нами на равных, пока она "тянула срок". Из родного брата он неожиданно превратился в сосе­да по дому. (К тому времени у него начались нелады с легкими. Он приступал к карьере больничного пациента.)


Зимними вечерами играли в лото. Садились три женщины и мы. Стол украшала пахучая гора семечек. Прямо по столу разгуливала злая Найда...

Бочата лото вытаскивал из мешочка Артамоня. Ремесленник, почти прописавшийся у нас, так как дома его дубасили сильнее, чем всех нас вместе взятых — мама. Он был сирота, принятый на воспитание в чужую семью. Низенький, он сильно заикался, но голова у него работала, как генератор, 11. руки были просто-таки золотые. Ох и ловок был, бестия! .. Колька тоже заи­кался, а Борька подыхал со смеху, когда Артамоня и Колька принимались ужасно неторопливо разговаривать. "Сейчас яйцо снесет!" — орал Борька, выслушивая Колькино: "Ко-ко-ко-кому?.." Артамоня же научил нас играть в карты, в лото, в домино, в "орлянку" и в "чику" ... Конечно, умение это мало сгодилось в жизни, но ведь всякое умение добавляет толику уверенности в себе. Благодаря А ртамоне дом наш был сносно вооружен. В нашем арсенале имелись кавалерииская шашка, револьвер, несколько гранат ПРГ. Все ржавое и никудышное. Шашку потом кто-то экспроприировал шинковать капусту. Гранаты куда-то задевались. А револьвер отец выкинул своей рукой в гальюн. Он, после возвращения из лагерей, обнаружил "пушку" у меня в кармане...

Вероятно, мальчишек всех эпох и народов интересует оружие. Вьетнам­ский поэт Буй Минь Куок, воевавший в партизанах с двенадцати лет, сказал на это, что уж во Вьетнаме-то каждый сопляк владеет любым, даже сверхсов­ременным оружием... Впрочем, жаждой мальчишек подраться зачастую руководствовались и в странах Ближнего Востока. Там на фронт посылали даже двенадцатилетних мальчишек. Один восточный человек объяснил мне все просто: в таком возрасте мальчишка не представляет никакой созидатель­ной ценности, поэтому дерись и гибни. Такого не жалко, как, скажем, тридца­тилетнего мужчину, который уже многое умеет, знает, образован. А этих-то?! Этих полно можно новых нарожать. Воюйте на здоровье. Зато кто выживет — получит богатый жизненный опыт.


Когда мама привезла меня из Москвы, где я проживал у бабушки на булочках и пряниках, братва меня, сытого и гладкого, естественно, возненави­дела. Мало того, что теперь в животе обосновалась пустота, мне еще щедро выделялись тычки и подзатыльники. Не вынеся голода и колотушек, я од­нажды убежал на вокзал, насобирал там перронных билетиков и собрался ехать обратно, в Москву, временно позабыв, что бабушка померла. Потом я много раз убегал из дому, из домов. Из своего убегал, а уж из чужих — и подавно. Сам бог велел... Уехать в Москву не удалось — меня задержал милици­онер. И хотя милиционерами у нас принято пугать с детства (вот придет милиционер, если кашу не съешь. Или волк. Как-то они сравнялись в дет­ском понимании — волк и милиционер. Может, отсюда у нас и отношение к милиции не очень-то любезное. Человек лишний раз не подойдет к милицио­неру, а лучше его обойдет.) Но у меня имелся родной дядька, бывший ра­ботник "внутренних органов", и поэтому я того, первого милиционера, не испугался, а полностью доверился ему. Тем более, кашу нас не надо было заставлять есть — мы и тарелки до блеска выскребали-вылизывали, а роль блюстителя порядка в доме исполняла мама.

Со временем мы научились питаться и зимой. Мы таскали в лавку старь­евщика кости, которые набирали по помойкам. (Кто-то даже и мясо лопал в то время!) Весной, когда оттаивало заброшенное кладбище Ямки, мы набирали там человеческих костей вместе с черепами и берцовыми костями и тащили всю эту арматуру старьевщику, предварительно разбив мослы молотом, иначе старьевщик не принимал. А узнав человеческую кость, он бледнел закатывал глаза и называл нас "урус дунгыз" ... В поисках добычи натыкались мы на целые гробы и смотрели, как и во что был одет покойник. Ямки были усыпаны человеческими костями. Валялись повсюду черепа с волосами, с бо­родами. Ни черта мы не боялись, и ни в ком из нас не шевельнулось сомнение, что так нельзя.

Напротив Ямок, в деревянной пивной, добросовестно спивались насмерть фронтовые калеки. Напившись, они рвали на себе рубахи, швыряли медали и ордена на землю и ломали костыли друг у друга на головах.


12


По Разъезжей и улице Марата вышел к ТЮЗу. Там, в парке, на скамейках целовались и общупывали друг друга юноши и девушку и притулиться где- нибудь здесь было бы верхом неприличия и бестактности.

Во всех залах Витебского тоже было полно народу. Так же, как и на других вокзалах Нашей необъятной страны, тут спали на пoлу, постелив газеты и сунув под головы сумки с колбасой, рюкзаки с мясом, чемоданы. Возле касс в строгом порядке, спала очередь. У багажных автоматов камеры хранения ужинали чем попало цыгане. Тоже куда-то, видать, ехали. А может, просто жили на вокзале?.. Поболтавшись по залам и почувствовав, как гудят ноги, я, плюнув в урну, вначале присел на корточки, а потом поднялся и направил стопы в парк ТЮЗа.

Отыскал скамейку, на которой сонно лизалась парочка, сел с краю. Парень держал девушку одной рукой за грудь, а другую запустил глубоко под подол марлевой юбки. Он покосился на меня неприязненно, и в знак протеста, засу­нул руку под подол подруги еще глубже, показывая этим, что им на меня вовсе наплевать, и что прямо при мне (если уж им так приспичит) они смогут даже и переспать.

Я встал и пошел по Гороховой в сторону Адмиралтейства. Шел тупо и устало, наступая на бумажки от мороженого и на окурки. Всюду гуляли. Возле Адмиралтейства все скамейки были заняты. Были заняты все скамейки и на Дворцовой и на Адмиралтейской... Во всем мире были заняты скамейки. Были даже заняты скамейки на Сииопской набережной, невзирая на то, что скамеек отродясь там не стояло.

У парапета околачивалось столько же народу, сколько и днем. Даже на львах сидели, на ступеньках спуска к воде возле Дворцового моста. И даже на площади Декабристов лошадь была занята. На ней сидел Петр и показывал медной рукой на ту сторону Невы. Я присмотрелся, но и у Академии всюду сидели. Все заняли до моего прихода, загодя. И тут мне места нет...

