Вишни свободы. Документальное повествование

Die Kirschen der Freiheit

Невидимый курс

Андре Жид.

Дневник, 11 мая 1941

Замок Шлейсхейм

Уже не помню точно, в какое время года пала Мюнхенская Советская республика. Это легко установить. Кажется, весной. Было это, если верить памяти — верить можно только в Бога, возразил бы К, вы же хотите сказать: сдается мне, — итак, было это, сдается мне, мрачным, грязным весенним днем, когда людей повели длинными шеренгами по Леонродштрассе в Мюнхене, по направлению к Обервизенфельду, чтобы расстрелять их в просторных дворах, у стен гаражей «Баварского автомобильного сообщения». Те, кого должны были расстрелять, подняли руки; от усталости руки, вяло согнувшись, лежали на головах, или одна рука охватывала другую у запястья. Длинными колоннами, беспорядочными группами люди все подходили и подходили. Другие, которые должны были в них стрелять, держали ружья на изготовку. Я видел это с балкона нашей квартиры в переулке, но тогда еще ничего не понимал. Я услышал, как отец, стоя сзади меня, сказал: «Сброд», ведь Советская республика кончилась, потом он оттащил меня от балконной ограды, может, потому, что его охватил ужас или кто-то внизу крикнул для пущей важности: «Закрыть окна! Будут стрелять!» Я, тогда пятилетний ребенок, смотрел на них вниз через перила балкона, но еще не знал, что их ведут на расстрел, что я никогда не узнаю ни одного из них. Только позднее, лет в четырнадцать или пятнадцать, то есть примерно в 1928 году, я понял, что произошло. Помню, что меня тогда больше всего интересовало, что чувствует человек, который должен расстрелять другого. Не в гневе — а когда идешь с ним по длинной узкой улице пригорода мрачным весенним днем, когда есть время подумать о том, что в конце улицы предстоит лишить его жизни. Так долго вспышка гнева не длится. Что же остается, пока проходишь целую улицу? Глупо считать, что у тебя есть право? Приказ? Нажим? Помутненный разум, заставляющий видеть в других лишь сброд? Или винтовка, взятая на перевес, требующая, чтобы ее разрядили? Взгляд, уже запечатлевший на сетчатке падающее тело?

В любом случае, не понимаю, почему тот, который с винтовкой, не остановится, не закурит сигарету и за те две секунды, что мерцает спичечный огонек, не шепнет другому, ждущему с поднятыми руками, когда уже завершится этот марш смерти: «Видишь ту улицу, первый подъезд! Жми!»

Признаюсь, что во времена моей конфирмации подобные мысли занимали меня редко. В остальном мое детство проходило по раз и навсегда заведенному порядку. Когда я думаю о детстве, меня снова охватывает скука, не покидавшая меня, пока я рос среди безликих фасадов сдаваемых внаем бюргерских домов, из которых состоит мюнхенский район Нойхаузен. Мои глаза, уже тогда снабженные очками, всматривались в пейзаж, складывавшийся из рядов выцветших зданий, вымерших учебных плацев, казарменных стен из красного кирпича; Лахершмидская лужайка делалась летом совершенно высохшей, и крики футболистов глухо проникали в комнату, где я без всякой охоты сидел над домашними заданиями. Еще сегодня, приезжая в Мюнхен, я не могу воспротивиться искушению доехать на трамвае до Альбрехтштрассе и, прогуливаясь по улицам моего детства, вновь испытать чувство унылого ожидания, которое сопровождало меня, когда я был мальчишкой. В холле Виттельсбахской гимназии меня могли привлечь разве что аквариумы, стоявшие у окон с южной стороны, так что солнце просвечивало сквозь зеленую воду и золото рыбьих тел; я ждал уроков природоведения профессора Буркхардта не потому, что меня интересовал предмет, а потому, что притягивал к себе этот рыжеволосый, белокожий человек, который, войдя в класс, прежде чем начать урок, оглядывал всех раздраженным взглядом своих светло-голубых глаз, защищенных сильными стеклами очков и кустистыми белыми бровями. Но буркхардтовские уроки с их изысканной духовностью были всего лишь увлекательным эпизодом среди привычного хода вещей, вызывавшего у меня отвращение. Мне пришлось бросить гимназию в младшем отделении пятого класса; правда, по немецкому и истории у меня всегда были самые лучшие отметки, но я никогда не обладал способностью — и в последующей жизни тоже — изучать язык по грамматическим законам или понимать математические формулы, выходящие за пределы простейших методов вычисления, так же, как мне не было дано следить заходом философской мысли, если она выражалась языком понятийной дедукции. Вопиющее несоответствие между моей пятеркой по немецкому и единицей по греческому приводило моих воспитанных на чисто научном мышлении учителей к выводу, что я хочу изучать только то, что хочу. Было бы лучше, если бы они поняли, что я вообще ничего не хотел «изучать»; хотел я другого: смотреть, чувствовать и постигать.

Примерно за год до моего ухода из гимназии я конфирмовался в лютеранской Христовой церкви в Мюнхен-Нойхаузене. Для меня конфирмация — как с тех пор всякое публичное мероприятие — была чем-то мучительным. Шагая во главе выстроенной по алфавиту шеренги конфирмантов по узкому проходу среди одетой в черное толпы к сияющему от свечей алтарю, я судорожно пытался пробудить в себе торжественное настроение. Это мне не удалось. Не ощущая священности акта, в котором участвовал, я противопоставил равнодушие той торжественной растроганности, которой, словно клейкой пеленой, обволакивала меня церковная община. Даже когда пастор Йоганнес Креппель положил мне облатку на язык и поднес к губам чашу, я не ощутил ничего, кроме чисто механического действия.

Это тем более удивительно, что Креппель, священник евангелической диаспоры, всегда был для меня достойной уважения и притягательной личностью. Скорее хрупкого, чем мощного телосложения, со светлой, нежной, почти восковой кожей, которая всегда является признаком особой духовной чуткости и физической беззащитности — и действительно, пастор Креппель умер в пятьдесят лет, от воспаления легких; однако его лицо с излучавшими живость глазами было исполнено протестантского упрямства. Он вполне соответствовал важнейшему условию своей веры, полностью зависящему от характера того, кто ее провозглашает. Протестантская революция, которая хотела сбросить лишившееся смысла господство духовенства, подняла сан священнослужителя уже тем, какое значение она придает проповеди в богослужении, до высшей степени личного достоинства. Позднее я покинул лютеранскую церковь и уже не присоединялся пи к какой другой христианской церкви. Ответ на вопрос, снял ли я тем самым таинство крещения, я оставляю теологам и моей собственной совести.

Записывая это, я замечаю, что в последних абзацах отошел от стиля непосредственного пересказа событий, с которого начал, и обратился к более широкой рефлексии, синтаксическим периодам и гармоническим красотам старых школ. Может, потому, что должен был отразить скучное время? Итак, начнем сначала.

Пастор Креппель был не только набожным человеком, но и приверженцем национальной идеи. Наверное, поэтому им восхищался мой отец, который, оставаясь верующим, прежде всего придерживался националистических настроений. У моего отца были черные волосы, орлиный нос, резко поблескивающие очки в золотой оправе и красная кожа мгновенно вспыхивающего человека. Очень посредственно выполняя ремесло мелкого коммерсанта и штатского человека — страхование, продажа недвижимости и тому подобное, — так что семья все больше запутывалась в долгах, он ощущал себя в действительности тем капитаном запаса, каким вернулся, весь в наградах и нашивках за ранения, с пехотных позиций в Вогезах. Когда он сошел с поезда, привезшего его на Мюнхенский главный вокзал, революционеры сорвали с него погоны. Он пришел домой, не просто побежденный, но и обесчещенный герой, и вел с тех пор полувоенную жизнь в объединениях, называвшихся «Имперский военный флаг» или «Обновление Германии». Если принадлежишь к тем, кто штурмом брал Гартмансвайлеркопф[34], то едва ли сможешь понять, что исторические решения принимаются не там, где за вражескими позициями следят через стереотрубу.

