27


Господи! Куда веду я вас, через пустыри и колючие кусты? Говорили мне тут некоторые, не води читателей туда, куда никогда не водили, а то заведешь их туда, где Макар телят не пас. Ты-то — черт с тобой, но люди-то — о них по­думай! А я и думаю, что о вас думать —у вас свои головы на плечах. Да и где рамки, законы, рогатки, которые мы не имеем права переступать, преодоле­вать? Нет их. Не знаем мы их, не знакомы. (Недурно бы было выяснить вначале — в гостях мы или дома живем? Почему скованы наши движения?) Я зашел в магазин юридической литературы и нашел на прилавке лишь книги типа "Правовые аспекты мелиоративных работ", "Комментарии к избранным статьям устава кооператива". Ни гражданского, ни уголовного, ни жилищного кодексов я там не обнаружил. На меня продавцы удивленно посмотрели, мол, не водилось у нас такого. Даже на макулатурные талоны. Чуть ли не как секретная эта литература — советский закон. Даже Конституции СССР не нашлось. Во как! А в законе, говорят, написано, что незнание закона не осво­бождает от ответственности. Так что — иди вперед, а нарушаешь ты закон или нет, тебе потом скажут. Может и тогда, когда закон уже будет безвозратно нарушен. Что творится, товарищи! Я уж не вопрошаю: "А судьи кто?" Этот вопрос задан еще в прошлом веке и ответа на него нет до сих пор. Тогда же все любили спрашивать: "А где же вы, отцы... которых мы должны принять за образцы?" — "Что делать?" — не раз уже спрашивали. "Кому на Руси жить хорошо?". Ни на что нет ответа и поныне. И не будет. Так что идите. А кто не хочет — не идите. Возвращайтесь обратно жить в прошлом. Я же все-таки пойду, ибо иного пути у меня нет к собственной норе, к собственному дому, к собственному уюту, кроме как через Австралию и Антарктиду — в Жме­ринку или в Удельную.

Многого у нас нет, но зато многое у нас есть. Часть, например, людей уже давно живет при коммунизме. Платит, правда, за это собственной совестью, но живет. Есть в государстве свои закрытые магазины, какие-то удешевленные спецпайки, помимо привычного нашего рубля — есть золотой рубль, есть чек на рубль. Трое денег у нас, а говорят, что мы бедные! Вы говорите, что у нас застой, а у нас уже четвертая конституция готовится, четвертая программа партии готовится — вот как оживленно мы бытуем. Один знакомый, который выбился в брежневское время в номенклатуру (это класс такой жил в двадца­том веке — номенклатура. Они много говорили пустого вразрез с совестью, были между собой сильно повязаны, вроде мафии, но за это пользовались различными благами), рассказывал, что в гостинице, где он обычно останавли­вался, деньги с него брали. Но такие смешные, как за двухкомнатный номер — рубль тридцать, рубль пятнадцать и даже восемьдесят копеек; обед, обычно, представлял собой ресторанный обед приблизительной стоимости рублей пять-семь, а платил он копеек сорок. В трудовую книжку ему писали какой-то вредный стаж, чтобы, в случае чего, мог свалить на певсию пораньше. А потом эти люди выступали с высоких трибун и говорили о Ленине, о ленинской партии, о пролетариате. И полуголодному работяге, мучавшемуся животом от суррогатного портвейна и белковой колбасы, утвердительно толковали: "Ты — хозяин страны, а мы — рабы. Мы рабы пролетариата. А ты — хозяин, самый что ни на есть полноправный!" И раб в пыжиковой шапке товарище­ски пожимал руку своему хозяину в промасленной кепчонке. Хлопал его по плечу и говорил ободряющие слова. Говорил, что сейчас пока везде трудно, что в этом виновато предыдущее руководство, которое развалило, которое много болтало пустопорожнего, а дел не делало, что с трудностями можно справить­ся, только надо взяться всем вместе и как следует работать, и самое главное, не нарушать трудовую дисциплину и безоговорочно верить партии, каждому ее слову, как верили всегда без сомнений, и прочее... а трудно? Так везде сейчас трудно. А по его сытому виду можно было сказать, что не везде. И уезжал раб в лимузине, а хозяин шел давиться к заводской кассе за грошами, на которые все равно не хрен купить...

Стоп, хватит. Поукороти язычок-то, автор! Вовсе обнаглел! Про это же никто ничего... Ни гу-гу...

Чуть было, ребята, не написал про наше общество, разделенное на классы угнетенных и угнетаемых, на класс имущих и класс бедствующих. Во время удержался за кустик над пропастью. Не буду, не буду, ребята! Я больше так делать не буду! Честное пионерское... Господи, я ж пионером-то не был. Не приняли меня, видать, из-за отца. "Детство наше золотое" прошло у меня без красного галстука. Без. Ну и что? Что такого? Значит, предоставили мне в жизни возможность поменьше врать... Тут Петю готовили в пионеры, говори­ли, что пионер — всем ребятам пример. Он старательно учил клятвы и запове­ди, знаки различия и прочую чепуху — он добросовестный мужичок. Молодец. Он ходил колотить на барабане. Но видно, хоть и маленькая голова, а работает. Как-то вечером он пригорюнился на кухне за чаем. "Что,— спрашиваю,— сынок?" — "Да, ничего..."—отвечает. "В пионеры готовишься, да?" — "Да ... " — "Молодец, как следует готовься. А что ты как-то уныло?" — "Да ... подумал, что у нас уже есть в классе один пионер..." — и горько усмехнулся. "Второгодник?" — догадался я. Он кивнул. Вот, братцы, и вся их школьная готовка в пионеры приготовила в пионеры сорок четыре души к тому, что у нас официально врут. И по радио врут. И с трибун врут. Как же он потом может быть примером, да и просто доверять нам, взрослым, своей стране, когда его с детства "золотого" так по мозгам?! Мальчонке-то! .. Я тоже горестно вздох­нул и сказал: "Ничего, Петр, не поделаешь. Но все равно, раз пионер — то ты сам, именно сам должен быть примером. Не смотри на других, которые утра­тили свое значение из-за лени и двуличности. Не смотри".— "Как же не смотреть,— возразил он, ирония у него появилась.- А вон, в школе на Петроградской стороне, что для придурков, тоже пионерская организация есть. И придурки вам всем пример, да?" — "Им ведь тоже хочется... " — а больше мне нечего было ответить сыну. Что же ты, "Пионерская правда" паршивая? Где же ты, "Комсомолка"? Куда это вы в сторону от своего дела лытаете. Ваши же проститутки и фарцовщики, фашисты ваши и национали­сты, которым в школах комсомольские значки нацепили да до сих пор не сняли. Ликвидировать вас надо, как развращающие умы и сердца мальчишек и девчонок...

Опять занесло, опять! Простите, я больше так делать не буду!

Садитесь, передохните — я вам спляшу. Нет! Я лучше вам покажу оче­редной сеанс стриптиза. Во, балдеж! Подохнуть можно! (Да и безопаснее.)

Садитесь, садитесь, плиз!

Как-то сдавила меня судьба прессом забот, что захотелось пожить ну хотя бы недельку-другую одному, безо всех. Ну, я посетовал на злодейку приятелю Тойве Ктотолайвену. Он мне говорит — какой разговор! У меня домище пустует, а я все равно обожаю у любовниц жить. Дом рядом с Ленинградом. Так что — валяй, милости прошу. Сговорились ехать завтра. Поехали. Ехали час и больше часа перлись пешком по глинистой дороге. Домище — как Тойво мне его описал — оказался небольшим домиком.

— Что я тебе должен? — спросил я.

— Ничего,— гордо ответил он.

— Тогда ставлю,— сказал решительно я.— Где у вас тут сельмаг?

— Вон. Ближе, чем ты думешь.

Принесли сразу литр, чтобы дважды не ходить. Нашли всякой закуски в подполье: капусту, картошку, лук, сомнительной солености и происхожде­ния грибы, бурду из черноплодной рябины и многое другое. Едва устроились, едва махнули по рюмке, как видим в окошко — из-за горизонта, по совершен­но сельской местности идет явный иностранец. (Я не умею придумывать иностранные имена, так пускай он будет "Марчелло Челентаво", ладно?)

— А-а! Вон и Марчело Челентано! — обрадовался Тойво.

— Что за чертовщина! — воскликнул я.

— Да ... приятель. Видать, опять из своей макаронии приехал. Мы с ним в университете околачивались.

Марчело Челентано — молодой, лет двадцати человек — уверенно по­вернул к дому. Тойво вышел гостеприимно на крыльцо:

— Каким ветром, Марчело! — расцвел он в улыбке.

— А у меня этот твой адрес — больше нет никакого,— сказал резонно итальянец.— Это есть твой загородный дачка, да-а-ау?

— Ну, ладно. Водку будешь с капустой?

Итальянец потер руки. Мы принялись пить втроем. Потом Марчело снял куртку. И я сказал Ктотолайнену, после шестой стопки, что это тут за покой и тишина, когда прямо в окно теленок уже второй час мычит, да римляне шастают, как к себе!

— Брось ты! Он ко мне в три года раз приезжает, подумаешь... А теленок? Может, с нами тоже хочет побыть, а может — думает, что мы его папу едим,— показал он на кусок колбасы.— Дурачишка еще.

Итальянец сильно обиделся, что я назвал его римлянином. Оказалось, что он — чистокровный миланец. Тогда пришлось шагать еще за одним литром. А когда вернулись из-за того же горизонта, вместе с дождевой тучей, показа­лась странная процессия. По мере ее приближения я понял, почуял, что они идут в этот же дом. Тоже.

— А-а! Это сеструха моя, прикатила с Камчатки. Но они люди простые — выпьют и уйдут.

Сеструха — лет двадцати девица — привела с собой троих армян. При армянах было все, чтобы где угодно (хоть на Луне) делать шашлыки. Они взялись разжигать костер во дворе. Но пошел дождь, и Тойво гостеприимно предложил разжечь костер дома. Сняли чугунную плиту с печи и разложили шикарный костер. Вскоре все норовили прильнуть к полу, так как дышать уже стало нечем...


Пардон. Это предыстория, а я такой зануда, что всю дорогу отвлекаюсь. Я часто встречался в жизни с оживленными людьми. У нас, на Батрацкой, жил такой парнишка, Ленька. Он все любил прыгать с трамвая на ходу. До­прыгался — отрезало ему одну ногу до колена. Он вышел из больницы и стал жить с двумя костылями. Ну и что ж? Они ему ни черта не мешали. Он с костылями играл в чехарду и в футбол, лазил по голубятням и чужим огоро­дам, и ничем по оживленности не напоминал калеки. И с трамваев он вскоре научился сигать, и так ловко это делал, что мог бы, думаю, работать инструк­тором по прыганью с трамваев на ходу. Лет в пятнадцать он опять неудачно сиганул с трамвая и ему отрезало на этот раз оба костыля. Я помню, он шкан­дыбал на обрубках костылей и ловко матерился. Прыгать с трамваев он перестал, зато через пару лет он заказал себе деревянную ногу и спустя время взялся жениться. Особенно часто он женился в молодости. Сейчас он женат или разведен — трудно сказать. Раз шесть-то он в загс схромал. И даже пля­сать наловчился на деревянной ноге. Вот характер! "Ленька,— мать ему говорила.— Зачем ты расписываешься с бабами — живи так!" — "Что мне — чернил жалко, что ли",— отмахивался он от нее.

Так и армяне здорово проявили свою оживленность. Вскоре мы пили конь­як с водкой и ели шашлыки. Трое армян, итальянец, финн, его сеструха, поче­му-то хохлушка (Ктотолайненко) и я, по паспорту — русский. Но дело не в том. Это как бы увертюра к собственному падению, а заодно и к сеансу стрип­тиза. Тойво с итальянцем улеглись валетом на старом мускулистом диване. Армяне устроились у дверей другой комнаты, охранять честь сестры Тойво. На столе еще валялись шампуры и стояли бутылки водки. Мне, как самому старшему, было предоставлено право спать на кровати с никелированными шишечками. Но мне не спалось. Трещала башка от дыма и гари, от мерзостной водки череповецкого ядохимикатного завода — гадость, скажу вам откровенно. Казанская водка, после стакана которой в себя приходишь неделю, пионерка супротив череповецкой морилки. Да тут еще и армянский коньяк вступил с водкой в спор — что-то они не поделили внутри организма на межнацио­нальной основе. Ночью, не выдержав, я поднялся и вышел вон. Дождя не было. Я хотел умыться, да не нашел воды. Пошел к бане. Увидел возле бани бочку воды и решил — а что там, гулять так гулять — истопить баньку. Покуда орда спит. Все равно глаз не сомкнуть. Вернулся в дом, наощупь отыскал спички, курево, выпил на ощупь водяры стакан для тонуса и отправился, жутко кача­ясь из стороны в сторону — топить. Баня была нагло заперта. Я сбил замок топором. Включил свет. Отыскал дрова и принялся топить, плеснув предвари­тельно полведра керосина в печь. Налил воды в бак, натаскал еще дров. И вскоре, часа, может, через два, баня изомлевала жаром. "0-о, как тяжко на свете, о-о!" — стонал я, ощупывая опаленные керосиновым пламенем волосы. "Ну, может парком выбью хмель!.. И больше никогда ни за что — эту мерзость! Тьфу! Ска-атина-а! ". Вышел охладиться перед парением, стою, и вдруг вижу — из скворечника туалета торопится в белом привидение. Я схватил топор и погнался за ним (как атеист), на полдороге до меня дошло, что это просто-таки белая горячка. Но гнался. Было не остановиться. У крыльца догнал — оказалась девица, что привела армян.

— Пошли вмажем? — предложила она.

— Пшли,— сказал я.

— Нет, я лучше вынесу. А то народ проснется...— Она исчезла за дверью и вскоре вернулась с бутылкой и полным шампуром мяса.

— Пошли — в бане выпьем?

В бане она удивилась — было натоплено. Я объяснил, едва шевеля языком, что собрался париться.

— Вместе будем! — воскликнула она радостно.— А то что — зря я сюда тащилась, да?

— Конечно,— поддержал я и поставил топор в угол...

Мы выпили и принялись раздеваться. Сначала она, потом я.

Не скажу, чтобы я страстно ее жаждал. Мне было даже противно, но животный инстинкт поднял голову. Мы принялись парить друг друга веника­ми, ну в точности как та парочка с рекламы фирмы Хэгфорс, затем она сказа­ла, что нечего париться без толку, а пора браться за работу.

— Вначале,— промолвила она деловито, беря каустическое мыло, — я как следует вымою твой хвост. — И принялась претворять свое решение в жизнь.

Я безвольно стоял у лавки и думал о себе, как о мерзопакостном существе, как о твари, но вскоре, по мере мытья моего хвоста, угрызения совести растая­ли, замаскировались. Печка уже раскалилась докрасна, камни в каменке угрожающе потрескивали, и злорадно шипели, если на них попадала хоть капелька воды...

