Где вы, люди, ау?!

Проснулся совершенно разбитый в пять утра. Мама спала. Брат с новой женой утомленно спали. Хаханов дрыхнул, раскрыв пасть. Лишь Жора ловил из кастрюли руками ошметки мяса.

— А я вот решил чуток позавтракать,— он нервно выхватил грязную руку из кастрюли, завидев неожиданно меня. В клочковатой его бороде запутались какие-то жилки, застыли капельки говяжьего жира.

Я ничего не сказал, тогда он, в оправдание своих действий, прокашлял:

— Ничего. Мне недолго осталось тянуть... А я ночью пробовал стихи писать. Послушаешь?

— Обойдусь.

— Присоединяйся! — кивнул он на кастрюлю.

— Мерси.

Появился на кухне Хаханов. Он бодро делал физические упражнения. Затем, ухватившись за антресоль, подтянулся на одной руке, потом на другой. С антресоли посыпалась штукатурка. Они с Жорой как бы представляли собой две крайности: один слишком больной, другой — слишком здоровый.

Хаханов стиснул Жоркину ладонь и представился. Потом спросил:

— А что какой-то дохлый да горбатый? Довелось хлебнуть хорошенько лиха, да?

— Да,— кивнул Жорка.— Упал с седьмого этажа... А пневмония у меня давно. Последний раз в больнице лежал два года назад, так там сказали, по­езжай, пока не поздно, в Москву, иначе больше двух месяцев не протянешь. А я не поехал — и живу. Мне много раз так говорили. Говорили, мол, не пей — загнешься, а я живу, ха!

— Фактически, значит, не жилец на этом свете,— подбил бабки Хаханов.

— Точно. Я уже к этому привык. Помри я хоть прямо сейчас — ничуть не огорчусь.

— Отлично! — воскликнул Хаханов.— Едем со мной. Там такие нику­дышные люди позарез нужны. Раз тебе одинаково помирать — то можно будет смело прямо в реактор лезть. Не волнуйся! Я тоже полезу, с тобой вместе. Уж такой я мужик со значительным запасом здоровья. Мне по хрен всякая радиа­ция. "Даже тысяча рентген не согнет советский член!" — так говорится? А тебе — раз уж все равно и дни твои сочтены — то лучше пользу родине принести. Прикинь хозяйски — зачем гробить здорового мужика, когда мож­но тебя заместо него израсходовать. А тебе еще и памятник бесплатно, медаль посмертно, семье — деньжонок, пенсию... Подумай, Жор?

— Нет уж, — вздохнул Жорка.— Я не поеду. Мне эта идея не совсем нравится.

— И напрасно. Ну, ладно. Подумай — может, решишься? .. А я пойду — побрею морду лица. И давай-ка чайку. Надо в аэропорт. А то в Киеве зажда­лись.

Я поставил чайник на газовую плиту.

Жорка тоже попил чаю, затем сказал:

— Ну, я пойду?

— Да-да,— подхватил я.— Конечно! — думал, что он собирается идти искать работу. Но он направился в комнату.

— Полетел,— сказал Хаханов и хлопнул дверью. Выйдя во двор из подъезда, крикнул: — Если не вернусь — барахло не береги. Отдай кому- нибудь, ИЛИ ВЫКИНИ.

Мы всем шалманом поехали на дачу, так как мама и брат решили прове­дать моих детей, мою жену и тещу. (Опять хочется написать "тещ"!) Разме­ститься там, в небольшой конуре, было невозможно, и мы провели день в лесу. Я хотел было остаться ночевать на даче, но возразили женщины. Мама: "Очумел, что ли? Завез в такую глухомань и хочешь нас бросить?" И жена: "Где? Негде же! На веранде — бабушка с Петром. Мы с Павлом — в комнате. Там и на полу-то не пристроишься! "

— Да нет... Я просто...

— И Петра с собой возьмем,— решила мама.— А то я по нему соскучи­лась. Да и что он тут живет, в лесу-то, без удобств.

— Так мы за этот лес три сотни уплатили!

— Ну уж, загнул — три сотни! — брат хлопнул меня свойски по спине.

— Нет, правда! . .

— За эту конуру-то? .. Да, спорим, что вся эта халупа не больше трех сотен стоит. А комнатенку эту снять — ну, рубля три в месяц, от силы — пятерка.

— Правда — три сотни! ..

— Не надо родному брату врать! — сказал он обиженно.— Три сотни! Иди — расскажи это хозяйскому Шарику! — и он смачно захохотал. На всю дачную улицу.

— Нет, Петра я не отпущу,— решила моя жена.— Я его вам привезу через недельку.

Мама и новая жена брата шли немного впереди, по тенистой тропинке. Рядом с нами прыгал и резвился Петька, сзади шла моя старая жена с Павлом. Они все нас провожали.


39


Что творилось в стране? Черт его знает! Жила-была Савинка по-своему. Мало здешними людьми обращалось внимание на то, что говорилось по радио. Если бы к то - то из соседей заговорил бы так, как говорят по радио, его наверня­ка сочли сумасшедшим и вызвали бы скорую помощь. Ну, представляете себе, что кто-то, без смеха, а натурально, на полном серьезе говорит: "Наш дорогой и любимый Никита Сергеевич Хрущев!". Если бы не поняли, что это острое психическое заболевание, то дали бы в лучшем случае в морду. Жрать нечего, мяса нет, за хлебом очереди, а по радио: "Полнее удовлетворять все возраста­ющие потребности населения! Догоним и перегоним Америку по производ­ству ...". Или кто-то (даже по пьянке) запел по-настоящему: "Будет людям счастье-е, счастье на века, у советской власти сила велика!". Или: "Под солн­цем Родины мы крепнем год от года, мы делу Ленина и партии верны..." Наверняка не поздоровилось бы этому певцу. Даже пьяному бы накостыляли, хотя, обычно, к пьяным на Руси всегда относились снисходительно. Значит, думал я своими неокрепшими мозгами, что поют и говорят совсем про других людей, которых ни я, ни соседи не знаем. Но в которые мама нас призывает стремиться.