Снова и снова он уходил, чтобы возвратиться побежденным. Я еще помню утро, когда он вернулся из вихря гитлеровского путча, после короткого тюремного заключения. Это было в 1923 году. После этого он стал безоговорочным приверженцем генерала Людендорфа. Однажды вечером он взял меня на факельное шествие, устроенное в честь генерала. Люди в военной форме собрались в лесу на берегу Изара и длинными колоннами двинулись к площади близ дома Людендорфа. Там они долго стояли, построившись в каре; их молчание нарушалось лишь отрывистыми звуками команд. Казалось, что горящие желто-красные факелы зажаты, словно кулаком, ночью и ветвями деревьев. Я стоял в шеренге рядом с отцом, когда Людендорф медленно обходил строй; с некоторыми он заговаривал. В его крупном, словно вырубленном из глыбы лице было что-то львиное, но благодаря светлой коже и белым волосам его непокрытая голова казалась принадлежащей человеку чувствительному, восприимчивому, думающему. Можно было догадаться, что для этой головы передвижение дивизий на карте нечто большее, нежели просто вопрос техники. Человек, проходивший по площади — кстати, единственный в штатском, — был художником поля битвы.

Между тем дела у нас шли плохо, а политическая лихорадка у моего отца нарастала вместе с сахарным диабетом. Когда осколок гранаты, который он носил в ноге, нагнаивался, рана не закрывалась, и он не мог встать с постели. С четырнадцатого по шестнадцатый год моей жизни я был свидетелем того, как умирал мой отец. Я видел, как от гангрены пальцы его правой ноги становились черными, как его увезли в больницу, где ему ампутировали ногу. Снова он вернулся побежденным в нашу мелкобуржуазную квартиру, уже несшую на себе отпечаток нищеты. Когда раздавался стук его костылей, я ускользал в другие комнаты, потому что не хотел слушать его речи, всегда вращавшиеся вокруг националистической политики.

Мне приходилось отправляться к торговцам, чтобы получить и записать в долг нужные нам продукты. Однажды, свернув на улицу, на которой мы жили, я увидел, как, опираясь на костыли, из дверей дома выходит мой отец. Я увидел одиночество, окружавшее его. Он стоял у входа и неуверенно смотрел прямо перед собой, не замечая меня. Что-то ужасающе трагическое было в нем; я знал, что у него нет денег и что он не знает, куда ему пойти. Его знакомые отвернулись от бедняги, и мы, семья, мысленно уже покинули его. Он знал, что у моей матери случались мгновения, когда она испытывала отвращение к собственной судьбе, и что мой старший брат и я не разделяли его политических взглядов. Жизнь его была разрушена, все планы потерпели крах, и тело его было обречено на гибель. В это мгновение, когда он считал, что его никто не видит, его гордое, мужественное лицо выражало опустошенность и скорбь, невидящий взгляд, скользя над гладким уличным асфальтом, был устремлен куда-то вдаль, в пропасть лет. Согнув плечи над костылями, он глядел на деревянный забор угольной лавки и знал, что в кармане нет ни пфеннига.

Потрясенный этим зрелищем, я побежал к нему, чтобы поддержать, помочь, ибо знал, что он совершает одну из первых попыток пойти после ампутации. Но было слишком поздно. На бегу я увидел, как он побледнел, как выпустил костыли и рухнул на асфальт. Он лежал неподвижно, в глубоком обмороке, и скорбь на его лице вдруг утихла; в изнеможении его желтое, словно воск, лицо обнажило свою человеческую природу, отданную в жертву политической идее и из-за этого погибавшую. Мой отец стал неимущим, потому что сделал поражение Германии своим.

От этого падения он уже не смог оправиться. Кое-как залеченная рана на его культе вновь открылась и перешла в гангрену, уже неизлечимую. Он погрузился в длившуюся два года агонию, сопровождавшуюся дурманом от морфия и приступами боли. По ночам я часто слушал сквозь его отчаянный стон, как он молится. Молитвой ему всегда служил старый церковный хорал «О голова в крови и ранах», или он пел мелодию из «Страстей по Матфею» дребезжащим голосом, окрашенным невыразимой мукой. Это были мгновения, когда в груди моего отца пастор Иоганнес Креппель побеждал генерала Людендорфа. Потом я слышал, как мать включала свет, вставала и готовила новую инъекцию морфия. Мой отец был человеком, который наверняка сумел бы сам покончить с этой жизнью. Но тогда он умер бы не как «стопроцентный инвалид войны», как это называлось на ужасающем языке ведомства социального обеспечения, и моя мать после его смерти не получила бы пенсии. И потому он обрек себя на то, чтобы в муках ждать смерти под бичом грана сахара, который не могла передать организму его кровь.

Я же, когда было время, убегал. Часто отправлялся на велосипеде в замок Шлейсхейм под Мюнхеном; до него можно было добраться меньше чем за час. Я мог бы ездить и в Нимфенбург, который был гораздо ближе, но предпочитал Шлейсхейм. Там было мало людей. Замок, а попросту большой, торжественно выглядевший дом, белый и несколько запущенный, поднимался над деревьями баварской деревенской площади. Слева был проход через ограду в парк.

Никакого сравнения, конечно, с поразившим меня позднее видом, открывающимся с террасы Версаля на шелковистый водный ландшафт, горизонт которого клал к ногам короля всю Францию. Здесь же был лишь широкий цветник, размашистые грядки петуньи, а за ними большая аллея из старых деревьев и живых изгородей, дубняка или самшита, тянущаяся вдоль тихой канавки до маленького замка в отдаленной, уже совсем одичавшей части парка; собственно, это был всего лишь пустой павильон, лишь несколько темных полотен с охотничьими сюжетами висели на сиротливых стенах. Удивительно, что уединенность парка, белого замка, тихих цветочных грядок внушала мне чувство заколдованной бесконечности. Сидя на скамейке в Шлейсхемском парке, я находил то, что искал воскресными утренними часами, когда был бесплатный вход, на картинах Пинакотеки, в зеленоватых отсветах Мадонны Греко, в серых и розовых тонах Благовещенья Филиппино Липпи, в чистых красках сказочной Венеции Каналетто — аромат искусства. Читая стихи Верлена или Рембо в переводах Вольфенштейна, я ощущал, как проникает в мою душу жемчужная белизна дворцового фасада. Я снова мечтал о незнакомке, так часто являвшейся мне во сне, звук А казался мне окрашенным в черный цвет, Е — в белый, И — в красный, У — в зеленый, О — в голубой, гласные, воспринимаемые в цвете, окружали меня хороводом; я занимался самообразованием, становился, можно сказать, автодидактом.

Так я забывал погибших в революцию, скуку Нойхаузена, убожество школы, деклассированность моей мелкобуржуазной семьи, даже стоны отца, и начинал собственную жизнь, входя через решетчатую калитку возмужалости и замка Шлейсхейм в парк литературы и эстетики.


Пролитое пиво

Посмотрел недавно один из этих итальянских фильмов («неореализм») и представил себе, как мы будем жить. Ночи, импровизированные жилища, кирпичи, быстро догорающий огонь, питаемый обломками досок, широкие обтрепанные пиджаки, шарфы, маленькие пистолеты, помятый граммофон с где-то добытой пластинкой Бартока — концерт для смычковых, ударных и челесты, «East St. Louis Doodle Doo» Эллингтона (негр идет ночью по предместью Сент-Луиса и насвистывает), десятилетний Джерри караулит у дверей, а Лиза размешивает захваченное во время последнего налета консервированное молоко для младенца, лежащего в чистых лохмотьях в углу. Роскошь: в библиотеках, которые найдешь, взять одну-две вещи, например, «Смерть после полудня» Хемингуэя и «Осень средневековья» Хейзинги, остальное не трогать. Любовь: достаточно одного взгляда, правда очень нежного; самое прекрасное в ней — темно-каштановые волосы, отливающие топазом, и лицо, освещенное керосиновой лампой; прогуливаться с ней, взявшись за руки, осмотреть церковь Сен-Жюльен-ле-Повр, кое-как местами сохранившуюся, но все равно прелестную среди пришедших в упадок зданий. В общем и целом: союз чувствительных характеров с жесткой интеллигентностью социального дна — молчаливые добровольцы анархии. Подготовительная работа по созданию ячеек необходима уже теперь. «Не забывайте о великой стуже / В земной юдоли, стонущей от бед»[35].