— Теперь все нормально,— сказала она, деловито укладываясь на полок спиной.— Пора приступать! Ну, что ж ты стоишь? Что же вы стоите?.. Ох ты — здравствуй! ..

(Здесь, товарищи, мне придется запустить руку в карман мировой литера­туры, ибо не выразить своими словами то, о чем сказано гораздо раньше и гораздо лучше, и приведу о дальнейших событиях строки из средневекового китайского романа "Цзинь, Пии, Мэй".)

Она гостеприимно раскинула ноги шире плеч, заранее томно заулыба­лась и:

Детина, прямо скажем, лучший сорт:

То в обращеньи мягок он, то тверд:

То мается-шатается, как пьяный,

А то застынет, вроде истукана,

Привык он, забияка неуемный,

Туда-сюда сновать в пещере темной,

Ютится он в обители у чресел,

Два сына всюду неразлучны с ним.

Проворен и отзывчив, бодр и весел,

Красотками он ревностно любим.

После — красотка вскочила на меня верхом, пришпорила и скакала на мне, как ведьма на Фоме. Все бы ничего, да дело в том, что полок-то был всего метра полтора длины, и мои босые ноги то и дело срывались и попадали в раскаленную каменку.

Через некоторое время я почти бездыханный валялся на полу. Девица с размаху окатила меня из ведра ледяной водой — так окатывают в плохих кинофильмах жестоко избитых советских разведчиков, чтобы привести их в чувство — поставила ведро на лавку, и определив, что я уже ни на что не гожусь, поцеловала меня (неважно — куда) и вышла. Еще раз заглянула и проворковала:

— Спасибо, добрый человек! Я пойду, а то мою дверь аж трое стерегут,— и с сожалением ушла.

Потом я выполз в предбанник. Выпил еще водки, закурил, затем вышел, хромая, на улицу.

Все происшедшее казалось каким-то кошмарным бредом! Я подумал: что мы, собаки, что ли, кошки, что ли, твари животные... Потыкались — помыка­лись! .. 0-о, господи! Как противно! Это я! В вонючей бане, с какой-то похотли­вой девкой, пьяный-сраный... А мои дети, мои детишеньки спят сейчас в тешлых постельках, смежив мягонькие реснички, причмокивают губенками, а паша? Паша — сука! В бане, с пошлой девкой — Господи, прости! . . Господи, прости! Господи! .. В судорожном вое я опустился на колени, вытянул трясу­щиеся руки к небу — и в приоткрытые глаза хлынул на черном небе неяркий фисташковый свет! "Боже!" — вскричал я про себя. Боже, да это ж северное сияние — я знал его в лицо. Откуда оно здесь, в России? Откликнулся Господь на мои раскаяния? Оно таинственно змеилось, извивалось и по мере моего прозрения исчезало. Я поднялся с коленей и поковылял в дом. Там я тихо оделся и похромал на станцию. Я шел больше часа, шел и перерождался, а надо мною все еще текли далекие фисташковые отблески Господнего откли­ка... Я клялся себе во всем, и в главном — что больше я так жить не стану! Не стану, нет, нет!..


Дети, конечно же, меня спросили утром:

— Пап, у тебя ножки болят, да? Ты ножки поранил, да?

И знаете, товарищи, мне хотелось уйти в туалет, отыскать там, в шкафчике, веревку покрепче и тихо удавиться.

Но причудившееся сияние озаряло мою испоганенную душу, и я в это время верил, и клялся сам себе, и слеза поползла у меня из одного почему-то глаза. За что я их так? Где у них я? Боже, боже! ..

Но кто гнал меня, кто? Почему не хочется домой, а хочется из дому. Почему хочется уйти-уйти-уйти — и в нору. Чья в том заслуга? "Это моя квартира",— сказала теща. "Это мой дом",— сказала жена. А мой где? Где мой дом? Я — пристяжной ленинградец.


Ну, вставайте. Простите, люди добрые, за такой уж совсем грустный мой стриптиз. Вот ведь, и стриптиз бывает грустным. Добью уж я вас до конца: через два дня газета сообщила, что такого-то под Ленинградом приключилось явление необычное для этих мест, северное сияние! Боже, а я им жил — я ду­мал, что небо откликнулось именно на мое раскаяние. За что?! Какой гад написал эту заметку, зачем он отнял у меня веру, вынул у меня малюсенький уголек из души? Я бы раздул его, я бы разжег его, а там! ..

Прочитав информацию, я зашел в коньячную, потом в другую, потом — в третью, потом с бутылками портвейна лез в окно к Великосветскому и Жорке на Ординарную и пил там вино, и пел во все горло: "Посеяли огурчики в четы­ре листочка, не видела я миленочка четыре годочка..." (Гутя ее, бывало, любила пищать.)

Кому еще не надоело — пошли, что ли?


28


Прослышав, что я гармонист, да еще неплохой, учительница пения заста­вила меня притащить гармошку в школу, где я играл со сцены. Наверное, всякую мешанину из моего репертуара. Сюиту, что ли. К тому времени я играл еще и вечерами, когда подростки в сатиновых шароварах, намеленных тапках и кепочках с резиновыми козырьками плясали на вытоптанной земле "Миш­ку", "Андрюшу" ... Учительница повела меня в музыкальную школу. Она не раз ходила к нам домой, пытаясь всеми силами выковать из меня Чайковского. Но мама воспротивилась, так как за учебу предстояло платить, а в семье каж­дая копейка уходила тут же на жратву, если она появлялась. Учительница (молодая такая, одержимая) соглашалась сама за меня платить, но мама меня на первое же занятие не отпустила, заявив, что мы не нищие. Так же она кри­чала, когда нас, всех четверых собирались упечь в детдом. Действительно, мы не были нищими. Нищие, думаю, жили получше.Потом, другая учительница, рисования, обнаружила во мне незаурядные способности живописца — я так ловко рисовал кастрюли и горшки, что по моим рисункам меня собирались зачислить сразу в четвертый класс художе­ственной школы. Но надо было покупать альбом, кисточки, краски. И эта идея провалилась. В великой тоске я пытался сам изобрести ноты, на базе нераскрывшегося таланта художника: разрисовал клавиши гармошки в разные цвета, и на какой цвет нажимаю — таким цветом ставил точку в тетради. Потом учительница пения, увидев мои ноты, радостно рассмеялась, потом заплакала и взялась учить меня нотной грамоте. Но наши занятия вскоре прекратились. Я угодил в больницу довольно-таки надолго, а когда вернулся в школу — учительница уже не работала. Пытался сам научиться играть на пианино, оставался в школе после уроков, но уборщицы гнали меня всякий раз поганой шваброй вон. Тогда я насобачился играть на татарской гармошке — бишпланке. И не только русские песни, но и татарские. Впоследствии я пере­играл в разных оркестрах самостийно, начиная от джаз-квартетов и биг-бендов, кончая сводным духовым оркестром горно-обогатительного комбина­та. В армии играл в ансамбле песни и пляски, а в роте — служил бессменным запевалой, чему имею документальное подтверждение.

После гулянки гости оставались ночевать, или расходились. Дунюшка уводила свой "выводок" на трамвай. Добираться им предстояло далековато. В то время хулиганья в городе было хоть отбавляй. Когда мама уговаривала старшую сестру не уходить, потому что много хулиганства, поножовщины, та отвечала, что у нее собственные бандиты, имея в виду Сергея и Лешку. И она несомненно была права. А если уж Лешка приводил своего младшего брата — слова его тещи подтверждались — затевалась драка у нас на огороде. Лешкин брательник и Сергей почему-то друг друга ненавидели, мечтали друг друга зарезать, хотя видимых причин не было. Впоследствии я узнал, что Сергей, будучи лагерным сапожником, ремонтировал иногда сапоги и начальству, что, по-видимому, считалось делом позорным и недостойным порядочного заклю­ченного. Западло.

Думаю, все стремились жить как люди и выбиваться в эти люди, и торили тропинки по-своему в этот загадочный мир мифических людей. Вскоре Сергей женился. По соседству с нами жила большая безалаберная семья Сатинкиных. Отец, мать, два брата, три сестры. Старшая, Антонина, относилась к преуспевающим женщинам, к тем, кто с приданным, у кого в руках любая работа горит. Служила она в снабжении и умела жить как люди. Она-то и заглянула к нам в дом, когда у нас находился Сергей. Они тут же быстро сговорились, и Сергей увел ее с собой. Вместе с дочерью, которой тогда уже стукнуло во­семнадцать лет. Свадьбу справлять не стали. Выпили — и все дела. Тем более, ни Сатинкиным, ни нашим такой брак не пришелся по душе. Сатинкины жили весело. Оба брата вскоре женились и привели жен в дом. Была у них сестренка Тамарка, уродка, но красивая, и здорово играла на гармошке. Уродкой она родилась потому, что мать ее захотела сделать выкидыш (в пору ее беременно­сти был издан указ, запрещающий аборты) . Она целыми днями носила кирпичи на животе. Выкидыша не получилось, а получилась Тамарка с ко­роткими ножками. Уже взрослой женщиной она оставалась росточком не выше метра. При коротких ножках с нормальным туловищем, Тамарка была очень доброй, отзывчивой. И еще — очень ловкой. Все ее на улице любили и считали нормальным человеком. Я и сейчас помню, как она возвращалась с работы, как двигалась утицей ее карликовая фигурка по земляной тропке, и как болтался на локте редикюль, задевая землю. Замуж она, естественно, не смогла выйти. Раз она сидела у окна и заплетала толстенную косу. Мимо шли два офицера. Пораженвые ее красотой, они взялись с ней заигрывать, уговари­вать выйти к ним, на улицу. И, дураки, уговорили. Она вышла — они и бе­жать! .. Борька видел ее как-то, не так давно — ей уже к пятидесяти. Утвер­ждал, что ничуть не изменилась.

Антонина была вдова. Говорить об этом стеснялась, потому что ее муж, во время мобилизации, чтобы обмануть медкомиссию, надышался сахарной пудры. В легких образовалось затемнение. На фронт его не взяли, но зато пудры он, видимо, передышал, потому что вскоре умер.Всюду снимали портреты Сталина. Помню, в школе мальчишки плясали на портрете Верни и плевали на него. Свергали многочисленные барельефы и статуи Великого Вождя. Отца народов. Благодетеля. Ученого. Преобразова­теля. Поговаривали, что его скоро выкинут из Мавзолея, где он лежал вместе с Ленивым. В Кремле творилась какая-то смута. То и дело радио сообщало тревожным голосом Левитана, что только что в Кремле раскрыта антипартий­ная антиправительственная группировка во главе с Маленковым, Булгани­ным, Когановичем и примкнувшим к ним Шепиловым. Спустя время — опять радио экстренно сообщало об очередной антипартийной группировке. Кремль был просто-таки насыщен врагами советского народа, словно Киевская Русь басурманами. Сквозь толпы врагов все увереннее пробивался в лидеры Хру­щев, окрещенный позже в народе Никитой Чудотворцем.


У нас по улице шлялось полно безотцовщины. Иметь отца в то время — считалось роскошью. (Впрочем, и теперь, в эпоху повальных разводов — тоже). Наши голодранцы с детства курили, выпивали (если подворачивалась возможность) и ученостью не блистали. Понятно наше отношение к ребятам, когда посреди улицы Декабристов, или как ее еще тогда называли "Большая дорога" заключенные выстроили красивый пятиэтажный дом. Детей военных (дом принадлежал военным) приписали в нашу школу. Они явились наря­женные, с кожаными планшетами, с деньгами на завтраки, с яблочками и пирожками, с толстыми бутербродами. Я не скажу, чтобы они задавались — это были неплохие ребята, и у нас с ними почти не было вражды. Но их матери знаться с нами не велели, с отрепьем, а наши матери не велели знаться с ни­ми — как бы чего не вышло. Короче, собрали в одно стадо сытых и голодных. Дети военных, воспитанные в достатке (почти в каждой семье имелась домра­ботница) , естественно, жаждали познать мир во всех его прелестях. Мы-то уже умели не только плавать, свистеть, драться, стрелять, знали где добывать курево и жратву, но и что-то мастерить полезное. На уроках труда проявляли особое рвение, но зато отставали в учебе. Они же — наоборот. Наверное, пото­му, что в учебу мы не верили, как не верили радиопередачам, которые еже­дневно убеждали нас в том, что "краше нашей Родины нет в мире ничего" и что "под солнцем Родины мы крепнем год от года". Я, например, никак не мог понять, зачем нужно знать, как привить к дичку яблони почку роял-бергамонта (проще этих яблок наворовать), или же — какое практическое приме­нение имеет геометрия. Мне бы поскорее научиться мастерить табуретки, чтобы толкать их на базаре. Я знал заранее, что учиться дальше семи классов мне не позволят, что мой путь — на завод, что родители никак не дождутся, когда мне стукнет шестнадцать...

Приятно осознавать, что знаешь и умеешь больше, чем твой сытый одно­классник. Мы научили своих товарищей материться, петь блатные и лагерные песни, рассказывали, каким образом делаются дети и чем, научили свистеть в два, три и в четыре пальца, и чуть ли не любым отверстием собственного организма, вытачивать из напильников финки, мастерить "поджиги" — само­дельные пистолеты и стрелять из них по бородатым черепам, на Ямках. Научили драться, добиваясь быстрой крови противника, научили играть на деньги — в чику, в котел, в карты, и они преданно проигрывали нам на Ямках пирожковые денежки, которые мы тут же пускали в дело — покупали папиро­сы "Огонек" или же "Бокс", и великодушно угощали их — мы не жадные. Богатая шантрапа важно покуривала "Памир"... Безденежные тоже были игры. Наиболее популярной была игра в городки. Биты вырезали сами и сами же обшивали их жестью. Долго и старательно делали чушки, размечали поле.

У нас не водилось магазинных игрушек, и поэтому игрушки нам мастерили старшие братья. И делали здорово. Считалось зазорным не суметь сделать самодвижущийся пароход. Делали модели самолетов. А какие делали воз­душные змеи! Величиной в полтора-два метра — котенка поднимали. За­пускали их на три катушки ниток. Не знаю, сколько это метров* "но змеи забирались очень высоко и парили чуть не в облаках.

Очень любили футбол. Иногда матч начинался утром, а кончался только в темноте. Мяча, естественно, не имелось, и поэтому, гоняли всякую рвань. Обзавелись мячом неожиданно — во время какого-то матча на центральном стадионе города мяч, посланный футболистом кривой ногой залетел к нам, на трибуну. Тут-то его и ждали наши объятия.