А может, я сам ненормальный? В детстве угодил я как-то в цирк. Там один клоун колотил другого палкой по башке. Все ржали до коликов в животах, а я сидел мрачный. Ты что не смеешься, удивились взрослые. "Так ему же больно",- сказал я. Может, и наша пропаганда такова? Все дерутся, грызут­ся, а она радостно улыбается, глядя на грызню.

Как-то натворил я дел, что не хотелось домой возвращаться. Мать поколо­тит, будут неприятности. Ну их!Думал, думал о жизни, пошел на берег Казанки, бродил по пустынному весеннему пляжку, и так неуютно стало мне, что я подумал: "Зачем я живу? Для чего? Зачем меня родили, чтоб вот так маяться? Уж лучше не знать бы ничего этого!". И постепенно созрела мысль — утопиться. Ну, действительно, что это за жизнь? Мать с палкой дома дожидается, в школе — педсовет норовит сожрать тебя. Участковый милиционер так и ждет, как бы посадить. Ни одежки путной, ни обуви, в животе пустовато, да и влюбиться уже хочется некстати, а кому я такой нужен?.. Будучи обстоя­тельным человеком, решил воочию проследить путь на тот свет. Мне этот путь был несколько знаком — не так давно покончил с собой слепой Батрашов и мы его хоронили.

Я угрюмо зашагал на ту сторону Казанки, представляя уже, как за гробом моим пойдут одноклассники, исподтишка корча друг другу рожи. Как будет убиваться мама, приговаривая: "Родненький!" — и раскаиваться, что так нещадно меня дубасила. Как-то незаметно вышел я к городскому кладбищу.

В начале главной аллеи стоял безносый ангел с высоко поднятой рукой, как бы говоря: "Добро пожаловать!". У него было отбито правое крыло и вместо него торчала ржавая арматурка.

Походив среди могил и мысленно выбрав себе местечко, я направился к выходу.

Навстречу мне неслись медные звуки духового оркестра. Ухал барабан, взвизгивали тарелки и от этой щемящей музыки стало как-то так жаль себя, ногибающего в расцвете сил, что я заплакал натуральными слезами. Авансом.

Мимо плыла черная похоронная очередь, а какая-то сердобольная бабка сунула мне в руки черствый пряник. Когда процессия мрачно повернула за угол, я потопал на выход, всхлипывая сквозь пряник.

Незаметно дотащился до городского морга. Там как раз грузовая машина привезла труп мужчины.

Окна морга были наполовину закрашены. Я вскарабкался на подоконник и осторожно заглянул через краску.

В небольшой комнате, под потолком, тлела тусклая лампочка, а на каменных лавках лежали голые покойники.

Рядом с одним покойником сидел бородатый мужик в черном фартуке и ел хлеб, запивая его молоком. Эмалированная кружка стояла возле бледного уха покойника. У покойника на веках лежали два металлических кругляша. У его соседки по тому свету — дряблой бабуси — челюсть была подвязана марлей, словно померла она от зубной боли...

Короче: их бледное общество мне не понравилось. Я спрыгнул на землю и споро пошагал домой, навстречу грядущим невзгодам, твердо решив еще чуток пожить.

Партией был взят курс на химизацию, и первенцы этого курса — полиэти­леновые мешки — появились в магазинах. Полетел Гагарин в космос. Сбили американский самолет в Предуралье. Сорвалась баржа в Тихом океане с че­тырьмя солдатами. Планировали построить плотину через Берингов пролив, повернуть все реки вспять, разоружить мир за четыре года. Произошла рево­люция на Кубе. Началось активное освобождение африканских народов от колониальной зависимости. На стадионах поэтические турниры собирали многотысячные толпы, но все было — где-то и с кем-то. Расплодились магни­тофоны и телевизоры. Покатили по улицам трамваи без кондукторов. Магази­ны стали работать без продавцов и без товаров. Столовые — самообслужива­ния. Рабочие получали зарплату без кассира. Бригадами бросали курить и пить. Стали расти крупнопанельные дома. Говорили, что Хрущев намерен соединить город с деревней, ванну с туалетом, пол с потолком. Стереть грани между мужчиной и женщиной. Скрестить корову с медведем (чтобы зимой лапу сосала). Засеять футбольные поля кукурузой ... Из всех раскрытых окон неслись песни Кристалинской и Кобзона, перебивали их Эдита Пьеха и Робертино Лоретти. Царил в стране подъем. Люди постепенно переставали страшиться арестов, и все наше боевое прошлое казалось народу каким-то ужасным сном, какими-то мрачными сумерками. Правда, не разрешалось на улицах собираться больше трех человек, запрещалось обнимать девушек в присутственных местах, а комсомольские дружинники рихтовали физионо­мии танцевальщикам рок-н-ролла, но это уже мелочи. Вот, говорили, что во время поездки по стране, в Куйбышеве, в Хрущева кинули утюг, замаскиро­ванный букетом цветов. Про Казань поговаривали, что Никита будет ездить по улицам и разбрасывать талоны на сахар, на муку, на крупу. Причем, люди на полном серьезе верили! Но он промчался мимо всех, жаждущих талонов. Где- то приостановился и крикнул, стукнув о борт лимузина кулаком: "Цели ясны, задачи определены. 3а работу, товарищи!". Уж нет давно Хрущева, а люди в Казани, по-моему, до сих пор ждут на улицах, что кто-то когда-то все-таки проедет и разбросает эти талоны на муку, на крупу, на мясо, на масло, на сахар... Молодые люди рвались покорять Сибирь, и вообще, пошла мода куда- то ехать и что-то обязательно покорять. Ну, мог ли я оставаться дома, когда Борька уже покорял просторы Крайнего Севера, а Вовка — нес службу в Гер­мании? Нет, естественно. В солнечный день я, влюбленный в одну школьницу, чтобы принять участие в скоропостижном строительстве коммунизма, кото­рый вот-вот наступит, да и чтобы доказать своей Джульетте, что я мужчина, уехал. Уехал, никому не сказав об этом. Боялся скандала дома, ругачки. Мне хотелось уехать, и где-то там, приложив усилия неимоверные, выбиться в эти люди. Сначала, правда, предстояло их найти, настоящих людей, а потом уже, посмотрев на них, выбиваться в них.