Ах, Одиссей, прикованный к мачте, внимающий пению сирен. И мы, со своей Одиссеей через столетие, среди раздирающих сердце идеологических приманок. Страшное преступление: позволить себя отвязать.

Оставаться у мачты в ночь дождя и пронзительных звуков…

Пиво расплескалось, образовав пятно на темно-коричневой поверхности стола. Я отодвинул в сторону, чтобы не замочить, «Роте фане», которую читал. «Пауланские пивоварни» было написано на стенах. Товарищи сидели за столиками в пивной и негромко разговаривали. Они прислушивались к шуму, доносившемуся с улицы.

Пятна от пива не нравились мне; они как-то не вязались с чистенькими томиками Ленина и Эптона Синклера, которые я покупал каждый месяц, если удавалось заработать немного денег. Это было угнетающе — сидеть здесь и ждать. Хейни Зудерланд, который в те дни был политруководителем КПГ в Нойхаузене и входил в районный комитет, перестал играть на пианино «Красный Веддинг». Своими подслеповатыми глазами он читал какую-то рукопись, держа ее совсем близко к лицу. Свет в пивной «Фолькартсхоф» был тусклый. В большинстве своем товарищи были плохо одеты, но отличались ясным умом, и каждый был личностью. Я как раз тогда проштудировал «Материализм и эмпириокритицизм» Ленина; все было абсолютно ясно: движение — это тоже всего лишь материя, и Бога нет. Только пятна от пива и мрачное ожидание не вязались с этим.

Когда дверь распахивалась, в пивную врывался холодный воздух. Все мы тогда, ранней зимой 1932–1933 годов, были уже почти на нелегальном положении. Через полгода после смерти отца я вступил в Коммунистический союз молодежи. Еще при его жизни я всегда прятал под матрацем «Арбайтер-иллюстрирте-цайтунг», которую блестяще делал Мюнценберг. Я вступил на землю коммунизма с волнением и восхищением человека, впервые вступающего на девственный континент. Он означал для меня нечто абсолютно новое и другое, и я обостренно ощущал, жадно втягивал дикий аромат жизни, помогавший мне высвободиться из моей мелкобуржуазной среды. Слово «революция» околдовало меня. С быстротой внезапного прозрения я совершил переход от националистических доктрин моего отца к идеям социализма, человеколюбия, освобождения угнетенных, интернационализма и воинствующего пораженчества. Это началось, как я уже говорил, с «АИЦ», которую я покупал в газетных киосках, и с романов Эптона Синклера, которые я заказывал через издательство, куда поступил учеником, после того как пришлось уйти из гимназии. Они погружали мой дух в волны утопии; я верил, что рациональными волевыми актами можно изменить человека и улучшить мир. Но в процессе постепенного освоения той сферы, в которую я вторгся, я начинал понимать, хотя и очень приблизительно, поверхностность построенного лишь на доводах разума и проникнутого гуманистическим пафосом обоснования социализма, какое давали на Западе либералы вроде Роллана, Барбюса или Синклера. Смутно я сознавал, что произошло, когда Маркс и Ленин, опираясь на Гегеля, поставили на место механистического мышления диалектическое. Мой брат, даже внешне совершенно не похожий на меня, всегда бывший симпатичным романтиком и углубленным мечтателем, усвоил тогда формулы синтеза «прусского начала и социализма», немецкого и русского духа. Он принадлежал к той активистской молодежи, которая знала наизусть каждое слово Карла Радека и, отказавшись от глубины сравнения, переходила к резкости абсолюта, не подозревая в своем социологическом невежестве, что оппортунизм мелкобуржуазных масс уже нащупывал в безоговорочно жестких лозунгах формулы самых дешевых решений и извлекал их на поверхность.

Я же был горд своим умом, со страстной холодностью фиксировавшим различия. Я обнаружил тогда единственный коммунистический книжный магазин в Мюнхене, лавчонку на Гумбольдштрассс, где покупал в кредит теоретические труды Третьего интернационала и его журналы и где совершались мои первые знакомства. Убеждать меня не было нужды, я уже был убежденным. Я лишь искал подтверждение своим мыслям, погружаясь в сухие экономические исследования Варги, в «Диалектический материализм» Бухарина и в изучение решений Центрального комитета. Мои гимназические учителя были бы поражены, если бы увидели, как я вдруг отдался научной методологии. Но если бы речь шла о чистой науке, меня бы это не увлекло. Здесь же словно была задействована сама способность осязания; я каждым нервом ощущал восхитительную зловещую суть новой, реалистической схоластики, которая соединялась с духом революции.

Я стал функционером. В восемнадцать лет, несмотря на свое происхождение из среды «мелкобуржуазной интеллигенции», я оказался организационным руководителем Коммунистического союза молодежи Южной Баварии.

Я уже не могу точно вспомнить, какие надежды двигали мной тогда. Безработный, как и миллионы в годы мирового экономического кризиса, я ни минуты не сидел без дела. Бледный выходил я вместе с товарищами из темноты комнатушек у черного хода, где мы размножали листовки, в тепло летних дней. Наши совещания и собрания длились подолгу, но хозяева пивных, где мы их проводили, не упрекали нас, если за весь день мы заказывали лишь по полпинты пива и заедали его принесенным из дому хлебом, ибо они тоже состояли в партии. Насколько же лучше были наши речи и споры, чем сама реальность, которую мы создавали; тучи вокруг нас сгущались. Тень, отбрасываемая крыльями поражения, уже настигала нас. Часто на заседаниях районного руководства меня охватывала глубокая меланхолия. Я всматривался в людей, которые, обсуждая практические мероприятия дня — собрания, демонстрации, агитация за забастовку, листовки, — снова и снова давали четкий и глубокий анализ ситуации. Но я не обладаю даром предвидения, иначе я увидел бы пролетарскую смерть, которую, после тяжелого приступа кашля, выплюнет в пузырек больной туберкулезом Йозеф Хубер, член городского совета, бывший сапожник; или убийство из мести, смерть заложника, которая подстережет бывшего токаря и нынешнего партийного секретаря Йозефа Гетца в одиночной камере Дахау, когда из лагеря сбежит руководитель партии Ганс Баймлер. А он, со своим жестким лицом слесаря, сидел среди нас и так же, как я, не догадывался о смерти солдата и революционера, которая через несколько лет, когда он станет командиром Тельмановской бригады в Мадриде, настигнет его из марокканского пулемета. Так мы сидели на неудобных стульях партийного бюро в убогом флигеле на Рингсайс-штрассе в Мюнхене и разговаривали спокойными, подчеркнуто бесстрастными голосами, на жаргоне, который едва ли понятен кому-либо, кроме нас, но который был до предела перенасыщен пылающим холодом абстракции, и канонизирующая мощь Ленина покоряла нас. Ибо маленькая, почти разогнанная партия в баварской диаспоре, вдали от боев в центре, в Берлине, оставалась в очень чистом виде партией Ленина.

Так в семнадцать лет я встретился с рабочими, и сила духа, которую они излучали, заставляет меня сегодня, при виде какого-нибудь коммерсанта, в двубортном костюме, с мучнистым лицом, лениво пережевывающего то, что он называет мыслями, вспоминать потертую кожаную тужурку Ганса Баймлера.

Но то, что наступило потом, не было революцией. Вытаращенными глазами мы всматривались в темный змеиный лик поражения. В тот вечер мы ждали торжественного шествия, объявленного штурмовиками.

Сами мы уже давно не устраивали никаких демонстраций. Короткие, нелегальные ударные демонстрации были запрещены ЦК как «сектантские». Поэтому я удивился, когда Гебхард Йиру, слегка коснувшись меня рукой, спросил:

— Слушай, может, чего устроим?

