Не видать. Не слыхать. Алюминиевые ведра динамиков загадочно по­малкивали.

Неожиданно пропала очередь в буфет, и я быстренько взял два стакана сильно разбавленного мандаринового сока (больше ничего не было) и бутерброд с сухой яичницей. В сего на рубль тридцать. Так стоял, ел, и смотрел в дверь, и думал. Конечно же, Жорка устроится. Я его полностью проинструктировал, обо всем предупредил: заплатить за развод с женой и поставить штамп в паспорт, выписаться, сделать запись в трудовой книжке — я там договорился с одним приятелем — он сделает. Или, в крайнем случае, срабо­тать кем-нибудь это время, чтобы не было разрыва стажа. Короче: привести доку менты в порядок. Ох, не любил он работать! .. Сразу в сторож а, в вахте­ры — сутки спать, трое отдыхать — а там пускай пописывает свои стишки. Здесь больше возможностей напечататься, чем в Челнах. Там, практически, нет никаких возможностей. Выходят несколько многотиражек, которые вовсе ничего не платят даже за стихи о родной вашей партии и о зверином облике империализма. А Жорка писал про любовь. А подобной белиберды там полна корзина в туалете... Да и в городе он там уже порядочно надоел со своим ныть­ем, а здесь простору побольше — не скоро надоест, а может, и не успеет. Впрочем, пора и ему самому задуматься над течением собственной жизни. Скоро сорок. Двое детей. И ни одной публикации, ни одного достижения, зато апломба полно, гусарства... Но я ж говорил ему. Наверняка подготовился, все обстряпал. С иными документами тут делать просто-таки нечего. Меня из-за одного разводного штампа три месяца мурыжили. Даже на грязную воловью работу не желали принимать. Не верили, что я искренне развелся, а не для того, чтобы пронырливо проникнуть в Ленинград и жрать в три горла мясо и колбасу без талонов. Будто преднамеренно хочу ходить по подметенным улицам и безосновательно любоваться дворцами. Без наследственного на то права, без заслуг. А я искренне не понимал, что хотят от меня, потому что прожив тридцать лет в голодных городах, отстояв десятки километров очере­дей за сахаром, крупой, свиными хвостами, копчеными ребрами, шпротным паштетом, грузинским чаем, мойвой, хлебом, как-то привык особого внимания не обращать на еду. Главное, сыт. А чем — не важно. И не за колбасой я сюда ехал, и не засорять Невский окурками, а строить город. Я тогда накорябал расписку, что я с женой не сойдусь, и меня прописали. Тут очень много живет коренных ленинградцев, и они часто любят про себя говорить об этом гораздо чаще, чем жители других городов. За десять лет знакомства с моим другом, он мне об этом сказал несколько сот раз, пока я не понял, что иные коренные ленинградцы порядочные зануды, да еще и снобы к тому же. Нет никакой заслуги в том, что человек родился в Ленинграде, а не в каком-нибудь Мухосранске. И тут и там есть прекрасные люди. И в Ленинграде полно по­донков, и в Мухосранске. Может, когда человеку нечем и некем погордиться, он гордится местом рождения? Хотя во всем мире — место рождения одно. В Ленинграде строят и содержат в относительной чистоте город приезжие. Они и трамваи водят и асфальт кладут, и в детских садиках нянечки, и мили­ционеры, и дворники... Но в Ленинграде очень много коренных ленинградцев. А я — пристяжной ленинградец. Может, отсюда живет во мне чувство, что я тут в эмиграции, пока родина моя переживает временные трудности, пока там холодно и голодно, пока царит там разруха и произвол Пришибеевых? " А что касается блокады — конечно, страшное это дело, не приведи господи,— сказала как-то моя мама,— но, думаю, мы уже подготовлены так, что дальше ехать некуда. Может, лучше уж разок как следует поголодать, чтобы потом все было в магазинах, чем вот так вот мучиться, как мы... Ведь пятьдесят без малого лет в моей голове одна жратва: сначала как бы вас накормить, теперь, на старости — как бы самой поесть..."

Поезда все не было. От сока заворчал живот, и я с горечью подумал, что низка нынче культура обслуживания: раньше сок кипяченой водой разбавля­ли, а теперь чем попадя.

Принято так считать, что раньше было лучше. Это брюзжание, видать, приходит с возрастом. Как-то одного старого еврея спросили: "Что прежде было: яйцо или курица?" Он задумался и ностальгически вздохнул: "Прежде, скажу я вам, было все".

Опять направился на перрон и стал бродить туда-сюда, посматривая на часы. Потом объявили, что поезд задерживается — об этом все давно уже догадались. Но пригревало солнышко. Под его ласковые лучи выползли но­сильщики с тележками. Они закурили и принялись беседовать, приправляя речь свою острым соусом мата.


16


Чем дальше веду я вас по колдобинам затянувшегося пустыря, чем больше обещаю, тем меньше показываю интересного, захватывающего, лихого. Где стрельба из пистолетов? Где голые Кардинале и Лорен? Где — Карл у Клары украл кораллы? Где каратэ и шпионы? "Чинзано" и "Мартини"? Кришна, Чан Кай-ши и сациви с хачапури? Магазины и лимузины? Президенты и рези­денты? . . Нечего показать, братцы. Не видал, не слыхал, не щупал, не нюхал. Не пил, не бил, не привлекался, не увлекался... Ну, бог с нами, и хрен с ними! Садитесь на пригорочке — показать что-то же надо, раз обещал. Вы пере­дохните, переобуйтесь покуда, а я хотя бы устрою стриптиз.

А что делать?


Конечно, стриптиз — это чисто дамское мероприятие, причем доставляет удовольствие лишь в том случае. если дама обладает хорошей фигурой. Будь она дура, набитая опилками, а удовольствие доставляет определенной части населения любование ее организмом. Фигура и лицо женщины, ошибочно думаю, ценится выше всего в ней остального. Любая бы ученая мымра отдала бы все свои научные труды, сдала бы свой мозг на трансплантацию любой дуре в обмен на молодость, красоту и длинные ноги. Ни разу не слыхивал ни от кого, что он полюбил женщину с первого взгляда за успехи в учебе и труде, за то, что она ударница коммунистического труда или за то, что она — чемпионка мира по лыжам, метанию молота или серпа...

Это вопрос ясный всем. Не знаю, зачем я это говорю. С таким же успехом можно вам сообщить, что полезно дышать воздухом, спать лежа, есть ртом, ходить ногами. Но, товарищи, если берется раздеваться мужик в бане, стыдли­во скручивая в лицейский рулетик свои бежевые кальсоны второй свежести и затыкивая в кривобочные полустоптанные полуботинки носки, густо пахну­щие сыром рокфор,— малопривлекательное зрелище. А если уж он это затевает специально, для зрителей, то иначе, как извращенцем, его не назовут. Поймите же и мое положение, надо! Настала пора раздеться и показать со­ветскому народу свои волосатые ноги и костлявые ягодицы... Ну и остальное, то, что любят обычно называть достоинствами. Да что делать, когда именно это-то достоинство ввергает нас, порой, в неприятные истории и доставляет кое-какую суетливую заботу, время от времени, иной раз в самый неподходя­щий момент. И мы не одиноки со своей суетливой заботой. Немало парней их собственные достоинства отправили за колючую проволоку — это, конечно, хуже. Да и с возрастом они досаждают, конечно же, меньше, чем, скажем, лет в двадцать. В двадцатилетнем возрасте, как говорил наш старшина в армии, у молодого человека завсегда яйца больше головы. (Где ты, наш мудрый стар­шина сверхсрочной службы?! Помнится, ты так мечтал выбиться в прокуро­ры!.. Но ведь достоинствам наплевать на общественное положение.)

Вначале, конечно, я хотел устроить такой блиц-стриптиз, отредактиро­ванный, проверенный цензурой: примерно, резко снять галстук и нагло развязать шнурки. Но, товарищи, подумал я крепко и решил даже скинуть рубаху, а там посмотрим: авось гласность дело и до штанов доведет...


Говорят, человек состоит из двух половинок, как бобовое зернышко. Более прекрасная половина, плюс — менее прекрасная половина. Вот я живу, будучи менее прекрасной половиной, и хожу половиной, кажется, всю жизнь.

Пытался ли я подобрать тщательно себе другую половину, как ювелир подбирает оправу под камешек или камень подгоняет под оправу? Если честно, то на ювелирную работу просто не было времени. Да и, грубо говоря, на слесарную работу не было времени. С подбором своей половины я промахи­вался не раз. Подходил к этому вопросу примерно так, как водопроводчик- алкаш, приглашенный в квартиру, ставит не новый кран, а какой-то за­ржавленный, тяп-ляп, заматывает изолентой, а потом — и проволокой, и после этой операции кран все равно течет, потому что оказывается, в конце концов, краном не водопроводным, а "стоп-краном" из вагона электрички. Пытался я приладить к своей половине бобового зернышка и маковую росинку, и дольку апельсина, и гайку на тридцать два, и самостоятельную горошину черного перца, и представить людям за нечто общее. И люди делали вид, что все нормально. (Это только потом мужики заговорили меж собой у пивных ларьков, что женщины рождения конца сороковых и начала пятидесятых — никакие не домашние хозяйки, а совсем дикие. Что они в подростковом возрасте познали разнузданную пропаганду дамской эмансипации и воспри­няли ее всеми сердцами навек. В результате из них получились никудышные половинки: ни готовить, ни рукодельничать, а только скандалить, отстаивать свои (да и не свои заодно) права в чем бы то ни было, и писать в суды и обкомы жалобы. Они-то и дали такую волну разводов. Это они взялись ругать мужи­ков, и не могут остановиться поныне, и дочери их, естественно, опять станут плохими женами. Кампания эта породила массовый алкоголизм, а алкого­лизм — ускорил разрушение семьи на базе девальвации мужика, мужа, отца. А девальвация мужика привела ко всеобщей разрухе. Отчего сейчас сорока­летние девчонки кинулись в танцы, в наряды, в перекрой своих жизней? Почему им кажется, что они чего-то недополучили? Почему им хочется и хочется пережить все набело, и каждой подай своего бельмондо? .. Впрочем, эта комедия так ловко закручена и взаимосвязана, что порой возникает сомнение, а не тщательно ли продумана эта акция? Поставить мужика в зависимое поло­жение, в вечно виноватое положение. Такой человек не выступит, он сам виноват отовсюду, но лучше промолчит... А вякнет что — ему тут же <ша себя оборотись, мурло!" ... А при этакой-то общественной виновности можно что угодно вершить безнаказанно, можно смело к любой разрухе вести державу.) А еще всегда во мне, к примеру, жил комплекс, что я недостоин красивой умной девушки. Кто она? Царевна! А я кто? . . Да и во-вторых: если же гово­рить, что женщина настолько по природе жадна, что и мужика выбирает покрупнее, словно бесплатный овощ, то мужик-то сам хорош! Зачем он воло­чится за красивой? Почему, например, комсомольский кумир былых годов Островский, зная, что ему грозит паралич, выбрал Раю, младшенькую, краси­вую сестру, а не старшую, с ребенком? Он-то знал, что он ей готовит, какую адскую жизнь с парализованным человеком. Это мы можем умиляться ее самоотверженностью, а он-то чем думал? Хотя, по нынешним меркам, он ведь тогда был вовсе мальчишкой. Но все-таки. ..

И зажил я с одной подругой средней привлекательности и упитанности и с чуть кривоватыми ножками. Она свою среднюю привлекательность со­вершенствовала часами напролет перед зеркалом. Мы снимали комнату в коммуналке, и я прицеливался — жениться. Настораживало одно обстоя­тельство. Хоть я молод был и силен, ей меня явно недоставало. После бурных вечерних часов она недовольно дышала, потом будила меня часа в два ночи и требовала еще .личной жизни. А потом будила еще часика этак в четыре утра и требовала уже невозможного. Мне оставалось лишь перед ее запросами разводить руками... Тогда она меня упрекала, она говорила, что не для того спит со мной в одной постели, чтобы слушать мое сопение, мой храп наглой тональности. "Мужик в постели должен работать!" — говорила она, гневно глядя на меня в ночи. "Но не сутками же," — слабо возражал я. "Если он любит женщину — то для него не может быть никаких преград!". Но, товари­щи, не поднять и домкратом того, что само поднимается порой от одной лишь легкой мысли, особенно, если тебе через час-полтора надо ехать на работу, в забой. В конце концов она стала примерять к моей башке рога поветвистее. Этот головной убор, конечно, неприятен для любого мужика, и мне, конечно, было неприятно. Хотя, помню, в первые мгновения мне ее не растерзать хоте­лось, а поблагодарить того, с чьей помощью у меня выросли рожки. Он суще­ственно облегчил мне мой любовный труд, и я наконец-то смог спокойно спать. Правда, я ушел на раскладушку, а потом и вообще — перебрался в общагу. Она мне так и намекнула: " Убирайся вон, дистрофик!". Долгое время во мне жил комплекс, что я действительно дистрофик — и все женщи­ны яростно ненасытные существа. И долгое время этих существ сторо­нился. Похоже, зациклился на этом. Лишь год спустя отважился обесчес­тить одну подругу и — естественно — оконфузился, потому что не думал о ней и ее прелестях, а думал только о том, как бы не опозориться. Она, правда, ничего мне не сказала, но явно была недовольна моим поведением, явно. И на мой заискивающий звонок по телефону предложила больше не звонить и напрасно ее не беспокоить. Ну что ж? Оставалось забыться в работе. Так забылся, что портрет повесили на Доску почета.

Доска почета явилась косвенной моей свахой. Она притянула к моей личности журналистку с магнитофоном. Она взяла у меня интервью, а потом, подумав, вместе с интервью взяла к себе меня самого.

Я долгое время откладывал наши постельные отношения, опять-таки из-за комплекса, пока спустя месяца три после нашего знакомства не слопал бу­тылку спирта, и забыв на время о том, что я дистрофик, улегся с нею в одну постель. Она давно меня приглашала. И поработал на совесть, всю ночь. Да так, что едва ноги приволок на службу. Хоть обратно, с Доски почета снимай. Ее, мою возлюбленную — вернее, от бурной ночи от нее едва ли не наволочка осталась — застал дома еще лежащей. Когда я ее погладил по голове, она про­стонала: "Не надо, милый, пощади ради бога, умоляю — дай передохнуть! .. " В благодарность за мое возрождение я покупал ей цветы посреди зимы, и водил в лучшие рестораны... Помню, она потом все любила повторять: "Я не женщина. Я — самка человека". С самкой тоже ни хрена не получилось — чтоб вместе.