Заречье делилось на слободки. Самым отъявленным по числу бандитов на душу населения считался райончик по берегу Казанки — Савинка. Говорили, что там жили одни уголовники. Перед савиновскими трепетали. Может поэто­му мы не ходили в темное время суток в Рощу. Это бывшее дворянское кладби­ще, превращенное временем в парк. Там имелась деревянная танцплощадка-обезьянник, летний кинотеатр, аттракционы, какие-то карусели, и хозяйнича­ли там савиновские головорезы.

И вот новость — мы переезжали на Савинку.


29


У нас все постоянно чего-то ждут: снижения цен, повышения цен, каких-то перемен к лучшему, каких-то свобод и радостей. Ждут у нас в очереди на квартиру, ждут продвижения очереди на кооператив, на садовый участок. Ничего у нас просто так не получишь, не возьмешь, не купишь. Все у нас надо доставать, выбивать, переплачивать, хлопотать, справлять, искать... От про­давца нервно ждут, что он обсчитает, того же ждут от официанта. Ждут, когда вырастут дети, а потом — внуки. Томятся в очередях за билетами на поезд, ждут летной погоды и опоздавший пароход. Построить бы такой огромный зал ожидания, и кто хочет чего-то ждать, пускай сидит в нем и ждет. Впрочем, вся наша страна — зал ожидания, и стоят, и сидят, и лежат во временных, не­уютных позах люди, и ждут, молчаливо ждут, не ропщут. У нас даже промышленные товары в магазинах годами ждут своего ненаглядного покупателя. Мы привыкли ждать перемен. Любая перемена приносит какие-то надежды, ибо "хуже некуда" — так говорят. А смотрите, каким энтузиазмом отклика­ется наш народ на какую-нибудь хорошую новость. Бывает, в очередях зайдет разговор о том, как живут знаменитости или министры там. Недавно в очереди за финскими яйцами стояли женщины и рассуждали о жене Горбачева. Одни ворчали, и чего это она всюду суется, ездит за ним по пятам, да наряды свои демонстрирует, а другие — наоборот возражали, говорили, что помогает ему, рядом с ним в трудную для державы минуту. Наверное, первый, пожалуй, человек во главе советского государства, о котором говорят свойски, словно о соседе или родственнике. И что интересно, о нем пока не так уж и много анекдотов. А это существенно. Алкаши его называют "Минеральный секре­тарь", сторонники его политики говорят: "Куй железо, пока Горбачев". Но понимают и принимают его боль, с которой он говорит, выступая перед наро­дом. А женщины в очереди судачили, примерно так: ну и что за наряды-то? Да такие наряды сейчас не редкость и у простой женщины, например, у Пугаче­вой, а она по лицу, видать, не дура. И держит себя — ничего, в фигуре. А дру­гие — как же ей тогда командировочные платят? За что? Она-то на каком основании по заграницам катается? Опять же возражают — если вдруг Миша задержится где долго... да и у него вся жизнь теперь в разъездах. А если у него естественные потребности — что ж ему, в блуд ударяться, да? Болтаете — не знаете что. Им виднее. И правильно, что ездит. Побывали б вы на месте жены Генерального секретаря — посмотрели б мы на вас. Вечно мужик в работе круглые сутки, да и лихих людей требуется остерегаться. Вон, Крупская с Лениным тоже всюду ездила. Значит, таковы у них семейные отношения, что иначе, как и жить, если он дома бывает раз в неделю, да и то с собой половину политбюро обедать тащит. Наготовь-ка на всех-то. А что им готовить? У них, небось, целый штат поваров и горничных. Тоже мне — штат! По нему не скажешь. Ну и если нету штата-то! Все доставят, что надо. Пойди-ка, Раиса, в наш вон магазин, постой за колбасой за два двадцать или за помидорами... Только им и время — стоять в очередях. Зато все б знали, на себе б ощутили, да и очередь все расскажет, и не надо никаких советников... Общим голосова­нием (без поднятия рук) решили разрешить ей ездить, и указали ей (заочно) чтоб берегла мужа, кормила, лелеяла... Не дай бог, что случится; не дай бог — приболеет... Тогда враги тут как тут, мерзавцы. Потом сказали, что с винным указом он погорячился. Повысился престиж поллитры. Ее трудно достать, да и дорого стоит. Надо б все наоборот, сделать ее, вонючку, по рублю за бутылку, а штрафы за появление в нетрезвом виде повысить рублей до двухсот. Штрафами компенсировать это дело. И тогда все было б в ажуре. Говорят, в про­должение кампании по борьбе против пьяниц скоро возьмутся повышать цены впятеро на закуску. Да? Что вы говорите? Правда. У меня зять двоюродной сестры работает в Кремле. Дворником, правда, но уже майор... Это уж точно. Интересно, что за закон готовится о браке и семье? Не иначе опять повысят плату за развод. Говорят, теперь развод будет стоить тысячу, а то и две. Надо бы скорее развестись, пока еще развод двести рублей стоит... Тут в очереди стоял какой-то замухрышный мужичок, и он заявил: "Вашей сестре хвост прижмут, наконец. Пора... Говорят, отменят вовсе алименты. Тогда на развод ни одна баба не пойдет". Хотели женщины его обскандалить, да пораскинули своими куриными мозгами и тоже, как ни странно, пришли к выводу, что отменой алиментов можно не только сократить, но и напрочь уничтожить разводы. Во-первых, девка будет осторожнее выбирать себе мужа, а не выска­кивать за него на следующий день знакомства. А во-вторых, смысл развода теряется, если не будет алиментов. Тогда без мужа будет не прожить, и жена замолкнет в тряпочку. "Брак будет не типовой, а такой брачный договор. Как договорятся — так и станут жить. Заверят бумагу у нотариуса. Один экзем­пляр у семьи, второй — в загсе", — продолжал тем временем мужик. В этот момент явилась наконец-то продавщица. которая отходила "на минутку". В золоте, сытая. В шапке за пятьсот. Она что-то даже напевала. На нее накину­лись, почему ее долго не было, па что она возразила, что уж, она весь день за прилавком, и сходить не может поссать. Так и сказала. От ее хамства все опупели.

Вот и все дела.

Прочитав это, редактор мне скажет, ну, докатился. Давай выбрасывать. "А нельзя ли оставить?" — замямлю я. "Нет,— твердо скажет он.— Имей же совесть. Не обо всем же можно писать!" — "Но ведь это жизнь. У нас, в Рос­сии, испокон веку в очередях говорили о правителях, причем, по-разному. А в литературе этого никогда не было. Елки-палки! Почему загнивающие американцы свободно включают в свои произведения президентов, и даже фамилии их называют, ругают их, как хотят, кроют в хвост и в гриву, а у нас — в самом демократическом обществе — нельзя! Не пора ли вообще убрать это слово „нельзя"?" — "Понимаешь, не традиционно писать о Горбаче­ве. Ты где-нибудь читал, чтоб во времена Хрущева про Хрущева так или про Сталина в годы его правления?" — "Нет".— "Ну, и не тебе начинать. С то­бой, чувствую, хлопот не оберешься. Это только говорят, что нет цензуры — а она, хоть ее и нет, все повычеркивает, и с меня премию снимут, да еще и по шапке надают. А кое-кто может и полететь к чертям. Да и тебе, думаю, не поздоровится" .— "Вот почему у нас делятся литература и жизнь? В жизни все можно. а тут что льзя, а что нельзя".— "Конечно, можно идти по Невскому и сто раз плюнуть, и все это описать. Это тоже будет, по-твоему, литерату­ра?" — "Черт ар знает. Может, и будет — смотря, как написано. На плевание у человека тоже часть жизни уходит".- "Или — как человек сидит на унита­зе".— "Про это тоже не было".— "Многого у нас не было. И не будет ни­когда".— "А жаль".— "Ни черта не жаль,— скажет редактор,— таковы законы социалистического реализма".— "Но у меня же нет очернения дей­ствительности. Я, например, даже кое-что заранее подредактировал. Тот мужик в очереди говорил с применением жаргонизмов и бранных выражений, которые у нас идут. как нецензурные междометия. Я ж их исключил. И народ говорит о Горбачеве, как о человеке. а не как о барине. Вот с такой вот свобо­дой: беспокоются, переживают, да и дела его обсуждают".— "Все равно!" — скажет он и занесет над этим всем карандаш.

А-а-а! Не надо! .. Оставь. .. Впрочем, если так, то что уж, ну ладно... Эх, вычеркивай... А жалко, правда. Ей-богу.


30


— Ну что? — засуетилась мама.— Надо же позавтракать. У тебя есть что- нибудь? У нас ни черта. Схватили только со стола красной рыбы, да водки...

Мы сидели на кухне до вечера. Мама и брат рассказывали про родственни­ков. Мы пили и курили, и я ждал, когда же все это кончится.

Жору пришлось переселить ко мне в комнату. Матери предоставили отдельную, а брату с новой женой — проходную. С братом сходили в магазин. Он очень удивился, что в Ленинграде свободно с вином, и купил сразу много выпивки.

Поэтому и завтракать наутро стали вином. Но это наступило завтра, а еще вечером я поехал к приятелю, провожать его в Среднюю Азию. Он вошел в состав сборной МВД и ехал наводить порядок и социалистическую закон­ность в Узбекистане, где ко времени начала перестройки сделалось все продажным и покупным: должности, дипломы, партбилеты. Где почти возро­дилось Кокандское ханство и мир разграничился опять на эмиров, баев и дехкан. Приятель был чисто выбрит, пил чай. Возле него околачивался один из его молоденьких лейтенантов в штатском. Мы ждали, когда наступит пора ехать в аэропорт, и я говорил ему общие слова, чтобы берег себя, хотя знал, что он не станет себя беречь, что полезет в самую бучу, и что у него есть все шансы найти на свою буйную голову массу приключений. В общем, словно на фронт провожал. Переживал за него, он был спокоен и серьезен. В нужный час надел кобуру под пиджак и мы вышли на улицу. Их уже ждала машина. Я изви­нился, сказал, что у меня мама приехала, и что я не поеду его провожать до самолета.

— Конечно, какой разговор. Я не думаю ничего — не все же там про­дались.

— Надеюсь, что да.

— Ну и я на это шибко надеюсь.

Мы обнялись, и я сказал, что жду его в Ленинграде целым с головой, с руками и ногами.

Добрался на метро последним поездом. Потом половину дороги плелся пешком — автобусы уже не ходили. В парке Сосновка вовсю шло братание мальчиков и девочек. В кустах маячили мрачные негры и арабы. "Спидомет­ры",— так их назвал недавно один шпингалет в нашем дворе.


Дома гремела музыка. Борька с новой женой танцевали, а мама и Жорка ими любовались. В стены стучали соседи. Я выключил проигрыватель и сказал укоризненно брату:

— Очумели? Люди же спят!

— Ну и ладно,— обиделся он. — Брат называется. Если б ты приехал ко мне — я бы тебе позволил. Тем более, может же человек устроить себе сва­дебное путешествие.

— Действительно,— согласилась с ним мама и неприязненно на меня посмотрела.

— А ты, Жора, что не спишь? Да и пьешь еще,— укорил я Жорку.— Завтра вставать со свежей головой, а ты...

— Ну тебя,— отмахнулся Жорка.— Мне уж недолго осталось тянуть. Напоследок хоть повеселиться ...

Все, недовольно косясь на меня, принялись расходиться по комнатам. Еды брат, конечно же, не купил, поэтому в холодильнике уже ничего не было. Я погрыз прошлогодний брикет фруктового киселя и решил заварить чаю, чутко прислушиваясь, как укладывается народ в квартире.

Я уже совсем было собрался идти спать, ибо на часах стрелки указывали три, как на кухню вышел брат. Он, видимо, уже успел "подарить одну любовь" новой жене и решил перекурить.

— Сядь,- приказал он мне.— Я давно хотел поговорить с тобой.— Он сыто затянулся сигаретным дымом.

— Давай лучше утром, а то я как вареный.— Нет — сейчас.

— У меня уж и башка не соображает...— неуверенно пробормотал я.

— Ничего. Она у тебя никогда не соображала.

Он покурил молча. Я ждал, что он скажет чего-нибудь, но брат безмолв­ствовал. Мне пришлось тоже закурить. Потом он потянулся к холодильнику и достал "ноль семь".

— Может, не надо? — взмолился я.

— Надо! — он уверенно налил себе и мне. Я хотел отказаться, но он потребовал, чтобы я непременно выпил. Мне все это надоело и я вылил свою водку в раковину.

— Так значит, да?! — зло прищурился он.

— Да. Так.

— Когда вся страна стоит в очередях за этой бесценной жидкостью, ты в это время... Ты что? Хочешь этим показать, что ты чистенький, а братан у тебя — алкаш, да? Или, если я простой каменщик, а ты валандался в уни­верситете, то ты умнее меня, что ли? Так ведь ты-то сам монтер вонючий!..

Я промолчал. Действительно, валандался я в университете, а работаю, в результате, монтером, электриком в автопарке. Что тут скажешь, что возра­зишь? Да у меня полно приятелей с дипломами вузов кочегары, дворники, сторожа. Электрик среди них — это еще ничего, это еще головой работать надо, это еще знания какие-то нужно иметь. Откуда ему знать, что многие честные люди ушли в сторожа да кочегары, имея дипломы. Чтоб не юлить и не ходить по головам. Чтоб не лизать зады начальству. Чтобы попробовать остаться людьми.

— У меня, понимаешь, свадебное путешествие! Я вон мать-старуху с собой взял. Вон, ты о ней не беспокоишься...

— Как же,— попытался возразить я.

— Молчи! Я тебя вот что хотел спросить. Сейчас у нас большие дела делаются. И я решил тоже. Усек?

— Усек.

— И вот с тобой хотел посоветоваться. Решил тоже начать новую жизнь. Ремонт в ванной сделал. Газовую плиту сменил. Жену совсем новую нашел. С вином постепенно вяжу. Зубы вот надо вставить, постричься — но это уже мелочи. Сейчас у меня бригада — дома строим на селе. Зарабатываем по шестьсот на рыло. Ничего же?!

— Конечно. Не мои полторы сотни. А что тут сомневаться? Тут и без советов...

— Ну, ты, как брат, подскажи. Зря, что ли, я тебя учил в университете?

— Ты меня не учил. Я сам учился.

— А толку-то что от твоей паршивой учебы? Учился, учился, а монтером ишачишь. Да и пока ты учился — я ж работал.

— Так и я в это время работал, и не жил на твой счет. И никогда не жил на чужой счет.

— Все равно... Ну, одобряешь мою перестройку-у?

— Да.— Я поднялся. Ныло уже все тело. — Впереди — смена унитаза. И еще балкон застекли, помойся в бане и побрейся...

— Не торопись. Посиди с братом.

— Не могу больше, Борь.

— Не хочешь,— определил он. — Ну, что ж — иди. А я вот еще немножко посижу. Может, тебе стыдно станет спать. Вспомнишь, что брат родной на кухне в одиночестве остался.