Я пропал. Родители подавали во всесоюзный розыск, который меня, естественно, не нашел. Хотя я, к тому времени, уже имел конкретную про­писку.

Я шел по солнечной улице, по теплой улице с голубенькой сумочкой на шнурках (тогда они только вошли в моду), в костюмчике, купленном в кредит за шестьдесят два рубля, в пестренькой рубашке. Я шел туда, куда глаза гля­дят, чтобы никогда не вернуться назад.


40


Несколько дней Жора все же посвятил хождению по конторам, пытаясь устроиться. Пришлось мне найти полсотню и заплатить за него в суд, чтобы ему поставили печать о разводе. Но то то его не устраивало, то — это. Как говорится, причина сыщется, было б желание: зимой — холодно, а летом — жарко. Видя бесполезные его шатания, я предложил подыскать ему подругу и женить его на ней, а большей частью — жениться на квартире и куске хлеба (с маслицем, добавил бы он). Необходимы были деньги для этой акции, на представительство. Брат с новой женой мотались за покупками и мне не­гостеприимно было обращаться к ним за деньгами. Тем более, нечем отдавать.

Я бродил по Невскому и напряженно думал: может, что продать, может, сдать какие-нибудь книжки в букинистический, а и — нашел на панели железнодо­рожный билет до Батуми. На улице. На сегодня!

Два часа томился в очереди, понимая, что поступаю безнравственно по отношению к растеряхе, но выстоял и получил двадцать рублей с копейками.

В этот вечер проводил Жорку на танцы "кому за тридцать. Что делать, раз у него никаких способностей и талантов, ни денег, ни здоровья. Остались у него одни, выше уже упомянутые, мужские достоинства. Авось хоть они кому сгодятся?! Какой-нибудь бабушке. На афише было написано "кому за 30". Неизвестный шутник, наслюнявив палец, переделал тройку на вось­мерку. Думаю, он недалек был от истины, судя по возрасту женщин, что стоя­ли к кассе. Жоре я выдал три рубля, и он ринулся в обширную благоухающую толпу одиноких женщин. Вернулся он поздно ночью, как назло, холостым.

— Понимаешь, там нет той, о которой я мечтал всю жизнь, которая бы соответствовала моему поэтическому воображению...

Я развел руками. Трудно было в эти басни поверить. По-моему, он мечтал об очень многих, в его мечтах бабы, по-моему, валили сплошной демонстрацией. И он не нашел соответствующей мечтам? Ну-ну.


Мы все ждали приезда моей жены с Петром. Мама наводила порядок в квартире, который постоянно в течение дня нарушался.

Приехал знакомый режиссер народного театра со свежей актрисой. Рассказав последние новости, он потребовал выделения комнаты, так как ему срочно надо пробовать актрису на роль. Пришлось на ночь поселить Жорку на кухню. В комнате, где обитал брат, остаться было невозможно из-за наглых стонов его новой жены... Потом приехал друг-милиционер из Средней Азии и привез с собой узбеков, которые готовили плов, покупали вино и вообще — старались жизнь превратить в праздник. Рассказывали, что у них все прода­ется и покупается. Диплом стоит столько, партбилет — столько... Я думал, что они приехали дня на три, но они, оказывается, приехали чуть ли не жить. Пришлось их селить в братовой комнате, на полу. Я вернулся в свою комнату, на пол. На кровати пробовал на роль режиссер свою актрису. Жора — по-прежнему обитал на кухне. На следующий день прикатил давний друг Ва­лентин из Москвы, с сыном и с другом сына. А друг сына — со своим прияте­лем. Тут уж мы не стали разбирать — кого где потактичнее остановить. Началась такая суматоха, что жить дальше четверга не имело смысла. Но в четверг приехал друг Володя из Казани. Я ему очень бы обрадовался, если б он не прихватил с собой жену и дочь. Потом приехал Рощин из той же Каза­ни, но с сыном. Вот товарищи, и считайте! .. На кухне шел постоянный гудеж, Жора там полнокровно обитал, как мышь в крупяном амбаре. Он ловко бегал в магазин, открывал баночки сайры, и "Ркацители" кислый запах пропитал все в квартире, вплоть до сапожной щетки. О поисках работы он не заикался. И если б я ему напомнил, для чего он ехал в Питер, думаю, он бы сильно уди­вился. Потом приехали узбеки, но эти, слава Богу, не ко мне, а к тем узбекам, которые к тому времени жили у меня. Вернее, узбечка с малолетним сыниш­кой. Лечить его. Устраивать в одну из клиник Ленинграда. По среднеазиат­ским понятиям, он болел, примерно, тысяч на десять, если его лечить в Узбе­кистане. И это еще при бесплатном медицинском обслуживании! А если б бе­долага прихворнул в странах каплагеря?

Люди спали уже не только на лоджии, но и в коридоре, и на обеденном столе, на полу, на кроватях и под. Мы по людям ходили — они этого даже не замечали. И в этот момент приехала дочь Машка. Согнав всех со своей крова­ти: актрису, режиссера и какого-то узбека, присоединившегося к ним, видимо, в качестве суфлера, уложив их тоже на полу, штабелем, я устроил ее более- менее благополучно. На кроватях в просторе теперь спали немногие: мама и Машка. Остальные бытом не отличались от вокзальных ночевщиков, только ночью их не будили уборщики.