Сквозь черные чугунные подзорники Дворцового моста проблескивал золотой луч Петропавловской колокольни. Кое-где обездолеиные подростки мерзко бренчали на гитарах, оскверняя красоту предрассветной тишины тоскливыми откровениями. Раздавались всплески музыки из транзисторов. По Неве важно тянулся караван судов, светя габаритными очами, а у мостов в своих машинах, сложив головы и руки на баранках, дремали частники, водители такси, водители автофур с надписями "Хлеб", "Почта" ... На парапе­те, у ног льва, катящего к воде шар, сидел курсант торгового флота и обре­ченно ел целую буханку ржаного хлеба.

"Да что же это — присесть негде!" — подумал я раздраженно. Но тут же успокоил себя мыслью, что делаю благородное дело, встречая горбатого Жорку.

Миновав площадь Декабристов, поплелся по пустынному проспекту Майорова, в надежде скоротать пустой ходьбой время. Тем более, что наме­чался уже третий час ночи. Можно, правда, было б выехать из дому на такси и попасть к временной сводке мостов, но вспомнил, что ночью таксисты дерут втридорога, да и поймать ли ночью такси на Выборгской-то стороне, на Граж­данке?..

На Измайловском решил пойти на Варшавский вокзал. Оттуда, считан, уж и вовсе нет поездов. Там-то, может, сыщется местечко! .. Но на одной из Крас­ноармейских завернул, решив дать кругаля по Лермонтовскому проспекту, просто так, мимо дома одного приятеля.

На витрине спортивного магазина каменный манекен варил в новом алюминиевом котелке на бумажном костре концентратный суп, прямо в пачке. Наряженный неладно, будто покойник, он тупо смотрел стеклянными глазами на бадминтононую ракетку с ценником посредине, и я подумал, что вот даже истукан, и тот имеет свой угол, хотя и за стеклом. И я бы согласился жить даже на витрине, лишь бы иметь свой, пусть бумажный костерок...

Форточка была открыта. Из нее выползал в вылинявшее белесое небо жалобный дымок. Я увидел за стеклом седую башку приятеля и вошел в подъ­езд. Почему-то друг не спал. Он открыл дверь на первый же звяк звонка.

— Ты что бодрствуешь? — удивился я, входя в квартиру.

— А ты?

— Встречаю поезд в пять утра. Вот, из-за мостов переехал с ночи на эту сторону.

— Позвонил бы... Чем болтаться по городу-то. Положил бы я тебя где- нибудь. Вон, на припорожном коврике, например...

— Не хотел беспокоить. Думал — спишь.

— Уснешь тут... Разве что навечно... Чаю?

— Давай.

Он кинул мне встречь шлепанцы, а сам отправился на кухню и там с кем-то заговорил. Говорить, по моим расчетам, он не мог ни с кем. Разве что с самим собой. Но на чеканутого он вроде б не походил. У него ведь и кликуха раньше была "Железный Феликс". Престарелые его родители обитали с ранней весны до зимней осени на даче, в Горелово, и в город почти не приезжали, и он в это время блаженствовал в отдельной квартире, правда, с ограничениями, которые ему вводила, уезжая, мама. Зимой же он ютился в коммуналке, у любовницы, держа свои вещи на двух квартирах. Две бритвы, два помазка, две зубные щетки...

Пройдя следом за ним на кухню, я обнаружил сидящую у окна молодую попсовую девицу. Девица курила сигарету. Она, элегантно стряхнув пепел в горшок с алоэ, сдержанно поздоровалась со мной. Этому я тоже удивился — приятель мой был из прожженных женофобов, и баб всех не то чтобы ненави­дел. Хуже. Он их вовсе не воспринимал как людей.

— Тебе индийский или цейлонский?

— Какая разница.— Я присел на свободную табуретку и тоже достал из пачки сигарету.

Девица протянула мне японскую зажигалку и чиркнула ею. Я еще раз глянул на ночную гостью и допер: это была его дочь. Ее я не видел года два, ес­ли не больше, и этого времени оказалось достаточно, чтобы из голенастой ком­сомолки она изловчилась оформиться в симпатичную юную даму.

— А эта что тут делает? — кивнул я на Ирину.

— Сбежала от матери,— горько пояснил друг.

— Как?

— Совсем.

Я перевел глаза на Ирину. Она охотно пояснила:

— С вещами. Навсегда.

— Еще вернешься,— успокоил ее отец.

— Ни за что! — она загасила сигарету и попросила: — Сделай мне еще чаю, пап. Но мне только цейлонский.

— Ладно.

— А что не спите?. — спросил я.

— Так ведь она только в два вернулась с гулянки!

— Мать, наверное, не разрешала поздно возвращаться? — спросил я ее.

— Нет, не поэтому. Я в принципе с ней не схожусь во взглядах на жизнь,— ответила Ирина.

— А что ты ей курить разрешаешь? — спросил я друга.

— Хрен с ней. Пускай. Это ее личное дело.

— Может, пусть еще и пьет, и с мальчиками дремлет? — спросил я с под­ковыркой.

— Пусть,— серьезно согласился он. — Пусть пьет и с мужиками спит, если ей это нравится.

— Мне пить не нравится,— вставила дочь, закинув ногу на ногу.

— Ну, не пей. Дешевле жить,— сказал отец.— На одну пол-литру неделю спокойно питаться можно. Да и на куреве не грех сэкономить. Ты вон "Кос­мос" куришь. Семьдесят копеек. А это сто грамм сыра, плюс — сто масла и еще французская булка. А от еды проку больше, чем от курева. Или — кури­ла хотя бы "Беломор". Все-таки двадцать пять копеек. Впрочем, все бабы бестолочи. Всех их надо вешать.

— А меня, пап, тоже?

— Тебя-то? Да тебя в первую очередь,— сказал отец.— Только всех за голову, а тебя — за ноги.

— Ну, хоть на этом спасибо.

— Чем вот тебя, такую дылду, кормить, — сказал сокрушенно Железный Феликс.— Кофе пьешь и куришь. А кофе сейчас тоже кусается.

— Как-нибудь перебьемся,— успокоила дочь отца.— Я в пэ-тэ-у пойду.

— Иди лучше в институт.

— Ну, в институт. Как скажешь.

— Только туда надо готовиться.

— Знаю.

Бросив разговаривать с дочерью, налив в чашки чаю, он закурил и по­додвинул мне блюдечко с печеньем.