"И это же Борька, мой брательник! Мы ж с ним вместе лебеду жрали! Неужели это он, врун и драчун, неряха и насмешник? Не он это. Это какой-то небритый чужой мужик со своим похмельным бредом".


Мою койку, конечно же, занял Жорка. Я вернулся в коридор, набрал охапку старых пальто, постелил их на полу. Под голову свернул тюремный ватник Великосветского, оставленный им мне на память о плаще, и заснул.

Часов в шесть утра меня разбудила мама. ...— Встань, сынок. Хоть чайку попей, а то что ты голодный спишь.

Пришлось встать навстречу заботе.

Мы сидели, пили чай. Без бутербродов. Булки не было и не было чем ее намазать.

Потом поднялся брат, за ним — его новая жена. Собрались на кухне. Брат с женой дружно закурили. Налили друг другу выпить. Поискали глазами, чем бы загрызть, и не найдя ничего, брат укорил меня:

— В вузе учился — а даже закусить нечем!

— Сейчас магазины откроются,— пробормотал я, обжигаясь горячим чаем.

— Давай, выпей с нами?

— Нет.

В дверь позвонили. Упорно и настойчиво. Я пошел открывать.


31


Материна знакомая... Да как сказать — знакомая! Повариха из фабричной столовки. Она ее помнила долго. Как-то раз, в голодное время, бесплатно выдавали вареную вермишель. Мама, получив положенное, решила плошку отнести нам, но изголодавшая, не выдержала запаха, и подумала — отъем чуток, только чтоб во рту побывало — да не удержалась, и не заметила, как съела все... Потом на коленях она молила положить ей еще порцию, да повари­ха не дала. Возвращалась мама с работы и била всю дорогу себя по голове, и рвала волосы, царапала себе лицо. Вернулась в ссадинах и синяках — даже мы испугались, как бы она не взбесилась. Она долго еще стучала головой о печку, выла...

Вот, повариха эта, что-то не поделив с братом, с которым имела на двоих дом, и предложила матери (доплатив десять тысяч!) перебраться в ее полови­ну, а сама с дочерьми и любовником — в нашу развалюху. Брат терпеть не мог ее любовника, бывшего уголовника и выпивоху. Обговорили. (У них еще и огород поменьше, да и Савинка стоит на болоте... ) На полуторке уместилось все наше барахло и мы: отец, мать, Гутя, Колька, Борька, Вовка, я, Найда, кот и куры. Переезжали поздно вечером, в совершенной темени, да еще и под проливным дождем. Старшим было все равно — они предусмотрительно напились браги. Машина то и дело буксовала в непролазной грязи. Каких- нибудь несколько километров ехали час, не меньше. В ночи же таскали наши пожитки, шлепая по лужам. Несколько узлов с тряпьем, ведро с посудой. Две кровати и три табуретки. И фанерный стол. Первым хотели впустить, по обычаю, кота, но пока его искали, отец плюнул на предрассудки и вошел сам. Вместе с котом куда-то исчезли и куры. Потом их кое-как нашли, поймали и определили в сарай. Кота затащили в дом — он старательно зевал. Сами улеглись спать далеко после полуночи.

Наутро живности не обнаружили.

— Украли,— обреченно решила мама.— Савинка — одно слово!

— И кота, что ли, украли? — засомневался отец.

Но, оказывается, и кот и куры направились пешком на старое' место жительства. Их насилу догнала Гутя, ушедшая на работу утром.


В новом доме, на Савинке, было три комнаты, а всего площади тридцать квадратных метров. (Это не бывшие наши девятнадцать, на Батрацкой!) Имелись и сени. Пустые, темные и холодные. Расселились так: Гутя с Коль­кой в маленькой, дальней комнате, отец и мать — в большой, а мы — братва — в прихожей...

Мне надо было в школу во вторую смену. Я обошел узкий двор, осмотрел сарай, так не понравившийся курам, и флигилек. Но флигель был недостроен.

Вышел за калитку: дома на улице теснились друг к другу, испуганно тараща окна. Вскоре выяснилось, что за водой тут надо переться километра два — не меньше. В школу — и подавно дальше. Мне сразу понравилось, что до школы далеко — это предвещало отсутствие визитов учительницы к нам...За огородами начинались обширные, болотистые луга, а за лугами — аэродром, где гудели реактивные двигатели. У последних домов Савивки вытянулся барак торфопредприятия. Там же возвышался вместительный жухлый сарай с покинутыми и ржавыми торфокопалками.

В другой половиве нашего дома жили соседи Ждановы. У них была грудная девочка, которую они потом, время от времени, к нам приносили поняньчиться, если сами уходили в гости. Жданов дядя Саша, крупнотелый мужик, вернулся из Германии, где долгое время служил. Его сдобная жена работала на железнодорожном вокзале буфетчицей.

В новом доме сначала мы порядком приуныли. Матери было значительно дальше на работу. Отцу — тоже. Вовке — в ремесленное училище путь удваи­вался. Вокруг не росло ни кустика, ни деревца. На улице — непролазная грязища... Но все-таки дом нам казался просторным.

В наследство от поварихи досталась нам и квартирантка, Тоня. Она работала парикмахером, жила скромно и тихо. За печкой ютился топчан — как она там помещалась — не знаю. Платила она в месяц сто рублей старыми. И в обязанность квартирантки входило иногда мыть полы. Вовка стал по­сматривать на ее круглые формы, облизываясь. Тогда мама сразу же предло­жила ей подыскивать иную квартиру, но та, вместо квартиры, нашла себе жениха из клиентов. Привела его к нам — показывать. Раньше так было при­нято — сначала показать будущего супруга знающим, опытным людям. Мать одобрила ее выбор.

— Только уж очень рыжый,— посомневалась Тоня.

— Выкрасишь, если не нравится. Главное, чтобы хозяйственный был,— резонно ответила мать.

Вместе жить им за печкой стало вовсе тесно, тогда жених предложил достроить флигелек и поселиться в нем. Мама согласилась. Вскоре флигель был готов. Отец выложил молодоженам печь, и они стали там жить. Когда, со временем, они перебрались в торфяной барак, во флигеле пожила и Гутя с Колькой и с собакой Найдой. А когда они получили комнату в большой коммунальной квартире, пришел проситься во флигель Артамоня, который к тому времени сподобился жениться. Мне флигель казался довольно-таки просторным, хотя был он площадью всего семь квадратных метров...

В связи с переездом на новое место жительства, я в школу не пошел, а проболтался в Роще. Стояла поздняя осень. Рабочие жгли опавшие листья. В воздухе висел серый сырой дым. Под горой, в низине, болтались маль­чишки. Собирали картошины на использованных уже огородах и пекли, их на кострах. Отсюда, с горы, четко просматривалась вся Савинка до самой реки Казанки, а на том берегу — Кремль, перед ним — новый строящийся бетонный мост.

Насквозь от Тверской улицы к Козьему мостику через Гривку тянулась плотно натоптанная тропа. А в Роще расстилалось футбольное поле, на кото­ром какие-то голодранцы, налопавшись горелой картошки, гоняли мяч, то- и дело огибая ветвистый дуб. что рос между воротами...


32


Вновь я стою у окна и смотрю, как каменщики неумолимо строят дом, как живо орудуют они кельмами, как подъемный кран подает поддоны багрового кирпича, как плывут в небе бадьи дымящегося раствора, как подсобницы- лимитчицы кидают этот серый раствор на стены совковыми лопатами. Они перепачканные, в огромных парусиновых рукавицах... А вечером, в своих общагах, намажутся, завьются и отправятся удить женихов в бары и рестора­ны. Но и парни там — либо лимитчики, либо бомжи, без прописки, жилья и монет. Редко заглянет коренной ленинградец. Все чаще — пристяжные. Да и не ленинградцы вовсе. Куда еще податься лимитчице, приехавшей в Се­верную Пальмиру покорять белый свет нарядами и красотой?.. Был павильон танцевальный в парке, да туда перлись сплошные лимитчики из окрестных общаг. Там они пьяные и плясали, и дрались, здесь же создавали временные и постоянные семьи. Потом жили эти семьи в общагах, при толпе свидетелей. Лимитчикам комнат сдавать не любят. Сколько семей создается ради про­писки, а сколько рушится! Меня теща упрекала в том, что я женился из-за прописки. Но это не совсем так, хотя доля истины тут и присутствует. Но более всего я хотел семьи, хотел человека рядом, хотел детей. Я больно тогда пере­живал свое бесправное положение и как отец, лишенный дочери, и как ли­митчик, словно крепостной крестьянин... Но минули годы, и родился у меня сын, и дочь приехала ко мне жить. Последнее оказалось не по нутру теще. Она то и дело скандалила, я готовил обеды на всю семью, молча переживал все скандалы, и не имел возможности даже напиться вдрызг, чтобы отвлечься хотя бы на время, так как мое пьяное состояние было бы использовано в качестве аргумента не в мою пользу. Встретил знакомого кочегара. Он меня спрашива­ет, что я такой утомленный. Махнул рукой, мол, наготовил ведро голубцов, а семья их вмиг умела. "Да-а,— протянул он.— Голубцы они метут. Это ты неправильно поступил. Я вон своим настряпал кастрюлю брюквы — едят, не торопятся" . ...Раз вернувшись поздно домой, я застукал Петра. Он, спрятав­шись за пианино, ел втихомолку апельсин.

— Ты что делаешь?! — закричал я, почуяв неладное.— Ты что делаешь?!

— Бабушка сказала, чтобы съел где-нибудь тихо, а то Машка увидит и отнимет...

— А ну — немедля отдай Машке апельсин, мерзавец! Ты ей брат! Ты должен о ней заботиться — она ж на Севере жила, а там ни черта, ни одного витамина... Она должна есть, чтобы прийти в себя. Не сметь больше так де­лать, понял?! Ты обязан поделиться с сестрой — и как мужчина, обязан отдать ей большую часть, понял? Лучшую, большую! .. Заруби это себе на носу, на всю жизнь!..

— Да какая же она сестра ему...— усмехнулась многозначительно теща.

— Понял, Петр!? — продолжил я, не обратив на нее внимания.— Иначе из тебя никогда мужика не вырастет, если ты не будешь заботиться о женщине!

Он отнес апельсин сестре — она сидела в моей комнате и молча плакала. Я весь кипел. На следующий день занял двести рублей (неизвестно — подо что!) и накупил килограмм пятнадцать апельсинов, яблок, грейпфрутов. "Ешьте все,— сказал.— Сколько хотите. Надо будет — принесу еще. А я — не хочу".

По случаю семейной блокады мы жили с дочерью в девятиметровой комнате, перегородив ее пополам книжным стеллажом. Мне еще приходилось делать с ней уроки, иногда до двух ночи, так как она без меня почти не сади­лась за учебники: то ли нервишки ее дергали без меня, то ли лень-матушка ее обуяла, раньше нее на свет родилась. В конце четверти выкарабкалась с "дво­ек" на "четверки" и даже "пятерки". С тех пор она взялась учиться хорошо.

А Петя, утомленный вечными разборами и скандалами, не знал куда ему приткнуться. Бабушка безостановочно ругалась — по причине паралича она из дому не выходила уже несколько лет. Возвращалась с работы жена — принималась ругать меня. Потом они брались ругаться между собой — мать и дочь. И я не знал, куда мне приткнуться на белом свете. "Почему женщины любят так долго ругаться,— недоумевал я.— Мужики делают это гораздо быстрее".— "Я — и мачеха,— улыбнулась как-то жена.— Не вяжется ни­чуть". Ничего, связалось со временем. Приходила через день скандалить машкина мамашка. Она и в школу ходила ругать меня учителям, и чувствовал я себя виноватым перед всем белым светом. Казалось, сдохни я — и все пойдет нормально, по накатанным рельсам, все перестанут ругаться и жизнь станет совсем прекрасной! Очумелый, бродил я по квартире, не зная, куда приткнуть­ся. А так хотелось одиночества, хоть на час, хоть на минуту... И тогда я стал спать на балконе, в двадцатиградусный мороз. Как-то вышел из комнаты, смотрю — стол завешан тряпками. Заглянул под стол — а там обживается Петр. Он уже туда тарелку с кашей принес, свечечку новогоднюю запалил, и ничего ему не мешает, и — красота. Как я ему позавидовал — но, одернув себя, я приказал разобрать вигвам. Защемило, правда, в душе — не толь­ко я маюсь, а вон и мальчонке хочется побыть в своем уголке, хочется покою.

— Ты знаешь,— сказал он как-то.— Нам дали задание в школе — напи­сать про героев труда. Ты же много знавал героев труда?

— Да,— сказал я сыну.— Много. Знакомых до черта, этих героев. Работа­ли вместе.

— И друзья у тебя были герои труда? — его глаза загорелись.

— Нет, Петя. Мои друзья не опорочены ни званиями, ни наградами. Так... знакомые. Я их знал — они меня знали. Ведь и на Севере и на строительстве автозавода звезды героев давали вовсе не тому, кто это звание честно заслу­жил... Помню, редкий из этих "героев" пользовался уважением среди мужи­ков. Знаешь что: ну их к черту, современных героев. Тут не угадать: честно ли он получил Звезду, или нет. Напиши-ка лучше про Стаханова. Он — родона­чальник целого движения, шахтер!

— А ты его знал?

— Да.

— Во здорово! — и под моим руководством он принялся за дело. Стал копаться в энциклопедии, в каких-то документальных книжонках и брошю­рах. Раздобыл где-то.

Вечером он завершил свое сочинение. Любовно посматривал на лист бумаги, где неуклюже нарисовал шахту, дядьку в шахтерской каске.

Я устало присел на табуретке, налил чаю. Время было уже позднее. Смотрел на сына и думал, что пускай хоть он с детства поживет в мире правды, и может, у него не будет стремления — жить как люди, выбиваться в эти чертовы люди — а просто он сам будет человеком. И не станет ожидать чего- то, чего мы ждем всю жизнь. Разные думы бродили в моей голове, словно банка томатной пасты, забытая возле батареи центрального отопления.

— А вообще-то,— неуверенно вздохнул я.— Если честно, то Стаханов ведь тоже как бы не полный герой, а немножко бумажный...

(Не лишнее ли я говорю ребенку-то?!)

— Ему просто больше повезло,— продолжал тем временем молоть мой язык.— Настоящим-то героем был Никита Изотов. Вот уж коногон был — я те дам!.. Куда Стаханову до Никиты!

— Ка-ак? — удивился сын.

— Дело в том, что рекорд Стаханова был организован заранее. Парторг ему лампу держал, когда он шуровал отбойным молотком, и крепильщики за ним крепили, двое. И получается, что те сто с мелочью тонн на всех подели — выйдет по двадцать пять-шесть тонн на брата. А если это крутопадающий пласт, как на Центральной-Ирмино, то что такое двадцать пять тонн на нос? Не так-то уж и много. Тогда "коны, то есть норма был семь-восемь тонн, и коногоны в "упряжку" рубили по двадцать тонн... А Никита Изотов — тот нарубил более шестисот тонн. Улавливаешь?