"Да-а-а, бывает,— сказал на этот счет мой знакомый кочегар. Иной раз красавица попадется, а провозишься с ней без толку, оскорбишь ее и себя, и противно даже. А бывает, закорючка, глянуть-то не на что — три мосла да стакан марганцовки, а не слезаешь с нее сутки напролет, словно нанялся по аккордному наряду. Вот и пойми их, женщин. Бывает, их прямая заслуга в нашем фиаско. Раз лег с одной, только на нее забираюсь — вдруг она нырк из-под меня. Говорит, мол, подожди буквально секундочку — я щи забыла в холодильник поставить. Вскочила — и голышом на кухню, к кастрюле. А у меня такое случилось состояние, что я из-за ее щей, через час, промучив­шись, надел одежку и пошел домой, несолоно хлебавши. А одна, помню, обожала акт комментировать. Ну, как Озеров хоккейный матч... Раз даже взорвался, помолчи, прошу, хоть бы минутки три. Не могу я так!"

Кочегар был и практик и теоретик по дамскому вопросу. Дело в том, что отапливал он шестнадцатиэтажное женское общежитие несколько лет кряду. Много погулял он по этажам этого курятника, щупая не только батареи цен­трального отопления.

Но бывают и такие дуболомные мужики, готовые в любой момент с кем угодно лечь. Хоть со скворечником. Жора из таких. Я его видел с семнадцати­летней девчушкой и с пятидесятилетней бабищей. Одна подруга у него была на полторы головы выше его и в полтора раза старше. Но это его не смущало нисколько. В те времена они буквально метров десять до загса не дошли ... Один приятель южных кровей, с черной бородой и горящими глазами, мимо ни одной юбки не мог пройти, обязательно заговаривал, цокая языком. Казалось, у него на вторую минуту разговора с любой, даже пожилой вахтершей, начина­лось обильное слюноотделение. И вот он нашел работу по призванию — устроился в женское общежитие ткацкой фабрики воспитателем лимитчиц. Вначале я его встречал довольного жизнью, радостного, потом он стал таять на глазах, а через три месяца непосильной работы уволился по собственному желанию, не справившись со своим бурным призванием. На этот счет в одной средневековой персидской новелле рассказывается, как голодная лошадь сожрала сорок девять мер овса, а пятидесятую, не в силах проглотить, держала во рту.


Заносит меня из стороны в сторону, граждане! Вы-то меня одернули бы. Ведь все видите, что я вместо собственного раздевания взялся разоблачать своих знакомых: вон, кочегара разоблачил, потом южного человека. Каюсь! Поднимайтесь тогда, отряхивайте штаны — пошли дальше. Пока я распространялся на сексуальные темы (что поделаешь, если это мероприятие занимает часть нашей жизни), я обнаружил какой-то просвет в дальнем кустарнике. Кажется, это и есть дорога. Только куда она ведет?


17


Незадолго до возвращения отца пришел из заключения дядя Леня Майда­нов, бывший муж старшей материной сестры, которая, как только его посади­ли, вышла замуж за нового мужа и уехала опять жить в Омск. От великой голодухи мама отправляла разок в Омск Борьку. Тамошняя сестра, Аннушка, жила в достатке. У нее рос мальчишка Юрка, взятый из детдома, ленинград­ский блокадник. Муж работал большим начальником, а сама она работала женой большого начальника и занимала собственный досуг спиртным. Все воспитание Борьки заключалось в том, что она среди ночи посылала его за водкой, за папиросами. И Юрку и Борьку она постоянно колотила. В результа­те таких отношений Борька, прихватив кусок чужого сала, убежал обратно, домой. Добирался трое суток на поездах и нормально добрался, хотя к тому времени ему не исполнилось и десяти лет. Я помню, как он вернулся из Омска поздно ночью. Он сидел за столом и при свете керосиновой лампы разворачи­вал тряпицу, выкладывал желтое сало на стол, что-то говорил, говорил. И безостановочно плакал.

Мама долго смотрела на него злыми глазами. Потом прижала его к себе крепко-крепко.

Вернувшись, Майданов не нашел места — где жить. Мама оставила его у нас. Мы спали вместе с ним, на огороде, за домом, на чугунной койке, устлан­ной горбылями, а поверх досок — старыми ватниками. Над нами шумела береза остатками кроны. Через неделю Майданов нанялся строить дом изве­стной скандальной бабе Лаишке. Это у нее прозвище было такое. Дом он строил до коцца лета с товарищами. Там же их Лаишка кормила, поила бра­гой. А когда наступил час расплаты — вычла все, включая и собственные ласки. Да так вычла, что плотники, кажется, остались у нее в долгах, как в шелках...

Майданов пришел тощим, прокуренным. Из-за этого он казался еще выше, и похож был на копченую жердь... Кожа лица у него была почти коричневая. До войны он работал комиссаром по раскулачиванию. Ездил на коне при нагане. За несколько лет работы на такой должности он получил более десяти ножевых и пулевых ранений. Раз его даже пытались утопить в колодце. Под­сыпали отраву. Но он был живуч. В тридцать седьмом он сел. В тридцать седьмом посадили и моего отца. Его взяли с партсобрания. Когда он попросил разрешения одеться (стояла осень), ему вежливо сказали:

— Не волнуйтесь — оденем. С ног до головы.

Уйдя в тридцать седьмом на собрание, вернулся отец с него через три года. Строил БАМ, без права переписки.

Когда он вернулся в Москву, его долго не хотели прописывать из-за судимости. Он так и работал без прописки, на вагоноремонтном заводе, а жил у родителей на Рогожской заставе. Мама втихомолку написала челобитную прямо Калинину. Через неделю ее вызвали. Она отправилась в Кремль с ма­леньким Вовкой. Ей выписали пропуск. Провели к Михаилу Ивановичу. Он усадил ее в кресло, а Вовка принялся играть калининскими письменными принадлежностями, катал пресс-папье по столу. Калинин подробно все рас­спросил, затем велел кому-то съездить за отцом. Тот в это время работал у станка. (Без прописки, да еще и с судимостью должностей ему не доверяли, хотя последнее время перед БАМом он работал заместителем начальника строительства.) К станку подошли двое и пригласили его в машину. Он, помня старое, даже не попросил разрешения накинуть пиджак. Знал, видать, снова оденут с ног до головы. И умываться не стал даже. Ехал и думал — куда его? Мимо Таганки, мимо Лубянки... Когда машина вкатила в Спасские ворота, он понял, что дело гораздо серьезнее, чем в тридцать седьмом. Тогда-то его просто попросили расписаться в получении трех лет без права переписки. А сейчас что же будет-то ?!

Как был в спецовке, так и вошел в кабинет Калинина. В руках даже клочок ветоши держал. Увидел Вовку, который елозил по письменному столу, увидел маму и из-за спины показал ей кулак.

Мама к тому времени в Кремле совсем освоилась. Словно век тут жила. Она чаевничала с Михаилом Ивановичем. Пока они вот так семейно и непринуж­денно разговаривали, отца успели прописать. И, по-моему, даже кого-то снять с работы. Отца направили на авиационный завод номер двадцать два, впослед­ствии — завод имени Горбунова. Взрослым Вовка любил изредка потрепаться на работе, в цеху:

— Что там говорить, братцы! Да я ж родился на заводе. Пролетарий. Бывало, сидим мы с Калининым в Кремле, чаи гоняем, в воздухе пахнет гро­зой, а он мне и говорит ...

Мужики добродушно над ним посмеивались, считая его выдумщиком и балагуром.


Авиационный завод эвакуировали осенью, когда немцев подвели уже под Москву. Отец ехал на открытой платформе, со станками и оборудованием. Мама окольными путями добралась до Казани с Вовкой на руках, выдавая себя за жену летчика. Отцов эшелон попал под бомбежку. Но бомбили тяп-ляп (и у них, видать, такие бывали) и эшелон целым и невредимым добрался до пункта назначения. Отца сразу же поставили на казарменное положение и дома он почти не появлялся. Завод, где он работал, всю войну выпускал самолеты — Казань была битком набита самолетостроительными предприяти­ями. Здесь, на одном из заводов изготавливались первые реактивные ускорите­ли, приводившие в ужас немецких летчиков, давшие начало реактивной авиации. Все детство пронизано воем реактивных двигателей. Вечернее, багро­вое небо и нескончаемый вой над горизонтом. После войны, за лугами, за Чертовым мостом испытывали самолеты. Они нередко бились, и мы на летчи­ков, живших в гостинице в районе Соцгорода смотрели с уважением и ужасом, как на заведомых смертников. На Арском поле, на кладбище, недалеко от могилы Василия Сталина, много могил летчиков. Есть и братские, экипажные могилы... Помню большую свалку самолетов УТ-2. Мы забирались в кабины, крутили штурвалы, переговаривались через резиновые трубки... То, что в го­роде строят самолеты, знал каждый сопливый шпингалет. Да и по городу видать было. Идешь — через канаву не доска брошена, а дюралевое крыло. У одних, помню, в саду, из хвостовой части самолета был сооружен туалет. А недалеко от пожарки, во дворе, видел из части фюзеляжа отличный курят­ник. Полно было резиновых стартовых баков для реактивок, которые жители использовали в качестве бочек для поливки огорода. Мальчишки катали тачки с колесами от самолетов или вертолетов, жгли на пустырях магниевый сплав. Много было в обиходе авиационной фанеры, стеклоткани, плексигласа — все это добро валялось на обширной свалке, на которой мы любили бывать, как любят дети западных стран ездить на пикник, на лужайку, на натюр...


Улица, на которой мы жили, называлась Батрацкая. Гутя во время войны родила Кольку. Отца Кольки, Ивана, ленинградца, пребывающего в Казани в командировке, призвали на фронт, и он сразу угодил на Курскую дугу, и то ли сгорел в танке, то ли еще что. Сообщили, что пропал без вести. Гутя потом писала, пыталась выяснить обстоятельства его гибели или пропажи. Старуха, ответившая ей, писала, что его экипаж ночевал у нее в избе перед самым сражением, а потом, после страшной этой битвы, мало было целых трупов — руки, ноги, головы... Да все обгорелое. Нипочем не разобрать — где кто. На всякий случай многим писали "пропал без вести". Пенсию дали, хотя и после того, как Гутя вернулась из лагерей. Опять они с мамой писали в военкоматы, писали в часть, где служил Иван, в Ленинград родственникам, в Кремль...

— Миленький! Ты что-то сегодня выглядишь утомленным? Тебе что лучше подать? Сок или чай? А чай индийский, цейлонский или занзибар­ский? .. Ну, не молчи. Как это "все равно". Может, и я для тебя "все равно"?!

— И ты.

— И моя пламенная любовь? Тебе и на нее наплевать?

— Наплевать!.. Отвяжись, ради Бога.

— Как тебе удобнее наплевать? Слева или справа? Плевательницу при­нести? Или тебе больше на ковер нравится?.. А давай, я попарю тебе ножки с горчичкой?..

— Парь, если тебе хочется.

Она засуетились с тазом, а я смотрел отвлеченно в окно, где неумолимые каменщики, ловко орудуя кельмами, кирпичик к кирпичику, строили дом, закладывая перспективный пустырь от меня багрово-красной стеной. Вот уже и третий этаж начали, окаянные. И куда спешат так? Вчера же еще фундамент мастерили...


Следом за Гутей родила мать. Борьку. Разница у них с Колькой была невелика, и поэтому детей оставляли то с мамой, то с Гутей.

Гутя устроилась кондуктором на трамвайном маршруте номер девять.Трамвай ходил от Ярмарочной площади, через деревянный мост, до деревни Караваево. Сейчас нет ни площади, ни деревни, ни деревянного моста. Расска­зывала, что работалось плохо. Город был переполнен эвакуированными В вагонах случались и драки, и даже убийства. Полно каталось карманников... Трамвай в ту пору больше походил не на современный трамвай, а скорее на красного цвета сарай на колесах. В нем так же было холодно в стужу и жарко летом.

Имели они в этом городе еще и двоюродного брата Алексея Батрашова. До войны он окончил училище НКВД и работал впоследствии следователем. В сорок втором его отправили на фронт. Этот высокий, стройный, красивый офицер умел хорошо играть на гармошке, петь, плясать. У него было десять братьев и сестер. Почти все братья его, а потом и их дети пошли в военные училища.

С фронта он вернулся израненный, с одним глазом, который через год потух. Хранилось у него несколько орденов и медалей. Потом награды он раздарил нам. Вероятно, воевал он каким-то небольшим командиром. Роты скорее всего. Слыл он человеком отчаянным... В начале пятидесятых мы по очереди водили его по больницам и госпиталям. Как-то он ехал с женой через Москву в санаторий и прихватил меня. В Москве оставил, а забрал, когда воз­вращался обратно.

Уже слепым он ходил на свидание к отцу, когда тот сидел в пересыльной тюрьме, возле казанского кремля. У него еще оставалось полно знакомых в органах НКВД, но кроме как добиться свидания с детьми, ничего сделать для отца не смог. От свидания этого отец отказался. Конечно — такую тяжесть перенести — на родненьких детишек смотреть из-за решетки, словно зверь. Да и надеялся отец выйти, так как вины его ни в чем не было подтверждено. Он так и Алексею говорил, на что искушенный в этих мутных делах Батрашов, сложив горестную мину на исшрамленном лице сказал ему: "Нет, Петя тут дела серьезные. Посадят. И не гадай даже".

Впоследствии из пересыльной тюрьмы сделали онкологический диспансер, где отец леживал остатние дни своей мелькнувшей жизни. Он выходил из палаты во двор, ко мне. Мы сидели с ним на парапете, смотрели в темные воды Казанки, и отец мрачно шутил:

— Вот и вернулся я сюда,— и кивал на пересылку, заполненную дряхлы­ми стариками в линялых больничных халатах. Все они были фактически обречены, и последнее, что видели,— это темные воды реки, горбатый же­лезнодорожный мост на горизонте, перевернутые на зиму лодки, припоро­шенные первым снежком... Эх, показать бы им апельсиновые рощи, ротондовые беседки над лазуревым морем, красавиц, покатать бы их на катере ... Дать бы пожить досыта хоть по недельке на брата в отеле "Октябрьский" ... Мда-а. Нет.

Зачем жил? Стоило ль?


Откуда столько народу в повести? Для чего? Зачем?