Внезапно, когда дело близилось к ночи, приехала жена с Петром, так как запланировала отправить его с моим братом и с моей мамой в Казань, на Волгу. Заскрежетал ключ в замочной скважине, и я похолодел. Кого куда пря­тать?

Немая сцена — у порога жена, застывший удивленный Петр. Кое-кто уже засыпает, кое-кто — просыпается. (Некоторые уже спали на одном месте в две смены.)

— Что это? — удивленно спрашивает она. — Что это за люди? Откуда?

— Понимаешь...— бормочу я, а из-за спины уже выглядывает мама.

— Внученек, миленький мой! ..

— Петька! — кричит восторженно Маша.- Братан!..

А мой братан вдруг ощущает беспокойство. Он щупает, щупает возле себя, и не нащупывает совсем новой еще жены. Он мечется по квартире в течение нескольких секунд, затем быстро и профессионально взламывает дверь ванной туристским топориком, и его взору открывается следующая картина: новая жена согнулась над ванной и стирает там братовы носки, правда, совсем без воды. Она их испуганно трет сухим мылом. Рядом почему-то Жора. Сохраняя гордое выражение на физиономии, он надменно спрашивает:

— Я не понимаю, простите!.. Что это такое, простите!.. Хамы, как вы посмели, простите! ..

(Хорошо, что этого эпизода не видит моя старая жена, а Петр пошел по комнатам — считать народ.)

— Убью!!! — замахнулся на него топором брат.

Жора не шелохнулся. Он только презрительно подернул скривобоченным плечом.

— Я не виновата! Я не виновата!..— поспешно затараторила женщина.- Я спокойно стирала тебе, Боренька, носочки на завтра... Я и не заметила, как он сзади подошел. Я-то стираю и не вижу, понимаешь ли! .. Хоть бы вы подска­зали!.. Со стороны-то видней ... А-а-а, видать я не дорога тебе, коли ты дрых­нешь и внимания на меня не оставляешь... А я и не заметила, пока стирала — смотрю, а уж дверь сломлена. А я стираю тебе носочки...- Она продолжала тереть сухим мылом сухие носки (один красный, другой синий), наглядно подтверждая свои праведные слова делом:.

Как они продолжали разбираться — не знаю. Меня отвлекла жена. Она решительно заявила:

— Я уезжаю!

— Постой! — слабо удерживаю я ее.— Уж и электрички не ходят...

— Нет,— рвется о на пройти в дверь.- Петя, бери сумку!

И она совсем бы ушла, если б в дверь не позвонили, и не ввалились неожи­данные гости, которые были гораздо хуже любого татарина, в количестве четырех мужиков.

— А-а-а! — заорали они мне от радости, не обращая внимания ни на кого, поскольку были уже "под балдой".— Обещал нам баб?! Где твои обещанные бабы? .. А ну — ку-ку! Где вы, бабочки?!

— Ополоумели! — ору я.- Какие бабы? Совсем, что ли, рехнулись?!

— Разве не ты обещал? Нет? Ну, извини, что побеспокоили. Ошиблись, ребята. Значит, это Колька Ерофеев пообещал. У него пустует хата, пока семья на даче — па-а-аехали! .. Ан нет! Стой — вижу плов! Сейчас перекусим и по­едем...

Гуськом вышли на шум узбеки. И узбечка.

— Ба-а! Узбеки! — воскликнули хором гости. Хор сильно не строил.

— А вы откуда узнали, что мы узбеки? — спросил старший, Фархад.

— Я узбека от любого чукчи или грузина отличу! — заявил хвастливо один гость. — Ну, садитесь плов есть. Я щас вам покажу, как его правильно едят...

Из ванной не доносились веселые напевы, потому что ванна была вовсе не фирмы Хэгфорс. А из наших отечественных ванн что может доноситься, кроме сердитого урчания крана? Правильно. Скандал, крики с угрозами применения бытового металлического предмета. Я вовремя вспомнил, кстати, что Фар­хад — лейтенант милиции — и направил его в ванную расследовать причины скандала и успокоить граждан. Он как был в трусах, так и пошел. Только застегнул на груди сизую рубашку с погонами.— Товарищ лейтенант,— сразу же обратились к нему все трое, почему-то напрочь забыв, что живут с ним в квартире не меньше недели.

— Разберемся,— строго пообещал Фархад, суетливо шаря по трусам, в поисках планшета с блокнотом для составления протокола.— Фамилия, имя, отчество? ..

И вскоре там утихло. Хорошо, все-таки, иметь домашнего милиционера! (Не хватает нам этого, нет! На тысячу жителей приходится всего лишь ноль семь милиционера. Спросите любого мужика возле пивной, и он вам сразу скажет, что ноль семь — мало!)


Боже, что в квартире творилось — не описать пером! Скажу только, что творилось вовсе не укрепляющее здоровье и семью. Поэтому закрою я занавес, и исчезнет за ним ночная ленинградская квартира, в которой, пока я жил там, останавливались тысячи моих друзей, и спали на полу, на кроватях, под крова­тями, на антресолях, и даже — кажется — на потолке. Потому что все время откуда-то сверху падало одеяло. Один, например, вовсе очумел — взял раскла­душку и поставил ее на газоне, и его утром поливали дворники водой из шлангов.

Мне Жора потом сказал про инцидент в ванной:

— Что уж ... Потерпите. Мне уж недолго осталось тянуть на этом свете. ..— И в подтверждение своим словам пневмонически покашлял минут пять. Он кашлял, его горб дергался, на носу повисла капля...— Недолго уж ...