Я сразу понял. Йиру, маленький чех, говоривший, как и все мы, на баварский лад, блестяще подготовленный, черноволосый, хитрый и веселый, был политическим руководителем Союза молодежи. Мы с ним отлично сработались.

— Так нам же нельзя, — ответил я.

— Да брось, все и так летит к черту, — возразил он.

Мы уже просто не могли больше выдержать.

— Ну что ж, давай, — сказал я.

Мы шепотом договорились с парнями и двумя или тремя девушками. По сигналу мы выбежали на улицу, построились рядами по трое и двинулись по улицам предместья. Мы несли красный флаг и выкрикивали лозунги вроде: «Рабочие, боритесь против чрезвычайных постановлений!», «Вступайте в КПГ, партию рабочего класса!» и «Долой гитлеровских фашистов!» Примерно через десять минут мы услышали вдалеке рев полицейских сирен и бросились врассыпную.

Как сейчас вижу себя стоящим в каком-то подъезде, где я пытался отдышаться. Нас словно поглотила земля, и полиция Брюнинга и Папена никого не смогла арестовать. Умение обращаться с полицией — необходимый элемент тренировки для будущего мира. Целесообразное использование подъездов, знакомство с расположением фабричных дворов, незаметное исчезновение на лестничных клетках, способность прятаться среди различных строений — все это может оказаться жизненно необходимым.

Но когда мы через полчаса вернулись в пивную, Зудерланд сказал глухо, с упреком:

— Хватит заниматься глупостями! — и добавил: — У вас нет опоры в массах!

— Во всяком случае, мы доказали, что еще существуем, — ответил ему Гебхард Йиру.

— Но вы же только ставите под удар товарищей, — бесцветным голосом, не очень уверенно возразил Зудерланд.

Мы молчали, не нашлось никого, кто мог бы ответить, что опасность поджидала не в темноте улиц, где мы передвигались, как звери на охотничьей тропе. И Гебхард еще не знал ответа, хотя позднее ему выпало погибнуть в Дахау, как и товарищу Зудерланду.

Потом мы снова сидели все вместе и заказывали пиво. Если штурмовики нападут, мы будем сражаться. Но лишь немногие из нас действительно сражались, я имею в виду — физически. Я беседовал со Шмеллером, студентом-музыкантом, о гегелевской диалектике. Формулу «теза-антитеза-синтез» было очень просто понять. Достаточно было привести пример с яйцом: разрыв яичной скорлупы и есть вооруженное восстание.

И вдруг мне стало совершенно ясно, что никогда больше мы не будем так спокойно сидеть вместе в зальчике «Фолькартсхофа», где на стенах висели рекламные плакаты Пауланских пивоварен. Никогда больше Зудерланд не будет разъяснять последние решения Центрального комитета, а функционеры, умевшие говорить, не будут вставать и один за другим брать слово. У уличной стойки дети покупали разливное пиво, чтобы отнести домой к ужину. Холодный, сухой зимний ветер бился в стены рабочих домов, а я, глядя в лужицы пролитого пива, читал в них весть о смерти и одиночестве. Но я все еще ждал посланца, который бы громко возвестил, что пора браться за дело всерьез.

В этот момент мы услышали торопливый звук шагов, дверь распахнулась, и на пороге появился Берч. Мы вскочили, потому что все лицо долговязого Ганса Берча было залито кровью, и он закричал:

— Штурмовики!

У него была рана на голове, и кровь хлестала на его ветхое серое зимнее пальто. Бишоф, выпивший много пива, — говорили, что он руководитель запрещенного Красного союза бывших фронтовиков, — заорал:

— За мной!

Некоторые вытащили стальные прутья и кастеты из карманов и бросились за ним на улицу, хотя Зудерланд кричал:

— Оставайтесь на месте!

Берч тем временем с трудом стоял, прислонившись к стойке. По белому как мел лицу струилась красная кровь; он был рабочий-металлист, два года безработный; пивная была темная, мрачная мюнхенская рабочая пивная с лужицами пива на столах, место сборов ячейки КПГ Прежде чем мы успели подскочить к Берчу, он, словно глядя сквозь нас, устремил взор к окну, за которым сумерки ложились на старинные улицы. Это был тот же взгляд, что и у моего отца, когда он, опираясь на костыли, нерешительно стоял у подъезда, прежде чем рухнуть на землю.

Пытался ли я вырваться, как тогда, когда не мог выносить своего отца и Нойхаузен? Иногда я работал, занимался распространением коммунистической газеты и получал за это немного денег. Отдавал их матери, но и себе оставлял две-три марки, укладывал рюкзак и садился на велосипед. Ехал, например, на Кессельбергскую дорогу. Там, наверху, открывался вид на озеро Вальхензее, вода которого казалась зеленовато-голубой, и за ним — на переднюю Карвендельскую гряду. Катал дальше, вдоль светло-зеленой, в белой пене, реки Изар, через Вальгау, к гигантским известковым стенам гор, невыносимо сверкающим под раскаленной голубизной неба. В такие походы я всегда отправлялся один, и здесь начинал догадываться о возможностях, которые таила в себе жизнь, понимал, что за той жизнью, которой я жил тогда, меня ждет еще тысяча других жизней. Добирался до Миттенвальда, с его вечерними розовыми тенями, райское местечко; черная стена, поднимающаяся с луга, пылала. Там я спал, а на следующее утро взбирался по лесистому крутому склону, семнадцатилетний, выходил из леса, к западной вершине Карвсндсля. Сколько же лет живет человек? Тридцать, пятьдесят, может, семьдесят. Мне нужно было успеть увидеть за это время джунгли, пустыню, хребты Гималаев, вид из Дарджилинга, небоскребы Манхеттена. Иначе зачем человеку дается мир? Я садился на серый камень и смотрел вниз, на баварскую долину, из которой уходили тени гор. Ничего не было слышно, кроме голосов ранней группы альпинистов, карабкающихся по отвесным склонам Цвельфершпитца. Уйти, думал я, доставая хлеб из рюкзака, идти все время дальше, покидая все: новые горы, долины и никогда не виденное морс.

Но ночью, оставляя за спиной белую, освещенную луной стену гор, я возвращался назад — в Мюнхен и к партии.


Сжав кулаки в карманах

Массы на улицах вокруг мюнхенского Дома профсоюзов в один из мартовских дней 1933 года — снова и снова что-то во мне протестует против слова «массы», ибо я предполагаю, что их вообще не существует. Массы — это лишь слово из консервативного жаргона, как усердно ни собирай разные признаки. Говоря «массы», я уже вижу себя одиноким среди них, мой дух пролетает над ними, мои губы кривятся в презрительной усмешке. Но если они есть, я принадлежу к ним: несколько лет спустя я стоял 9 ноября на Бринерштрассе в Мюнхене, когда Адольф Гйтлер в колонне автомобилей проезжал от здания своего кровавого ордена в направлении Одеонс-плац. Людская стена стояла вдоль всего его пути, возгласы неслись над нею, и когда я увидел его беловатое обрюзгшее лицо с черной прядью на лбу, с трусливым выражением ухмыляющегося мошенника, лицо бледной, облезлой крысы из канализационного люка, я тоже открыл рот и заорал: «Хайль!» А когда толпа растаяла и я снова вышел на свободу, в свободное пространство вокруг меня, я подумал то же, что думаю сегодня: ты встретил канализационную крысу возгласами ликования. Но потом я пошел по Ленбахплац и углубился в созерцание витрин книжных и антикварных магазинов, я вернулся в собственную жизнь, был наедине с собой.