Что они тут все друг другу только мешают? Ругаются, смеются, ворчат, негодуют, барствуют и помирушничают... Нет, я лично тут не виноват. Я их не звал — они сами все приперлись. Это как в толпе — идешь по улице и видишь кого-то близко, кого-то чуть похуже, а кого-то и вообще не видишь — лишь пальто, воткнутое в сапоги ... Зачем, спрашивается, я пишу все и всех? .. Да всех ли? .. Зачем Суриков писал стрелецкую казнь? Нарисовал бы палача да пару стрельцов... Не-ет, заполнил всю Красную площадь... Или Репин — для чего "Запорожцев" чуть ли не всех пытался изобразить? Нарисовал бы несколько кошевых, куренных атаманов, а дальше — степь вольная, и никого. А люди где? В дозоре. Стирают. Коней пасут. Кашу варят. Струги чинят... Нет, не так все на самом деле. Я вот сообщил, что народу у нас развелось — тьмы! Всюду очереди, всюду — не протолкнуться. Видать, тесновата нам страна — вот и расширялись мы испокон веку в разные стороны. Видать, и в прошлые века многовато народу было. Или простору нам не хватает? Думаешь, как же в За­падной Европе без шири и просторов живут, да еще и лучше нас незаслу­женно. И тут приходится уже не сомневаться, а просто соглашаться с наши­ми знаменитыми художниками-передвижниками. Что уж. Я бы, товарищи, написал все как положено — кто на первом плане, кто на втором, а кто — в перспективе. Но народ-то у нас, опять-таки, какой?! Все норовят вылезть на первый план, все отталкивают друг друга, вот и разберись тут! Вот и получа­ется — давка, а не повесть! В прошлые времена социалистического реализма давки оставались за кадром, и там на первые планы вылезали передовые герои труда, орудуя стальными мускулами, оттесняя старух с кошелками и пенсио­неров, или же главными героями романов становились директора, мини­стры — те проникали на первый план, очевидно, пользуясь номенклатурными привилегиями...


Много родни у меня. На отшибах памяти какое-то время жила толпа двоюродных, троюродных родственников. Порой, кажется, возьмись копаться в родственных дебрях и доберешься до африканских негров. Приехали как-то узбеки — родственники! У меня аж челюсть отвисла. Откель?! А про негров я не просто так бухнул: вон, по двору трое черненьких бегают. Девочка лет десяти в пионерском галстуке. Она кричит что-то, не слышно. Потом открыва­ется окно и конопатая русская девка, явно псковско-новгородского про­исхождения орет на весь двор: "Танька, зараза! Ты что носишься, как угоре­лая! . . Вон, отцу-то подмогни картошку донесть! Аль не видишь — он вовсе уж окосел от своей бормотухи! ". На ее конопатый зов резво оборачивается негри­тянка аж чуть ли не синего цвета кожи, наспех орет: "Щас!" — и кидается на помощь отцу, белобрысому и голубоглазому работяге, который тащит картош­ку, тщетно цепляясь за воздух, и покачиваясь. Негритянка подхватывает его под руку, а отец, почувствовав опору, орет жене: "Ты что на робенка базлаешь?! Я те покажу мороку! Отбуздаю хорошенько, чтоб голицу впредь не разевала! .. " — "Ладно, пап, ладно",— успокаивает его черная дочь.

Второй негритенок, лет тринадцати, затолкав в карман пионерский галстук, тайно покуривает с приятелями-белыми, спрятавшись за гараж. Третьего, совсем еще карапуза, экстравагантная мамаша лет двадцати, одетая во все "оттуда", везет на заграничной каталке к песочнице.

— Бяка,— говорит черненький малыш на русском языке.- Тю-тю... Кака...

Родня ты моя, родня! Разберись — и все мы окажемся родственниками. Вот вы читаете эти мои страницы и не подозреваете, что я вам, фактически, являюсь восьмиюродным дедушкой, а вам, вот вам именно — шестиюродным правнуком... Впрочем, мне всегда хотелось быть всем людям либо братом, либо братишкой. Черт знает что: даже к собственным детям у меня не отцовское, а какое-то братское отношение.


"Вчерашний день в часу шестом, зашел я на Сенную". Там строили новую станцию метро. (Ну, не вчера, может быть, да какая разница. Короче — намедни.) А за станцией толпились те, кому неуютно живется в этом мире. Которые не имеют своего угла, или — которым свой угол опостылел. Квартиросъемщики и квартиросдатчики. И обменщики тоже. Объявлениями об обмене квартир и комнат были оклеены все заборы, ларыш, и даже валяющиеся на земле бетонные тумбы. Немало "меняю на равноценную" написано. Зачем? Почему бездомность какая-то вселенская проснулась в людях? Что за эпидемия? Или все хотят жить, как люди? Люди хотят жить, как люди. Они гудят, договариваются с маклаками, приплачивают, о чем в объявлениях написано "обмен по договоренности", "обмен по очень хорошой догово­ренности". А эти - унылые, прибитые — снимают. Комната по нынешним временам стоит до семидесяти рублей. Квартира — от ста до двухсот. Есть суточная сдача - от пятерки и выше с человека за сутки. Студенты и вы­гнанные из дому экс-мужья смотрят исподлобья и матерят военных и спеку­лянтов . У тех денег навалом — они-то и задрали цены на жилье. А бабушки, обладающие лишней жилплощадью, выбирают, присматриваются, ставят условия... Слышу, парень кричит: "Бабуся — не сдавай военным — им на дом строевую подготовку задают и ружейные приемы!". И сам же горестно хохочет над своей глупой шуткой. Какой же он дурак! Все слышали его шутку, и се­годня ему ничего не обломится. Шутник? Весельчак? Значит, станет гостей водить. Значит, неспокойный жилец. Да и вообще, мужикам здесь хреново: квартиросдатчицы предпочитают сдавать "двум тихим девочкам" или семье военного. Старуха говорит пехотному майору: "Не курить! Сто двадцать квартира стоит". А майор возражает: "Курить буду, но и плачу сто тридцать". Старуха сомневается, тогда он бросает в атаку свежие силы: "За год вперед плачу! Ура-а..." — "Ну, кури-кури, сынок,— старуха поднимает руки — сда­ется.— За сто тридцать можешь немного и покурить. Я потом проветрю. Через год". Но эти ладно. Я, помню, сам ходил туда не раз, пока не отчаялся. Куда там! Сорокалетний мужик — точно станет женщин приводить. И курить будет, как паровоз. И полы мыть не станет. Да и денег нет на год вперед, даже на полгода вперед... Отвали, любезный...

"Там били женщину кнутом, крестьянку молодую". За что-то ее драли все ж. На Сенной продавали крепостных. Они стояли кучками, во главе с управляющим, а состоятельные баре выбирали их. Щупали мускулы, загляды­вали в зубы ... Сейчас стоят люди, наши, работающие, с несложившейся судьбой, с поломанной судьбой. И ходят мимо них старушки и выбирают. Правда, в зубы не заглядывают уже. Женщина, прижимая сумочку, торопливо гово­рит, что она врач. Старуха приостанавливается — здоровье к старости не ахти, а врач-квартирант под рукой. Не пустить ли?.. Но — мимо. Мало врачи полу­чают. Разве что стоматологи, которые с золотом работают... Но стоматолог ей давно уже не нужен.

Дальше улей гудит — меняются. Снуют маклаки. Предлагают за лишний метр двести — триста рублей. Комната на комнату. Меньшая на большую. Этаж. Раздельный санузел. Тихие соседи... Он все устроит, он берет риск на себя. Плати — и живешь лучше. Один мой знакомый, по причине жилищного стеснения и хронического безденежья, взялся меняться сам. Пришлось с рабо­ты уволиться. Будучи способным математиком, он предварительно просчитал все варианты, все исчислил. Уволившись, он непрерывно менялся два года. Он, практически, жил на Сенной, и в результате обменял комнату в комму­налке на двухкомнатную квартиру хорошей планировки, шестерным обменом. Да так лихо все закрутил, что ни один меняющийся не знал всей цепочки обмена. Просто каждый из своей комнаты-квартиры ехал в ту, которая его устраивала. Знакомый гордился своей изобретательностью. Тут действительно требуется талант и математика, и социолога, и психолога... "Что ж не наменял себе трехкомнатную?" — иронически спросил я его. "Мог бы, мог, но, понима­ешь, жили эти два года на зарплату жены — едва концы с концами сводили. На одной кильке да картошке перебивались... Достаточно пока. Кухня про­сторная, коридор... Есть где развернуться". Он был бледен и тощ от обменной диеты, но выглядел победителем.

Далее объявления об обмене междугороднем. Многие рвутся в Ленинград, в Москву. Как-то на Сенной другой шутник сказал: "Меняю трехкомнатную квартиру в Якутске на комнату в Ленинграде. А комнату в Ленинграде — на туалет в Москве". Так наш народ устроен, что готов шутить даже в самые черные минуты, даже в момент трагедии. Вспомним анекдоты о Чернобыле.

Если раньше крепостные, пригнанные на Сенную, с неприязнью ожидали, когда найдется им покупатель, то теперь ожидающие горят надеждой, идут навстречу, униженно согнувшись, плетутся за какой-нибудь противной стару­хой, которая выжила из жилья своих близких и теперь ей одной скучно. Надо покочевряжиться над кем-то... Бродил тут мужик лет шестидесяти. Он вы­сматривал молодых женщин (старый кот) и предлагал им жилье бесплатно, всего лишь за постель. Один кавказец, я слышал, звучно вымолвил: "Мне бы прописаться — я бы квартиру любую купил". Только он это произнес, как спустя минуту-другую его тепло прижимали к себе две женщины лет тридцати пяти. Я вначале подумал, что это две подруги, а потом усмотрел, как каждая тянула его к себе, понял — конкурентки. Ради прописки у нас частенько любят и жениться и разводиться. Не уезжают из городов, боясь потерять

прописку. Граждане! На кой черт нам все эти справки, регистрации, про­писки, паспорта, удостоверения личности! Ату их! Пускай живет человек человеком, там, где живет, с тем, с кем живет. Больше доверия словам, чем бумагам!

Еду мимо Смоленского кладбища. Вот кому уже ничего не надо. Славно устроились в своих норках, каждый в отдельной. Но мороз по коже пробира­ет — что там за объявления белеют на воротах? Не собрались ли уж покойни­ки меняться?.. "Меняю крупногабаритную с оградой и скамейкой могилу в центральных аллеях Смоленского на скромное захоронение на кладбище Александро-Невской лавры, по договоренности".— "Меняю отличный по­держанный склеп на две просторвые могилы на разных кладбищах города. (Одну можно в пригороде.) Пискаревку не предлагать".— "Обращаться в двенадцать ночи по адресу: Богословское кладбище, аллея номер шесть..."

Господи, спаси! Какой только чертовщины не причудится. Тут, слава богу, все граждане на месте. Как говорится, отсутствующих не бывает. И никто не ропщет.

А может, от какой-то эпидемии бесприютности все взялись меняться? Вирус такой проник, неизученный? А? Все хотят уединиться. Кинулись в дач­но-садовые домики, каждый в свою норку, сунуть голову, как страус, и мол­чать громче. Как-то я видел, в малогабаритной квартире. в большой комнате, выстроенную еще комнату. Без единого окна. С лампочкой внутри. О, как захотелось уединения человеку! Помню, Руслан тяжело переживал множество народа у меня в квартире в Челнах. Он уходил в туалет, совмещенный с ван­ной. и сидел там по часу, по два, и даже, порой, засыпал там. Иногда в туалете он рисовал, иногда — писал стихи. читал или просто пел сказку Льва Толстого "Три медведя". Без мелодии. без рифмы да к тому же, не имея музыкального слуха.

Некуда приткнуться на свете, чтобы подумать одному, сосредоточиться, попытаться понять, осознать, что натворил в жизни, осмыслить. Заглянуть в себя. Зачем живу? Зачем я родился на свет? А раз родился — зачем помру- то? Это уж, товарищи. и вовсе несправедливо. Дореволюционные наши соотечественники не умирали. а отправлялись в длительное путешествие в лучший мир. А мы, черт возьми, исчезаем, и мир перед нами исчезает. Не­справедливо, ей-богу. Уж лучше, думаю, не рождаться было, чтобы не знать — что такое жизнь, как она прекрасна своими терзаниями и мучениями. А теперь дети мои так же станут думать?.. Да? "Как бы человек здорово ни болел — а помереть все равно хуже. Правда, пап?" — сказал мудро пятилетний сынок.

— Бабуля.— спросил другой сын.— А почему так: Людмила Николаевна умерла, Егоровна умерла, Нина Филипповна умерла, а ты — нет?.

(В горшечном возрасте дети еще не умеют быть ни злыми, ни тактич­ными.)

— А ты что, внучек? Хочешь, чтобы я тоже умерла, да? — с досадой спросила теша, держа трясушейся рукой костыль.

— Хочу.

— А почему? Почему хочешь?

— Уж больно много ты ругаешься,— вздохнул он.

Его никто не науськивал на старую женщину, которая действительно умела превращать жизнь в доме в сущий ад своими скандалами, и планомерно довела руганью нас с женой до развода. Она уже пятьдесят лет состояла в пра­вящей партии и считала себя принципиальной, уверенной в своей правоте. Она считала, что лишь ей известно доподлинно, как надо жить, "чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы..." А ей самой не было больно за бесцельно прожитые годы... Когда в стране началась перестройка и глас­ность, она тоже (правда, тихонько) стала поругивать этого политического преступника Брежнева, на портреты которого раньше чуть ли не молилась. Едва передвигая ноги, она ползала голосовать. То ли ощущая свой партийный долг, то ли так напугали ее годы репрессий. Она не знала устава, не знала ни одной программы партии. не прочитала ни строчки из Ленина, но догматизм так и пер из нее отовсюду. От ее принципиальности и честности хотелось выть всею семьей.

— Петя, ты обязан убрать кровать! Ты почему не слушаешься бабушку?! Октябренок обязан слушаться коммуниста! А-а, ты все-таки не слушаешься?.. Вот, погоди, я сообщу твоим товарищам по октябрятству. Что ты людям ска­жешь, когда тебя вызовут в классе на ваше бюро? Как ты людям в глаза посмотришь, когда товарищи тебя спросят: "Почему ты, октябренок Петр, не слушаешься свою бабушку, старого коммуниста?" А-а-а, ты драться! Паш­ка, ты драться, да?! Как тебе не стыдно — посмотри мне в глаза! Паш­ка, ты понимаешь, что защищаешь своего аполитичного брата? .. Ты все равно дерешься?! Ну-у, я напишу письмо в твой садик — пусть тебя разберут на общем собрании, пусть спросят, почему ты бабушке-коммунистке наехал своим паршивым велосипедиком на больную ножку. Этим своим безнрав­ственным наездом ты играешь на руку мировому империализму...