— Поешь немного. А то сколько еще ждать... Вот, видишь, теперь еще и эта,— он кивнул на дочь, пак на неодушевленный предмет.— И так денег нет ни хрена. А от ее матери не дождешься, чтоб, я уж не говорю от себя, чтоб хоть мои-то алименты возвращала... Она ведь и со мной развелась, все рассчитав. Экономист. Замуж вышла на другой день после нашего развода. Две зарпла­ты — ее и нового муженька — да плюс мои алименты. Нехреново устроилась. Бабам вообще проще. Мужик должен всю жизнь ишачить, горбить, выбивать­ся в люди, делать карьеру. А ей только и ума надо, так это рассчитать, кому половчей свою задницу подставить,— и все дела.

— А у меня и на это ума не хватает,— притворно вздохнула Ирина.

— Кому нужна твоя говенная задница,— сплюнул он и сердито стрельнул в нее взором. Мол, не суйся не в свой разговор.

— Бабе тоже — промахнешься разок, и мучайся с довеском всю жизнь,— попытался я защитить женщину.

— Пускай аборт делает,— сказал он.— Вот я сейчас — на голом тарифе сижу. Непруха,— ни с того ни с сего перевел он разговор в другую плоскость.

— У меня тоже — карманы вовсе облысели. Никаких там ископаемых не обнаруживается.

— А кого встречаешь? Мать, как обычно?

— Нет... Так ... Одного артиста... Словом, не ужился нигде он, детей настряпал... Я думаю, что здесь он притулится куда-нибудь, не бездарен. А уж работать я его заставлю.

— Кормить придется.

— На первых порах. А потом — вон иди работай. Еще не хватало — взрослого мужика кормить.

— И на первых порах тоже надо.

— Ничего. И я, и он привыкши. Может одну морковь жрать с картошкой и хлебом.

— Не пойму, зачем это тебе?

— Сам не пойму... Просто жалко, пропадает человек вовсе. И никому дела нет... Ну, спите — я пошлепал. Пешком же надо, аж до площади Восстания.

— Посиди еще.

— Нет. А то придет поезд, он выйдет с барахлом — а никто не встречает.

— Сам бы прекрасно доехал до твоей вонючей Поклонной горы.

— У него позвоночник ломаный.

— Тогда конечно. А как же он станет работать?

— Вахтером каким-нибудь... Или дворником.

— Верно. Или этикетки приклеивать к консервным банкам.

Он проводил меня до двери. Потом вышел следом на тротуар. В шлепанцах постоял со мной у подъезда, глядя на розовеющие крыши и купола, и толкнул меня в плечо.

Я пошел.


13


Мы с ней познакомились минувшей осенью. Вернее, не познакомились, а нас познакомили. Возник сейчас какой-то комплекс насчет знакомств с женщинами. Для начала разговора необходимо ляпнуть какую-нибудь глупость, чтобы потом по реакции дамы определить — есть ли контакт. Она сейчас тоже как бы в бронежилете, который ей самой жить мешает. Ее язык в вечном про­тиворечии, с порывами души и с желаниями. На любую глупость она непре­менно ответит, сама не желая того: "Вали своей дорогой" или "Чего привя­зался?" — и посмотрит, как на ненормального (сама, опять-таки, того не желая). А мужику ляпнуть глупость мешает голова. Помню, когда пил водку, — все казалось проще, глупостями полна черепушка набита. Чем боль­ше выпьешь, тем красноречивее и необидчивее, тем легче контакт. А как тре­звому? Тут тормоза работают безотказно, за три перекрестка до светофора. Увидишь именно ту, которая по душе, смотришь на нее и думаешь, вот подой­ти и сказать что-нибудь. А что-нибудь? Что-нибудь. Что-ни будь-то?.. Ай, что ни будь! И она смотрит, глаза ее говорят, ну что же ты, фуфло?! Говори же какую-нибудь чушь собачью!.. Я тебе отвечу! .. Но раз смотрит — как я скажу чушь? Заведомо укажу, что с мозгами у меня бывают перебои? Да ни за что! Ну, перебьемся, думаешь! И выходишь на своей остановке. И идешь и дума­ешь, ну и мудак же я! Господи! Наверное, и она — едет дальше в трамвае и так же думает про меня, а заодно — и про всех мужиков... И так вот: посторонние люди (есть всегда такие граждане, которые любят знакомить) придумали какое-то совместное увлечение, чтобы был повод. Познакомили нас. Для более близких отношений пришлось даже попить легкого вина, чтобы расковаться... Но сижу за столиком в кафе и упорно думаю — не то же! Вовсе не то, что мне надо бы! И близкого нет от смутного образа... А что делать? Что? Раз не уме­ешь знакомиться — жри, что дают и благодари еще! Черт знает — может, и она так же думает?

А у нее квартира. А мне как раз деваться некуда прямо сейчас. А она покормит — а то я который день все собираюсь пообедать. Давлюсь пирожка­ми в забегаловках. В столовой отравят. В ресторане ограбят. Ну и что, что не то? Ну, подумаешь — посчитаем это отступлением на заранее подготовленные позиции, выравниванием линии фронта... И вот уже обитаю в дезодорантовом раю. В брюхе — добротный бифштекс мурлычет, и всего-то, за такие потряс­ные удобства надо, переборов себя, погладить, потискать, и потом, когда уже противно, сделать вид, что тебе хорошо, и что-то проворковать теплое, прези­рая себя. (Хорошо еще, что темно. Плохо в белые ночи — лицо твое видно. Но она, смотрю, щурится от счастья, как кошка на теплом телевизоре, и ей не до моего похабного рыла. Иначе в этот момент я сам к себе не отношусь!)

Утром она снимает с моего пиджака пылинку. Я сую ноги в настиранные носки, в начищенные ботинки. Она прячет мне в карман надушенный носовой платочек явно дамского направления, вместе с платком кладет пачку заранее купленных сигарет и спички, и уже на пороге наскоро слизывает тряпицей с моего портфеля микроскопические пятнышки. Затем выжидательно смотрит мне в глаза и, выждав паузу, все-таки спрашивает:

— К ужину вернешься? .. А то я купаты поставила бы оттаивать ...

Каждый раз хочется ути насовсем, и каждый раз я ухожу навсегда, но идти на земле некуда, на дворе холодно, моросит, и бормочу под нос:

— Не гарантирую...

— Можешь задержаться?

— Могу. Запросто.

— Тогда возьми ключ, на случай, если вернешься поздно.

— Не надо. Я постараюсь позвонить, если начну задерживаться...

Наконец-то в лифте, вздыхаю облегченно и смотрю с ненавистью сам в себя. "Проститутка я! Потаскун паршивый! .. Продаюсь бабе за кусок сала! Тьфу, бля! .." Мне даже самому с собой говорить неохота. И решаю (уже в мет­ро), что ночевать больше к ней ни ногой. Хотя и понимаю, что она тут ни в чем не виновата, что она хочет жизнь устроить, а может, даже и любит меня какой- нибудь любовью Наташи Ростовой, и от этого становится еще противнее, хотя, кажется, и так уже некуда...