Любителям понятия «массы» я расскажу еще одну историю, из которой они могут делать свои высокомерные и убогие выводы. Когда в тот мартовский день 1933 года Дом профсоюзов был захвачен штурмовиками, рабочие стояли на улицах вокруг здания. Я не знаю, кто созвал их: возможно, рабочие советы, а может быть — слухи, курсировавшие на бирже труда. Они стояли в абсолютном молчании, заполнив все тротуары, а в это время по проезжей части, которая оставалась свободной, проходили маршем колонны штурмовиков. Ни звука не раздалось из рабочих рядов, которые словно ждали чего-то. Прошло несколько часов, передвижение врага стало менее интенсивным, наступило серое послеобеденное время, в мартовском свете которого мы смотрели на пустую мостовую. Потом со стороны Дома профсоюзов приблизился мотоциклист из частей СА. На нем была коричневая рубашка, черные бриджи и черный шлем. По какой-то причине он вдруг потерял управление, мотоцикл занесло, и штурмовик рухнул вместе с машиной на мостовую. Это мог быть момент восстания, которое, возможно, придало бы Германии другой облик. Я стоял, прижав руки к туловищу, и чувствовал, как сжимаются мои кулаки. Теперь бы одно маленькое движение, один единственный вскрик, и пошло бы: хлещущий дождь ударов сотен кулаков, обрушившихся на мотоциклиста, попытка взять штурмом здание, грохот ружейных залпов, падающие тела, дребезжание оконных стекол, завоевание, победа, действие. Конечно, это была бы лишь маленькая победа, действие, результаты которого быстро бы улетучились, уже завтра сметенные ураганом поражения, — но их было бы достаточно, чтобы превратить государственный переворот в видимую для всех кровавую баню и разрушить видимость «порядка».

Но я не вскрикнул. Не вскрикнул никто. Мотоциклист встал, спокойно отряхнулся и поставил на колеса лежавшую машину. Он проверил мотор; все функционировало. Он сел на сиденье, нажал стартер, мотор заработал; мотоциклист медленно поехал вниз по улице. По его лицу не было видно, почувствовал ли он опасность, которая угрожала ему какое-то мгновенье назад. И это был знак; мы разошлись. Каждый был снова сам по себе, один. Не было никаких масс. Возможно, раньше когда-то существовали массы, клинья коллективно направленной воли, океанские приливы истории, материал для восстаний, раскаленная лава революций. Но призывы истории иссякли. Остались лишь одиночки, иногда волею случая или неизбежности собранные в толпу, впадающие в психопатические состояния восторга или обреченности, а потом снова возвращающиеся домой, в одиночество, чтобы сидеть по комнатам с включенным радио, дребезжащей посудой, ревом сирен, молясь или молча, под грохот разрывающихся бомб, смутно предчувствуя конечность истории, испытывающие страх, с которым каждый должен справиться сам, от которого никто нас не освободит.

Вечером передали сообщение о пожаре в рейхстаге и речь Геринга, в которой он возвестил о предстоящих репрессиях. Я стоял с Йиру и несколькими друг ими на улице, и мы обсуждали, что делать.

— Я домой не пойду, — сказал Йиру.

— А я подожду, посмотрю, что будет дальше, — ответил я.

— Завтра они придут!

Йиру пожал плечами. Мы все это знали. Он не сказал, что мне надо где-то укрыться. Годами мы говорили о подполье; теперь необходимость его обрушилась на нас, как гром среди ясного неба. У нас не было оружия. Союз молодежи насчитывал в Мюнхене примерно тысячу членов. Строго организованные, усиленные партийными кадрами, мы при наличии однотипного оружия могли бы за два часа превратить Мюнхен в бушующий ад. Я никого не виню. Мы стали жертвами детерминистской философии, отрицающей свободу воли. Мы постоянно говорили о массовом базисе, который у нас отсутствовал, не понимая, что рабочие последовали бы за нами, решись мы на действие. Враг маршировал. Мы ждали приказа. Нет, мы даже не ждали; мы знали, что партия не отдаст приказа. Ни коммунистическая, ни социал-демократическая, никто. Республика, давно уже лежавшая на смертном одре, была мертва. Она умерла оттого, что буржуазные центристы позволили врагу диктовать себе темы дискуссий, а социал-демократы обсуждали с буржуазным центром аргументы врага. Она умерла в конечном счете оттого, что коммунистическая партия отрицала свободу воли, свободу человеческой мысли, способность человека выбирать.

Нет более блестящего анализа, чем марксистский. Нет более убогого действия, чем марксистское. Даже в самый момент свершения оно косится само на себя — правильно ли, соответствует ли законам, выдвинутым марксизмом. Поскольку коммунистическая партия никогда не совершала действий в порыве, в хмельном зачатии истории, спонтанно, затопляя все плотины, она, соответственно, выбирала другой путь: она фиксировала свое сознание на бюрократии и терроре, она трансформировала его в холодную мечту о власти.

В ночной час 7 марта 1933 года на Кауфингерштрассе в Мюнхене, под вой боевых песнопений штурмовиков, мы угрюмо осознали гибель партии, к которой присоединились, потому что считали ее спонтанной, свободной, живой и революционной. Мы еще не подозревали, что партия, которая позднее восстанет из пепла собственного пожарища, станет совсем другой: обладающей змеиным взглядом противника, но все еще лишенной его свободы выбора. (И мы не могли предвидеть, что и враг понес поражение, когда ограничил свободу; не нашу, это его нe погубило, а свою собственную свободу, которую он свел к свободе «арийца» и связал с биологическими законами.)

Я пожал руку Йиру и пошел домой. Больше мы никогда не виделись. Я проспал несколько часов и мгновенно проснулся, когда около шести утра позвонили и стали барабанить в дверь полицейские. Пока я шел открывать, мать бросила в печь списки Союза молодежи. У меня ничего не нашли. Чиновники конфисковали часть моих книг. Увидев мой маленький белый шкаф с книгами, инспектор покачал головой и сказал:

— И как только образованный человек может быть коммунистом!

Я считал, что должен что-то ответить, и начал уже свои объяснения. И тогда этот человек, бывший многие годы должностным лицом Республики, а вовсе не только что поставленным на это место национал-социалистом, сказал:

— Заткнитесь, не то я вам врежу!

Зажатый между ним и полицейским в форме, я двинулся в сумраке наступающего утра по Леонродштрассе к полицейскому участку. Я никого не виню. Я сам был организационным руководителем коммунистической молодежи. Но у меня не было ни одного адреса явочной квартиры, где я мог бы спрятаться. Хоть как-то извинить себя я могу лишь собственной молодостью. Никто из нас, молодых, не думал о границе. Мы никогда не бывали за рубежом. Мысль о побеге за границу, как абсурдно это сегодня ни звучит, ни на миг не возникала у нас. Словно зайцы, ринулись мы в самый капкан облавы.

Жалкие четверть года моего заключения — ничто по сравнению с двенадцатью годами, которые провели за лагерной решеткой многие из моих товарищей. Уже в мае 1933 года меня выпустили из концлагеря Дахау, потому что моя мать, вооружившись документами отца, осаждала гестапо и добилась указа о моем помиловании, в память о его верном служении делу национализма. Спустя полгода, когда меня арестовали вновь, достойная восхищения решительность моей матери — она одарена неотразимостью австриячки, выросшей еще при старой монархии, — спасла мне жизнь. В сентябре 1933 года раскрыли тайную коммунистическую типографию, в работе которой я вообще не участвовал; но я попал в список тех, на кого готовилась облава. Моя подпольная деятельность ограничивалась тем, чтобы принимать курьеров, направляемых в Мюнхен Центральным комитетом, и отводить их по тайному адресу, который очень осторожно, через посредников, был мне передан.

Когда в часы, последовавшие за моим вторым арестом, я лежал на деревянном топчане в большой, переполненной и вонючей камере мюнхенского полицейского управления, меня охватил страх, который при предыдущем заключении, в лагере, так и не добрался до меня. Рядом в камере находилось человек двадцать-тридцать, они были молчаливы, некоторых из них доставили из Дахау, чтобы допросить. Они не говорили о лагере, и я спросил, как там теперь. В ответ один из них спросил меня: «Ты снова туда собрался?», и когда я кивнул, он сказал: «Ну готовься, кое-что увидишь!» Я замкнулся, не хотел больше ни с кем разговаривать. В страхе лежал я, молясь, на топчане.