"Будет долго казаться зловещим нам скрип сапогов",— пророчески пел Высоцкий. Ой, как долго будет он нам мерещиться за дверью этот скрип хромовых сапог. Люди в таких сапогах уводили по ночам наших пап и мам. (Сталин с Гитлером обожали сапоги, и не только это их единило.) А те, что уводили, нынче нередко выступают перед пионерами, как старые большевики. Носят значки старых большевиков. Кто уцелел? Те, кто сажал? Или те, кого сажали? А те, кто помалкивал, или, не имея своего ума, дули в общую нужную дуду? .. Тещу приняли в партию в тридцать седьмом году. Впрочем, видать половина сажала — половина сидела. Где еще подобное возможно? В какой людоедской стране? В каком диком стойбище Цевтральной Африки или про­шловековой Полинезии? Почему у власти оказываются мерзавцы? Как они туда добираются? И долго вам еще терпеть все, питаясь в освовном радиоинформациями о достатке, о грядущем изобилии? Не пора ли кончать надеять­ся и ждать?

Мужа своего теща решительно изгнала, и мужчин она невавидела яростно, как класс. Ну и меня в том числе. Я только позже допер, что ее мужененавистничество волей-неволей передалось моей жене. Оно потом стало из нее выползать. И боюсь за дочь свою, которой так же мало хорошего рассказано ее маменькой про отца, и про моего отца, и про отца моего отца. Зернышко заро­нено — а женщина, говорят, земля — значит, прорастет обязательно. И жизнь ее семейная, по всей видимости, так же не сложится. Она как-то говорит: "С какой стати я буду стирать его (будущего мужа) воски? По какому праву? Пускай сам!" И я повял — выйдет замуж и разведется. С требований вот этих дешевых прав начались и развелись разводы. И стремимся мы в светлое буду­щее со скоростью миллион разводов в год!

Отмечали сыну семь лет, и я предложил бывшей жене разыскать ее отца. И хотя она говорила мне, что он — мерзавец, а я в ответ толдонил, что не доверяю людям, отзывающимся о своих родителях подобным образом, логиче­ски убедил ее в том, что не такой уж он пропащий мерзавец. Не пил? Не пил. Не курил. Воевал. Офицер. Не ругался. Не дебоширил. А мать — вон какая энергичная дама, даже сейчас, невзирая на паралич, она принимает чересчур активное участие в нашей жизни, даже, порой, больше нас самих. А если он и был мерзавцем, то к старости наверняка уже исправился. Давай найдем? А почему он раньше меня не отыскал? Нет — он мерзавец! Да больно же чело­веку — видеть лишний раз ребенка, терзаться. Лучше уж сцепить зубы и терпеть... Казалось, убедил. Ну, давай найдем, если тебе это надо так. В горсправку она написала бумажку, а я должен был взять адрес. Мне уже чуди­лось, что у сыновей появится (хоть где-то там) дедушка, и они это будут знать. Он едва ли не отцом моим мне представлялся. Видел даже растерянность старика при встрече со взрослой дочерью и обнаружении сорванцов-внуков. Но справка была выдана, что он умер три года назад. Я очень опечалился. Я даже взял пол-литру, чтобы, по русскому обычаю, помянуть его. Ехал в троллейбусе, огорченный, опустошенный, и думал, как бы потактичнее, по­осторожнее сообщить траурную весть жене.

— Ну? — спросила она.

— Понимаешь... тут такое дело...— замямлил я, топочась на пороге.

— Умер, что ли? — улыбнулась она.

— Д-да... — выдавил я.

— Ну и ладно... Сбегай тогда в магазин — у нас сахар кончился.

Я так и застыл в прихожей, одетый. И не разулся даже.

— Тем более, что одеваться не надо. .. — совала она мне в руки полиэтиле­новую авоську.— Да! .. И газетку прихвати из почтового ящика.

Гремя костылем, в прихожую вышла теща. Она всегда чуяла, что что-то происходит необычное, без ее участия.

— Что случилось? — строго спросила она.

— Да... ничего особенного,— махнула рукой жена.

— Но все же! — она любила требовать ясности.

— Да так... Вон, говорит,— отец умер.

— Чей?

— Да мой.

— А-а,- разочарованно протянула теща и погрохотала костылем в свою комнату смотреть телепередачу "От всей души". Смотреть и плакать.

Ей-богу, я переживал больше во сто крат, чем они. Да что там: они вовсе не переживали.

Отец. Обесценилось это слово теперь. Раньше про страну говорили "Отчиз­на", а теперь говорят "Родина". И ходят бездомные, выгнанные отовсюду отцы, словно волки, подавляя свою закомплексованность вином.

— Она к собаке лучше относилась, чем ко мне, — горестно жаловался один приятель.— Собаке варила, а мне нет. Собаку и мыла, и постель ей меняла. Я говорю, что ж, мне лучше бы собакой быть? Да, говорит, собака не возража­ет. И всегда хвостом виляет. Зато, говорю, собака зарплату не приносит. То, что ты таскаешь в дом — можно ли назвать зарплатой?! Зато собачка не пьет, как свинья. Зато собаку одевать не надо. А у тебя вон опять сапоги каши про­сят... Да и зарплата твоя больше на милостыню похожа... У нас кошка с соба­кой дружнее жили, вместе ели и спали, а мы...— Он пришел в воскресенье, в цех, когда я там дежурил.

— Ты что в воскресенье-то приперся? — удивился я.

— Ай... — махнул он рукой.— Мне здесь лучше.— Он сварил на паяльной лампе пакетный суп, приправил его свежим луком и картошечкой, поел, попил чайку, включил громкоговоритель и лег на лавку, постелив спецовочную изгвазданную телогрейку.— Красота! — лежал он и почесывал за ухом приблудшего к заводу Рекса. Рекс улыбался и вилял просолидоленным хвостом.

Его звали Николай. Он вскоре умер. Ему и пятидесяти не исполнилось. Напарник его тоже умер, вернее, сгорел. Стал стирать штаны в бензине, бен­зин загорелся, и он погиб в пламени. Хороший слесарь был. И не пил почти. Добрый, отзывчивый. Тоже иногда в выходные жил в цеху. Да все наши мужи­ки после работы не в пять уходили домой, а в семь — восемь — девять, а то и ночевали. Спит кто-нибудь на промасленном сиденье от КРАЗа и сладко во сне губами причмокивает, черные ладошки под небритой щечкой. И скособо­ченные ботинки покоятся на цементном полу.

Сто-ой! Куда меня несет?! И не остановиться никак, словно тормоза сорва­ло на откосе! Стоп, говорю я тебе, балбес! Что ты за нытье выдаешь людям, чи­тателям, редакторам, цензорам и прочим товарищам?.. Вон и люди приуныли, которые, облапошенные тобою, потащились следом. Стоп. Ладно?

— Ладно.

— Ну и хорошо. А то — этот помер, тот окочурился, другой сгорел, третий отравился — тут плохо, там хреново. Что разнылся-то? Жить негде? А как бы ты запел, если б тебе все дали? Ин-те-рес-но посмотреть бы на тебя, чтоб ты тогда заговорил! ..

— Да не во мне дело... Дело в поколении. Дело в истории поколения, выросшего в период сплошной бездуховности, в период безверия, несоответ­ствия, краснобайства, воровства...

— Рассказывай! Ну-ну! .. А влупили бы тебе государственную премию, прицепили бы медальку, поселили бы в квартирище — сразу б заткнулся... Видали, слыхали таких правдолюбцев — до первого блага, до первого орде­на — ан и нету его, или, по крайне мере, звук поубавлен. А на должность посадили — и вообще пропал человек. Уж смотришь, и сам начинает демаго-

гией заниматься, прослаилять существующие беспорядки, перелицовывая их в порядки. Сытое брюхо к правде глухо.

— Да не про это я хотел...

— Ладно. Знаем.


18


Конечно же, поезд пришел десять минут восьмого, и я, по идее, мог бы не так оживленно ночевать минувшую ночь, а выспаться дома и приехать спокой­но на метро, утречком. Утешало, правда то, что со мной встречать опоздавший поезд вышли на перрон еще человек двадцать с опухшими от утомленности лицами. Встречающие женщины были взъерошены, как побитые морозцем осенние хризантемы. Ну, все люди встречали матерей, тещ, жен, мужей, детей, близких... А я? Какого-то Жорку паршивого?!

Он и выходил из спального самого дорогого вагона. Со свалявшимися волосьями, весь мятый-перемятый, горбатый, покашливая, поддерживал ко­роткие рваные штаны, обнажая помоечного достоинства башмаки. И я решил объяснить его приезд в дорогом вагоне, его иностранную сумку внезапным его обогащением (выиграл в спортлото, в карты, в шахматы, нашел амфору с об­лигациями, слиток золота, отравил портвейном инкассатора, ограбил почто­вый дилижанс, женился на агонирующей миллионерше, стал председателем липового кооператива), а гардеробу он придаст значение, конечно же, в луч­ших ателье Питера.

Мы обнялись, хотя мне это было не так приятно, как скажем, обними я проводницу этого вагона "СВ", девушку в служебно-студенческой форме. Я взял его сумку, и мы отправились к станции метрополитена.

— Вот, приехал! — радостно сообщил он очевидное.

— И молодец! — поддержал я.— Давно пора начать жить по-человечески, выбиваться в люди...

— Да-да,- кивнул он и широко улыбнулся.

В это время мы проходили мимо лотошниц, и он пробормотал:

— Рванем по пирожку?

— Что ты! — возразил я. — Я не ем этих пирогов на машинном масле, и другим не рекомендую. Да и неприлично — идти и жрать.

Все же я заметил, как он нервно сглотнул слюну. Мысленно его оправдал: не завтракал, всю ночь трясся в поезде. Но дома, в холодильнике, кое-что перекусить нашлось бы, и поэтому с налету сообразить чай с бутербродами было пара пустяков. В метро он попросил пятачок для турникета, и мы взгро­моздились на эскалатор.

— А что уж ты какой-то... немытый да мятый?.. Впрочем, сейчас ванну примешь — и все будет в ажуре.

— Да, — отмахнулся он. — Постели проводница не дала.

— Это еще почему?

— Рубля не оказалось у меня.

— А она разменять, что ли, не могла?

— Нечего разменивать,— рассмеялся он задиристо.

Я тоже рассмеялся, в поддержку его смеху, но несколько угрюмо, и для полнейшего подтверждения своих догадок спросил:

— Так у тебя ни копейки нет?

— Угадал!

— Что ж ты тогда в "СВ" — и без простыней?!

— Гусарить так гусарить! — лихо воскликнул он.— Все равно — недолго мне тянуть-то осталось,— и в доказательство пневмонически покашлял.

— Мда-да... Действительно,— согласился я. Раз уж недолго тянуть — отчего же не погусарить?.. А себя обругал жмотом: друг, можно сказать, приехал в последние месяцы своей жизни, а я о каких-то паршивых деньгах. Правда, три сотни уплыли за дачу, за перевоз семьи кое-что, и сотню — другой жене. Это при зарплате-то, которую и сейчас можно назвать плаксивым словом "жалование".

— Да ты не волнуйся,— хохотнул он. - Я завтра же на работу устроюсь.

Я ничего не ответил, так как кричать не хотелось, да и порядочно прито­мился. Я прикрыл глаза, а когда открыл их — Жора уже записывал бисерным почерком номер телефона девушки, что сидела рядом. Я б с такой красивой не посмел бы и в один вагон сесть, а он ничего — заигрывает... И что странно — она заигрывается!

Когда мы вышли на площади Мужества, он глубоко вздохнул:

— Хорошо, что ты меня встретил. А то я адрес твой потерял.

— Как?

— Ай... Теперь уж дело прошлое. Приехал в Казань. Было немного деньжонок — ребята собрали на новую жизнь. Встретил старых друзей. Зашел к Генке Капранову. Отметили мое знаменитое будущее в Питере. Вот только билет остался в кармане. Поэтому и без простыней, и без кофэ в постэль... Хотя и в "СВ", с шиком...

— Зачем же ты ...— поперхнулся я.— Ведь ехал жизнь начинать. На первое время, хотя бы...

— Так ведь я прощался со старой жизнью, не понимаешь, что ли! Да и ты же здесь у меня — а ты мне как брат. Правда же?!

— Ну,— понуро кивнул я.

Пока мы ехали в автобусе, он сообщил, что за минувшие полгода он не сумел заплатить полсотни за развод и явился со штампом в паспорте.

Я еще больше приуныл. А когда он показал мне трудовую книжку — то она удручила меня еще больше. Последняя запись удалялась за горизонт прошлого года. С такими документами, конечно же, и думать было нечего прописаться и устроиться в городе. С ними в ленинградский-то вытрезвитель не поселят. Надо было искать денег, чтобы отправить его обратно — продол­жать старую жизнь.

Последний гвоздь в крышку моих надежд он забил тщательно изуверски, признавшись, как брату, что адрес мой он оставил в милиции, куда угодил перед отправкой поезда, и (ты уж брат, прости, не было иного выхода) что представился в пикете мной, ленинградцем, назвав все мои данные, и даже дав, им мой номер телефона. Только тогда его отпустили. Да и билет в "СВ" сыграл: свою роль — шантрапа в таких вагонах не ездит.

— Хорошо еще, что документы мои оставались в камере хранения, в сумке,— вздохнул он. ;

— Не знаю, хорошо ли...

Дома я поставил варить кашу, а его погнал в ванную. Пока он мылся, я добыл из шкафа чистые трусы, майку, носки. Потом стриг его лохмы и боро­ду. В иностранной сумке, которую он, как выяснилось, подобрал на автобусной остановке, ничего путного не оказалось, и пришлось одевать его мне. В прежнем его гардеробе шлындать по Ленинграду не только спившемуся: алкоголику, но и даже непризнанному поэту было неприлично.


19


"Но песня не кончилась вовсе на том — в гору да под гору, рысью и вскачь! — Хоть умерли все, кто катался на нем: Билл Брюэр, Джек Стюэр, Боб Симпл, Дик Пимпл, Сэм Хопкинс... "

Хотел Руслан откормиться казенным харчом, благодаря какому-то неясно­му для него недугу, который не доставлял особенных хлопот его организму, но умер. Рак крови оказался. Да еще и четвертая у него группа крови — резус отрицательный. Вот такие шансы на жизнь у него оставались. Жена тогда звонила всем, искала, у кого может быть четвертая отрицательная ... Никого не нашла, а то пожил бы Руслан еще с недельку-другую, а может, и месяц...