Кончается рабочий день. Я с час околачиваюсь на тротуаре у своей конто­ры. Потом иду в пирожковую, чтобы пообедать, потом брожу по Невскому. Идти некуда. Есть, конечно, куда. Есть. Но туда, туда идти еще противнее. Я уже там был. Достаточно. И верчу головой, и смотрю — как славно устро­ился сапожник в пластмассовой будочке. Своя будочка-то, своя... Даже милиционер — и тот сидит в будочке — движение кнопками регулирует. А вокруг широкие окна, с занавесками, с геранью на подоконниках. И там живут люди, у себя дома. Куда бы сейчас? Смотри-ка, ноги-то вовсе про­мокли...

На вокзале все скамейки заняты. На полу даже сидят и лежат. В гостиницу жителя города не пустят. Не только этого, но и любого другого. Даже на порог. У нас вообще неизвестно, для кого гостиницы построены. Выглядывают из окон гостиницы "Россия" сплошные негры и кавказцы. Посматривают из-за портьер на площадь Восстания из гостиницы "Октябрьская" капиталисты- бизнесмены. Смотрят, как в городе трех революций бродят в поисках угла приезжие люди и видят наше гостеприимство. Свои без дому — зато гости все на местах. Швейцар угодливо растворяет дубовые двери перед напудренными комсомолками — эти тут ненамного дороже бутерброда с паюсной икрой... Угол, уголок, уголочек какой... Вон, шикарная будка дворника. Он в ней хра­нит метлы. Как бы славно можно было бы там пристроиться. Я бы туда печку, я бы туда диван из комиссионки... Я бы туда лампочку электрическую пове­сил или бы даже целый прожектор перестройки, я бы — Бог ты мой — вон и ту кошку пригласил, покормил бы ее колбасой, и мурлыкала бы она, лежа у меня в ногах, грея своим кошачьим теплом мои конечности, которые все стынут и стынут...

Ну — дела! О, как задумался! Уже на эскалаторе выезжаю на поверхность. Срочно покупаю какую-то дребедень: пару пачек мороженого, плитку шокола­да, несколько апельсинов... И палец топит кнопочку звонка в постылую квартиру... И я, отворачивая взгляд в сторону, стискиваю зубы.

— Ну и отлично!.. А купаты я мигом... Давай пальтишко, давай портфель­чик... Чмок-чмок-чмок!..

Тьфу!


14


Кроме костей и тряпок, таскали сдавать утильщику и железки, но стоили они дешево, а весили много. Случалось, везло. Однажды я нашел пачку ломаных патефонных пластинок. Пластинки стоили дорого. А как-то летом мне повезло царски — я подобрал пачку из-под "Беломора" и обнаружил в ней тридцать четыре рубля старыми деньгами. Зимой я таскался по магазинам в центре города и старательно высматривал под ногами. Находил медяки, серебро, а иногда и бумажные деньги. Поиск утерянных денег давал почти постоянный доход. Если я отправлялся искать — находил обязательно. Толь­ко раз возвращался домой обескураженный — думал, что день потрачен зря. Уныло подъезжал я к своей остановке, как вдруг заметил на полу трамвая трешку.

Первый контакт с наукой произошел также в детстве. Мы нашли блестя­щий доход — сдавать в Академию наук бродячих кошек. Что там с ними делали — мы не подозревали. И хотя женщина, которая производила с нами расчеты, говорила, что их кормят и лечат, в это слабо верилось. Полно было голодных людей, а наука взялась кошек откармливать. Скорее всего ученые проводили на них свои опыты. Но нас это мало касалось. 3а кошку платили пять рублей. Помню, как мать отправляла к ученым Борьку, завернув кошку в тряпицу и сунув ее в авоську. Он катил в Академию, а мы сидели и ждали. Потом он возвращался, купив по дороге хлеба, заплатив за этот наш скудный ужин кошачьим здоровьем.

Так мы, взрослея, начали приносить в дом что-то, хоть кошками, хоть найденным рублем, хоть чем. Бывало, поздним вечером, под столом разгуливала, мяуча, очередная пятерка. Мы чесали ей за ухом, ласкали, и сочувственно гладили ее — уже поздно, академия закрыта, и кошке придется потерпеть до утра.

Постепенно укорачивались очереди за хлебом. Его по-прежнему привозили караваями по два-три килограмма. В фургоне, на лошади. Хлеб еще продавался на вес. Продавец резал караваи острым ножом. Он мог откромсать на двадцать копеек, на десять, на сколько хочешь. Сдав кошку, или костей старь­евщику, мы тащились в деревянный магазин с высоким крыльцом, заранее глотая слюнки.

Появился в продаже сахар — по полкило в одни руки. Вытянулись очере­ди, длинные, многочасовые. Мы прирабатывали. Мы стояли возле кассы, и нас нанимали тетки, чтобы, предъявив нас, взять не полкило, а больше. За каждое такое представление от нанимательницы получали рубль. Однажды так прозарабатывали весь день, а мама в это же самое время стояла в такой же длинной очереди в другом районе. И ей на всех нас продали всего полкило. Она при­несла кулечек. Мы по крупинкам ели, наслаждались, казалось, вечно. Но зато в этот день мы принесли в дом около тридцати рублей.

(Нынче, говорят, таким образом прирабатывают пенсионерки, продавая свои очереди в винные магазины алчущим выпить. Тоже за рубль.)

Тетка Гутя устроилась санитаркой в родильный дом. Они с Колькой полностью от нас отделились. Колька рос длинным, хилым и рахитичным. Он еще и заикался. Много времени он пролеживал в больницах, из-за чего плохо­вато учился. Тетка, чтобы облегчить ему существование, отдала сына во вспомогательную школу, чем испортила человеку жизнь. Сразу же мальчишки принялись называть его придурком, а он был парнишкой впечатлительным. Стал сверстников сторониться, начал много читать — тогда книгу найти проблем не составляло. Книг можно было насобирать и на помойках. Играть предпочитал с малолетними карапузами. Потом он стал столяром. Напившись в очередной раз пьяным, он выдавал себя за "сотрудника внутренних органов", пока его пару раз не поколотили бывшие урки. Тогда он стал выдавать себя за корреспондента. Слово это выговорить ему удавалось с большим трудом. Один раз наш "корреспондент" так удирал от своих "читателей", что потерял боти­нок. Дело было зимой. Стоял мороз за тридцать. Удрав, он надел пальто на голову, а шапку — на ногу. Тем самым спасся от обморожения...