Я вспоминал дни, проведенные в Дахау, представлял себе длинные светлые цементные бараки, в которые иногда, после поверки, входил эсэсовец Вальдбауэр, чтобы забрать наши письма, которые он тайно переправлял на волю. Он считал, что все как-нибудь обойдется. Рослый, ширококостый, твердый, как железо, Вилли Франц, знаменитый альпинист, который потом повесился, всегда так плохо играл в шахматы, что я легко выигрывал. Мы всегда раскладывали доску на пеньке перед бараком. Однажды утром нам сбрили волосы. Это был аргумент в пользу пессимистов, которые утверждали, что мы пробудем в лагере долго. Одного молодого партийца, еврея, обкорнали не полностью, а выбрили от лба к затылку три полосы в его густых черных волосах. Глядя на бритые головы, мы дразнили друг друга. Мы все еще по-настоящему не поняли ситуацию.

Вспоминаю, что после того, как нас обрили, эсэсовец Штейнбреннер заставил нас пройти прусским шагом, высоко поднимая прямые ноги, мимо группы своих начальников. Однажды вечером в бараки просочилось известие, что в лагерь привезли Ганса Баймлера. В тот же час прибыл транспорт с сотней евреев из Нюрнберга; они как раз устраивались в своем бараке. Евреи здесь долго не пробудут, считали мы. Все это были коммерсанты, врачи и адвокаты, буржуазия. Они никак не могли остаться вместе с нами. До сих пор в лагере были только мы, коммунисты. Евреи выглядывали в окна своего барака. Они были тихие и в хороших костюмах. В шесть утра двоих из них отправили носить воду. Пришел Штейнбреннер и заорал: «Гольдштейн! Бинсвангер!» Они должны были взять бочку для воды и пойти со Штейнбреннером к воротам.

В этот вечер мы впервые услышали звуки выстрелов, и это уже имело к нам прямое отношение. Словно все мы стояли у стены, у которой были застрелены Гольдштейн и Бинсвангер. Звук, похожий на удар хлыста, настиг нас, когда мы хлебали своей вечерний суп, сидя на досках между бараками. Он заставил нас мгновенно умолкнуть, однако похлебку мы все же доели до конца. Только евреи перестали есть; они еще не успели так сильно изголодаться, как мы. Гольдштейн и Бинсвангер не вернулись, хотя мы продолжали ждать и время от времени шепотом спрашивали друг друга о них. На следующее утро нас построили в каре на плацу. Из непроницаемого апрельского тумана вынырнули эсэсовцы в длинных серых шинелях — как статуи, и чей-то голос, словно адресованный не нам, сказал: «Убиты при попытке к бегству». Трупов мы не видели.

Все это я вспомнил, когда, арестованный во второй раз, сидел в камере. Но у меня уже не было того бездумного стоицизма, как тогда, в Дахау, где я ни разу не испытал чувства страха, хотя и попал в штрафную роту. Каждый, кто в нее попадал, был окружен каким-то нимбом. Мы чувствовали, что составляем некую элиту. Сейчас от этого не осталось и следа. В тот же день я был готов дать любое показание, которого потребовали бы от меня на допросе.

Меня даже не надо было бить. Меня ни разу не били; в этом смысле мне бессовестно повезло.

(Надеюсь, везение не покинет меня в лагерях, которые уготовило мне, нам будущее. Я трижды стучу по дереву, я суеверный.)

Полицейский чиновник, допрашивавший меня, удовлетворился тем, что установил мое алиби относительно типографии. После этого он сразу меня отпустил. Когда я покинул здание полицейского управления и вышел на улицу, озаренную поздним солнцем сентябрьского мюнхенского дня, при свете которого серый ренессансный фасад церкви Св. Михаэля на противоположной стороне казался серебряной паутиной, я уже твердо знал, что моя деятельность для коммунистической партии окончена.


Паром к островам Халлиген

В последующие годы я пытался все это забыть. Еще в лагере я познакомился с одним парнем, который шепотом рассказывал мне о Рильке и знал наизусть несколько строк из «Книги образов». Это оживило в моей памяти Шлейсхеймские настроения, которые — если не считать экскурсий на Карвендель — я или подавлял в себе, или утратил, обсуждая с молодыми рабочими аугсбургских текстильных фабрик или баварских моторостроительных заводов проблемы наиболее целесообразной тактики забастовки. Потом я выполнял работу мелкого служащего в разных конторах, а по воскресеньям совершал велосипедные прогулки в Рот-на-Инне, Эталь, Вис и Дисен, где осматривал интерьеры барочных церквей. В ту пору основой всей моей жизни спали настроения Рильке, я сам сочинял стихи в его духе и, охваченный неврозом преследования, который я пытался скрыть, попал в глубокую депрессию. Я ненавидел работу, которая каждое утро, в восемь часов, приковывала меня к бухгалтерским счетам книжного магазина, принадлежавшего одному издательству, и игнорировал общество, которое — в качестве своей организационной формы — создавало тотальное государство. Выход, избранный мною, звался искусством. В общем и целом это было, конечно, весьма ненадежное занятие. Поскольку искусство, связанное с обществом, было невозможно, я изучал фасад дворца Прейзинг и чередование гласных в «Сонетах к Орфею». Цена, заплаченная мною за эмиграцию из истории, была высока, выше той, что требовалась от меня, когда вместе с коммунистической партией я жил внутри истории. Или плата все же не слишком велика, если сумеешь забыть револьвер, которым угрожал тебе — в случае нового заключения в Дахау — бригаденфюрер Айке, если действительно полностью сумеешь все это забыть и в переливах лазури на полотнах Тьеполо вновь радостно обнаружишь собственную утерянную душу. Я сумел совершить этот трюк. Я ответил на тотальное государство тотальным уходом в себя.

Это было, по Кьеркегору, эстетическое существование, по марксистским понятиям — возврат к мелкобуржуазному образу жизни, с точки зрения психоанализа — болезнь как результат травматического шока, который вызвало у меня фашистское государство. Объяснения, даваемые задним числом, никогда не бывают основательными. Впрочем, я фиксирую процесс погружения в себя только для ученых, изучающих современную диктатуру как социологический объект. Некоторые из них путают ее с деспотиями старого образца, например с царизмом. При этом они упускают из виду роль техники. Технически всеобъемлюще организованная структура из террора и пропаганды, плановый аппарат нового типа, не могут быть побеждены оружием религиозного, гуманистического или социалистического сопротивления старого толка. Человек, изготовляющий в подполье листовки или бросающий бомбу, — трогательная фигура из XIX столетия по сравнению с гестапо или рейхсминистерством народного просвещения и пропаганды. На самом деле выхолащивание системы происходит по вине техники, которую та создает: все больше колесиков выпадает или крутится вхолостую. Рассчитывая на массы, то есть на функционирующие с большей или меньшей квотой потерь рабочие единицы, диктатор или действующее по принципам диктатуры управление приводит в движение процесс атомного распада масс. Мощный, никем не направляемый и молчаливый саботаж — вот ответ, который дает работающий у машины или склонившийся над чертежами, подвергающийся износу человек на тотальный призыв. Так Германия в последние годы диктатуры напоминала копёр с вращающимися вхолостую колесами, не способный приводить в действие передачи, посредством которых диктатор хотел управлять историей.

Какая неудобоваримая смесь чувств, идей, мнений! Застоявшийся неподвижный воздух над постепенно скукоживающейся душой. В моем случае — история искусства вместо искусства, опыты с каллиграфическими построениями за письменным столом, чтение Рильке, созерцание голубовато мерцающих в отраженном свете фасадов Мюнхена или Рима. Мир казался мне пейзажем, убегающим вдаль за зеленью какого-нибудь парка, с неотчетливыми контурами из-за своеобразно рассеянного света; иллюзии фланера — от Променадеплац до Пьяцца-Навона, от Азамскирхе до Сан-Миниато-аль-Монте. Но время от времени — поистине великие мгновения: магическая белизна стен церкви Санта-Мария-ин-Козмедин, вид на горы Умбрии с холма, на котором лежит Орвието. Музыкальные моменты: с лакированной черноты вращающегося диска, исписанного звуками, срывались жемчужные синкопы двух роялей, первое предчувствие джаза. Я знакомился с содержимым книжных полок в букинистических магазинах, отыскивал среди них импрессионистов; но, сидя у маленького старого господина Фрицля, который всегда рассказывал мне о своих снах наяву и демонстрировал свою библиотеку романтиков, я хватался не за Э.Т.А. Гофмана, не за «Золотой горшок», в котором варилось питательное блюдо, а за лирические шоколадки. И все-таки я уже нащупал след искусства, понимал его, сидя в зрительном зале «Каммершпиле» на «Цимбелине» в постановке Фалькенберга, волшебника, извлекавшего из колодцев фантазии поэтически сгущенный мир; и когда я видел на сцене лежащих влюбленных и слушал, как они разговаривают, словно во сне, все во мне сливалось в глубокое, исполненное страха чувство жизни. И еще сегодня, сидя в театре, в секунды, предшествующие поднятию занавеса, я думаю о том, что когда-то должен буду умереть.