Но ведь это же, товарищи, не все! Руслан имел ребенка, мальчика. Трехме­сячным сына оставила первая его жена в приюте, в Казани. Догнал он ее — она написала отказ от материнства, но мальчонку отцу не отдавали, так как у отца не было справки, что у него есть лишние девять метров жилья для собственного ребенка. (У него-то самого не было ни метра.) Он взял, да и вре-зал в глаз главврачу. А он-то при чем? Ну, вызвали милицию, заломили родному отцу руки за спину, постучали ему по ребрам в фургоне ПМГ сержан­ты. Это наши сержанты умеют — семеро одного не боятся. Это им не демон­страция ветеранов Афганистана на Невском, когда вышли десантники в голу­бых беретах, тогда милиция от них — по подворотням. Им и народ кричал: "Ну, что серые мышки, бздите ребят-то? Это вам не с мирными работягами воевать. Десантники из вас быстро фрикаделек настрогают!". Те даже не отвечали (из скромности), а по лицам иных было видно, что совестно теперь им за свои куцые погончики, за свои мышиные мундиры. И офицеры стыди­лись за своих сержантов. Что поделаешь, если не пользуется уважением милиционер в народе... Его хоть в кружева наряди, хоть духами опрыскай. Ну и вот. Отночевал трезвый Руслан в камере. Отпустили его, потому что нечего с него взять, кроме анализа. В общем, больших трудов стоило ему забрать мальчишку к себе — суд да дело, тому уж десять лет исполнилось — лишь тогда. Таковы у нас, граждане, законы. Матери, будь она трижды потаскуха и алкоголичка, ребенка пропишут и на полтора метра жилплощади, будь это хоть нары КПЗ, а отец — должен справку предоставить, что он отец, и еще кучу справок. Даже с брошенными детьми что получается: если мать бросила ребенка, ей ничего за это, кроме журбы и общественного порицания. Она уйдет, пропадет, и будто не рожала. Снова девушка. Но если найдут отца этого незаконного ребенка, то с папаши станут вычитать али­менты. С матери-злодейки — нет, а с отца — да. Причем, если найденный отец захочет взять этого ребенка, то досыта набегается по инстанциям. Знаю до­подлинно, что с Руслана требовали справку о том, что он женился. Он же­нился, поскольку обязан был сделать это для сына. Но — все позади. Руслан спокойно умер и лежит на кладбище недалеко от Ленинских горок, под Москвой. Но мальчик кем приходится его жене? Никто. Его, естественно, не прописывают, и усыновить не позволяют. Жена перебралась жить на Пресню, ее прописали, а сына — он всегда звал ее мамой — ни за что. В школу как ходить? Без прописки — никак. Жил паренек незаконно, товарищи, на свете. А последний долг покойнику определило издательство "Молодая гвардия", где посмертно у Руслана вышла тонюсенькая книжка "Сказочник". Они вдове и сироте заплатили двадцать процентов гонорара. Бездушные люди! Как их не разорвало от этих грошей, от этой государственной экономии! И никто не принял участия в их судьбе. Даже те, которые раньше водили Руслана по Москве и пророчили ему великое будущее... Но живет Люда с сыном Руслана. Тот скоро в ПТУ, скоро работать, и полегче станет...

Простите, опять не туда повело. Отчего-то вспомнил Руслана? Отчего? Ах, да-да! Жорка-то приехал в моей зеленой шляпе, которую я несколько лет назад, провожая Руслана из Ленинграда, нахлобучил на его гениальную буй­ную башку. Шляпа объездила страну, побывала на голове одного, потом Другого, потом отправилась в Рязань с Жоркой и с ним же вернулась на роди­ну, в Ленинград.


Руслан был по паспорту и по происхождению чистокровный татарин. По- татарски он знал полтора слова (не считая мата), а по характеру был лучше везваного гостя. Хотя сам всегда являлся спонтанно.

Снимем шляпы. Встанем. Помолчим минутку.

"А все же жаль, что я давно гудка не слышал заводского!"

Помянем Руслана, Генку Капранова, которого год спустя после смерти Руслана сразила молния во время грозы. Поистине перст Божий! Да и Жорке действительно не долго оставалось тянуть. Умер он на операционном столе, где-то в Псковской области. От наркоза!


20


В тот осенний вечер мы никому не сообщали, что к вам вернулся отец, но постепенно дом наполнялся соседями. У нас, как обычно, даже хлеба не нашлось. Слава богу, что стояла осень — пора овощей. Женщины стали собирать на стол. Пришла с работы Гутя и сразу же заплакала. (Ее вредная собачка Найда, встречавшая всех злобным лаем, на отца даже не тявкнула, хотя и не знала его, и не видела его фотографий, и никто не затыкал ей рот.) Мать от стряпни освободили. Она накинула платок, приоделась. В сундуке хранилось единственное парадное платье с аппликацией на груди. Красивые густые черные волосы, подернутые к тому времени сединой, она заплела в косы и уло­жила их венчиком. И стала очень красивая. Кто-то из женщин притащил губную помаду. Она накрасила губы, но отец сердито велел смыть... Люди все шли и шли. Видимо, отца моего любили. До лагерей, говорят, он был веселым человеком, играл на гитаре, плясал, знал много песен. Бесплатно соседям мастерил тазы и ведра, чинил примусы... Люди помнили все доброе, и тащили бражки, самогонки. Откуда-то появилось даже красное вино — большая роскошь по тем временам. Пели и пили. Пили и пели. Пытались плясать... Я сидел в сторонке, на единственной в доме кровати, и с разочарованием смот­рел на стриженого, седого, тощего, беззубого, которого тут же обрядили в рубашку, невесть откуда взявшуюся. Заморыш какой-то. А мама — какая красивая. Что ж она-то радуется такому страшному? Да с ним рядом пройти- то стыдно, а она наоборот — цветет! .. И врали, небось, что он в гражданскую воевал, и что в цирке боролся, и что Ленина видел, Орджоникидзе, Буден­ного ...

Гуляли долго. Почему-то никто не вспомнил про мою гармонь.

Мы, как обычно, улеглись по росту на полу, зарылись в старое тряпье. На всех было лоскутное одеяло. Широкое, бригадное.


Утром, чуть свет, примчался Майданов, а за ним явился и Сергей. Оба они так радовались отцу, словно бы приехал их отец, а не наш, и до его возвраще­ния они были сиротами.

Сергей к тому времени работал на заводе мастером. Он тут же предложил договориться об устройстве на работу.

Дело близилось к зиме. Дрова, которые привезли перед отцовым появлени­ем, были обыкновенной тарой. Дом разваливался. Особенно рушилась стена, что выходила во двор. Отец принялся за ремонт дома. После недели работы дом стал смахивать на дом, а не на хижину или вигвам. Отец принялся рубить и солить капусту на зиму. Он все возился во дворе и не любил входить в поме­щение. Перекуривал, сидя на ящике. Сил еще было маловато — быстро уставал. Но поднимался в пять утра и ложился в двенадцать ночи. (Время мы знали без часов — картонный круг радио работал чуть ли не кругло­суточно.)

Учился я еще в начальной школе и времени у меня водилось больше, чем у братьев. Я вертелся у отца под ногами, и не казался он мне уже таким помирушником и старцем. Я с удовольствием следил, как он умело работай, пытался прямить гвозди для него, отбивая собственные пальцы. Отец уставал: это было слышно по его дыханию. Через несколько дней он даже что-то ска­зал мне.

Но домашняя обстановка, какова бы она ни была, сделала свое дело. Он начал постепенно поправляться. Вскоре, получив нужные бумаги, он напра­вился на завод. После недели гулянки (по приезде) он потом не пил. Только много курил махорки, которую настригал ножницами при свете керосиновой лампы и затем, подсушив, складывал в металлическую коробку из-под мон­пансье.


На завод его приняли слесарем-сборщиком. Он ходил на работу, а я в обед бегал на завод и носил ему в банке кашу, суп. Все это мама заворачивала в тряпки. Миновав проходную, я отыскивал его в цеху. Тогда завод выпускал трансформаторы. Отец, смущенно посматривая по сторонам, принимал у меня сверток и неторопливо ел... Я же бродил по цеху, рассматривал станки, элек­трокары, телескопические вышки, которые делали здесь, ребристые корпуса трансформаторов...

— Миленький! О чем ты все думаешь, думаешь?.. Хочешь, я включу телевизор? Не хочешь? А хочешь — я сделаю тебе сок? Не хочешь? Ну, хо­чешь — я посижу рядышком с тобой?

— Пошла ты к черту!

— Сейчас пойду. Только посижу минутку рядышком, хорошо?

— Сиди. Только молча.

— А давай, постелю на диване, и ты ляжешь?

— Стели...

— Ты где ляжешь? Справа или слева от меня?

— А как ты хочешь?

— Я хочу — чтоб посерединке.


Первым делом решили купить поросенка. Отец думал, что откормив его, мы запасемся на зиму мясом. Но кормов не хватало самим, и поросенка пришлось казнить через месяц после приобретения, тем более он не толстел, а худел. Мы крали из его чугунка картошку, брюкву — самим надо было расти. Сожранное сваливали на поросенка — он возразить не мог. Родители удивлялись, глядя на жалобно хрюкающее животное — жрет как лошадь, а не толстеет ... Да и будучи потомственными горожанами, не знали, как правильно обращаться со скотиной.

Матери не нравился внешний вид отца, его седина, его беззубость. Мало того, у него в лагерях ослабло зрение. Ходил он в том же лагерном ватнике, в котором вернулся. За ватник мама его тоже ругала. По-видимому, главным для отца было как-то накормить нас ненасытных, а не думать о своем внешнем виде. Он и быт наш привел к общему знаменателю, сколотив в комнате просторные тюремные нары, чтоб дети не валялись на полу, как беспризорники.

Мы к тому времени с Борькой учились в средней (бывшей женской) школе, что находилась в поселке Хижицы. Трудно сказать, что за такие черто­вы Хижицы? Раньше там возвышался Хижицкий монастырь, который в два­дцатые годы комсомольцы взорвали динамитом. (А может, что-то общее есть. Кижи-Хижи.) Рядом с монастырем находились два кладбища: дворянское, ставшее впоследствии детским парком культуры и отдыха, и народное, пре­вращенное временем в пустырь Ямки.

Объединение женских и мужских школ мы не одобряли. Я, впрочем, и сейчас не одобряю, так как порядки в бывших женских школах царили не по нашим характерам. Там всякого более-менее шустрого мальчугана тут же причисляли к бандитам. Меня, единственного из всего класса, не приняли в пионеры, так как "отец этого мальчика был бандитом и резал людей на боль­шой дороге". Тут я получался как бы потомственный бандит. Я угодил в класс заслуженной учительницы, награжденной орденами Ленина и Трудового Красного Знамени,— Сергеевой Марии Семеновны, выпускницы Смольного института. Тогда не слыхивали о наставничестве. Но у нее имелась своя люби­мица, которая ее внимательно слушала, для которой Сергеева являлась богиней педагогики. Сергеева была проникнута духом народовольства. Гово­рила она басом и курила длинные папиросы. Современных педагогов она презирала за лень и бестолковость, и в школе ее побаивались. Побаивались и ее авторитета. Нас она не довела до выпуска начальной школы — тяжело заболела. И в середине второй четверти в четвертом классе ее заменила моло­дая ее воспитанница Мария же Семеновна.

В нашем классе не один я был с подмоченной репутацией. Учились у нас еще двое евреев — Зарицкий и девочка Гурвич, и еще сирота, племянница нищенки, да еще к тому же цыганка Томка Куликова. Никого из нас в классе не дразнили, что было почти обязательным в любом другом классе. Скорее всего этим мы обязаны Сергеевой.

Я долго сидел один, в то время, когда за иными партами располагались по трое учеников, но вскоре ко мне посадили Зарицкого, а потом поменяли его на Томку. Как-то Томку исключили из школы на две недели за то, что она при­несла в класс презервативы и надувала их у всех на глазах. Таким образом она готовилась к Первому мая или к другому какому празднику. И я опять. сидел один. Потом Томка вернулась и три дня училась стоя. Видимо, нищенка надрала ей задницу основательно, а тогда детей ни облепиховым маслом, ни мумие не мазали. Не принято было. Что ж — напрасно дранью пропадать, что ли?!

Любопытно, когда, спустя годы, старуха-учительница лежала при смерти, к ней приходили только мы, которые с червоточинкой. Отличники и ябеды, любимчики и подлизы глаз не казали. В последний раз я зашел к ней, когда приехал на каникулы из горнопромышленной школы, со свежими татуировка­ми, и сообщил ей, что получил за учебу похвальную грамоту. Она лежала, едва жива, и радовалась — лицо ее светлело. Рассказывала дрожащим голосом, что забегала Томочка Куликова, беременная третьим (ей тогда девятнадцать всего стукнуло), опять, толком, не знает, кто отец будущего ребенка, но она плевала на это. А учительница говорила ей, мол, главное, что мать есть. Томка нарожа­ла баскетбольную команду, и была (думаю, и осталась) своим детям хорошей, заботливой матерью. И сейчас, в свои сорок три года, думаю, уже неоднократ­но бабушка, поскольку рано начала исполнять свои непосредственные обя­занности на земле. Когда я уже заканчивал университет, я заходил к Серге­евой, да мне соседи сообщили, что Мария Семеновна давно померла. На восемьдесят пятом году жизни. Помнится, в каждое мое посещение она поры­валась рассказать мне что-то важное. Может, о Смольном? Может, о подругах? Может, о закопанных на школьном огороде драгоценностях? .. Но я опоздал. Эх, братцы, — в таких случаях опаздывает даже самый пунктуальный человек.

С воссоединением женских и мужских школ поубавилось и забот — отменили экзамены за каждый класс (начиная с четвертого), а вскоре отмени­ли и плату за обучение в старших классах. Но мы с Борькой этим благом не воспользовались. Я пошагал на завод к отцу, где Борька уже вовсю ишачил грузчиком. Володька отправился служить в армию, а Колька — строгал доски на деревообрабатывающем заводе.


21


Мы сидели на кухне. Дождавшись, когда он толком поест, я сказал:

— Жорка, вот что: все, что я тебе говорил в Челнах и повторил десять раз, это были обязательные условия. Ты их не выполнил. Поэтому тебе придется ехать обратно. Чем раньше ты это сделаешь, тем лучше. И для тебя и для меня.

— Ни за что! — горячо воскликнул он. - Я уже всем сообщил, что я те­перь ленинградец. Это просто невозможно!

— Но пойми — тебя же не возьмут никуда работать!

— Я найду место. Я прямо сейчас пойду и найду... Вот увидишь — я везучий. Ведь я так здорово надеялся! .. Пойми же — это последний мой шанс. Мне ведь, между нами говоря, недолго осталось тянуть...

— И то верно. Но, Жора, у меня тоже нет ни шиша. Конечно, я поделюсь с тобой последним, но ведь до последнего рядышком. Вот оно — последнее,

— Давай не будем торопиться? — сказал он.

— Ну... хорошо... Попробуем.


22


Страна постепенно очухивалась от разрухи и голода. Как-то вместе со страной очухивалась и наша семья. С возвращением отца голод уже не так стал нас терзать. До отцова приезда мы познали вкус не только лебеды, но и древесной коры. Я, помню, пытался есть землю, решив, раз из нее растет столько вкусного, значит, сама она содержит в себе тоже все необходимое... Маленьким пытался сажать на огороде хлебные крошки в грядку и старатель­но поливать, и ждать первых хлебных ростков...