Винюсь! Не туда вас, братцы, завел! Не туда! Наобещал, а рассказываю, как Колька удирал с шапкой на ноге,— ну, не чушь ли? Хотя, если разобрать иной день, месяц, год, то обнаружишь, что все потраченное молью секунд время состоит из чуши. Ну ладно. Сейчас поверну туда, куда обещал... Хотя, не знаю... Вообще-то хотел человек кем-то вырасти значительным, а стал столяром в тарном цеху. Хотел, мечтал — а жизнь пушинка. Фу — нету. Лови растопыренными пальцами бегущую воду, хватай — больше капли не сло­вишь. У нас люди любят выдавать себя не за того, кем являются на самом деле... И пьет Колька "Бориса Федоровича" — клей "БФ", невзирая на отре­занное легкое, а ведь хотел! .. Ведь хотел стать сыщиком там или журнали­стом! .. Как-то один спившийся дворник сказал, помирая: "А ведь я мечтал стать генералом, когда мальчонкой еще был..." Да и я мечтал! А кто не мечтал? Вон ты, массажист в бане на Петроградской стороне, тискающий дряблых старух на мраморной мокрой лавке — кем ты мечтал, когда мальчонкой смот­рел в розовые воды, угадывая воздушный горизонт? Ты мечтал тогда стать массажистом, да? А ты? .. Помню, один мальчик в нашей школе учился только на "отлично", несмотря на то, что его били сверстники. Он был важен, сыт и мудр. (Были и сытые — ведь по-разному жили-то. Как-то рассказывал я своему знакомому про нашу послевоенную жистянку, он глубоко, сочув­ственно вздохнул и вымолвил: "Мы тоже так бедствовали! Так бедствовали! .. Но папа нашел выход: он купил дом на Карельском перешейке и корову швицкой породы, и мы стали перебиваться кое-как". Вот, товарищи, как, бывало, бедствовали, что в самую черную минуту жизни нашлись деньги и на породи­стую корову и на дом.. Может, что ценное продали? А может, кого? .. ) И вот этот мальчик. Помню, его как-то спрашивают взрослые, а кем ты будешь, когда вырастешь? "Когда я вырасту — стану работать Лениным". Ответил он совершенно серьезно. "А что, Марксом не хочешь или Энгельсом?" — спроси­ли его. "Нет — Лениным стану работать".

Что он имел в виду? Где он? Эй ты, Ленин! Расскажи нам, спустя тридцать пять лет, почему ты не устроился работать в Кремль Лениным? Или пока еще путь твой стелется по ссылкам и тюрьмам? И впереди у тебя много дел? ..

Вначале я мечтал вернуться в Москву. Зачем ее у меня отняли? Да меня там каждая собака на Рогожской заставе признавала. Потом я мечтал, как папа, "грабить на большой дороге с длинным ножом — резать людей" — так нам говорили в школе про нашего отца. И из Кремля пришел ответ на матери­но письмо. Нам сообщили новость, что сажал нашего отца в тюрьму не Сталин, а советский народ. Вот когда советский народ решит его отпустить — он его и освободит.

А я все никак не мог представить себе — как это может весь советский народ собраться и единогласно решить. Когда соседи меж собой то и дело дерутся то за полено лишнее, то за драную курицу ... Да какое там! В семьях и то всю дорогу дерутся... 0-о! Это не скоро мой папа выйдет из тюрьмы, раз такие требуются условия для его освобождения — когда советский народ решит. Не верилось и в то, что народ вместе может собраться по такому пустяковому делу, но если даже и соберется, то ни за что меж собой не договорится. То, что единогласно,— это исключено напрочь. Вон, дядька Земляков своего сына Вовку по улице гонит дубиной. Они только и знают — драться. Это их надо примирить. Но как? Если отец Земляков скажет отпустить моего отца, то сын его Вовка непременно, чтобы досадить своему батюшке, заявит обратное.

У нас как-то всегда делили общество на человека и советский народ. Они были как бы разнополюсными. Отсюда человек и становился врагом народа, а что он мог возразить целому народу, один-то? Против народа не попрешь. И я не попру. Кто я такой супротив советского народа?!

Нет, я даже не мечтал вырасти взрослым и работать, допустим, Маленко­вым или Булганиным. Я вначале мечтал стать шофером, потом стать машини­стом паровоза (если, конечно, не удастся мне выбиться в бандиты). А потом плюнул на все свои мечты и стал круглосуточно мечтать пожрать.


Имелась у нас еще одна тетка, которая жила на окраине города. У нее были три дочери и сын Сергей. Сергей так же сидел в лагерях. Десять лет ему дали. Та тетка, Дуня, жила плоховато. Муж ее, Степан (Стефан), оставшийся в Рос­сии после первой мировой войны, венгр, работал сапожником. Ну и пил, как сапожник. Погиб он соответственно — возвращался из мастерской "в стель­ку" , упал в лужу и захлебнулся. Ночной мороз сковал его льдом. Первым труп обнаружил Сережа. Он пытался отковырять отца ото льда... С оравой детей, да притом и без отца, жилось тетке не сладко. Но тетя Дуня, или же просто Дуняша, старалась как могла. Возилась на огороде день-деньской, работала на фабрике, вязала из напряденной ваты тапочки и продавала их на рынке... Дочери подросли — повыходили замуж. Валя едва вышла замуж, как мужа посадили. У Раисы муж спился, и его потом убили, видать, собутыльники, и труп затолкали в кабельный колодец. У Вали остался сын. У Раисы осталось двое детей — сын и дочь. Леля вышла замуж за пожарного, доброго, с при­дурью мужика Виктора, который так же порядочно пил. Да и пьет, чего и нам желает. Вино приносило ему лишь веселье — он умудрился за длинную алко­гольную жизнь ни разу ни с кем не подраться, и не влипнуть в какую-нибудь историю. Валяясь не раз пьяным прямо на улице, он ни разу не пощупал боками нар вытрезвителя. Возможно, это рекорд мирового масштаба!.. Лелина дочка Нинка в детстве хорошо пела. Ее даже показывали по телевидению, но девочка рано познакомилась с уличной жизнью и портвейном. Она не раз выходила замуж, и все ее мужья либо попадали в тюрягу, либо только что освободились. Невзирая на безалаберность этой семьи, к ним приятно было приходить в гости — они умели принимать и радоваться каждому вошедшему, причем от всей души... Они долго жили в единственной комнате и даже не подавали заявления на расширение, заведомо считая, что такой бестолковой семье ничего не обломится. Женился и Толька, и привел сюда еще и жену. Нинка и Толькина жена родили. В общем, муравейник, а не комната... Прожив лет тридцать в бараке, они получили на всех трехкомнатную квартиру лишь потому, что бараки сносили. Но они опять-таки посчитали, что квартиру им дали за Лелины заслуги на производстве, а не потому, что им тесно. Впрочем, это была такая семья, -что им ив картонном ящике было бы не тесно.