— Что? В шесть раз больше, да?

— Да. .. Но движение-то стахановское, а не изотовское... Но ты, сынок, об этом знай, да никому не вздумай говорить. Не надо.

У меня еще в памяти сидела его "двойка" за рассказ о ленинском субботни­ке. Школьники рассказывали о том, как весь советский народ от ветхого старика до пионера вышел на коммунистический субботник, и в едином поры­ве... А Петя рассказал честно о субботнике в нашем дворе. Советский народ вышел, а люди не вышли. Двор огромный, на тысячу квартир. С утра дворники поставили у подъездов лопаты и метлы в большом количестве. Я побуждал Петра идти со мной, зажигал его патриотическими речами, говорил, что стоит только всем вместе взяться, как наш захламленный двор засияет, и прочее... Часов в восемь вышел какой-то мужик из семнадцатого подъезда и стал отка­пывать свою машину от снега и льда. Затем вышли мы с сыном. Вскоре вышли еще два соседа. Получилось четыре с половиной мужика. Дворники, решив, что двор нынче уберут энтузиасты, куда-то запропастились. Мужик, откопав машину, ушел домой. Два соседа мои то и дело курили, и в общей сложности наработали по часу времени, затем скинулись на законную бутылку бормоту­хи и ушли в магазин. Мы с Петькой копались до двух дня, потом я предложил завершить эту бесполезную работу. Мы пошли обедать. Но после обеда Петя вновь взялся за лопату и опять вышел во двор. Я, к стыду своему, не пошел, а стал заниматься своими делами. Дотемна копошилась его маленькая фи­гурка с лопатой, словно он собрался срыть напрочь саму Поклонную гору. Его работа была совершенно бесполезна. И тщетна. Снегу в ту зиму понападало много, и он жесткими сугробами таился в тени до мая ... Все в классе бодро рассказывали о каком-то плакатном, мифическом субботнике. Потом вызвали и Петю. Он честно рассказал о нашем субботнике, и ему — естественно — поставили "два". .

— Понял? Про Изотова не говори, сынок, ладно? А то опять пару схлопо­чешь.

— Ладно, — уклончиво кивнул он.

Утром я обнаружил еще красивее оформленный листок, и на нем все что можно было зачерпнуть в энциклопедии и книжках про Изотова. Я ему ничего не сказал — это его личное дело.

Вернулся он из школы с "двойкой", но не очень унывал. А я втайне радовался за него, за принятое им решение, за то, что не послушался отца.

Он такой. Честный, работящий, душевный человек. Как-то я спросил его:

— Ты, небось, станешь либо художником, либо знаменитым танцором? — (Он занимался и тем и другим, причем, с успехом.)

— Я стану каменщиком,— заявил он.

Ну что ж. Вон они — каменщики. Закладывают мне вид из чужого окна. Нашли место — где дом строить!


33


На пороге стоял мой северный друг Хаханов и сиял. Он ждал, что я кинусь к нему с объятиями и затащу в квартиру.

— Заходи,— сказал я.

Он вошел, скинул туфли и сразу принялся знакомиться. По-северному здоровый и телом и духом. Не раз замерзал он в тундре, откачивали, отлечива- ли. Просился во Вьетнам добровольцем, в Афганистан, но его даже в Антар­ктиду не пустили, чего-то в анкете не сошлось. В Ленинграде он обычно бывал день, два, от силы — три. Поэтому, если Жорка ко мне приехал, можно ска­зать, навсегда, родственники — на неопределенное время, то Хаханов точно — дня на два. Он втащил сумку на кухню и принялся выгружать на стол огурцы, помидоры, укроп, петрушку, зеленый лук...

— Сейчас салат сообразим! — крикнул он.

— Очумел! — определил я.— Помидоры ж по червонцу на рынке!

— Один раз живем,— возразил он, доставая из бокового кармана финку, отточенную словно бритва.

— Молодец,— одобрил брат.— Сразу видно — свой мужик.

— В отпуск? — спросила его мама.

— Не, мамуленька. На работу... Настоящая шабашка подвернулась. Как раз по мне.

— Там каменщики не нужны? — спросил брат.— А то я бы месячишко смог бы на работе урвать.

— Нужны, Боренька, позарез!

— А где это?

— Отличные места. Припять. Киев — рядышком. Чернобыль называется. Вот туда и еду! — он радостно сверкнул глазами, словно не на эту жуткую аварию ехал, а получать какую-нибудь Нобелевскую премию.

— Да ты опупел, парень! — сказал брат.— Облучишься. А я — только- только женился. И тебе не советую туда.

— Не в этом счастье,— вздохнул Хаханов.

— А в чем? — ревностно спросила новая жена.

— Счастье в том, чтобы стряпать его из всяческого несчастья.

— Так ты ж после этой работы в постели ни на что не сгодишься,— встревожилась новая жена.

— Обойдусь,— сказал он.— Двое детишек у меня есть, так что программу- минимум выполнил... Да и как говорится, если хочешь быть отцом — прикрывай конец свинцом. Если ты уже отец — на фига тебе конец... Ну, ладно. Давайте — налегайте... Хлеба нет, что ли? Сейчас появится.

Когда Хаханов возник на пороге с буханкой, брат достал водку из холо­дильника. Налил северянину, но тот отодвинул стакан:

— Не ем, и на хлеб не мажу.

— Но ты же вон какой здоровый мужик!

— Да, на здоровьице не жалуюсь,— бахнул он себя кулаком в грудь, словно кувалдой по наковальне.— Гусеницу вездехода еще сам натягиваю, в одиночку. Потому что не пью.

Установилось молчание. Брат не знал, пить ему или нет. На что Хаханов сказал разрешающе:

— А ты дерябни, если хочешь. Не мучайся. Тем более, закуска царская. У меня и для прекрасных дам найдется напиток,— он полез в недра сумки и достал бутылку шампанского.

— Ох ты! — воскликнула мама, а мне сказала: — Иди, хоть Жору разбу­ди. Он ведь, небось, есть хочет.

Я послушно поднялся. Хаханов в это время сказал матери:

— А вы, видать, в юности красавица были?

Мама приосанилась, зарделась:

— Почему вы так решили?

— А вы и сейчас красивая!

— Что ты, сынок! Ну да уж!.. На восьмом-то десятке?!

— Не клевещите на себя! — воскликнул Хаханов.— Вам не больше пятидесяти шести лет!..


В комнате я толкнул Жорку и осторожно спросил:

— Жор, не пора ли вставать? Десять уже все ж.

— Нет. Я еще посплю,— пробурчал он и повернулся на третий бок.

Я возвратился на кухню. Там было людно и шумно, а хотелось немного отдохнуть.


Вначале я долго стоял у витрины какого-то магазина, тупо рассматривая никому не нужный дорогой наш товар. Стояли плечо к плечу громоздкие сти­ральные машины, которые из-за габаритов совсем не помещаются в ванные, да и стоят огромные деньжищи. Висели пропыленные плащи и зонты, красова­лись кривобокие, страшные полуботинки с аляповато шлепнутым всюду, где можно, "Знаком качества", лежали гирьки электронных часов, с которыми можно смело выходить ночью на большую дорогу, если укрепить их на конец цепи, и я ощутил свою собственную вину за это дерьмо. Ну, ладно, дерьмо вы­пускают заводы и фабрики, а я-то почему молчу? Потом подумал, что не толь­ко люди чего-то постоянно ждут, но и вещи. И вещи у нас годами ожидают, что их наконец-то купят какие-то приезжие ...

Поплелся дальше, рассуждая, что сам я не в силах что-либо изменить, хоть сожги себя на площади, хоть кричи криком в толпе людей, хоть валяйся в но­гах у всех вместе взятых господ начальников. Повернул выпить чашечку кофе в баре, но "швейцар не пустил, скудной лепты не взяв".

Совсем было некуда податься и я направился на пляж, в Озерки. Может, там удастся полежать — погода-то прекрасная. Доехал на трамвае, вышел по тропинке на берег — всюду играли в волейбол, в бадминтон, в "очко", пили квас и портвейн. Я принялся устраиваться на пригорочке, подальше от воды, чтоб возле меня не трясли шкурами мокрые собаки. Совсем было уже лег на собственную распластанную одежду, как нечаянно заметил, что буквально в десяти метрах от меня загорали... негры! Человек двадцать. Угнетенные у себя капиталистами, они лежали в СССР под солнышком, нежились и хохо­тали на чистом русском языке. И чихали по-русски. И кашляли — тоже. Во, насобачились уже! Я встал и ушел. Мне показалось, что я начинаю чокаться. Надо же — померещилось — лежат совсем черные негры и еще загорают! .. Мало им. Уходя — обернулся. Нет, товарищи, загорали! И пили квас на чистом русском: языке!..


34


После Октябрьских праздников наступала зима. Числа десятого выпадал снег. До этого все озера, которых в Казани великое множество, покрывались прочным льдом. Мы пробовали коньки. Самыми дешевыми и доступными были "спотыкачи" и "снегурочки" с загнутыми по-мусульмански носами. Могли мы кататься едва вернувшись из школы и вплоть до темноты. С первым снегом начинались зимние заботы: колоть дрова и убирать снег. Управдом решал так: вдоль всего порядка огребать у заборов от соседей и до соседей. По тому, как огребали у дворов, было видно, что за хозяева. Самыми ленивыми были Петуховы. Они проскребывали узенький проход, тропку у своего забора, на которой вдвоем не разойтись, хоть дерись. У нас имелись деревянные лопа­ты, которые мы сами же делали. Мы огребали снег, затем еще и подметали. Веники ломали с березы, что росла возле дома над замшелым колодцем. Снегу зимой выпадало много. Нагребали сугробы по два метра высотой, так что за ними совсем скрывались заборы. Зимой же пилили-кололи дрова. Их привози­ли на лошадях или на машине и сваливали у ворот. Мы таскали во двор пахучие плахи, пилили их двуручной пилой и кололи топорами. С возвраще­нием отца дрова мы перестали покупать. Отец стал выписывать с завода древесные отходы, тару, и за считанные рубли привозил к дому полную ма­шину.


Вернувшись из школы, мы наскоро ели (если было что), затем брали таратайки и тащились на бугор. Таратайкой у нас называлась согнутая на манер финских саней водопроводная труба или гладкий металлический пру­ток. На хорошей таратайке из дюймовой трубы умещалось человек десять. Большая таратайка трудно управлялась, поэтому впереди пристраивался кто- то из ребят на коньках — он и был рулевым. Доехав до Батрацкой с бугра — наша улица находилась в низине — мы толпой тащились опять в гору. Или поблизости с дорогой поливали склон водой. На этой катушке тоже катались, издирая в клочья и без того дырявые наши рединготы и манто... Катались и на самодельных лыжах, которые мастерски делали нам старшие братья. А если старшим было недосуг, то приколачивали ремешки к кривым дощечкам от бочек и ездили.

Шум и гам стоял до полуночи. Иногда удавалось прицениться за борт грузовой машины, и та везла таратайку далеко. Черпанув наслаждений от быстрой езды, все тащились потом обратно. Цеплялись проволочными крючка­ми и за трамваи. Делали легкие санки из ломанных лыж и старых, негодных коньков. Однажды я прицепился за трамвайную "колбасу", сидел на таких санках и насвистывал (а скорее, покуривал), как вдруг санки мои клюнули, и я с лету врезался лбом в дорогу. Оказалось, что кто-то заботливо посыпал золой переезд через трамвайные пути. Конечно же, никаких благодарностей этому человеку из моих юных уст не донеслось, когда я собирал останки санок, затыкая нос варежкой, чтоб не особенно изойти кровью.

Накатавшись вдосталь, мы возвращались обледенелые домой, где мама принималась пилить нас за то, что нет дров, что не привезли на санках воды, что треплем одежду. Появлялся отец. Приносил молча воды, дров, затапливал печь. Доставал дратву, пришивал крючком внеочередную заплатку на особо бедствующий валенок. Печь гудела, потрескивали дрова, а мы сидели на полу, оттаивали, сушили одежду и кто-нибудь рассказывал что-то ужасное: про бандитов, про людоедов, про черную руку, про подземные катакомбы под городом... Постепенно и засыпали, утомленные насыщенностью жизни.

Печка разгоралась, дверцу открывали. Отец сидел перед печкой, покури­вал махорку и едва прислушивался к нашим страшным историям. Дым махры втягивался в печь, а отец все смотрел и смотрел в огонь. И ничего не говорил. А в огонь смотрел только.

Вчера я немного простудился. Хрипы в глотке. Кашель. Не уснуть. Хотя — не уснуть — может, из-за разных там дум?

— Миленький, может тебе удобнее будет не стоять, а сидеть у окна? Хочешь, принесу стул помягче? Или креслице прикачу? В ногах правды нет.— Ее и в руках нет. Но, дорогая, не надо мне кресла.

— Так ведь ты можешь устать досрочно!

— Миленькая, отвяжись, ради аллаха!

— И кашляешь вслух. Давай, горчичники тебе на пяточки наклею, а?

(Действительно, говорят: в двадцать пять — необходимо иметь автомо­биль, а в сорок — достаточно быть холостым... Это женщине в сорок, если она одна, лучше бы иметь автомобиль, квартиру, дачу впридачу с облигациями под паркетом, да и это не всегда удовлетворяет...)

"Ничего я в жизни не имею, хоть зовусь хозяином земли". Где-то я слышал подобное. "Я съем холостяцкий ужин, укроюсь потертым пальто. И я никому не нужен, и мне не нужен никто". Что за чертовщина прет в башку? О жизни б подумать, о проблемах мира и социализма. А оно прет, и еще, и еще. "Килька плавает в томате. Ей в томате хорошо. Только я, едрена матерь, места в жизни не нашел..."

— А?.. Горчичники? Сделай-ка мне лучше чаю, дружочек.

— Йеменского, цейлонского или индийского?

— Грузинского, второго сорта.

— Миленький — такого не держим.

— Тогда, дорогуша, иди — занимайся своими бестолковыми делами, а я стану продолжать тебя любить заочно.

Она скрылась в ванной комнате. Оттуда послышались всплески воды — стирала — и донесся хвойный дух ароматного заграничного стирального порошка. Такой, в общем, странный запах, словно кто-то вспотел под елкой.

Да, вчера она наклеила мне гренландские горчичники на подошвы ног. То ли кожа у меня стала деревянная от вредности жизни, то ли чувствовать я уже все перестал, только горчичники не работали, не грели. Зато наутро я никак не мог от них избавиться. Их словно приклеили "суперцементом", польским клеем к ногам. Соскоблить горчичники косарем тоже не удалось. Попытался отодрать их наждачной бумагой — бесполезно. Так и пошел в горчичниках на службу.

Ей хорошо стиралось. Вскоре она запела в ванной.