Отец все время что-то соображал перекусить. Надоело жить с керосиновой лампой. Ходить за керосином было сущей каторгой. Это предстояло тащить восьмилитровый бидон несколько километров. За керосином бежишь, на­свистывая; а вот обратно: пока доберешься, все руки оттянет проклятый бидон. Скопили денег на проводку электричества. Я хорошо помню, как у нас в доме появился электромонтер, какой-то материи знакомый с фабрики. Он пришел с брезентовой сумкой и с когтями-кошками. Отец бы и сам провел свет, да мать заупрямилась, сказала, что могут оштрафовать, если что не по правилам. Монтер возился недолго. Вот он забрался на стол! И под прокопчен­ным потолком загорелась лампочка. Она сразу же высветила все черные углы, и мама приуныла — надо было клеить новые обои и красить потолок. Несколь­ко дней мы не могли привыкнуть жить в такой яркоосвещенной комнате. А в тот день я смотрел, раскрыв рот и радовался за нашу семью, потому что мы теперь стали не хуже людей... После расплаты с монтером, обнаружили, что наша печь вот-вот упадет. Денег на печника, конечно же, не было. Отец засу­чил рукава и сам сложил печь, вполне пристойную. Поскольку печников в округе не водилось, отца стали приглашать класть печи. Шел он неохотно. То ли на работе уставал и дома, и этого было достаточно? Помню, сложил он три- четыре печи, и бросил это занятие. Деньги он брать за работу стеснялся. Его норовили угостить брагой или даже водкой, но он не пил. Не потому, что берег здоровье — там уж нечего было беречь, — а боялся за нас. Когда мы выросли и пошли работать, он к пивному ларьку стал изредка подходить, да и не откло­нял рюмочки, если предлагали в компании.

Если отец брался за работу — то ли что-то строил, то ли клал печь, мать всегда оказывалась рядышком, чтобы удобнее было давать советы, как пра­вильнее делать. Отец ее не слушал, молчал или лениво возражал. Мать же это раздражало, и она могла, разозлившись, схватить молоток или топор и разбить все его сооружение. Отец сердился и угрюмо шагал на завод. На следующий день, перекурив основательно, терпеливо принимался делать все заново. Впоследствии мама пыталась и нам постоянно советовать: как мне лучше установить гараж, как Володьке сделать сиденья в катере, как ремонтировать дачу... Ей бы работать советницей при какой-нибудь организации. Мать на работе уважали. Она такой человек, который сунется во все, и не промолчит. За что ее, после возвращения отца из лагерей, принялись выбирать в разные профсоюзные комитеты, в женсоветы... Общественные обязанности она вы­полняла добросовестно, и возвращалась домой, обычно, поздно, обойдя обширную Ягодную слободу, где, в основном, жили работницы бывших алафузовских мануфактур, и как представитель фабкома выслушивала жалобы на существующие порядки...


Ну вот — половина пути позади. И читатель уже, видать, принялся раскидывать мозгами: где тут автор, а где — лирический герой. Насколько плотно сливаются их биографии и черты характеров: каковы нравственно­этические предпосылки коллизий, наполняющих структуру произведения и где истоки морального обоснования опосредованного "я", и прочее. Я сам, братцы, не знаю, право слово. Все тут перемешалось. Ведаю и верую. Встреча­ли мы людей, которые жили в это время иначе, лучше, обеспеченнее. Да. Но не в этом дело, не в этом суть. Не о них речь. Прекрасно жили, можно сказать, тогда люди, чудесно — так сообщало радио. Но имелись и отдельные недостат­ки, отдельные пережитки прошлого, как-то наша родня. Но ведь нельзя же судить по обществу, зная одну семью, да и то — вона какую зачуханную. (Хотя мама отчаянно переживала и жалела угнетенных, когда читала "Хижи­ну дяди Тома".) Мои герои — кто они? Я, что ли, это — я? На самом деле я — Я? Идите-ка вы дальше! .. Единственно могу сообщить, что многое здесь приукрашено. Сделано как бы немного не так, как на самом деле бедствовали. Если уж все писать как было, то и смысла-то не будет бумагу переводить. Стану я тогда очернителем действительности, врагом демократии и прочее- прочее. А особенно, если откровенно напишу, что люди думали про существу­ющие порядки, да и продолжают думать. А я уже побывал в шкуре сына "бандита, который резал людей на большой дороге длинным ножом" и могу достоверно сообщить вам — не дубленка эта шкура, уж точно. Возможно кто- то из прототипов, прочитав страничку-другую и разгадав себя, приедет бить мне морду. И поделом. А редактор иной скажет: "Керосиновая лампа? Лох­мотья? Голод? Тиф? Лагеря?.. Это вы перехватили! Халупу убрать. Тиф переделываем на насморк. Слово „керосиновая" вычеркиваем, а пишем „настольная", а к слову „лагеря" приписываем „пионерские", вместо „воркутинские". Пускай живут, допустим, в коммунальной квартире. Ну, едят, допустим, постный супчик. Ну, пару заплаток допускаю на четверых. Да и четверых-то детишек многовато. Надо двоих оставить — и того за глаза!" (Хотя, кто знает, до какого разгула демократии в будущем мы доживем? Мо­жет, критические заметки в газетах матом станут писать, а Адольфа Гитлера примутся некоторые реабилитировать, обосновывая его варварские поступки тем, что он попал под дурное влияние Сталина. Кто знает! .. ) О коммуналке, о постном супчике и прочем мы только мечтали. Так что недописанного нава­лом. Хотя, если и не хватает для кого-то каких-то деталей (я сам себе думаю), то их вполне можно начерпать в мировой литературе, в "Жерминале", в "Хи­жине дяди Тома" той же, к примеру... Где-то похоже жили. Единственно, что французские голодранцы и черные рабы были все-таки посчастливее нас, потому что у них не было радиовещания. Мы же, так мощно бедствуя, ежед­невно, ежечасно слышали по радио, что живем мы все краше, все лучше, что детство наше счастливое, и что за это счастливое детство спасибо нашей пар­тии (Сталину, Хрущеву, и лично товарищу Леониду Ильичу Брежневу, но этого благодарили более поздние дети. Уже наши). "Да-а-а,— дружно думали мы.— А как бы мы тогда жили, не будь нашей родной партии?! Вовсе бы поподыхали, небось!" Рядом не было почему-то этих счастливчиков. Не видел что- то я их тогда, не встречал на нашей улице Батрацкой. Как никогда в жизни не видел человека, выигравшего в лотерею больше десятки ... И косясь в окно школы на пожухлый осенний клен, мы дружно пели на уроках музыки: "Дет­ство наше золотое под счастливою звездой... ",— а после исполнения хором песенки Дмитрия Кабалевского шли собирать окурки на трамвайную оста­новку, а потом — на Ямки.

Мог бы я, наверное, и петь. Пели мы тогда дуэтом с Лилькой Фурцевой, и нам все хлопали, и со сцены я пятился, чтобы не видел зал заплаток на попе. Мать Лильки была совсем не министр культуры, а наоборот, работала вагоновожатой, и в Лильку я влюбился во втором классе. Я рыскал по помойкам в поисках костей и тряпок воодушевленный, и понимал, что "детство наше золотое",— может, и правда?!

Ну, уж совсем! (Это я себе — можно не читать!) И Лильку Фурцеву приплел. И даже фамилию не изменил. Впрочем, она сейчас, надеюсь, давно изменила фамилию, выйдя замуж. А если ее мужик прочитает? А если он ревнив, как Отелло, и возьмется ее пилить: "Умолчала, зараза? Скрыла, что тебя любили в школе, во втором классе? И даже пела с каким-то паршивым сопляком?.. Ну-у!" — и пойдет, напьется вдрызг, лишь бы повод. Почему я думаю, что напьется? Да все верно, люди! Лилька по душевному складу очень хороший человек. А хорошим людям всегда достаются в попутчики на жизненной дороге либо мерзавцы, либо дураки. Это аксиома.

Я часто с этим встречался. Приехала как-то знакомая по Набережным Челнам. (Мы когда-то вместе работали, в сантехническом управлении.) Ну, иначе про нее, как золотой человек, и не скажешь. Она еще и в восемнадцать лет была честна, порядочна, принципиальна.Рукодельница и хозяйка — всего не перечислить. Сейчас занимает какой-то там солидный пост в одном из уральских городов, секретарь парткома, член различных комиссий. Жен­ственная, элегантная, дочку воспитывает. А живет с нравственным уродом. Работать не желает, пьет. Ни образования, ни внешнего вида, ни соображения. Удивительно, как такие граждане находят себе кормилиц? Я ей говорю, мол, бросай своего красавца. Иначе ляжет он у тебя парализованный, и всю жизнь свою положишь на вынос горшков из-под него. (Он насобачился собственную кровь сдавать и пропивать — так что до паралича, думаю, рукой подать.) "Надо-надо",— соглашалась она, и видно было, что не бросит она его, нет. И станет горшки выносить. И для дочери он (по ее словам) будет не пропив­шийся оболдуй, а папочка. Не таков она человек, чтобы скинуть свой крест. "Все бы ладно,— призналась она напоследок, скорбно сжав губы.— Только, беда, кулаки то и дело распускает". Она же об этом никому ни гу-гу... Так, думаю, и у Лильки дела сложились ее личные. Прости меня, Фурцева, если неточен, если муж у тебя настолько хорош, что его даже нету у тебя. А если он хорош и есть — то поздравляю с таким исключением и предлагаю занести его имя в "Красную книгу".

Как же не страшно рассказывать такое? И хотя многие мужья, говорят, книг не читают вовсе, то передадут, перескажут в бане или возле пивнушки. Наживаю себе врагов — язык мой говяжий!..


Гутя за перегородкой жила по-прежнему. Работала она в родильном доме. Она постоянно рассказывала о тех, кто родился, и о тех, кто рожал. (Бред, конечно!) Рассказывала, кого не встретили из родильного дома, кто дал ей три рубля, кто пять, а один летчик отвалил сразу четвертной. Говорила, что рожда­лись с тремя руками и двумя головами, что в соседнем роддоме баба родила поросевка с человеческими ручками, а одна вообще отличилась — принесла тройню щенков, которые скулили, будто младенцы. Говорила, что всех уродов заспиртовывали и увозили на полуторке ночью в Услонские горы. Она вообще любила рассказывать разные байки, и мне кажется, что она и является авто­ром всех кошмарных и несуразных историй и слухов, которые бродят и поны­не в народе. Несомненно, пропал в ней талант писателя, и будь у нее образова­ние и литературный опыт, из нее мог бы получиться писатель не хуже Солже­ницына или Проскурина ...

Зачастую бралась петь тоненьким голосом:

Посеяли огурчики в четыре листочка.

Не видела я миленочка четыре годочка ...

Или другую:

На Муромской дорожке стояли три сосны.

Со мной прощался милый до будущей весны ...

Заговорщицки рассказывала, что ее знали в лагерях все бандитки. Они ее уважали и не забижали. Старались у нее пайки не отнимать. Как-то на работах они подкупили конвоиров — и те допустили к ним мужиков-заключенных, с которыми они, обычно, работали на одном поле. Беременных, бывало, амни­стировали... Рассказывала, что поначалу неподалеку от их лагеря работали пленные немцы, но потом их отправили в Германию.

У меня все ее рассказы вызывали в памяти картины строительства бруско­вых домов на улице Первая Союзная. Дома строили заключенные. Потом их перевели на копку канав, а дома стали достраивать вербованные. Мужчины и женщины. Они жили во временных бараках. Вербованные же и выкидывали младенцев, завернутых в газеты и тряпье, на Ямки.

Рассказы свои Гутя прекращала, когда приходил с работы отец... Она его очень уважала и разговаривала с ним почтительно, как со старшим братом. (Да-а, были благословенные времена, когда со старшими разговаривали по­чтительно. Я это хорошо помню.)


23


За широкими окнами аэропорта загустела темнота, в гуле которой нервно вздрагивали багровые огни хвостовых оперений металлических птиц. Каза­лось, слетелись они на серый бетон взлетной полосы перед ночлегом. Перед ночлегом же им необходимо устроить вот такой реактивный галдеж. Внизу позакрывались газетные и цветочные киоски, и рой возмущенных нашими порядками пассажиров растаял. Все укладывались — кто где приютился. Энергично мигало электронное табло, выявляя счастливчиков, выигравших в этой лотерее собственный рейс. Я как будто тоже ждал, что выпадет мой номер, по которому я смогу получить в распоряжение огромное ночное небо и самолет впридачу. Снял галстук и, свернув его, ткнул в портфель. Я тоже собирался укладываться, вернее, устраиваться спать. Здесь, в Пулково, было просторнее, чем на железнодорожных вокзалах. Да и теплее. Я прикрыл глаза и мне стало мерещиться, что я — семнадцатилетний мальчишка, ломлюсь в общий вагон — собираюсь ехать на каникулы, на родину. Надо скорее про­никнуть в вагон и занять третью, багажную полку, а то ехать двое суток. Правда, без еды, без постели... И вот я вломился — и в растерянности. На мне помятая фабзайцевская куртка, а меня встречает солидный седой проводник в белых перчатках, и поезд, оказывается, купированный, для высокопостав­ленных шишек. "Надо бежать, пока не прогнали!" — я в страхе просыпаюсь.

Ноет, зудит нога, болит шея. 0-о-о! Как болит-то, проклятая. Надоело. Лучше здесь перекантуюсь, чем поеду к ней... Утром перекушу в буфете — и на службу. Тут и парикмахерская имеется. Побреюсь.

— Ты что это? — толкнул меня сосед по дивану.— Выл!

— Как выл?!

— Выл. По-собачьи.

— Заснул, видать... А ты рейс ждешь, да? — спросил я, чтобы увести разговор в сторону от своей персоны.

— Уж третий день, как из командировки вернулся, а домой идти неохота... Неохота, да,— вздохнул сосед.

— Придется,— сказал я.

— Что ж ... Придется. Может, завтра соберусь...

— Ну, шел бы к бабе какой...

— Ходил уж...

Я мельком глянул на электронное табло. На нем зелененько горело: "Ромашкино, рейс 2213".

"Значит, судьба!" — я приподнялся. Табло сообщало фамилию, у которой я обитал, и к которой не поехал, номер ее квартиры и номер дома. "Судьба!"

— Алло! Дорогая?

— Дорогая. Где ты, миленький, ау?

— В Пулково...

— На работу летал, да? Ну, бери срочно такси — и успеешь до разводки мостов.

— Нет монет. Кошелек на рояли забыл...