Валя осталась с сыном, Славкой, который долгое время балбесничал. Ничего его не увлекало, кроме драк, до тех пор, пока он не угодил в армию, и ему там не показали, как обращаться с электродом. С тех пор Славка работа­ет сварщиком в Казахстане. У него трое детей, автомобиль и толстая злая жена. А он носит на пальце перстень-печатку и в жизни счастлив. Мальчиш­кой же не раз попадал в милицию. Отец его так и пропал без вести в лагерях. А к ним пришел товарищ отца по нарам, Лешка. Освободившись, он беспро­будно пил и дрался. Он стал жить с Валей. Раз Славка возвращался из магази­на (ему тогда стукнуло четырнадцать лет). И его картежники усадили в круг (им не хватало партнера). Славка быстро выиграл весь банк — видать, по­везло. Вместо денег ему, естественно, дали пинок под зад. Лешка спросил пасынка, почему тот долго не возвращался из магазина, магазин-то напротив. А вон, уж и молоко успело прокиснуть в бидоне. Тот рассказал отчиму об этой истории. Лешка вышел, помахал кулаками, и вернулся с деньгами. Натыкал Славку мордой в эти деньги и как следует выдрал. После этого Славка в карты (даже в подкидного) не играл и видеть их не мог.

Лешка был хорошим сапожником и подработать на очередную бутылку труда не составляло. Пил он крепко. В памяти остался такой случай: мне было лет пятнадцать, когда к нам пришел Лешка. Утро. Я сидел дома один и втихо­молку курил, дуя дым в печку.

— Башка разваливается с похмелюги,— сообщил сокрушенно он.— У вас не найдется ничего залить пожар души??

— Нет ни хрена.

— Дай-ка, сам посмотрю,— сказал он и полез в кухонный стол. Отыскал там бутылку синего денатурата, который мать купила, чтобы натирать поясни­цу, налил граненый стакан всклинь.

Я испугался и сказал:

— "Денатурку" нельзя! Бывает ядовитая!

— Ерунда,— возразил Лешка матом, выпил весь стакан единым духом и занюхал корочкой хлеба. Даже закусывать не стал и не поморщился.

Я в ужасе ожидал, что сейчас он рухнет на пол мертвый, а он даже наобо­рот — ожил, на лице появился румянец.

Напившись, он обожал подебоширить. Начинал он дурить на улице или же в пивной, а кончал вечер дома, связанный по рукам и ногам полотенцами. Лишь поздно ночью затихали грозовые перекаты виртуозного мата. Как-то по пьяной лавочке Лешка попал под грузовик. Все потроха вылезли на дорогу. Пострадавшего отправили в больницу — еще дышал. Жена уже подумывала заказывать домовину. В больнице он никак не помирал, невзирая на то, что Валя уж и к поминкам подготовилась (руководствуясь мрачными прогнозами врачей) и почти что с местом на кладбище дело утрясла. Час по часу — проумирал он около года. Вышел весь зашитый-заштопанный вдоль и поперек На пороге врач ему сказал:

— Станете пить — сразу смерть!

Лешка понятливо кивнул и направился в первую же пивную, где крепко поднапился и вернулся домой вдрызг, едва ли не ползком... После больницы он пил еще сильнее — хотел наверстать упущенное, наверное. Но бросил спирт­ное внезапно. Все долго не верили, что Лешка бросил пить. "Скорее Волга поперек потечет, чем Лешка пить перестанет!" Но не пил. Устроился работать сапожником, заработал два ордена, автомашину, катер, но все бдизкие еще пребывали в напряжении, ожидая, когда же Лешка начнет. Теперь-то сам бог велел — отдохнул, набрался сил, раны зарубцевались... Ну, теперь-то он не только "денатурку", но и кислоту и ртуть начнет лопать — все ему нипочем. Не пьет, язви его!

Валя родила ему дочку. Дочка содержалась отцом в великой строгости, но, невзирая на это, в пятнадцать лет вернулась раз домой под утро и заявила, что вышла замуж.

— Когда?! — поразился отец, подыскивая ремень пожестче.

— Только что.

Перебралась потом к мужу, и, когда ей исполнилось шестнадцать,— они расписались. Она — девка городская — переехала в деревню, научилась доить корову, возиться на огороде... А потом ей надоела сельская жизнь, и она разве­лась... А потом: ей надоел и новый, городской муж. А потом, кажется, ей все- все уже надоело. Она плюнула и взялась жить дальше одна. С ребенком, которого отдала матери...


15


Вышел на Обводный канал. Долго шагал у парапета, освещенного тусклым сиянием блеклого утра. Потом стало неприятно видеть все то дерьмо, которое плывет по темной сальной воде, и я перешел на тротуар, ближе к домам набе­режной.

Я шел и думал теперь о друге, с которым только что распрощался, о том, что не дал ему поспать, о том, что теперь у него еще забота появилась: сам без угла, да еще и дочь прискакала к папочке... За Московским проспектом меня догнал трамвай. Я махнул рукой, но трамвай, грохоча копытами, пронесся мимо. На Лиговском проспекте было пустынно. Ехала, не торопясь, грузовая автомашина. В телефонной будке увидел забытую на полочке записную книж­ку. Показалось, что из нее торчит то ли рубль, то ли какая другая бумажка. Прошел дальше.

И что странно: чем дальше уходил я от будки, тем большая сумма денег мерещилась мне. Я уже воображал стопочку червонцев, а потом даже и со­тенных билетов. Но это беспокойство было напрасным, хотя и разрывало меня надвое: если вернуться и заглянуть в забытую кем-то книжку, а там ничего не окажется, тогда я и денег не буду иметь, и поезд встретить опоздаю, да и себя презирать возьмусь. Впрочем, думал я, находка этих денег приравнивается к воровству. Но, возражал я же, ведь если там есть деньги, то их все равно кто- нибудь возьмет, так отчего ж не я?! Нет, в схватке с собой подумал я, пускай возьмет, пускай. Наверняка лучше, чем сделаю это я! И стало немного жаль тех денег, которые могли оказаться в записной книжке, а потом подсобить мне в деле воспитания Жорки и вскормлении его... Но я уже навсегда простился с ними, чтобы перестать огорчаться, принялся внушать себе, что торчали из книжки два замусоленных рубля.