Грустно все это, товарищи. Брат вместе с потерей новой жены потерял жилплощадь, и теперь ему придется теснить маму — она теперь на старости лет потеряет покой... Придется тогда ему находить жену еще новее. Сколько же можно-то?! Боже! .. Но не так давно один приятель из деревни Паднаг — не скажу, из какой страны, дабы предотвратить нездоровый интерес наших дам — Аванг Санд женился ровно в восьмидесятый раз, на совсем молодень­кой, тридцатидевятилетней крестьянке, и считает, что еще не все потеряно. Одних детишек он настряпал более сорока голов. Кто мы супротив полинезий­ского аксакала? Щенки, Боря! Хотя дядя Аванг Санд мог бы сказать словами Жорки сейчас: "Потерпите — мне недолго осталось тянуть! Девяносто уже!))

Спустился вниз и увидел: в почтовом ящике что-то белеет. Обрадовался, думал, что перевод. Но вытащил листовку, где мне предложили сделать выбор — или горе, или счастье:

"Святое письмо Слава Богу и Святому Духу, и Святой Богородице: Аминь!

Двенадцатилетний мальчик был болен. На берегу реки он встретил Бога. Бог дал ему письмо и сказал: „Перепиши это письмо 72 раза и разошли во все стороны". Мальчик переписал и поправился. Одна семья переписала и полу­чила большое счастье. Другая порвала и получила большое горе. Перепишите письмо 72 раза и через 36 дней получите большое счастье. Если в течение 3-х недель не перепишете, то получите большое горе и неизлечимую болезнь. Это проверено. Письмо обошло весь свет. Переписка идет с 1936 года. Обрати­те внимание: через 36 дней.

Аминь!"

Вот, оказывается, где выход-то! А мы!..


41


Уффф! Останавливаемся! Перекур с дремотой. Все. Смело садитесь. Даю вам честное слово, что это последний наш привал. Да где попало садитесь — не церемоньтесь. Вон, у крайнего товарища даже раскладной стульчик имеется. Запасливый. Ну, устроились? Так вот. Я думаю, что необходимо не только перед дальней дорогой присесть, но и после нее, тем более, когда остается всего лишь ничего, всего лишь последняя глава. Подумать, об чем поведаешь своим домашним. Жены-то наверняка вас дома встретят словами типа: "Явился — не запылился. Где это ты шлялся, дорогуша, битых сорок три ухаба? У тебя совесть есть? Или ты ее совсем зачитал? Ну, чему может научить тебя этот пресловутый автор? Чему, я спрашиваю, хорошему? Автор, извините за выражение. Лишь бы по жизни шлындать — нет, чтобы лишний гвоздь в доме прибил... Сам таскается, как проклятый, по каким-то бабам, да задвор­кам, да еще и людей с панталыку сбивает!" Ну, что им объяснять? Как досту­чаться до их мозгов? Тут образованные-то люди не все понимают. Но — ерунда. И не такими словами вас, ребята, встречали. Мы — народ закаленный. Нас дерут — а мы крепчаем. Дело вовсе не в том, что ничего бесследно не проходит. А может, и в том? Жорка сдержал обещание и, конечно же, помер. На операционном столе в одном районном городишке, куда занесла его судьба в поисках нового счастья, и бывшая его жена никак не хотела брать его из морга районной больнички, так как боялась, что ей, с ее зарплатой, и с двумя детьми придется его хоронить. А похороны-то нынче кусаются! .. Он так и ле­жал как бы неопознанный, пока исполком местных советов не похоронил его в сосновом ящике на двадцать рублей. Но и этим дело не кончилось. Усилиями многих друзей и знакомых мы не смогли набрать ему трудового стажа и года, для оформления пенсии детишкам. Он при жизни не помогал им, да и после смерти не смог. Такой уж он оказался: каким был, видать, человеком, и даже став покойником, ничуть не изменился, и теперь про него невольно хочется сказать словами милицейского протокола: "Труп покойника принадлежал худощавому мужчине сорока лет".

Хаханов прибыл через год из госпиталя. Он уже никуда не годился. Говорил тихо, здоровья у него не было. Рассказывал, что им выдали зашка­ленные дозиметры, чтобы не сеять панику, чтобы не беспокоить напрасно народ, и вообще, рассказывал про мародерство, про бардак, про паршивую шамовку, про приезд "гетмана" Щербицкого, перед которым шесть раз дорогу мыли, про радиационную пораженную одежду, которую жмоты-снабженцы повезли в Тюмень. Ужас! Теперь он мечтал направиться туда, где уже спокой­но можно сложить свою голову, потому что такой никудышный человек только даром хлеб станет переводить. Где б такую работенку, вроде аварии на АЭС?.. С этой мечтой, похудевший, отощавший, синеватый Хаханов сел в вагон "СВ" и направился в Москву, в Совет Министров. Но это я вам докладываю устно, ибо история течет и продолжается, а писать ее бесконечно смысла нет. Един­ственно, что тревожит — когда у нас наконец-то окончится этот идиотский героизм? Когда наконец-то разберутся с теми, кто его организовывает то атом­ной станцией, то кораблекрушением, то какими-то дурацкими симеонами... (Может, не переписывают "Святое письмо"? Может, публиковать его каждые

36 дней в 72-х экземплярах и все пойдет на лад?) Ничего. Скоро будете дома, а нам — писать — не переписать, как говорится в древней байке. А я где буду? Видимо, где и был. По крайней мере, на это хотя бы надеяться. Ничего о себе не могу сказать. То, что потеряно из жизни двадцать пустопорожних лет? Так это не один я их потерял. Можно сказать, многие их потеряли, и если все потерянные годы сложить вместе, то можно же получить, небось, несколько световых лет. Но, думаю, грянет время, когда виновников и организаторов вакуума советской истории будут судить Большим Процессом, показатель­ным. И так же, как когда-то на портрете Лаврентия Берии, будут плясать мальчишки на других портретах и плевать на них, и срывать таблички с назва­ниями улиц. Все будет. Вынесли же труп Сталина из Мавзолея? Вынесли. Русский народ таков. Еще Некрасов сказал о нем: "Вынесет все, и широкую ясную грудью дорогу проложит себе...". Вынесет, да. Но пока. .. пока, братцы, парадная-то стена Кремля все еще опирается на кладбище.