— Езжай — не беспокойся. А я к твоему приезду сделаю пельмешек...

Сорок минут по ночному Ленинграду.

— Пельмешки готовы. На столе уже, миленький! — она прильнула к моей щеке. Вся в розовом дурмане аромата духов.— Я спущусь — расплачусь с таксером.

"Какая я падла, а?!" И диван — тоже гад.


24


— Где ты меня устроишь?

— Вон, в крайней комнате. Идет, Жор?

— Конечно. Спасибо ... Говорят, сейчас в Питере десять рублей койка в ночь, а ты мне бесплатно целую комнату. Но я, слово гусара, с тобой расчитаюсь... Не волнуйся, я все запишу...

— Я и не волнуюсь. Какой разговор,— смутился я, и вспомнил, что у меня уже жили многие, помногу. Один как-то полгода, а другой — квартал. В Чел­нах же, в моей квартире, постоянно кто-то жил. Все они тоже записывали. (Вообще, когда надо что-то свистнуть, стындить, спереть, слямзить, присво­ить, не рискуя, надо просто что-то взять, попросить и обязательно записать, а при каждой встрече напоминать хозяину вещи или денег, что у тебя записа­но, и каяться. Через полгода он сам начнет вас избегать.)

Вынужден ирервать плавное течение моего повествования, ибо сразу же за спиной выстроилась очередь из вечных должников, из людей подводивших меня за просто так и компрометировавших. И все они, невзирая на закорене­лую сволочность, мне симпатичны, это мои вериги, и я их по-своему ценю — кого за талант, а кого жалею за бездарность. Первым же, после Жорки, требует помещения на страницы главы Олег Великосветский. Он даже колотит в свою грудь могучим кулачищем, и настоятельно требует — я, кричит он, после

Жорки! .. (Что поделаешь — так мы привыкли к очередям и давкам, что, пока я писал, мои персонажи вначале скромно стояли, дожидаясь своей очереди, затем кто-то пустил слух, что осталось всего три главы (ложь!) и все приня­лись давиться, перемешавшись; взялись скандалить — кому сколько строк уделено автором. Слышатся уже возмущенные крики: "Вас здесь не стоя­ло!" — "Как так „не стояло“? Протри очки, склеротик!.. "— "А еще галстук напялил, мурло!" — "У меня ребенок грудной дома остался, от автора..."- "Я на поезд опаздываю..."— "Граждане, пропустите инвалида умственного труда..." Совсем, короче, распоясались. Ну, ужо, напишу-ка я на них милици­онера!) Об Олеге можно было бы создать отдельный роман, если не трилогию. Надеюсь, он сам это когда-нибудь сделает, когда бросит пить и возьмется жить по-человечески. Он явился ко мне из череповецких лагерей, без гроша, ото­щавший, как ничейная собака, в тюремной, естественно, клифте. С волчьим взглядом и аппетитом. Он мне сказал, что все суки, что он прожил в городе на Неве десяток лет, а ночевать остановиться негде. Две бывшие его жены и четы­ре любовницы даже корки хлеба не дали. "Ты один у меня, как старший брат",— сказал растроганно он, снимая с потных ног негнущиеся ботфорты у порога. Ну, что ж. Стал он, невзирая на густые возражения моей семьи, жить в моей комнате. Пришлось его, конечно, приодеть. Пришлось как-то реаними­ровать мораль и взгляды в светлое будущее и выдавать в день по рублю из без того скудного семейного бюджета. Он поправился и через месяца два-три ушел от меня, унеся в клюве будильник, одеяло и раскладушку. В моем новом пла­ще — ибо из тюрьмы он, репутация подмочена как бы, поэтому ему необходи­мо выглядеть прилично, а мне — и так хорошо. И так ладно. Я и без барахла — на хорошем счету. Он тоже все записывал. Завершилось еще несколькими займами под слово чести: "Падлой буду!" — затем он пропил мой плащ. И растворился без осадка. Я остался в старой драной куртке, со алой хромой тещей и злой женой — обе они были почему-то всегда недовольны тем, что у меня постоянно кто-то ошивается и лопает нашу семейную колбасу и сидит своим непродезинфицированным задом на семейном унитазе, да еще и ручку забывает дергать после себя ... (Оглянулся — нет очереди! У нас всегда так — вначале лезут, не зная зачем. А разберутся — бежать сломя голову.) Не буду больше о нем, а то несправедливо... Следующий, ау? Где вы? Милые мне своло­чи! Ну во-от: пока писал про Олега — очередь паразитов в страхе разбежа­лась, и теперь мне ничего, казалось бы, не мешает повествовать дальше, но закрутились в мозгах творения Великосветского, типа: "От козы козел ушел. Хорошо! От коровы бык ушел. Хорошо! Ну, а я пришел к тебе. Бе-е-е! .. "

Впоследствии он получил ведомственную комнату на улице Ординарной, на первом этаже, и к нему, со временем, прибился Жорка. Оба они стали со­держателями какого-то притона непризнанных гениев. Они даже железную лестницу к окну поставили с тротуара, чтобы гости не беспокоили соседей по коммуналке. У нас любимым негде даже посидеть вечерком в городе, я уж не говорю "полежать", вот все и тащились на огонек, на Ординарную. Там и си­дели и лежали и прочее. 0-о! Сколько там поперебывало будущих знаменито­стей. (Не могу пока назвать ни одной фамилии, так как они все еще в стадии становления знаменитостями.) Олег работал газовиком в жилищной конторе. Менял газовые колонки на пятерки. Колонку из квартиры номер шесть нес в квартиру номер двадцать, а из двадцатой — продавал колонку в шестую квартиру. Тем и живы были. А когда колонки всем поменяли, тогда пропили диван, на котором спали порой по три пары... (О-о! Если бы диван смог загово­рить! Миру явилось бы очередное произведение, подобное древней Висрамиани.) Богема, что и говорить. Как-то Жора работал натурщиком. Раздетому по пояс, ему платили рубль за час, а раздетому полностью — рубль тридцать. На этот счет я, помню, заметил, что все, что ниже пояса, дешево у него выглядит, видимо. "Резко недооценивают",— возразил он гордо.


Жора, вопреки собственным клятвам — бежать устраиваться на работу,— лег на диван и включил телевизор. Показывали передачу "Тригонометриче­ские функции". Он внимательно смотрел. Я подивился такому обороту дела.На его месте надо было мчаться сломя голову, искать работу, а он... Потом стали показывать ритмическую гимнастику. Он даже приблизился к экрану, словно был близорук, как минимум, диоптрий на восемь. Его глаза загорелись, с языка побежала вода...

Впрочем, я был так утомлен встречей друга, что отправился в свою комнату передохнуть. Благо, работа тогда мне позволяла это делать. Я весной долгое время дежурил за своего напарника, и теперь он отдувался за свой весенний отдых.

Поспал я минут двадцать. Разбудили меня какие-то возбужденные разгово­ры. Я поднялся, сунул ноги в тапки и вышел в коридор. Ба! Там радостно гомонили моя мама, брат Борька и какая-то ярко накрашенная девушка.

— Проснулся, сынок, — ласково сказала мама. — А мы вот, без предупреж­дения. Вечером сидели у Бориса и решили: "А давайте съездим в Ленинград, а?" Сели в такси, поехали в аэропорт и утром только вылетели самолетом.

Я обнял маму, брата.

— А это — моя новая жена,— представил брат девушку.

— Жена,— представилась она.

— Очень приятно. Брат.


25


В этом месте следует приостановиться, потому что многое начинает меня настораживать, и требуется посоветоваться с вами.

А не похоже ли все -это, товарищи, на нытье? На какое-то расширенное заявление о материальной помощи? Мне бы, честно, этого очень не хотелось. Вот я, как бы жалуюсь, в жилетки вам плачусь, казалось бы, и очень возможно понять меня вовсе не так, как я хотел бы. Но ведь я, на самом деле, желаю разобраться в жизни, в ее современном течении, в процессе ее, в психологиче­ских аспектах нравственной этики. Вот, к примеру, я был всегда настоящим другом моим друзьям, и настоящим врагом моим врагам. И чувствовал себя уверенно всегда: в шахте, на чужбине, на ринге или в мотогонках, а так же в дружной драке за Полярным кругом в какой-нибудь вонючей пивнушке, где того и жди, что либо отвертку в бок сунут, либо табуретку на башку примерят. Работал всегда добросовестно, ибо неустанно постигал свою профессию, со­вершенствовал знания, и, главное, любил работать. И меня награждали всякими бесплатными грамотами, значками, дипломами. Был бригадиром высотников. Вручали нам различные знамена, да и в кино снимали не раз, и в газетах славили. Что и говорить — уверенно я шел по земле, потому счи­таю ее своею. И иду. Вернее, теперь уж шкандыбаю. Но я знаю, что надо делать. Я чувствую это, я в этом убежден. Тут все понятно, по крайней мере, для меня. Но когда касается вопрос отношения с женщиной или с редактором, я теряюсь, что-то мямлю, топочусь на месте, краснею. Редактор убежденно мне говорит, что это надо вычеркнуть. И хотя я знаю, что не надо, что этот абзац я переписал десять раз, бормочу, мол, ну что ж ... А нельзя ли оставить? Нельзя, да? Ну (глубокий вздох), вычеркивайте. А это вы тоже разве вычерки­ваете, да? Да. Так надо. Ну, что ж — давайте и это тоже... Что? Вместо мальчика сделать девочку? Хорошо... К среде девочку? .. Ладно... И иду я, как ветром гонимый, повторяя: "Храни его Бог!" И папку несу, и противен себе, в той же степени противности, в какой возвращаюсь к разогретым купатам и ловко наляпанным пельмешкам... За друга, за товарища — я и в ООН поеду (если, конечно, пустят), а за себя — и в ЖЭК не пойду.


С ней прожил я восемь месяцев.

Когда мы пришли из загса, выпили сухого кислого вина, я ей сказал, что мне надо на работу, а ты пока тарелки помой. Она мне ответила матом: "По­шел ты на.. !" — "Ка-ак!" — поразился я молча. Ведь это же моя половина! Вчера еще она так гладила мою рубашку, словно ласкала ее; она не сводила с меня глаз, с трепетом касалась моего плеча — а тут такое! . . Да-да, суровые будни начались сразу же после регистрации наших милых отношений. Потом она швыряла в меня тарелки с кашей, закатывала истерики, и в порыве какой- то садистской злобы, шипела: "Я доведу тебя до того, что ты у меня, как миленький, вернешься на рудник. Нормальный мужик должен приносить в семью не меньше шестисот рубликов, понял? И ты у меня их станешь носить, на полусогнутых, на голубой тарелочке, как бы тебе этого ни хотелось!.." Вот тут-то я внутренне уперся. "Ни за что не вернусь под землю,— решил я.- Хватит. Теперь очередь других. Пяти с половиной лет подземки хватило по горло". Я вынужден был покинуть собственный дом, а потом и вовсе уехать в другой город. А она писала в разные инстанции бредовые какие-то письма, типа: "Мой муж — подонок! Помогите мне вернуть его в семью!" Меня вызы­вали и песочили. Мне мылили шею, прорабатывали, задавали перцу, секли, разбирали... И жизнь на долгие годы утратила индекс наслаждений, а превра­тилась в уныние. Мы встречались с ней спустя годы, договаривались легко о чем-либо, пожимали друг другу в знак примирения руки, и она уходила, и делала все наоборот. Мы с ней не жили уже больше десяти лет, когда она откровенно призналась, что цель ее жизни — посадить меня в тюрьму. Раз двадцать она обращалась в милицию или приводила сержантов, и я, после того как убежал в другой город, долго еще вздрагивал, когда видел улыбку женщи­ны. Даже совершенно посторонней. С полгода как-то (благодаря ее неутоми­мости) я оставался с десятью-пятнадцатью рублями на месяц, и тогда я понял, что и десятка — крупные деньги. В это трудное для меня время я просил маму сдавать мою комнату в Казани и мне высылать половину. Мать комнату сдава­ла, но посылать мне ничего не стала. "Я думала, ты шутишь",— сказала она мне спустя годы, когда дела мои пошли вверх. Как понять это? Невозможно. Как разговаривать с женщинами, чтобы быть понятым? Мозга за мозгу заце­пится. Вот и теряюсь и буду теряться. Ну, допустим, с бывшей женой не договориться, но с мамой-то! ..

Тот же знакомый кочегар, которого я уже цитировал, в запале крикнул жене и теще: "Вы, бабы, очень любите мужика вначале замогилить, а потом — ходить к нему на могилку с красивыми цветочками! Вы б за живым так ухаживали, как за холмиком. Ныло б гораздо дешевле!". Когда мне станови­лось очень плохо (в смысле, подыхал), ко мне на край одра присаживалась жена и начинала долбить меня каким-нибудь разбором, каким-нибудь сканда­лом на тему не прибитого гвоздя или не принесенной в прошлом году картош­ки. Она меня грызла, а я бесился, не в силах даже подняться и выйти из дому. К деньгам у женщин тоже какое-то болезненное отношение. Любят они их, грешным делом, чуть ли не пуще родины. Порой и человека готовы угробить ради этих вонючих денег, на которые все равно ничего толком не купишь. Недаром исстари говорится: "Что мужик наносит мешком, то баба растрясет рукавом".

Помню, на нашей улице в шахтерском поселке жена постоянно пилила, пилила одного забойщика, что он, паразит, приносит домой всего четыре со­тни, а сосед — семь, а работают на одной шахте. Что делать — таковы горные условия. Может, в той лаве пласт крепок, да и порода обваливается постоянно. Бывает так: на одной и той же шахте совершенно разные заработки. Прорвет вода в лаве, сам по уши мокрый, да и плана не дашь. Измотаешься, как черт, тут и там валится, товар по рештакам не идет, врубмашина не фурычит, промудохаешься под землей десять часов, да и у кассы тебе ловить нечего. Но забойщики — народ твердокаменный. Он, естественно, ей ничего не отвечал, а она его все долбила, как сорока хребтину вола. Притащится он из забоя — один скелет, а она вновь грызть его. Того и гляди, со свету сживет. Не вы­держал как-то коногон. Вернулся с шахты и давай носить ведрами уголь в дом и сыпать его под кровать. Жена кричит, мол, совсем ополоумел?! Куда уголь- то сыплешь? Он же — свое. Навалил угля под кроватью, занавесил отовсюду кровать ватными одеялами, затолкал туда жену, поджег бикфордов шнур — а он вонюче горит,— кинул дымящийся шнур тоже под кровать, ближе к жене, сам взгромоздился сверху. Супруга там задыхается, он же прыгает на кровати. Минут через пять сжалился — выпустил ее. Она вся в угле, чихает-кашляет, качается, "сопли, слезы.. , А он назидательно ей: "Ты там всего пять минут посидела, а я так каждую смену, да еще и лопатой-червонкой шурую". Боль­ше, говорят, она его маленьким заработком не попрекала. Хотя какой это маленький — четыреста? По тем-то временам? На современные рубли это, небось, около тысячи будет. Впрочем, денег всегда мало. Приедет молодая семья на шахту. Устроится муж в лаву. Вкалывает. Хотят, естественно, подза­работать, чтобы жизнь сладко начать. Она, конечно, дома сидит — нет там для женщин работы. Заработает он на квартиру — пора, кажется, ехать на родину, а она уговорит его еще и на машину подзаработать. Заработает он на машину. Она его подзуживает — на мебель, а потом — запас деньжонок создать на будущее, на черный день. Хвать — годы прошли! У него селикоз третьей степени. Бежать бы оттуда, сломя голову. А она опять — ну, мол, что тебе с третьей степенью-то? Доработай уж до селикоза первой степени. Молодой еще будешь, а уж пенсия сто двадцать, и никаких забот... И работает. И рабо­тает. .. И — глядишь, повезли-и-н мужичка на погост! Устелит молодая вдова дорогу на кладбище коврами, могилу свежую цветами завалит... А что уж. Все.