Это я копирую свой тогдашний стиль. Правда, бывали и инъекции противоядия. Кто-то привел меня к д-ру Херцфельду, высокому, астенического сложения черноволосому человеку с орлиным носом и поблескивающими стеклами очков. Иногда, вечерами, я слушал у него в узком кругу Шекспира. Суверенный почитатель перевода Шлегеля и Тика, отчаянный ненавистник Гёте, он как раз читал вслух и интерпретировал «Антония и Клеопатру», очень лаконично, выделяя лишь некоторые элементы формы этого произведения, раскаленного, словно шкура тропического животного. У д-ра Херцфельда я впервые ощутил напряженность искусства, то, что наполняло меня беспокойством и вызывало чувства, в которых смешивались нетерпение и отвращение. Сплин. Херцфельд был исконным воплощением духа немецкого романтизма, наполовину ближневосточный еврей, наполовину прусский гвардейский офицер, в качестве какового он участвовал в Первой мировой войне. Что угодно, только не представитель богемы, он был немецким художником. Рядом с Шекспиром для него располагался Клейст. Принц Гомбургский был его храбрым кузеном. Он сам писал сказки, во все новых, все более скупых вариантах, беспощадно очищенных от «настроения», так что фигуры становились все более зримыми, четко прорисованными, они пластично проецировались в самую глубину его сюжетов. Шедевры. Куда они канули?

«Рильке?» — переспросил он и презрительно рассмеялся. — «Изобретатель конъюнктива!» Когда я возразил, он стал меня допрашивать: «Что вы вообще читали? „Избирательное сродство“ знаете?» — «Нет». — «Итальянское путешествие?» — «Нет». — «„Годви“ Брентано?» — «Нет». — «„Зимним утром пред восходом солнца“ Мерике?» — «Нет». — «Переписку Шиллера и Гете?» — «Нет». — «„Историю Реформации“ Ранке?» — «Нет». — «Так начните с этого! Прочитайте однажды шесть томов „Истории Реформации“ от начала до конца! А потом еще историю Римских Пап и Французскую историю. Тогда вы получите представление, что такое крупная форма!»

Никогда он не говорил, что мне надо заняться своим образованием. Он полагал лишь, что надо обретать масштаб. Когда я послал ему свои стихи, он написал мне: «Не забывайте, что у Гёте наберется в лучшем случае не более двадцати, а у Мерике, пожалуй, не более пяти действительно совершенных стихотворений. В вашем возрасте, при вашем уровне развития вы не должны ставить перед собой задачу уже теперь создать нечто совершенное, ибо вы еще не освободились от плена негодных учителей, например Рильке. Обо всех ваших стихах можно сказать, что им недостает дисциплины и труда, а потому и умения. Ответ, что вам в этом убогом мире не хватает времени, что вас изнуряет работа, конечно, правдив, но не имеет отношения к искусству. Как вы это сделаете, решать вам, но то, что вам делать — это очевидно: учиться и работать. Ваша манера просто предаваться лирическим излияниям чрезвычайно опасна; впрочем, потерять способность к излияниям было бы, конечно, столь же опасно. Самое большое, на что вы можете надеяться, идя этим путем, — один случайный взлет. Но если вы желаете стать изрядно образованным человеком и создавать нечто превосходное во всем, в каждом нюансе, чем единственно и выделяется художественное произведение из литературной массы, то вы не должны пренебрегать и тем, чтобы соединять прочувствованное с так называемым пониманием искусства, то есть вкусить от древа познания, понять, что хороню и что плохо».

Классическое учение в устах романтика, который сам страдал от него, но, страдая, овладевал им.

Так я открыл Ранке, не закрывая Рильке. Но потом я ушел совсем, спустившись с барочных вершин в первобытную низменность, из полупричастного к музам книгоиздательского дела — в гамбургскую промышленность. Фабрика была из красного кирпича, производила фотобумагу и состояла из современного конторского здания и старых производственных построек. Я сидел на самом верхнем этаже и набрасывал рекламные тексты, соединял их с рисунками и отдавал в печать. При этом я следил, чтобы реклама состояла из как можно меньшего количества элементов. Это было трудно, поскольку дирекция требовала, чтобы в ней содержалось очень многое: кроме рисунка или фотографии, по возможности еще и изображение упаковки, фирменный знак, рамки и крупные заголовки. Я был рад, когда удавалось пробить эскиз, содержавший лишь картинку и текст и казавшийся очень спокойным в выверенной игре чистых и заштрихованных поверхностей. Правда, одним впечатлением спокойствия тут не обойтись, рисунок и подпись должны действительно что-то говорить. Судя по всему, руководители считали, что соответствующее качеству товара содержание рекламного объявления важнее формы. В этом они были правы. Они только никогда не могли сформулировать эту мысль. Ведь и национал-социализм, несмотря на блестящую пропаганду, не смог удовлетворить своих потребителей на длительный срок.

Возле комнаты, где я работал, находились помещения научных лабораторий фирмы. С Альбертом, техническим директором, у нас сложились хорошие отношения; он понимал мой интеллектуальный интерес к тем сторонам дела, которыми занимался сам, хотя иногда и посмеивался надо мной. Лаборатория была маленькая; там работало всего три или четыре лаборанта, но это был духовный кристаллизационный центр предприятия, и в нем — а я проводи;і там каждую свободную минуту — я познакомился с сутью научной работы. Суть заключалась в том, чтобы снова и снова ставить под сомнение каждый добытый результат. Испытания не прерывались никогда. Стоило Альберту разработать новую формулу эмульсии, начинались бесчисленные сенситометрические опыты, прежде чем рецепт принимался или отвергался. Я наблюдал за проявлением полосок фотоматериалов, и когда светочувствительность в ее тончайших нюансах казалась мне идеальной, долговязый блондин Брандт, главный лаборант, каждый раз доказывал мне, что об этом не может быть и речи.

Мне нравилась наука, белые халаты, пробирки, химические вещества, погруженные в красный свет темные комнаты. Здесь не давался ответ ни на один вопрос, тем более на вопрос о сердцевине фотографического процесса, расщепления серебряного кристалла лучом света. Но и когда я смотрел, как исследовались здесь отдельные аспекты проблемы, например, величина микрокристалла бромистого серебра и ее влияние на четкость изображения, накопление и хранение серебра в желатиновом слое, консистенция сырья и его способность отражать или пропускать свет, то я начинал понимать, что каждое решение содержит в себе нечто неразрешимое, и мои штудии обогащались деталями, остатками чего-то непроясненного, и мое бьющее через край стремление все узнать оседало в виде бродящей, животворной субстанции.

Иногда я предавался медитациям по поводу того, что видел, и посвящал в них Альберта. Не доказывало ли серебро, что есть материалы, которые могут объективно воспринимать нечто чуждое, воздействующее на них извне? Всеми известными материалами свет воспринимается чисто бессознательно, с абсолютной пассивностью; и они превращают его в свободное действие: в расцвет растения, в разрушение камня. А серебро, с сознательной активностью рвущееся к отображению, утрачивает при этом собственную природу, становится всего лишь пассивным носителем образа. Разве не отличается оно этим и от магии шлифованных стеклянных поверхностей и от мистики вод, которые способны снова и снова стирать отражаемые ими картины; магнетическая привлекательность и тех и других заключена в иллюзии подлинной самоотдачи, в то время как самопожертвование прошедшего через фиксаж серебра завершается результатом, соответствующим буквальному смыслу слова «негатив»: скукой фотографии?