Где я все-таки буду? Ничего о себе сказать не могу.

Покуда моя родина в нищете и разрухе, покуда на моей родине бесчинству­ют сволочи разных рангов, обижая наших матерей и братьев, честно ли пребывать в эмиграции, в этом относительно сытом городе? Может, стоит поехать и голодать вместе со всеми? И хлебать, что дают, и стоять километро­вые очереди за свиными хвостами, и ждать привоза нелимитированной ливерной колбасы, втихомолку поругивая местных урядников, и ждать вместе со всеми, когда то, что творится в столице, дойдет хоть слабым отголоском до всей страны. Что делать? Давайте вместе решать. Решать-то надо самим. А то так и останемся нулями навсегда. Или, что уж там, давайте привычно ждать пятой Конституции, четвертой, пятой, шестой программ партии?

А может, в этом есть своя диалектика, а?

А может, удалиться в тихие мечты — уйти куда-то, на бережок речушки и сделать себе там пещерку, травки настелить и спрятаться в свой уют? Или ле­жать на чужой подушке возле сдобных коленок, ощущал запахи тонкой пар­фюмерии и слушать "веселые напевы из ванны фирмы "Хэгфорс""? Нет. Нет. Торопиться надо, братья. Нам не по два века намеряно. Торопиться — что-то предпринимать. Жить-то осталось не так уж и много. Я же продолжаю думать, что все впереди, что я только начинаю, что все поправить можно и вычеркнуть нехорошее, забыть, забыться...

Разрешите мне забыть все плохое? Давайте проголосуем. Кто "за"? Да кончайте вы — чего руки тянете! По привычке же, а если по-честному? Ну, три, четыре: кто " за" ? Опять — все! Да что уж вы какие! Хоть один воздержи­тесь, для реализму. Ну, опять — кто "за"? Эх — единогласно, японский городовой!!!

Нечего мне вам, в таком случае, больше показать. Да и с собой я, видать, вас напрасно таскал. Расходитесь по квартирам, товарищи. Кто по своим, а кто — по чужим. Извините, если что не так. Ну, давайте мне в морду, кого я завлек и обещаний своих не выполнил. Не стесняйтесь, без китайских цере­моний!


42


МЕСТО ДЕЙСТВИЯ - ДИВАН

Входит она. Долго и пристально смотрит на меня, скребет подбородок, хмыка­ет, бормоча сама себе "м-да" и "ничего не выйдет и из этого варианта". Ходит туда-сюда по комнате, затем, решив окончательно что-то, останавливается возле дивана, на котором привычно лежу я.

ОНА: Вставай, миленький. Вставай! (Решительнее.) Неизвестно, какого рожна еще надо. Вставай! (Помогает силой подняться.) Встал?

Я: (Встав.) Встал.

ОНА: А теперь — паааашел на хрен! Пашел на хрен!.. Кыш-кыш с моего дивана!.. Брысь! ..

Я: (Суетливо обуваясь.) Сейчас. Сейчас уйду, миленькая...

ОНА: Проваливай!.. Надоело уж... Сколько можно терпеть. ..

Я: (Обувшись, торопливо натягиваю пиджак.) Ты ие сделаешь мне чайку на дорожку?..

ОНА: Я тебе покажу "чайку"!.. Пашел на хрен! Попьешь чайку в вокзаль­ном буфете!.. Грузинский, второй сорт!..

Я: Попью...

ОНА: (Сует в руки авоську.) Держи твое дерьмо!

Я: Что это?

ОНА: Домашние тапочки, бритва и помазок. Да еще старые носки.

Я: Они же дырявые! И не мои.

ОНА: Все равно — забирай! Не хочу, чтобы твоего духу оставалось в моем доме!

Я: (Глядя виновато в сторону.) Я, может, загляну как-нибудь?..

ОНА: Не сметь! Забудь и адрес, и телефон. Давай (устало подталкивает меня n выходу), проваливай.

Я: (Выйдя на лестничную клетку, сев в лифт.) М-да-а-а... Все правильно...

ОНА: (Оставшись одна, судорожно рыдает.) О! 0-о-о!!! Одна-одна-одна...

Занавес

Нет, товарищи, не занавес еще... Нет. Я выходил на кухню — попить воды из-под крана (вместо чайку). И остановился там у окна. Раньше моему взору открывался обширный вид на пустырь, на улицу, я видел вдалеке детский са­дик, остановку автобуса, бочку на колесах с надписью "молоко", газетный ки­оск. Все время пробегала вдали рыжая собака. Утром — слева направо, вече-ром — справа налево. Потом перед окнами каменщики стали строить дом, и я предчувствовал, что скоро я буду видеть все меньше и меньше. Мне хоте­лось протестовать: "По какому такому праву меня закладывают?!". Но ка­менщики неумолимо делали свое дело... Еще недавно было всего два этажа, которые прикрыли лишь рыжую собаку и часть киоска. Потом я думал: "Вче­ра же вроде был второй этаж, а сегодня уже седьмой! Как быстро время течет". И вздрагивал в сладостном ужасе: "Ведь скоро уже все!". Вот она — жизнь. Еще недавно шел в школу, а не успел оглянуться — вот он, седьмой-то, и уже вижу край улицы, край автобусной остановки, тент бочки с молоком. Скрылся навсегда детский садик и ушла в неизвестное рыжая собака. А ка­менщики в парусиновых фартуках бодро шуровали кельмами, живо. Они шутили, посмеивались, и им дела не было до меня. Дела им не было до меня нисколечко! И нет... Я пил холодную воду мелконькими глотками, и смотрел, и ничего не понимал. Дом возвышался, закрыв глухой красной стеной все. "Все!" — ужас охватил меня. И скованного, словно парализованного этим закономерным ужасом, она выталкивала меня за порог, что-то приговаривая, и совала полиэтиленовую сумку с затертым морщинистым портретом Чебу­рашки на боку, и со слегка порванной правой ручкой. Я почему-то размыш­лял — какого пола Чебурашка, и как далеко зашли их отношения с Крокоди­лом?