"Веселые напевы доносятся из ванны фирмы Хэгфорс! "


Отец мечтал носить галифе и сапоги. Это и явилось первой одеждой, которую он в силах был справить, чтобы выглядеть как люди. Вообще, выра­жение "жить как люди" было в нашем доме популярно. Галифе и сапоги мы поехали покупать на толкучку, которую в Казани и поныне называют "Со­рочка" .

"Сорочка" вначале находилась прямо на центральном колхозном рынке. Затем толкучку перенесли за Арское поле. По воскресеньям туда стекались массы народу с узлами и чемоданами барахла. Тут продавалось тряпье, обувь, которую давно пора выкинуть на помойку, продавались порнографические открытки и карты. Здесь можно было купить мех, ковер, самокатанные ва­ленки-чесанки, оренбургские платки...

В стороне продавали ватные стеганные одеяла, самовязанные накидушки, подзорники, занавески. Живое участие в торгах принимали, как правило, цыгане. Перед ними валялись вороха тряпья и цена любой тряпки — три рубля. Там можно было откопать более менее приличное платье, рубашку, и растерзанный пиджак, сапог без пары и ремешок — то ли на тощую собаку ошейник, то ли для ручных часов...

Невдалеке от цыган торговали мужики самодельными татарскими та­почками. Впоследствии такие тапочки стали продавать в магазине "сувени­ры", что открылся на улице Баумана в эпоху расцвета Хрущевских преобразо­ваний... Поговаривали люди, что на Сорочке можно купить все, вплоть до шестидюймового орудия, только в разобранном виде.

Много продавалось военного обмундирования — из армии сокращали безграмотных офицеров-выдвиженцев. Мы с отцом долго толкались у рядов. Приехали в то воскресенье очень рано, потому что самый разгар торговли считался где-то в районе шести утра, когда еще на дворе темень. Трещал мороз. Густой пар из мата витал над головами.

Торговали тут всем, что только возможно продать, торговали, пританцовы­вая, цепляя за локти покупателей, и тыча им в физиономии товаром. Отец выбирал галифе. Долго примеривался к цене, к размерам, и наконец выбрал самые большие. Он почему-то все любил великоватое после лагерей — просто­ру хотелось, видать, во всем. Там же срядил и хромовые сапоги, отличные сапоги ручной работы, на березовых гвоздях, за сто шестьдесят рублей. Ста­рыми.

В стороне продавались перины и подушки. Там же продавались патефоны и саратовские гармошки, тальянки, хромки, гармошки русского строя, биш- планки и даже баяны с аккордеонами. Казань славилась гармонными мастера­ми. Я с любопытством вертел головой, посматривал в ту сторону — сам гармонист. Хорошая гармошка, услышал краем уха, тянула на восемьсот рублей. Продавцы-мастера играли на них покрасневшими от холода пальцами, не обращая внимания на игру соседей-конкурентов. У них как бы шло со­ревнование — чья гармонь сильнее, голосистее, чья гармонь слышнее осталь­ных. Под этот перелив двадцати гармошек и десяти баянов тепла и жила толкучка. Сквозь писк и визг гармошек, прорезывался буржуазный звук трофейных аккордеонов "Хорх ".

Казалось, весь город и все окрестные деревни собрались на площади-майдане, огороженной высоким дырявым забором. Крики и шум, шарканье тысяч ног, игра патефонов и гармошек сливались в сплошной гул. В десять утра Сорочинское столпотворение редело. Все, словно по команде, двигались к трамвайной остановке, и уехать отсюда в этот час казалось делом невозмож­ным. Благо еще, что рядом пролегала железная дорога, по которой изредка проходил пригородный поезд. Вагоны его в таком случае заполнялись до отказа. Парни лезли на крыши, прицеплялись между вагонами, висели на подножках. По тротуарам Сибирского тракта двигались могучие толпы. Слов­но дореволюционные каторжане решили вернуться из гибельной Сибири обратно. Люди поколачивали валенками, покуривали, смеялись. Кто-то что-то купил, кто — продал. Не купить на Сорочке ничего — делом было немысли­мым. Даже имея в кармане рваную трешку. Впоследствии Сорочка стала притоном спекулянтов и фарцовщиков. Власти города относили ее все дальше и дальше. Не раз закрывали, разгоняли с милицией, устраивали облавы, но Сорочка живуча — хоть хлорофосом поливай. В наше время здесь развернул­ся огромный мотоциклетный толчок. Рано утром съезжаются тысячи мото­циклистов не только из Казани, но и из других городов Поволжья и Предуралья...


Тогда мы с отцом направлялись с Сорочки пешком. Вероятно, я замерз, ибо мы зашли к слепому Батрашову. (Они жили — нам по пути. В большом доме, в комнате с тамбуром. Кроме Батрашовых в квартире жили еще две офицер­ские семьи.) Слепой сидел на корточках и топил печь льготными дровами.

Мы с отцом пошли в магазин за водкой, а слепой принялся возиться с закуской. Потом мужики пили и разговаривали. А я болтался на широкой коммунальной кухне. Его жена тетя Тася вручила мне банку из-под сгущенно­го молока. Я звучно выскребал железной ложкой засохшие бугорки и удивлял­ся: "Живут же люди — сгущенка у них засыхает! " В нашем доме подобного бы не случилось, окажись, волей рока, банка сгущенки там. Ее бы не только вылизали, выскоблили, вымыли, но и, думаю, этикетку бы слопали. Так бы обработали, что служила бы потом банка нам зеркалом.


35


Как условились, мы встретились с Хахановым на Невском, и он предложил поужинать в ресторане. На что я сказал ему, что материально не соответствую в данный момент ресторану.

— Мы же не станем зеркала бить и в фонтан нырять. Хватит — не вол­нуйся.

Но я, тем: не менее, волновался. Дело в том, что друг-приятель был шибко неугомонный человек, каких бы в цивильный город без намордника впускать не следовало. Главное — никакие инструкции и предупреждения на него не действовали.

Мы шли по летнему цветастому проспекту. Хаханов резал духоту воздуха расправленной грудью, на которой трещала по швам чистая розовая рубаха. Возле всеизвестного "Сайгона" (кафетерия при ресторане "Москва") окола­чивались разные хиппи, панки и прочие лентяи, с виду похожие скорее всего на нищих иностранцев или же — на наших блаженных. Некоторые из них обреченно сидели на паперти этого божьего приюта. Хаханов не мог пройти мимо. Он остановился около них и стал спрашивать, отчего они не стригутся и не моются, и почему они такие чудики. Они посмотрели на него высоко­мерно, как на идиота. (И правильно!) Но он был настойчив, тогда блаженные встали и стайкой направились в кафе.

— Что ты к ним привязался,— сказал я. — Человек имеет право ходить так, как ему заблагорассудится.

— Человек не имеет никакого права. Человек это право либо зарабатыва­ет, либо берет. Но главное — зарабатывает, понял? — возразил Хаханов.- Постой-ка! — он внезапно притиснулся к лотку с тортами, за которым стоял сытенький холеный мужчинка, весь в фирме, при золотых печатках. — Здоро­во...— сказал ему Хаханов и свойски подмигнул.

— Здорово,— с усмешкой ответил тот и принялся возиться с коробками.

"Ну-ну,— подумал я.— А что здесь северянин выкинет?"

— Ты что ж это? — спросил Хаханов соболезнующе продавца.— Инва­лид, да?

— Почему? — тот рассчитывался с женщиной за торт.

— Или болит что?..

— Ничего не болит. Даже зубы. О!.. Давай, шагай дальше и ширше, не мешай-ка...

— А что же ты, парень, торгуешь? Ведь неудобно же — люди на тебя смотрят.

— Работаю потому что,— огрызнулся продавец.

— Так разве это работа для мужика? — удивился искренне Хаханов.

— Иди-иди дальше. Или помочь тебе — походку продолжить? Вон, сейчас мента позову. Он тебе скорость включит.

— Зови. Я не о милиции. Я думал, что ты просто инвалид... Эх, небось, мечтал мальчишкой в космос, а? Ну, давай — решай, пока не поздно. Поехали со мной! — загорелся он. — Я под Киев сейчас! .. Вот где дела... Или — к на­шим, на полярную станцию, ну? ..

Продавец захлопнул в ответ лоток и покатил его по тротуару.

— Ты не сомневайся,— торопился за ним следом Хаханов, хотя я и дер­жал его за локоть.— У нас хорошо выходит. В среднем по шестьсот. А быва­ет и по тысяче, когда с морозными и коэффициентом!.. Да еще полярки на­бегут...

— Отвяжись! И у меня бывает не меньше...

— Поздно же будет потом!

Парень почти бежал от него.

— Слушай, действительно! Что ты, как репей прилип,— сказал я ему.

— Дурачок ты,— сокрушенно вздохнул северянин.— Пожалеешь же в старости...

— Не волнуйся — не пожалеет. Пошли дальше. Что ты ко всем подряд пристаешь,— потащил я его в сторону.

— Так жалко ж его. Ты, правда, лучше здешние порядки знаешь.

— Обязательно с тобой в какую-нибудь историю влипнешь... Кончай. Веди себя прилично. А то помнишь — в прошлом году взялся цыганок устраивать в детскую комнату на вокзале.

— И устроил же!

— Так цыгане ж привыкши.— Ну и что? И цыганам пора отвыкать на полу валяться. Сколько же можно! У нас все равны.

— Лучше, конечно, с тобой встречаться на дому... И желательно, на Ямале. Там ты спокойнее.

— Как хочешь, но поужинаем в ресторане... В самом лучшем. Ни разу не бывал в самых лучших.

— Только трудно попасть...

— Врешь, — уверенно сказал он.- Как это трудно попасть в ресторан? Кому захочется есть дороже, чем дешевле? Это у меня как бы последнее жела­ние. Праздник души — получил работу, о которой мечтал!

— Там у многих — праздник души. Порой — ежедневно.

— А я спрошу там.

— Вот этого только не надо!

— Ладно. Но — для тебя.


Он почти сдержал свое слово, и вечер выдался почти без закидонов, если не считать некоторых несущественных мелочей. Прошел сквозь швейцара, выго­ворив ему, что тот не знает своих обязанностей, что тот обязан радоваться посетителям, а не глядеть на них рублевыми глазами. Оттеснив швейцара, пригласил всех, кто стоял у дверей, войти. Толпа вошла. Швейцар засвистел в милицейский свисток, но было уже поздно.

Мест не оказалось, хотя половина столиков пустовала. Тогда Хаханов принес из какой-то подсобки столик сам. Потом он сманивал официанта ехать с ним в Чернобыль. Пить он не стал вовсе, чем удивил обслугу.

Когда установился порядок и нам принесли еды, Хаханов вышел на минутку и привел трех совершенно законченных проституток, усадил их за наш столик и мне (!) стал объяснять, что "девушки не успели в столовую, что они студентки и живут в общежитии, где буфет только что закрылся на капи­тальный ремонт ..." Видимо, они наплели ему про столовую и буфет! Заказав им по солянке, по бифштексу и компоту, он успокоился. Они, конечно, же почти не ели. Им, естественно, хотелось другого. Не за тем сюда тащились. Из- за девушек этих впоследствии вспыхнула в вестибюле блиц-драка персон на десять, которая окончилась боевой ничьей.

Возвращались к дому на частнике. Хаханов никак не мог понять, что от него хочет владелец "жигуля". На Севере, шш там, вон я в Челнах жил, не заведено платить шоферу, если он взялся тебя подкинуть по дороге. Не только за какие-нибудь пять улиц, но и за сто, за двести километров — денег с тебя не возьмут. А если предложишь трешку — могут и в рыло съездить. И тут, когда владелец машины сказал с усмешечкой "на бензин", Хаханов велел ему ехать к бензоколонке. В бак вместилось не больше пяти литров. Хаханов укоризненно сказал:

— Как же тебе не совестно врать?! А еще комсомолец, наверное!

(Ну-у, братцы, я таких придурков давненько не встречал! Даже в нашем Кинематографе!)

Водитель, пользуясь тем, что мы вышли, захлопнул дверцу, не пустив нас в машину, и в щелочку закручиваемого окна крикнул:

— Два идиота!

(Я-то при чем?!)

— Канай по холодку, пока не помяли твою фольгу! — лениво посоветовал ему Хаханов.


Мы перлись пешком от бензоколонки и Хаханов говорил:

— Люблю я белые ночи! У нас на Ямале сейчас полярный день. Ума не приложу, как буду в Хохляндии спать?! Там ночи, говорят, совсем черные, а я так не привык...

— С твоими выкрутасами — вот премся пешкодралом, правдолюбец, правдоискатель сраный!

— Перед сном полезно даже таким дуракам, как ты.