На Ямках, на этом развороченном взрывами и кражей песка для строек бывшем кладбище, где мы собирали человеческие кости и складывали их в мешки, где шантрапа постарше не брезговала и черепами, предварительно отодрав от черепов волосы и бороды и расколотив их друг о друга, вербованные девки из ближних бараков выкидывали незаконнорожденных детишек. Я сам там два раза находил посиневших дохлых младенцев и в ужасе бежал прочь. Не в том дело, что из этих окоченевших трупиков сейчас выросли бы поэты и архитекторы. Могли бы вырасти из них алкоголики и преступники. Но там я как-то нашел два рубля. Они, скомканные жменькой, валялись возле те­логрейки. Телогрейка была такая драная, что ее даже старьевщик бы забрако­вал... Я сунул два рубля в карман и опрометью бросился тикать с Ямок. Отбежав к Роще, что находилась напротив Ямок, через трамвайные пути, вынул деньги из кармана и обнаружил, что они в крови. В такой черной, за­пекшейся крови.

Ее очень трудно было отмыть.

Купив на мокрый рубль кусок хлеба и пачку папирос "Огонек", я закурил, вернулся к месту находки и осторожно, ногой развернул телогрейку. Она тоже была в крови. В такой же черной.


Люди спали не только в залах ожидания, но и на скамейках, возле перрона. По мраморным полам зала раскатывали, воя и рыча, моечные машины, и убор­щики бесцеремонно толкали людей, поднимая и прогоняя их с нагретых телами лежбищ — конечно, что с них, с уборщиков, взять?! Они — не портье, а здесь — не отель. Можно машиной наехать на инженера из Чугуева, ногой пнуть каменщика из Саратова, сунуть кулак под ребро штур­ману сельской авиации. А уж доярку-то, скотницу, или какую-нибудь уж вовсе цыганку сам бог велел тыкануть шваброй...

Ничего-ничего. Мы привыкли уж к тому, что любая уборщица, официант, швейцар или сержант милиции нас так. Так нас! Ничего-о... завтра на работе мы сами их так — этого уборщика, официанта, сержанта. Так их! И нас так, разэдак... Ну, а кому некого лягнуть на работе — обойдется скромным сканда­лом в трамвае или, на худой конец, пробегавшую мимо собаку пнет, или панка. Давай-давай. Жми!

Я ушел на перрон, опять убиваясь, что мы все не вмешиваемся, проходим мимо своей страны, будто гости, пожимая иной раз недоуменно плечами,— ну и порядки у них... то есть, у нас, я хотел сказать. Вот я же прохожу. Не хо­чется, честно, неприятностей. А люди — через стекло видать — столпились с барахлишком и уже не могут лечь на каменный пол — он мокрый. Вдали, на постаменте, задумчиво смотрит на все это мраморный бюст вождя мирового пролетариата. Да-а, за самое мизерное право свое приходится платить, прихо­дится расплачиваться неприятностями, будь то три копейки, недополученные от продавщицы. Она тебя же обскандалит, и ты же будешь жрать валидол, держа эти злосчастные три копейки, ощущая себя мелочным мерзавцем, и эти три копейки тебе во сто крат дороже станут... Да если б во сто!


До поезда оставалось десять минут, и я вернулся в зал ожидания. Подошел к уборщику и тихо сказал ему, чтобы он не смел толкать людей. Он демонстра­тивно выключил машину и переспросил меня.

— Не толкайте людей,— повторил я.— Или побережнее с ними, хотя бы...

— А ты кто такой, чтобы указывать?

— А почему мне надо быть именно каким-то таким обязательно? — закипая, спросил я. "Вот оно — начинается!". Даже не обратил внимания, что он мне "тыкнул".

— А потому,— резонно сказал он и вновь поехал машиной по ногам спящих наших честных советских людей, которые, в общем-то, строят, как могут, для кого-то коммунизм, но сейчас вот находятся в отпуске — не поеха­ли на юга из-за чернобыльской аварии — и отдыхают в Ленинграде на газетах, устелив их на полу. И торчат из-под измученных боков грязные мятые клочки бумаги с заголовками: "Под солнцем Родины мы крепнем год от года". "Растет благосостояние советских людей", "Рапортуя пятилетке..." Эх, вы, временные недостатки! Боремся мы с вами десятки лет совершенно безуспеш­но, и, чувствуется, задушат они в человеке человеческое, эти временные недостатки. Правда, уж часть населения нашла метод борьбы с ними — день­гами. А у кого есть денежки — для того не существует временных недостат­ков. Надо отметить, товарищи, что значительная часть нашего общества уже давно работает по мере сил, а получает по потребностям. И даже сверх, можно сказать, потребностей. Да что там — они насобачились уже сейчас жить при коммунизме — даже их родственники взялись получать по потребностям. И прав американский миллионер, сказав, что чего нельзя купить за деньги, то можно купить за большие деньги.

"Раньше бы я довел дело до конца,— подумал я, уходя вон.— А сейчас, видать, возраст более спокойный. Ну, перестанет уборщик ездить по ногам людей на Московском вокзале в Ленинграде, зато на других тысячах вокзалов в стране ездили, ездят и будут ездить, невзирая на „человеческий фактор“, невзирая на „все возрастающие потребности советского человека"". Боже! Как много у нас словоблудства и как мало конкретного дела!.. Впрочем, все мы живем как бы в зале ожидания — все делается помимо нашей воли, и все ожидают перемен к лучшему. Раньше ожидали снижения цен каждой весной, прильнув ухом к громкоговорителю. Потом, со страхом, стали ожидать повы­шения цен. Началась суматоха с покупкой золота, книг, хрусталя, антиквари­ата... Всегда ждали войны и хорошей погоды. Ждем перемен к лучшему, когда наверху что-то решат, кого-нибудь снимут, или — кто сам наконец-то помрет. И молчим, что все время ждем смены руководства, потому что хуже некуда, авось да хоть что-то станет лучше. И молчим. Нас долго учили молчать и нако­нец-то здорово научили. Мы теперь умеем показывать кукиш в кармане и громко ничего не произносить. Боже упаси усомниться в правильиости решений съезда, сессии, пленума — и вот весь зал в "едином порыве" за блок, "за". И каждый норовит задрать руку свою, мандат свой повыше, словно вымаливая индульгенцию за прошлые свои и будущие грехи. Как-то я, сме­хом, слышал такую фразу: "Советский человек имеет право на голосование „за“!"