А каменщики пьют портвейн в голубом вагончике. Они завершили свое дело, и теперь им весело с грудастыми лимитчицами. И им нет дела до меня. Дела им до меня нету-у!


Вначале был обширный, с мраморным полом, зал ожидания.

Люди плотно сидели на лавках. Они так плотно их занимали, что, казалось, объяви посадку на нужный им поезд — они с места не сойдут, с места не тро­нутся из боязни потерять место на лавке.

Боже мой! Найти б чего! Шалашик, уголочек, чердак, подвал, ванну в Ленинграде на туалет в Москве... Можно без удобств. Гарантирую... А туда идти — еще противнее! Сюда — и вовсе невозможно! Боже-боже, сколько за спиной вериг совершенного, содеянного, и кажется, что не в зале ожидания я нахожусь (во, освободилось местечко, сел), а в чистилище, в преисподней сортировке, и сейчас явятся подземные чиновники с весами, с безменом, взве­шивать мои черные и белые дела. Как это мучительно, как мучительно! Надо убежать, скорее туда, на Рогожскую заставу, или на Батрацкую — там я знал в лопухах уютный уголочек, может, и шалаш целехонек, бежать, пока они не пришли. И не кары страшусь, а самого процесса суда. И люди будут стоять за их спинами, за чиновничьими спинами, и смотреть осуждающе, и смотреть внимательно, а за моей спиной — всего лишь старуха-родина. Она-то что может поделать, бессильная, что она скажет слабым голосом, что прошепеля­вит, чтобы унять, усовестить людей во время суда... Бежать! Бежать, а все остальное — потом. Я стану, я сделаю. Я исправлюсь. Я больше так не буду! Честное...

В общий вагон едва влез, втиснулся. Все тащили ковры, чемоданы. Один приятель пер в вагон холодильник. Другой вошел с хрустальной люстрой. Он нес ее перед собой и люстра почему-то горела. В вагоне было темно и сыро. Я спешил занять третью, багажную полку, ведь ехать два дня, правда без еды, но зато... Внизу будут сидеть, а я — лежать... И, кинув пальто гуда, я ловко вскарабкался наверх, положив голову на трубу парового отопления и прикрыл глаза, ожидая, когда поезд тронется, и втайне радовался, что я убежал из зала ожидания, и теперь меня, может, ищут, но где уж меня найти — фигушки.

Вагон долго и томительно стоял на рельсах. Казалось, подгоняли паровоз. Но тяги не нашлось. Потом мне показалось, что вагон запыхтел сам, и сам . тронулся с места и покатил ме-е-едленно-медленно по рельсам...

По перрону торопился за тронувшимся вагоном мальчишка на обрезанных костылях, и матерился, и требовал остановиться. За ним неуклюже бежал мой брат Колька, после операции. У него отрезали легкое. За ним другой брат — Володька...

— Куда вы, дураки! Вагон-то все одно не туда, куда вы торопитесь! — хотелось крикнуть мне. Но я затаился на трубе парового отопления — я вспомнил, что забрался в вагон без билета. "0, дурак! — подумал.— Деньги-то есть! Не мог купить билета в вагон!". Торопилась следом за ними женщина с двумя детьми и с диабазовым булыжником в тонкой изящной руке. За ней униженно семенил лысый старший сержант — он помогал ей тащить узлы и чемоданы. Шкандыбала на костыле моя бывшая теща (тещи) — все они опоздали в вагон, который почему-то двигался без состава. Я проводил их всех взглядом, немного еще полежал — мне было хорошо-хорошо, и почувствовал я себя семнадцатилетним пареньком, молоденьким шахтером, едущим в от­пуск к маме, и было радостно на душе, и светло, и я был влюблен в неизвестно кого. Влюблен в неизвестного... И чувство легкого полета, и не мешала мне труба парового отопления, и не грелась моя светлая легкая голова, и я улы­бался сам себе, и впереди было много-много лет жизни, и мне казалось, что я буду вечно, и со временем научусь даже летать над миром...


Вагон набирал скорость. Я осторожно выглянул в краешек окна, что достался мне, моему взору с третьей полки. Там мелькали перелески, поселки и все знакомые. Куда мы едем? Куда? Ай — не важно. Я убежал, и я теперь снова молод и влюблен, а куда ехать в таком состоянии — какое это имеет значение?! Вон, батюшки, проезжаем наш поселок шахты номер десять, вон магазин, вон копер, вон сбойка, вон — ба-а-а! — ребята со смены на-гора вы­ехали и идут, чумазые, к бане. Нарубили, родимые, уголька. Жаль, не знают, что я мимо еду. Помнят меня, небось, помнят, как же! Странно, что шахту про­ехали — ведь до нее от Ленинграда двое суток, не меньше. Чертовщина!

Осень на дворе, поздняя осень, а впереди — весна, правда, после зимы, но "вынесет все и широкую, ясную грудью дорогу проложит себе. Жаль только, жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе!" Жаль, жаль, ко­нечно... Вот те на! Завьюжило-запуржило. Север ты мой, Север, плато На­дежды, мое плато, и пурга моя родная, убаюкивала она меня однажды, такая пурга была, что совсем, было, усыпила...