36


Вы идете следом и никто не спросит, куда это я вас? Зачем?.. Да и я-то хорош: по Невскому, по паршивой Сорочке. Вкривь и вкось, сикось-накось... То ли сам не знаю, куда веду, то ли страшно мне по привычке становится за ту ответственность, которую взвалил на себя. Вы вправе спросить меня, а было ли что-то хорошее у тебя в жизни? А то все гундосишь, ноешь, лаешь, хаешь, порочишь, упрекаешь, винишь, ругаешь, злопыхаешь, брюзжишь, ворчишь, скулишь, плачешь, мямлишь что-то. Клянешь всех и все. Под решетом ро­дился, что ли, в погребе? Или в детстве в бочку квашеной капустой свалился? Тут вон некоторым товарищам, выяснилось, и вовсе непонятно, зачем вся эта петрушка? К чему наворочено этой тягомотины воз и маленькая тележка? Я бы, конечно, объяснил особо бестолковым, что и как сделано, из скольких пластов состоит данная наша дорога, какой герой для чего выписан и обрисо­ван, где служит главный герой "я", и где он сшибает деньгу для прожитья и выплаты алиментов, и даже взялся, было, за дело, даже запланировал такую "Главу для бестолковых", но потом одумался — зачем? Кому эти пояснения затянувшейся концовки анекдота? Дурак не догадается, а умный — и так все поймет. А повесть, пока я находился в замешательстве, и вовсе обнаглев — сама потекла, в руки уже не дается. Я пытался править кое-какие главы, ну, хотя бы многочисленные "было" повычеркивать. Не даются! Паршивые "бы­ло" не даются, боже!.. Заглянув через плечо в рукопись, один гражданин сказал, что герой-то у меня подкачал — нуль он кромешный, бездействующий. А он должен работать на сюжет, занимать активную жизненную позицию... На что я возразил, что нулей у вас навалом, благодаря чему у вас всюду миллио­ны: стали, зерна, людей, кубометров, одиноких. Только есть большие нули, с обруч хула-хуп, а есть малюсенькие нулики, с маковую баранку... Посмот­ри — изберут, бывало, свинарку в Верховный Совет — она что? Действующий герой, что ли? Сократиха? Раз свинарка — значит, хреново училась, значит, учеба не поддавалась ее мозгам. Как же она может сенаторшей быть? Если у нее ума на простую "арихметику" не хватило? Она со своими считанными извилинами нами руководит? Решает государственные задачи? Как вам с то­бой лучше жить, тем, которые валандались в университетах? Получается, как в дурной сказке — умные ушли, честные спрятались, а власть захватили остальные. Вот и нету белого батона в черноземной деревне. Или — весь зал сидит и торжественно голосует "за". Неужели ни у кого нет и не было сомне­ний ни по одному вопросу? Или долго-долго подыскивали по всей стране таких бесхребетных, беспринципных, трусливых людишек, чтобы удобнее было со многими нулями единице чувствовать себя миллиардом, а? Нам говорят, что вот он — цвет державы, весь в зале собран, краса и гордость народа и партии. Что вам тогда, грешным, делать? Если гордость ваша получается такая марио­неточная? Человек с хорошей анкетой — опасный человек! Берегись его. Говорят, как-то приняли решение с завтрашнего дня всех вешать (по просьбе советского народа). Кто "за"? Единогласно. И вдруг вопрос — да, слушаем вас! Скажите, пожалуйства, а веревки свои приносить? Или со склада, ка­зенные выпишут? Но это — частности. Народ давно привык в эти спектакли не верить, а верить в надбавку к зарплате, в кусок колбасы, в украденный с рабо­ты электродвигатель или фанерку, и бытует частной жизнью, и его теперь дубиной правды надо поднимать на какие-то свершения. Так же — досыта насвершались и по многим программам и плавам семимильным давным-давно живем в будущем, в коммунизме. (Кстати, как-то мужичье ваше неугомонное свистнуло на предприятии листовую платину и наварганило из нее ведер бабкам, по бруснику ходить. Откуда им было звать, что это платина. Ну, тол­кнули они одно ведро старухе за портвейн. Потом оценили эксперты, стои­мость его определили — получилось, триста тысяч с мелочью.) И живут единицы, притворившись нулями — так целее будешь. Еще говорят, что народ у вас делится на черных и красных. Красные пьют красное вино, у них крас­ные морды, они ходят в магазины с красного входа и так далее. Черные едят черную икру, ездят на черных машинах, и в магазины проникают с черного входа... "Если твою белиберду напечатают,— сказал другой товарищ,— тогда действительно гласность грянула, а не пустые слова". А третий сказал ко­ротко, глянув, о чем пишу: "Посадят".

И я жду — куда: в высокое кресло или на кичу, теплую еще от моего отца.

Ну, так какой вопрос там прозвучал? Было ли у меня хорошее в жизни? Щас, почухаю в патылице, соображу, смикичу и отвечу. Щас.

Действительно, граждане попутчики, было. Только поросло все пылью и паутиной, как гитарка, струн которой касаться не хочется уже несколько лет — незачем, думаю. Как пианино, по клавишам которого только и бегают мои сорванцы, создавая невоображаемый грохот на все этажи бывшего моего (не моего) дома. Счастье иметь? Или счастье — в минуту невзгоды прикрыть очи и замреить в душе огонек о когда-то минувшем дне, часе, минутке? Или томиться предчувствием хорошего? Или знать — что наступит оно?

Всегда было хорошо в начале, и казалось, в такие мгновения, что на зонтике улетишь к облакам. В детстве я был вечно бит и голоден, но сейчас вспоминаю детство, как океан лазуревого счастья. Я был счастлив в своей первой любви, в шестнадцать лет, когда душа долгое время находилась в сла­достном томлении, и я не замечал неприятностей в качестве подзатыльников и ругани. Потом меня совали головой в помойный ушат, говорили — это жизнь. Я очухивался, долго приходил в себя, и следующее счастье было еще слаще, так как оно являлось человеку, поверженному духом. Но история повторялась, и с каждым разом все тяжелее было подступиться к счастью, поверить, что оно бывает, и каждый раз оно было еще слаще ... В последний раз я просто-таки сходил с ума от нахлынувшего счастья, и как-то странно воспри­нял в последний раз мое уже любимое помойное ведро как простую водную процедуру. Вот тебе и ощущение полета. И наоборот. Затомишься, бывало, вспоминая теплую летнюю ночь, ее в беленьком платьице, самого себя, готово­го на любой подвиг, и балдеешь, и торчишь (так сейчас говорят подростки. А я, к сожалению, на пятом десятке остался трудным подростком, так и не пере­жив, не изжив переломный возраст. Как-то получилось, что переломный возраст мой растянулся на всю жизнь), и вдруг вспомнишь, нечаянно, а она ж меня предала, продала. Ну и что, думаешь. Все предавали. Это естественно. А вот, как ни странно, вспоминается то и дело один простенький случай.

Предыстория его такова. Летом жена сообщила мне, что она беременна. Мы с ней обсудили этот вопрос. Я втайне порадовался, потом стал прикидывать — на какие шиши жить, пока она полтора года будет сидеть дома с новым ребенком. Шишей вблизи особенных не наблюдалось. Из моей двухсотрубле­вой зарплаты вычитывали подоходный, профсоюзные взносы, алименты — итого, тридцать девять процентов, и от зарплаты оставалось жалование. Значит, надо где-то грабить, с топором в руках, по ночам. (А то днем — на работе.) Вспомнив про топор, я вспомнил, что знаю, как с ним обращаться, где пусковые кнопки на топорище, и кинулся на шабашку — строить дом. Ша­башка, конечно же, мне была уже не по здоровью. Несколько лет под землей и на Севере даром не прошли. Не курорт это, ребята, не Пицунда — гадом буду!.. Но взял я сам себя за штаны и приказал. Ради будущего. И вот. 0-о-о! — поднимаю бревна с шести утра до десяти вечера, с шести утра до десяти вечера я превращаюсь в скотину, в тягловую силу, корячусь, и в редкие выходные — навещаю свою пузатенькую женушку. На работе собрал правда­ми и неправдами все отгулы за народную дружину, за пожарную (свои и чу­жие), за учебу, за все-все-все — по сусекам. И рву жилы, и становится мне худо в конце шабашки. Да тут еще и простыл, с температурой, но болеть, товарищи, в такой момент никак нельзя. Болеть — роскошь. Она меня жалеет, и то и дело говорит, чтобы я отдохнул денька два как-нибудь, подлечился... Но этого я допустить не могу. Время дорого стоит, а ей впереди еще полтора года сиднем сидеть, а на какие шиши? По сотне в месяц требуется пристегивать к моей кастрированной зарплате. Я, как дурак, глажу ее живот, а сам думаю, что ничего, мужик, ничего... Проскочат эти полтора года, и дальше станет легче. Авось в больницу лягу потом, подлечусь. И вкалываю ради будущего дальше, упиваясь мыслью, что раз я мужик — значит, я просто-таки обязан обеспечить жену, детей, иначе грош мне цена в базарный день, и не мужик я тогда буду, а дерьмо... И пру бревна уже на верхние венцы. Как назло постоянно лили дожди, и простуда не проходила, и в шесть вставал я с температу­рой и брал топор ... И тут еще кровь пошла из задницы... И вот — в золоченой раме я — с пачкой денег, заявляюсь домой. Вот я моюсь в ванной, надеваю чистую рубаху. Все, дело сделано! Мой детеныш обеспечен. Петру гарантирую еще братана (или сестренку) нужно подчеркнуть... "Завтра,- говорю за ужином, растирая задубевшие ладони со множеством ссадин и заноз,— отне­сешь деньги на книжку, и как выйдешь в декрет — станешь снимать по сотняге в месяц. Там видно будет, когда надо — побольше, когда надо — поменьше". Там видно будет. Она кивает. Но ничего не говорит. Я же рассуж­даю, что еще надо будет коляску, кроватку, разные там тряпки и прочее, да и ей необходимо просторное пальто и сапоги без каблуков...

Мы ложимся спать заполночь. Я опять рассуждаю — наработал себе право порассуждать и легонько покомандовать. И лежу, прикрыв глаза. Она кивает, уткнувшись мне в плечо, сопит носом... Я ее глажу по голове — как же, надо и ласку беременной своей жененке. Ну и что, что я поуродовался, ну и что, что из всех моих телесных дырок кровь, и рука теперь плохо сгибается, так мне и положено. Я ж мужик, а она за мной, как за каменной стеной... Глажу по голове. Думаю, может моя глажка и ребенку будущему передается, и тепло так на душе, и хочется поднять ее на руки и носить по комнате. Но можно ли беременных-то? Да и спят уже все, да и не поднять ее — выдохся, к черту! Милая. Уж совсем я ее разлюбил, совсем она мне стала почти чужая, а смотри-ка — стоит бабе забеременеть, как мужик тоже становится иной. Видно, в природе все взаимосвязано. "Приду в себя — может, еще где подработаю. Чтобы совсем уж тылы обеспечить. И семья на лад пойдет, и может, так и дол­жно быть. Вон она какая стала мягкая характером, как забеременела. Видать, так положено... 0-o!" — зевнул я и заснул в половине третьего.


Утром говорю ей:

— Ты что кофе себе такой крепкий варишь? Очумела? — ласково так заботу проявляю.

— Ничего,— улыбнулась она радостно.- Мне не страшно.

— Не понял юмора.

— Да, я не хотела тебя вчера тревожить... Просто я сделала аборт. Еще месяц назад.

— Ка-ак? — и спросил вовсе не для того, чтобы узнать, как и где делаются аборты.— Ты шутишь, миленькая?

— Нет, не шучу. Я подумала, что много хлопот, да и мама меня убедила...

— Что ж ты мне не сказала месяц назад? Я бы бросил эти проклятые бревна!

— Я не хотела тебя расстраивать...

— Ну уж нет! — вскочил я.— Так дело не пойдет.

— Но ничего уже не изменишь. Зато мы теперь ванну сможем отделать кафелем, туалет...

Я вышел. Сказал, что в магазин. Поначалу (вчера) было желание купить цветов, тортик выбрать, да и вообще разных фруктов и медов... Оставалось еще дня три свободного времени. И я поехал в Москву. Со всеми деньгами. "К чер­товой матери — пропью!"

Но устроить себе праздник я не мог. Было подавленное настроение. Заехал к другу — тот тоже был грустен. Он устроил меня жить на кухне, а сам — в комнате. Мы для начала выпили подарочный набор со сливянкой, и я поехал на такси, по Москве, просто так. В Химки съездил, в Текстильщики, и наобо­рот — в Ховрино. Купил по дороге себе куртку за двадцатник. У одного из шикарных ресторанов подхватил девицу обыкновенного вида — но чем-то она меня привлекла, может тем, что она никому не нужна была тут — и повел ее. "Вот,- думал,— устрою этой прошмандовке праздник!" Она прибалдела, конечно, от заказанного, потом от принесенного. Я раздухарился. По пьянке во мне проснулись национальные чувства, национальные достоинства — рядом сидели какие-то кавказцы и шиковали. Мне надоело, что у них всегда навалом денег, а у нас нет, и я заплатил еще и за их столик, послав вдогонку каждому по бутылке шампанского ... По ночной Москве поехал с этой девицей Наташей, с корзиной разных яств к другу. Он сидел и играл сам с собой в кар­ты. И выигрывал. Мы отпраздновали мое возвращение из ресторана, за знакомство с Наташей выпили. Она все твердила, что завтра едет в Загорск креститься, что сегодня она последний день курит и выпивает. Завтра у нее начинается иная жизнь. Потом мы расположились на ночлег, и если у друга была спокойная ночь, то у меня (у нас) — беспокойная. Как только погас свет, я понял, что имею дело с девушкой, занимающейся любовными утехами едва ли не с детства. Можно сказать, она выпускница какого-то колледжа по этому делу. Она показывала высший класс, и с легкостью можно было утверждать, что если бы состоялся всемирный конкурс падших девушек, то она бы завоева­ла первое место, оставив далеко за спиной мастериц из Парижа и Нью-Йорка, и я бы гордился ею. Забылся я полусном где-то около пяти утра. А проснулся уже в семь. Ее не было. И мне стало грустно.

До сих пор немножко грустновато. Я все время ее вспоминаю, как нечто непорочное. Может, эта профи и была половиной нашего бобового зернышка. Какая-то она, невзирая ни на что, человечная... А может, просто от того, что убегая креститься, она выстирала мои носки? Висели на стуле мои выгла­женные брюки. А на столе, под тарелочкой, пара бутербродов, чашечка с насыпанным уже сухим кофе. И даже ванну помыла, которую мой приятель не мыл с пятилетку, со дня заселения... И так защемило у меня в душе, и так я ее захотел найти, что сил нет! А она растворилась, пропала куда-то, что мне до слез было обидно. Сам себя убеждал: ну кто она? Девка панельная, приеха­ла со мной после ресторана, переспать. Да и делала она все ловко. Но тут же одергивал себя и говорил: "Не смей оскорблять женщину!" Оставшиеся два дня я бродил у ресторана, но ее не было. Несколько лет, приезжая в Москву, час-другой околачивался возле этого ресторана. Со мной там заигрывали потаскухи, но я на них — ноль внимания, фунт презрения. Я надеялся, что ее встречу, и мы будем вместе всю жизнь, и жил я этой надеждой, когда мне становилось невмоготу. Видать, это была любовь. А почему "была"?

Вот. Сияло хорошее в жизни мне, сияло. Где же ты, Наташа? Натали — по- французски "родная" значит. И болит за нее душа, и за себя болит — найдемся ли мы когда? А нужно ли находиться-то? Так-то, может, и лучше? .. Светленькая такая, ничего особенного. Не Софи Лорен, и не Алла Пугачева даже... Думала ли она обо мне? А может, забыла уже в электричке загор­ской? Важно ли это?


Тут редактор скажет: "Ну и нашел же ты светлый образ в своей дребедени! Так сказать, луч света в темном царстве... И вообще, не многовато ли у тебя постельных сцен? Не вычеркнуть ли? А то получается, что лирический герой- то у тебя тоже, так сказать, с подмоченной репутацией. Тоже, мягко выража­ясь, потаскун какой-то. И имя ведь выдумал, обормот. „Наташа". Ты б уж и фамилию дописал в таком случае. Ростова, например".

— Ну, вычеркивай... Тем более, что... А, впрочем, смотри.

Моя бывшая теща (почему-то все время хочется написать про нее во множественном числе!) считала потаскуном одного моего знакомого, который всякий раз, как только переночует с женщиной, ведет ее в загс и узаконивает их постельные отношения, поскольку считает себя порядочным человеком. А порядочным человеком моя бывшая теща считала как раз другого, который ни разу не женился, а регулярно водил девушек к себе и лишал их чести. Некоторые, возможно, за этим к нему и перлись, ну а другие-то — которые с надеждой на светлое будущее! Вот как выходит. И не переубедить было тещу, что потаскун-то аккурат именно второй приятель, а не первый. Так и у меня получается, что светлый образ в моей душе теплится — этой ресто­ранной Наташи. И не вышибить мне его никак из себя.