И, как с воображаемыми деньгами, я стал представлить себе, что не так уж сильно уборщик их толкает, что такая его работа — толкать, да и между нами бормоча, и люди на полу валяются вовсе не те, нем могла бы гордиться держа­ва, кем мог бы гордиться советский народ. А раз валяются на полу, значит, того хотели с детства, значит, того стоят. После таких размышлений едва не вернулся в зал ожидания — очень уж захотелось этих людей потолкать с убор­щиками, попинать их ногами, да побольнее! Не спите, сволота! Не спите, мерзавцы, на полу! Вот вам, вот вам, гады! Бах — инженеру из Чугуева, под ребро ботинком, каменщику из Саратова, штурману сельской авиации, до­яркам, скотницам, а — цыганам еще больнее, да покрепче! . . Не спите, люди! Не спите! Просыпайтесь! Уж утро настает! Пора вставать, пора!.. Умывайтесь в вонючем туалете, и идите вон из залов ожидания, вон идите! Напротив идите! Уложите жен своих и матерей, детишек и отцов-стариков на крахмаль­ные простыни. Тут, рядышком. Рядом же! Напротив — отель "Октябрьский" же, да и на площади-то он "Восстания"! Что, занято? А кто так славно там живет? Кто-кто в теремочке живет? Вон! Швейцара взашей, администрато­ра — в рыло. Неча им кланяться иностранцам да нашим потаскухам. Вон отель, "Октябрьский"! А вот и очередной юбилей Великого Октября на носу!.. Или опять вы потащитесь с выцветшими флагами и транспарантами мимо зеркальных отелей, так и не побывав в них ни разу за всю жизнь! Нате вам, гады! И не войте, и не жалуйтесь на то, что больно. Мало вам, мерзавцы! Со­всем позасыпали, как прямо-таки летаргики! .. "Вставай, проклятьем заклей­менный, весь мир голодных и рабов, кипит наш разум возмущенный..." А ну — вместе, хором, три-четыре: "Это есть наш последний и решитель­ный..."

Фу, куда занесло!

Прочитает редактор и скажет: "Ну вот что ты написал? Что? Ты что — идиот? Ты придурок, да?.. Или тебе собственных детей не жаль?.. Молись богу, что ни одного экземпляра не угодило в Большой дом. Святыми понятиями жонглируешь, чеканушка! Ты б еще про Горбачева написал, что своими куцы­ми мозгами думаешь, идиот. Тогда уж точно поехал бы дрова пилить за Полярный круг, невзирая на безлесье. Возьми свою писанину, садись в элек­тричку и поезжай закапывать ее в лесу. Только поглубже, метров на семь, и никому не покааывай места, где зароешь, и следы за собой махоркой при­сыпь..." — "Ладно,- скажу я.- Закопаю ... А между нами говоря, хотел я и про Горбачева... Он конечно, что-то делает, но..." — "Стоп! Дальше твоего паршивого „но“ слушать не желаю! Нет!" — он поозирается по углам и пока­жет жестами, что в кабинете его, возможно, все прослушивается и где надо пишется на пленку. Я же с горечью буду думать о стоимости этого подслуши­вающего устройства, что на эти бы денежки можно было масла сливочного , купить для какого-нибудь детского садика в Казани или же в Саратове. Или, на худой конец, что-нибудь сделать для культуры, а не против нее, и не ходила бы тогда отечественная культура с протянутой рукой по миру, со своим вы­нужденно созданным фондом. И детским домам явно грошей не хватает, а у нас денег не считают для устройства подобной аппаратуры, и для зарплаты орды подслушивателей... Какие же у этих людей были мерзавцы родители, если допустили, чтоб их детки пошли заниматься таким делом, боже! Неужели это лучше, чем сажать капусту? Не знаю более безнравственного занятия в мире... Повозить бы их по России, показать бы им, как старухи в очереди за ржаной мукой на третий год перестройки, как везут батоны за триста верст, как везут ливерную колбасу и соль... Раньше цари хоть переодевались и ходи­ли в народ, чтобы узнать, как живут простые люди. Ближние-то придворные завсегда убедят, что все у нас хорошо. А к приезду правителя даже улицы во­семь раз подметут... И в магазины товаров завезут, а после визита — увезут. Помню, в армии, к приезду маршала мы с мылом мыли бетонное шоссе. Потом донесся слух, что маршал любит зелень. А вокруг наших казарм ни кусточка. Накопали (посреди лета) в лесу молодых дубков, насажали. Маршал приехал, похвалил, уехал. Дубки, выполнив свою задачу, завяли. Спустя два месяца маршалу опять приспичило приехать в нашу часть, и надо же беде случиться, все забыли, что было посажено. Одни кричали — клены, другие — липы.

Солдаты, естественно, помнили, но, естественно, отцам-командирам ничего не сказали и ехидно дожидались их конфуза. После длительных споров полков­ник приказал: "Елки-палки!" Насажали елок. А маршал-то, оказывается, был недаром маршалом. Он запомнил дубки. "Что это у вас вместо дубов елки вы­росли? .. Вы уж, товарищи, к следующему моему приезду на ветках груш навешайте, для реализма, да и чтобы было что околачивать!". Конечно, кому- то порядком досталось. Гауптвахта на неделю заполнилась до отказа старши­нами. Солдаты, правда, раскаивались, но молча.

По сему поводу просится на страницы рассказ моего сына. Сын написал его для школьной стенгазеты. Приводить его дословно я не могу, ибо это будет плагиат чистой воды, да и не сыскать теперь оригинал рассказа, но суть его такова: жил-был одинокий мужик в лесу, и было ему все время скучно по причине своего одиночества. А к нему в сад временами "залезал" через забор заяц, чтобы грызть кору яблонь. Мужику очень-очень хотелось с зайцем по­знакомиться, чтоб не так скучно на свете было, но он не знал, как бы по­тактичнее это сделать... И вот однажды, когда заяц в очередной раз "залез" грызть кору яблонь, мужика осенил о: лучший способ знакомства — это шут­ка. Простая наша русская шутка... Он побежал в комнату, взял там ружье, высунул его в окно и шандарахнул из двух стволов по зайцу. Заяц, естественно, в клочья! .. Мужик выбежал в сад и обнаружил, что заяц еще дышит. "Откачаю, вылечу,— радостно думал мужик, внося зайца в дом, и за это время познакомлюсь". Но заяц приказал долго жить. Испустил дух. Дал дуба.

Вот так мы, русские люди, умеем шутить. Чтобы сразу в клочья, из двух стволов. И не по злобе же, а желая лучшего, чтоб не так одиноко жилось нам в вашем лесу...

До поезда оставалось две минуты, и я вернулся в зал ожидания. Пивать я никого не стал, сами понимаете. Поезда не было. Поезд не нриближался к перрону. Не виднелись вдали флуоресцентные полосы на щеках локомотива. Выкурив папиросу, я спустился в нижний зал ожидания, потому что ближе к табло. Потом бродил по перрону, но утренняя свежесть, охладив мои мысли, загнала обратно, в помещение. Принялся смотреть в раскрытые двери, не видать ли поезда.

Загрузка...