"Хейро, солнышко мое, где ты прячешься за тучки? Или в марте снова выйдешь из-за хмурых Путоран? Хейро!". .. И дышится легко! Как легко! Странно, почему это мне так легко и влюблен я снова! .. Ба-а, Москва! В доме восемь дробь один, на заставе Ильича. Только пуст наш дом. Нет в нем никого. Говорят, все уехали в предыдущих вагонах в предыдущих поездах...

Вон, Казань начинается. Вижу уже башню Сююмбике, а за ней почему-то Елабуга с Чертовым городищем, и коптит на горизонте то ли пароход, то ли завод, или что-то горит. Вон и Борька идет Скандибобер. Откуда это он та­щится, да еще и пиво несет в полиэтиленовом пакете. Он же помер в семьдесят четвертом году, в сердечном приступе. Двадцать семь лет было... А идет.

Мерещится всякая чертовщина, Господи! Да что же это такое! В четвертый раз проезжаем поселок шахты номер десять и опять смена коногонов чумазых прется в баню. Или это уже другая смена? Не знаю, нет, не знаю! Опять за­пуржило, опять. Что же? Снова плато Надежды, снова? Эй, куда мы едем? Проводник! Где ты, проводник? Кто проводник-то у нас?

Высовываю голову и вижу, как по проходу, держа камышовый веник, в железнодорожной шинели, невзирая на жару, идет и помахивает совком — Жорка!

— Жорка! — говорю я.— Обалдел ты, что ли?! Куда мы едем-то?!

— Я зна-а-аю куда...— многозначительно говорит Жорка.

— Кстати, ты ж помер!

— Ну и что? Это еще не повод для различных подозрений,— и скрылся в служебном купе.

Я свесил голову вниз. За столиком сидел мой отец и пил чай. Я вздрог­нул — рядом с ним сидела тетка Гутя, на углышке же — отцова мама, ба­бушка Дуня.

"Бред!" — определил я, развернулся и заглянул в соседнее купе. Там резались в карты Руслан, Капранов, слепой Батрашов и Майданов. "Госпо­ди — одни покойники! " Но почему-то на этот раз не ужаснулся, а даже подумал: хорошо. Все родные, знакомые ... На боковых местах ехал какой-то грустный бородатый мужик с двустволкой. На коленях он держал аккуратную клеточку с хитроватым зайцем. "А этот почему не знаком мне? Откуда он?" — подумал я. И вспомнил, что мужик — из Петиного рассказа, и заяц тоже Петин. Напротив мужика сидела моя старая учительница Мария Семе­новна. Она покашливала и жадно курила папиросу "Беломор". Вдали, возле самого выхода, пили чай из китайского термоса великие люди: Сталин, Берия, Калинин и Хрущев. К ним то и дело пытался примкнуть Шепилов. Брежнев никак не мог повесить на плечики свой парадный пиджак — от навешанных наград (даже на спине) он был тяжел, и падая, издавал металлический звук... Леонид Ильич сердито хмурил брови и бормотал: "У нас еще имеются отдель­ные недостатки ...". Я опять закрыл глаза и почувствовал себя влюбленным. Мне внезапно показалось, что у меня пропали двадцать лет. Так же, как пропа­дает кошелек. Украли, или посеял — какая разница. Нет их, не было... И надо бы идти в милицию, чтобы написать заявление о пропаже моих кровных два­дцати лет жизни, но что-то не хочется... Почудилось, что вагонный проводник Жора заметает мои двадцать лет камышовым веником в грязный совок и несет их выкидывать... Хочу крикнуть, мол, постой, но никак не могу. Я опять за­крыл глаза, опять. Я уже не глядел в окно, а просто чувствовал, что опять мы проезжаем Москву, за ней Казань, потом метет пурга — плато Надежды — и снова поселок шахты номер десять, десять, десять, десять, десять, десять...

"Куда же это они все едут? А я куда? Нет, я точно знаю — куда. Я еду искать людей, людей искать я еду — и выбиваться в них, в эти люди".

— Эй, ты что здесь делаешь? — строго окликнули меня снизу.

— А что такое? Что такое? .. А если я заплачу на любой станции? .. Сами безобразия устраиваете! .. Почему у вас один вагон ездит, без поезда, без паро­воза, да еще и нигде не останавливается! ..

— Дурак! Ты ж еще живой — и в этом вагоне...

— Почему бы и нельзя?

— Нет, ты скажи откровенно народу: живой ты или нет?

— Если честно — то сам, мужики, не знаю точно. Заблудился, кажется...

— Ну, смотри... Как хочешь...

"Но где же люди, которые живут как люди, где? Доедем ли мы до них когда-нибудь?" — я принялся беспокоиться...


Стоп! Что это?! Куда пропал вагон? Почему я на диване, и вокруг казенная мебель, и руку в сгибе ломит, и иголка из вены торчит толстая, и ватка туда тыкается... А что это за товарищи в белом? Куда они удаляются от меня? Что они со мной творили? Ведь я же совсем уже было уехал в вагоне. Ну и что, что по кругу. Главное не это! .. И люди в белом удаляются. И все — закрыл снова глаза. Руку только больно. Снова открываю глаза — перед диваном стоят мои дети. Петя стоит. Маша. Какие у них одинаковые глаза. Какие они похожие. И Паша — опять с двумя револьверами за поясом.

— Папа, пойдем потом домой, ладно? — говорит Петя.

— Ну тебя! Дай отцу очухаться,— одергивает его Маша.

— Не могу, ребятки, домой. Мне надо людей найти, людей. Я хочу найти их и вам хотя бы показать, рассказать...

А Паша, молчавший все время и поигрывающий курками пистолетов, вдруг заявляет:

— Я, пап, людь. И Петька — людь. Ну и Машка — тоже людь.

— А я?

— И ты.


43


"Администрация повести благодарит поэтессу Лялю Володимерову за предоставленную ею пишущую машинку на завершающем этапе строитель­ства данной повести".


Комарово, 1987 г.

Загрузка...