И прав будет редактор, сказав мне:

— А ты сам-то? Ангел, что ли?

Трудно сказать. Скорее — черт с куриными крылышками и раздолбанной лирой.


37


В редкие оттепели мы лепили снежные крепости и снежных баб. ("Ну-у, опять про баб!" — вздохнет обреченно редактор.) Комья катали иногда вместе. Однажды слепили снежную бабу прямо в сенях. Мама, вернувшись с работы ночью, едва в обморок не опрокинулась. Много мы доставляли ей неприятных и неожиданных минут. Как-то притащили собаку величиной с теленка и привязали к ручке входной двери, а сами ушли. Мама не смогла попасть в дом обычно и ей пришлось карабкаться в окно. Или — притащили из лесу клубок ужей — они расползлись по комнатам, кто куда. Одному надоело блуждать и он повис на печке. Мама в темноте подумала, что пояс какой-то и взяла за хвост. И заорала.

Как-то мама заказала нам две зеленые телогрейки у портнихи. Откуда-то появились две пары кирзовых сапог. Мы в этом одеянии и щеголяли по очере­ди. Мне редко что покупали — я обычно поднашивал за братьями барахло, обувь, и так длилось до тех пор, пока я не устроился на завод.

Когда мать и отец находились на работе во вторую смену оба, а за окнами мела метель или трещал лютый мороз, мы, натопив печь, нажарганив ее до истомы, сидели на полу. Тут же с нами и Артамоня и Борька Сорокин. Братва сворачивала самокрутки и густо дымила табачным дымом. Вовка взрослел. Он уже достал где-то финку, тельняшку, флотский ремень, и у него начался период любви. Мы по очереди бегали к его девчонке, передавали записки или вызывали ее на улицу через ее братанков.

Учились мы вначале в деревянной школе возле улицы Восстания. По соседству стоял детдом, куда в одно время хотели нас упечь. Я с опаской по­сматривал на детдом. В школе было вечно холодно. Нередко чернила замерза­ли в чернильницах, и мы сидели за партами в пальто и валенках. А про детдом рассказывали, прикрыв глаза от ужаса. Видать, там было еще хуже... Рядом со школой, во флигельке, работал буфет, куда я заглядывал из любопытства, так как денег все равно никогда не имел. Мне было любопытно, как мои товарищи по школе что-то покупают и спокойно едят. И главное, не торопятся. Странно было и то, что некоторые школьники оставляли объедки. Подбирать которые я не мог, так как мама нам это настрого запретила под страхом смертной каз­ни. Она так нам и сказала: "Узнаю — убью, к чертовой матери! На одну ногу наступлю — другую выдерну!" С нами матери особо не церемонились и, быва­ло, говорили между собой: "От, паразиты! Хоть бы их немного мором проре­дило!"

Следующая школа была двухэтажная, каменная, бывшая женская. Зани­мались мы в ней в две, а были времена и в три смены. За школой рос богатый фруктовый сад, а в саду располагалось озеро. В нем мы купались до холодов. Однажды я на этом озере провалился под лед. Прямо в пальто и в валенках, и меня потом отмораживали на печке, в школе.

В школу предстояло шагать долго. Оставить позади брусковые дома, прогуляться по Ямкам мимо скелетов и гробов, затем, миновав с тылу офицер­ский дом и деревянную аптеку. На дорогу уходило полчаса — если в школу, а если из школы — то и час, и два, а то и больше.

Носили мы кирзовые сумки через плечо и самовязанные обшитые тряпкой варежки. (Об остальном гардеробе уже сообщал.) Когда утром надо было бежать в школу, вечный путаник Борька обязательно надевал разные вареж­ки — они дружно сушились на печке — непарные. Он так же мог надеть и разные валенки. Оба левых, например. Володя, наоборот, был аккуратен. Колька носил все, что на него наденут. Я занимал позиции умеренного неря­хи. Иногда нападало безразличие, и я ходил не лучше Борьки. Но иногда вдруг принимался чистить обувь, гладить штаны, причесываться, как Володя.

В марте, пока рыхлый снег, мы лепили крепости. Проводили на улице все свободное время, и только ночью, когда мама возвращалась с работы, будила нас и спрашивала:

— Уроки сделаны?

Мы дружно молчали. Она брала ремень — и выдрав нас на совесть, усажи­вала всех в двенадцать ночи делать домашние задания. Мы сидели полу­сонные, корябали ручками бумагу, а мама стояла сзади и держала ремень наготове. Мы не дышали. Как только кто-то пытался почесать в затылке, сразу же на него обрушивался ремень. Учились мы неважно. Иногда только про­являлись всплески сознания, как у Володи, который хорошо окончил семи­летку, или у меня — в первом, пятом и десятом классе. Но в десятом я уже учился на чужбине, вдалеке от родного дома и от родителей.

Отец работал слесарем на электромеханическом заводе. Потом его переве­ли сборщиком трансформаторов. Он собирал магнитопроводы. Пластины металла тогда проклеивались тонким прессшпаном на крахмал. Крахмал поступал на завод с кондитерской фабрики, как отходы производства, и там иногда попадались обломки конфет. Помню, как мы с этими конфетами пили чай. Чай нередко бывал у нас и завтраком, и ужином, а порою — и обедом. Не всегда настоящий. Зачастую либо фруктовые плитки, либо сушеная морковь. До возвращения отца из лагерей мы здорово голоднули. Даже, помню, пыта­лись грызть кору деревьев, как Петин заяц из его стенгазетного рассказа. Пекли лепешки, используя керосин вместо жира. Противно, но ели ж, не подохли. Жарили картошку на протухшем рыбьем жиру. А по радио, которое все время молотило, не выключалось, нам говорили, что благосостояние наше с каждым днем растет. Но у нас росло не наше благосостояние, а волчий аппе­тит. Казалось, сожрали бы сыромятные рукавицы, окажись они на сковороде. Росли же парни, бегали, играли, дрались... Чего было навалом — так это аппетита. Помню, приехала тетка Аннушка с мужем из Омска — он у нее уже тогда был крупным руководителем. Они ходили по двору и восхищались: "А воздух-то у вас! Воздух какой! .." Но, к нашему сожалению, воздух ни на что не намажешь и его не разжуешь. С возвращением отца стало легче. Он из чего угодно, но старался сварганить какую-нибудь похлебку. Варил, обычно ведерную кастрюлю, покупали четыре буханки хлеба. Он возвращался ночью с работы — а по дну кастрюли хоть скреби ложкой.

"Черт,— озадаченно чесал он голову.— Бак, что ли, бельевой для них варить, для оглоедов? И что странно — как у них в пузах-то все поместилось?! Ведь ведро же целое! ". Мама теперь, получив такой тыл в смысле пропитания, стала норовить покупать в дом вещи, мебель. Вначале у нас появился комод, а за ним — кушетка. Занавески мама купила, когда мы жили уже в новом доме.

Женщина, с которой мы поменялись домами, в один из приходов к своему брату увидела в окнах занавески. "Ах, так!" — сказала она и принялась разговаривать с мамой по поводу добавки — десяти тысяч. "Ты собиралась выплатить постепенно, понемногу, а сама занавески покупаешь?!" — "Откуда я тебе выложу десять тысяч? Смотри, у нас и продать-то нечего!" — "А зачем тогда сговаривались?" — "Так вы плати м ".— "Когда?" — "Ну, лет так за де­сять". К ороче, скандал завершился судом, и мать выплачивала по десять процентов из зарплаты. Суд же присудил не десять тысяч, а шесть. (Все вы понимаете, что речь идет о старых деньгах, значит, о шестистах рублях.) В об­щем, отец был недоволен матерью за этот скоропалительный обмен, за ловкое умение — жить вечно в долг. Он этого не л юбил, царство ему небесное. А мама не могла обойтись без долгов всю жизнь, невзирая на вполне приличную потом пенсию, да и помощь детей.

Эх, многое я, братцы, упускаю тут. Детали, может, какие или случаи разные. Ну, например, повесила одна женщина у нас на День Победы не крас­ный флаг, а черный. Было у нее метра четыре черного сатина — она и сооруди­ла флаг. Прискакал участковый милиционер — чуть ли не в кутузку, на кичу, старую каргу. Ополоумела вовсе, из ума выжила совсем старуха. (Старухе было около пятидесяти тогда, но в те времена, годы, как рубли, видать один к десяти, что ли, шли? Пятьдесят — старуха. Пятьдесят — дед. И не думали, как сейчас они о танцах, о перекрое своих потрепанных биографий и судеб. Сермяжные они были, да цельные, не залатанные.) "Срывай,- кричит фара­он,- флаг, стервь!"

Она сняла — куда денешься? Научили бояться сапог да формы, ой ли как! Может, поэтому не любят их сейчас, ибо невозможно любить иуд? А люди потом ему говорят: "У нее ж муж и четверо сынов полегли в войне. Какой же ей флаг вешать в этот день?"

Или. Неграмотная одна женщина просила свою соседку написать под диктовку ее письмо мужу, в лагеря. Да та все отмахивалась: некогда, дети, огород, стирка, готовка. .. Тогда она сама взяла листок и вакорябала корябушек бессмысленных, заклеила в конверт, перевела адрес, как могла, и отпра­вил а. Муж ей писал потом, что лучшего письма он в жизни не получал, хотя и ничего в нем не понял, ни буквы, но так плакал, так плакал... И не вернулся он оттуда. Вот.

Или соседка Фатима жила напротив. У нее была корова, и старуха отпуска­ла нам в долг молоко, сколько хочешь. Порой долг накапливался неописуе­мый, но она все-таки молоко нам наливала, и иной раз и кусок хлеба совала вослед. Ей уже тогда было к девяноста годам. Недавно слышал я, что будто бы все еще жива. Сколько ж ей тогда годков-то? Муж ее, бабай, помер — тому больше ста лет было... Зур рахмат, Фатима-апа!

Да и всего не уместить, не запечатлить, потому что помниться уже клочка­ми. Но ничего, вы-то, товарищи, которые жили в то в рем я и так же, как мы, найдете, чем дополнит ь это мое прозаическое блуждание по чащобам и дебрям быстротекущей нашей жизни. А кто всегда жил сыто, может призадуматься, да и начнет посматривать по сторонам — не сидит ли кто рядом с пустым брюхом, глядя на его бутерброды с бужениной. Хотя сейчас не то время. Сейчас голодных мало. Сейчас ненасытных много. Бездомных еще много, бесприютных. Потому что никто никому не рад, ни кто ни перед кем дверей настежь не откроет, если этот "кем" приехал, изгнанный отовсюду, жить. Даже в доме бездомно, даже ребенок мастерит свою конурку под столом, и хо­чется ему уйти со своей бужениной, и съесть ее в одиночестве, при своем огоньке, в своем уюте... Беда, видать, в том, что нет дома у людей, нет дома — одни квартиры.


38


В большой комнате брат и его новая жена, при содействии мамы, разбира­ли покупки, примеряли тряпки. Хаханов тепло поздоровался со всеми, сказал, что идет спать на балкон, и удалился. Я спросил:

— Ну, с урожаем? Видно, хорошо погуляли?

— Да,— согласилась мама. - Только очень уж я намучилась.

— Себе кожан купил, а ей вон — плащишко за триста, — небрежно кинул брат. — Ну и еще кое-чего. Хочешь выпить?

— Нет.

— А теперь спроси меня.

— Тебя и спрашивать не надо,- проворчала новая жена.— Ты всегда хочешь. Тебе хоть родник бей — не оттащишь.

Она повернулась ко мне:

— Мы мать домой отправили с покупками. Борька пошел бриться в па­рикмахерскую. Мы свидание н а з н а чили. Ждала его, ждала! Два раза милиционер подходил — спрашивал, что я здесь делаю ...

— Конечно! — воскликнул брат.— Они брить там меня напрасно не хотят. У них, оказывается, салон. Пришлось еще и постригаться...

— А где ждала? — насторожился я.

— Ну, где выход из метро, на вокзале. На Невском-то. Только ни где на Невский, а как бы сбоку...

— Так это же коронное место вокзальных трехрублевых проституток!

— Ах ты, паразит! Ты где мне свидание назначил, а?! Ты нарочно это подстроил, мерзавец!.. А я смотрю, две потрепанные шалавы так на меня зло посматривают... Значит, я заместо проститутки там разгуливала?

— Значит.

Она врезала только что купленным чайником брату по башке.

Брат не обратил на удар никакого внимания.

Мама доставала из холодильника коровьи ноги. Видать, купила где-то днем. (Приезжие иногда покупают в Ленинграде удивительные вещи!)— Ты что собираешься? — спросил я.

— Палить ноги стану, а потом холодец заварю.

— Так время-то,— показал я на циферблат.— Два!

— Вот и хорошо. Паленым не будет пахнуть во всем доме, а я еще окно растворю...

— Ну, как хочешь, как хочешь...


Жора лежал с закрытыми глазами. Его маленькая костлявая горбатенькая фигурка вытянулась. Руки у него были сложены на груди. Лицо, окрашенное мертвенным светом белой ночи, было неподвижно. Я вздрогнул. "Не хватало еще Жорку хоронить!". Подкрался к нему и осторожно прислушался. Он не дышал. Потрогал руку — она была словно ледяная. Озноб пробежал у меня по спине, и я кинулся ухом на грудь товарища!..

— Ты чего это? — вытаращил он глаза.

— Да, так... Показалось...

— Ничего...— понял он меня. - Мне недолго осталось. Потерпи.

— Так ты сутки, что ли, проспал? — спросил я, приходя в себя, осваи­ваясь.

— Нет. Вставал. Ел. Смотрел телевизор.

— А из дому не выходил?

— Нет. Не хочется что-то.

— Ну, ладно. Спи дальше.

Я выглянул в окно, на лоджию. Прямо на бетонном полу, на развернутой газете, спал совсем в плавках Хаханов. Я ужаснулся, отворил дверь и при­нялся его будить.

— Ну тебя. Отвяжись, — сказал он сонно.- Мне не холодно.

— Ну, все-таки... Хоть пальто возьми...

Он послушно взял какое-то старое пальто, надел его на себя и снова лег. Подсовывая под голову полено, он недовольно проворчал: "Вот только что-то кошки на улице орут со страшной силой... То ли к дождю. То ли гласность почуяли?.. "

Я принялся укладываться в комнате, на полу. Когда я закрыл глаза, из кухни донесся терпкий запах паленой щетины. Я встал, чтобы прикрыть вторую дверь в коридор, но в проходной комнате брат очень оживленно "да­рил новой жене любовь". Она благодарно стонала. Я сплюнул и снова лег. Под запах паленой щетины, под стоны новой жены брата думалось о том, где бы найти такой уголок, уголочек и устроиться пожить хотя бы недельку. Живут же люди где-то!

Загрузка...