Так что в то, что она его больше не попрекала,— не верится. Благо, на памяти много обратного. Так же на Крайний Север приезжают на годик подза­работать, и возвращаются через двадцать лет, чтобы благополучно подохнуть на материке через пару лет... Было как-то плохо мне, после приезда "скорой помощи", лежал я и потихонечку думал, что не хочется, в общем-то, испускать дух. Дочь, естественно, куда-то запропала. Плевать. Молодая, вокруг поклон­ники, любовь горит на каждом углу. Хрен с ним, с отцом. Приезжает тогда любимая женщина — как бы сидеть подле меня, на случай, если я, может, совсем стану загибаться дугой. Скучно, видать, просто так сидеть. И устроила мне такую ночь, от которой я, сердечник, закурил, затрясся. (Спасибо — подняла на ноги! Недаром на востоке утверждают, что организм имеет исклю­чительные запасы энергии и подключает ее в критический момент.) До ее прихода и ее скандала я лежал, и на это сил не оставалось, а она подняла меня да так, что я в четыре утра наскреб по сусекам остатки сил, посадил ее в маши­ну и отвез восвояси... А потом остановился у обочины и долго лежал на земле с закрытыми глазами.

После нескольких подобных случаев я пришел к выводу, что больной мужик бабе не нужен. А если он еще и сильно больной, то она, помимо своей воли, старается его еще и доконать. Тут-то и вспомнил про кладбище, про любовь — носить цветочки. Смотрю, как-то в Парголово из электрички выле­зает целый состав женщин с цветочками и потащились со скорбными лицами на Северное кладбище. "И правда — любят!" — подумал я тогда, и захотелось плюнуть им вслед.

Вот и теряюсь.


А она мне говорит, пододвинув мягкие пышные коленки:

— Миленький! Хочешь, кофейку я принесу тебе с тостиками? Я мигом... А может, тебе ножки с горчичкой попарить?..

Черт знает! Не верится что-то в такие ее глубинные чуйства. Научили — не верить. Больно-больно учили. Сейчас — ясно — у меня в кармане полторы тысячи. Здоров. Пятаки могу жевать. А ну — приболей-ка! Что она скажет? Как она тогда запоет?..

Эх, как просто все было в забое. Крушится, валится, ура! Даем стране угля! И музыка, и духовой оркестр, и цветы пионеры несут, а мы все черные, как кирзовые сапоги, рожи, и довольные. Конечно, бывали и гробы — такова работенка. Все там понятно.

Я в семье бывшей жил как советский разведчик в тылу врага. Без права возвращения на родину. Резидент — да и только. Постоянно в напряжении — что можно говорить, а что нельзя... Ведь разведенный мужик — заведомо негодяй и мерзавец. Это разведенная женщина — пострадавшая. Так принято считать.

Предыстория последнего развода такова: ко мне зачастила дочь от первого (восьмимесячного) брака. Она жила у меня, когда училась в школе, и женщи­ны — теща и жена — долбили меня и додолбили вконец. После ее отъезда мне сделали около ста уколов. (Видать, от бешенства.) А потом дочь и вовсе пере­бралась ко мне. Я — естественно — рад. А жена спрашивает, почему я не спросил ее разрешения. "Так ведь это мой ребенок!" — кричал я. "Но не мой же!" — кричала жена. И тут появляется моя мама. Я ее везу на операцию в онкологическую клинику. Обе — теща и жена — принялись скандалить авансом. Они испугались, как бы мать еще тут не осталась, потому что после операции она не сможет уехать домой. "И пускай,— говорю я.— Это же мама. А это же — дочка! .. " В былые времена от такой оживленной ситуации я, есте­ственно, запил бы, но непьющему плохо, и поэтому было шибко тяжело. Тем более, я еще платил алименты первой жене, невзирая на то, что дочь жила у меня, а первая жена невзирая на это, писала на меня в инстанции, что я ей мало денег посылаю. Карусель, товарищи! Мама лежала в больнице, потом жила у меня, потом уехала. В общем, такие дела. Мне вторая бывшая жена говорит: "Вот ты ругаешь женщин. А дочь твоя? Смотри, пока ты ее обувал- одевал, она тебе — „папочка". А сейчас и писем не пишет даже".— "Все нормально. Так и должно быть. Я ж не говорил, исключая собственную дочь. Во всех вас есть что-то загадочное. ЭВМ сломается, ей-богу!" — "Все мужчи­ны — свиньи",— сказала тогда она. "Кроме членов ЦК",— внес поправку я на всякий случай.

Мать гонят, дочь гонят — пошел разводиться. Быстро развели. Сейчас это дело на поток поставлено. Около минуты у меня времени ушло. И правильно, думаю. Нечего канитель разводить. Пора бы вообще отменить эти регистрации собачьи. Сама по себе регистрация — это уже изначальное недоверие. Получа­ется как бы: "Я тебе не совсем верю — пошли, запишем этот факт в конторе". Торжественное бракосочетание — первый шаг к разводу. Раньше ж было просто, и разводов почти не наблюдалось. Сошлись люди и живут вместе — кому еще какое дело до этого?..

И вот дочь завела где-то роман. Пропала. Мне домой идти не резон, хотя и хочется с ребятами пообщаться. И вот — сижу на чужом диване. И здесь сидеть неохота. Куда идти? Где приткнуть свою буйную голову? Может, это я такой дурак, один? Может, я действительно какой-то ископаемый изверг? Неуживчивый человек? Но не могу же я маму родную прогнать или дочь на улицу, японский городовой!


26


К тому времени праздники, которые, как правило, проходили стороной, начали посещать и нас. В нашем доме, на Батрацкой улице, собрались Майданов, слепой Батрашов, Сергей с сестрами и матерью Дунюшкой. Заранее покупали вина (в засаде, за печкой, бродила брага, сердито булькая пузыря­ми) . Стряпались пироги с рыбой и морковью — печь их бралась мама. Она все делала быстро и ловко, тесто у нее поднималось пышное. Я таких славных пирогов ни у кого не пробовал. Когда она в последний раз приезжала ко мне в гости, она пекла. Как и водится, она должна была сидеть за столом и хаять свои же пироги, а гости — возражать и хвалить. Пили много, зато много пели и плясали. Мерзавцев-телевизоров тогда еще не наплодили. Были они у кого- то из буржуев, но на нашей улице о телевизорах толком еще и не слыхивали.

Петь горазды были Леля и Сергей. Сильный голос и хороший слух были у мамы, тем более, что любую начатую песню она допевала до конца, бывало — и в одиночестве. Остальные тогда помалкивали. Но если отсутствовала по каким-то причинам Леля. Эта тоже была песенница.

Часто пелись песни инсценированно. Так, например, хорошо помню, когда пели "Бродягу", на куплете:

"Бродяга Байкал переехал..."— кто-то брал мешок и выходил к порогу, словно только что переехал Байкал.

"Навстречу родимая мать..." — поднималась какая-нибудь женщина со­ответствующего возраста и шла навстречу тому, кто понуро стоял в углу с мешком."

И уже "бродяга" пел в одиночку:

"Ах, здравствуй, ах, здравствуй, родная!

Здоров ли отец, жив ли брат?" — с тревогой в голосе.

"Мать" в ответ ему пела:

"Отец твой давно уж в могиле, сырою землею зарыт,— и смахивала слезу. А на вопрошающий взор "сына" отвечала: — А брат твой, а брат твой — в Сибири давно кандалами звенит".

"Бродяга" жутко огорчался от этих известий, изумленно и печально смотрел на "мать" и никак не мог прийти в себя. Тогда "мать" брала "сына" под руку заботливо и успокоительно пела:

Пойдем же, пойдем, мой сыночек,

Пойдем же в наш домик родной,

Жена там по мужу скучает,

Детишки уж плачут гурьбой...

В этом месте уже все хором подхватывали, вторя, с каким-то надрывом, и откровенно плакали и даже рыдали, не стесняясь друг друга.

Окончив песню, долго и томительно молчали, переживая во глубине душ случившееся с "бродягой". Многим эта незатейливая история была кровно близка. Углублялись как бы в себя — ни шороха. Горькие складки у ртов постепенно выпрямлялись.

И только спустя определенное время кто-нибудь неожиданно запевал:

А по Сибири я шатался!

И все дружно подхватывали:

Брюки с напуском носил...

Лица светлели.

После такого плавного перехода настроений, вдруг какая-нибудь женщина выскакивала на середину комнаты, дробно молотя каблуками, и раздавалась залихватская частушка:

Пошла плясать - дома нечего кусать!

Сухари да корки - на ногах опорки!

И всем становилось весело оттого, что певунье "дома нечего кусать", а ей наплевать, черт с ним, перебъемея, перезимуем, переживем! Где наша не пропадала!

Другая подхватывала:

Тише-тише, господа!

Пол не проломите!

У нас в подполе вода —

Вы не утоните!

Тут уж гармонист обязан был взять в руки гармонь-хромку. (Песни, как правило, пелись без музыкального сопровождения, за небольшим исключени­ем. Так, например, "Хаз Булат удалой, бедна сакля твоя...") Когда я был еще мал, гармошка попадала в руки слепому Батрашову. Гармонь ломилась у него через колено, длинные пальцы метались по белым клавишам, словно очуме­лые, а сам слепой музыкант пристукивал начищенным хромовым сапогом в такт. Он всегда ходил в суконной гимнастерке, на которой поблескивали ордена. Впоследствии гармошку брал я и играл плясовые, "Саратовские стра­дания", "Барыню", "Цыганочку" ...

Какая-нибудь одинокая женщина — а их в ту пору было полно — выпля­сывала, выкаблучивалась перед Батрашовым, уже чуточку хмельная, нахаль­но кричала:

Гармонист, гармонист,

Положи меня под низ,

А я с низу погляжу —

Хорошо ли я лежу!

Батрашов масляно улыбался, словно от красоты этой женщины он на это время прозревал. А уже другая из-за стола взмахивала рукой:

С неба звездочка упала

Прямо к милому в штаны.

Ничего, что все пропало —

Лишь бы не было войны!

Эту тему тут же подхватывала плясунья (и откуда они брались и берутся эти частушки!) :

С неба звездочка упала

Синяя, хрустальная!

Полюбили мы Хрущева,

Как родного Сталина!

Господи! Сколько исхожено по тропам и дорогам с тяжеленной гармонью. Во скольких домах довелось часами напролет до седьмого пота наяривать сотни раз игранное... Мальчонке и платить не надо. Пирогов насуют за пазу­ху — братья дома ждут голодные. А тебя еще напоят брагой для смеху, а наутро — в школу идти, да башка трещит, да в глазах тоска зеленая, да уроки не сделаны по чистописанию...


Россия! Милая, родная, старушка, Родина моя. От голода и от морозов опять неможется тебе. И расплодились снова воры, они снуют, как тараканы, они как вши, как блохи лезут и поедом тебя едят. Лихие люди уж готовы про­дать тебя куда угодно, продать тебя за что угодно, продать тебя кому угодно. .. А важеватый покупатель брелоком брякает довольный. Зачем торги — тебя он чает совсем бесплатно получить. Уже посматривает косо — на что еще сго­диться можешь. Другой советует — прикончить. Зачем же, третий возражает, она и так почти подохла... Не верь, родная, глупо это. Все будет, мама, рас­прекрасно! А вы идите, злые люди — без вас уж тошно, очень тошно. Вина, конечно, в этом наша, что ты, Расеинька, хвораешь. Но мы ж пытались что-то сделать! Ничто нам делать не давали и по рукам пребольно били, и бить при­выкли нас повсюду, и мы привыкли, что повсюду взашей, в загривок нас, по морде. И тут с отчаянья запили, и все копеечки носили в собачьи эти магазины на радость мерзостным людишкам, которым сыто, жирно жилось, за счет того, что мы пропились... Мамулька, маменька, роднуля — вот мы, пришли твои сыночки, пришли, очухались немного, теперь корявые, больные, иные слепы или немы, иные вовсе недожили, но мы-то есть, и верь, Россия, что о тебе все были думы. И' думы были горьки эти — ту горечь водкой заливали, гасить пытаясь жар душевный, и заливали водкой уши, и заливали водкой очи! И за тебя переживали. Открой глаза, испей водицы — смотри, уж до весны дожили, вон, хрупкий просяной росточек в щель подоконника пробился, найдя себе земли щепотку,— его еще погреет солнце — он подрастет еще немного ... Уж, говорят, прошли метели, потает, зазвенят сосульки. Смотри — уже совсем пригрело... Россия, Родина родная! Прости нас, мама, ради бога, что мы такие уродились! И ты не думай — мы с тобою, вот рядышком, смотри, с тобою. И, кажется, мы все вернулись, за исключением померших, и не дадим тебя в оби­ду. Мы выведем тебя на волю, мы выведем тебя на воздух, и ты посмотришь в сине небо, и слабо-слабо улыбнешься — там жавороночек летучий под уда­ляющейся тучкой свирелькой-горлышком играет, и струны солнца задевает... Все хорошо! Смотри-ка, дали! Какие дали приоткрылись... Еще тебе мы обе­щаем, что что-нибудь тебе подарим, на Первомай или на Пасху. Платок цветистый... Или, хочешь? Красивый крестик золотистый на шелковом витом шнурочке, а то ты крестик потеряла (а, может, сняли лихоимцы), пока ты тяжко болела, пока нас били, больно били, пока мы пили, сильно пили. Мы все подарим, только, мама, живи, живи на радость детям! Живи на радость нашим детям! Живи на радость детям внуков! Живи. Живи. Живи. Живи.

Загрузка...