Отдавая, таким образом, дань символизму, заимствованному мной из литературы тех застойных лет, я показывал на Эльбу, поблескивавшую внизу в своей серой бесконечности, не способную ровным счетом ничего отразить. Мы сидели на террасе ресторана в Блапкепезе, Альберт и я.

Он насмешливо рассмеялся.

— С точки зрения естественных наук полнейшая чепуха, — сказал он. — Серебро ничего не делает. Это мы делаем с ним нечто. То, что ты говоришь, ерунда. Вечно эти возвышенные проблемы! Если бы у тебя было настоящее отношение к пауке, ты ставил бы совсем другие вопросы, я имею в виду — более простые. Знаешь ли ты, например, почему руки делаются чистыми, когда их моют с мылом?

Я действительно этого не знал, и с тех пор стал встречать оплеухой символику, как только она начинала во мне шевелиться. Что же такое символика, как не торжественное провозглашение эстетствующего буржуа: такие-то вещи символизируют то-то и то-то. Это означает то. Но может означать и это. Так из жизни выделяют понятия — путем дистилляции. Сова — символ мудрости. Итак, поговорим со значительным видом о совах, если хотим избавиться от усилий, необходимых для обретения действительной мудрости.

Но сцена все больше пустела, время все глубже погружалось во мрак. Альберт умер от инфаркта во время теннисного матча; утром ему сказали, что как полуеврей он должен уйти с предприятия, которое создал. Он упал прямо на Харвестехудскую площадку сияющим днем, овеваемый морским ветром, гуляющим над Альстером. 1938 год. После этого мне уже не доставляло никакого удовольствия возиться в его лаборатории.

Я побывал наконец на море, увидел его, серо-голубое за красными башнями Висмара, опалово-серое по ту сторону Хузумской плотины. Я смотрел, как отправляется к островам Халлиген паром, пахнущий деревом и смолой. Времени не оставалось. Для меня. Далеко на западе, за видимым горизонтом, таяло в эфире облако. Я зажал под мышкой книгу и пошел вдоль дамбы, все больше отдаляясь от последних домов.

Дезертирство

Камрады

Почти ровно через пять лет, на Троицу 1944 года, жизнь моя наконец приблизилась к той точке, к какой шла своим незримым для меня курсом.

Я полностью отдавал себе в этом отчет, когда стоял на мосту и курил. Кипарисы, за которыми исчезла последняя машина второго эскадрона, грузовик марки «Пежо», были чернее листвы каштанов. Но залитая лунным светом дорога казалась белой, и земля, южная долина Арно, словно была засыпана мерцающим лунным пеплом. Высохшее ложе реки отсвечивало меловой белизной гальки.

Я повесил перепачканную глиной каску на ремень и снял с плеча карабин. Зажженная трубка еще не потухла, была живой. Издалека доносился шум моторизованных колонн, движущихся по прибрежному шоссе — Аврелиевой дороге; приглушенный и равномерный рокот. Эскадрон как раз должен был прибыть. Обер-лейтенант доставил меня сюда, после того как было определено место постоя, затем он снова помчался на мотоцикле к югу. Поскольку я немного говорил по-итальянски, мне полагалось выезжать с обер-лейтенантом вперед и только потом размещать эскадрон.

Настанет ночь, подумал я, когда я буду один, и мне не придется никого ждать. Абсолютно один. Одинокий и свободный. Недосягаемый для закона и приказа. Затерявшийся в ночи и в буйстве свободы. Осторожно пробирающийся в траве, под деревьями и скалами. Играющий в индейцев. Облака над головой. Голоса вдали. Затаюсь, прислушиваясь. Прошли. Неспешной, ленивой походкой. Цветы. Сон под открытым небом на склоне поросшего дроком холма. Ручеек. Немой взгляд одинокого зверя. Ночь, день, еще ночь. Кто знает? Ночи и дни свободы между пленом и пленом.

Это звучало романтично, но казалось совершенно ясным и простым делом. Я должен был уйти. По-настоящему я впервые понял это, когда лежал на пустыре в Ютландии, где-то под Раннерсом, спрятавшись в зарослях вереска и рассматривая самоходные орудия, двигавшиеся в нашу сторону, во время дивизионных учений в марте 1944 года. Это было потрясающее, великолепное чувство — лежать и думать об этом. Дания была хорошая страна для таких решений; я сидел в кафе в Аальборге и слушал, как на улице стучит но асфальту дождь, или стоял на посту во время учений и смотрел на озеро, лежавшее меж молчаливых пустынных склонов, как спящая корова, и ко мне приходила свобода в образе юной блондинки или парящего в воздухе ястреба. Впрочем, ей и не обязательно было принимать чей-то облик — там, в Дании, свобода была, просто была.

Вспомнил я и осенний вечер три года назад, в 1941-м, когда ехал в военном эшелоне по Тюрингии и у меня вдруг возникла мысль уйти. Я сидел на корточках в дверях вагона для перевозки скота и рассматривал большие, крытые красной черепицей крестьянские хутора, мимо которых в вечернем свете проносился наш состав. Вылезти, подумал я, и пойти туда, снять комнату на одном из этих хуторов или в деревенской гостиницей остаться там неизвестным чужаком, поселившимся среди чужих. Безымянным. В военной форме это было, конечно, невозможно. Да и вообще это книжная идея. Неосуществимая. В одиноких бухтах английского побережья были пристанища, куда прибывали чужаки, меняли невиданные монеты и называли себя примерно так: «Старый пират», «Слепой», «Черный нес». Времена и страны, в которых можно было жить, не называя своего имени. В Тюрингии и в 1941-м это было абсолютно исключено. Уже оголившиеся деревья, еще пестрые деревья, проносившиеся мимо поезда, осень, Тюрингия; вскоре эта мысль покинула меня.

Но в Дании она возникла вновь — шепчущая тень, которую я покрывал своим телом, лежа в засаде среди вересковых зарослей и глядя на приближающиеся танки. И когда я подбирал гальку на берегу у Гобро и швырял в Мариагер-фьорд, камешки, скользя над водой, высвистывали мне, прежде чем погрузиться в пучину, слова «Дезертирство» и «Свобода».

Но ночью в долине Арно эта мысль даже не нуждалась в словесном выражении. Она молчала. Она воплотилась в ночь, в мост, в трубку. Вещи не говорят. Вещи существуют.

Это было совершенно ясное и простое дело.

Я услышал их еще издалека — голоса, смех, чье-то восклицание, железный скрежет оружия и стук колес. Фельдфебель, ехавший во главе эскадрона, крикнул мне:

— Ну, что там? Долго еще будет продолжаться это дерьмо?

Эскадрон, двигавшийся позади, остановился. Фельдфебель был пьян, унтер-офицер, ехавший рядом с ним, был пьян, отделение связи, в которое я входил, было трезвым.

— Еще пятьдесят километров, оберфельд, — сказал я. — Сейчас выедем на Лурелиа…

— Проклятье, — заорал он. — Еще полсотни километров. На какую такую Розалию мы выедем?

— На прибрежную дорогу. Эскадрон расположится в пятистах метрах от населенного пункта под названием Рави. Мостов нет, есть объезды, покажет военная полиция. Все мосты полетели к черту.

— Ладно, — сказал он, вдруг протрезвев. — А авиации у нас уже нет? — Он подал знак продолжать путь. — Возьмите свой самокат с грузовика и поезжайте вперед!

Последовал приказ «принять меры с целью облегчения марша», и все поснимали каски, расстегнули кители и закатали рукава. Когда они проезжали мимо меня, я мог различать их лица, их волосы. При ночном освещении волосы у всех казались темными, а лица одинаково светлыми, и только у белокурых волосы отсвечивали в лунном свете серебром. Они ехали равномерно, но иногда кому-то, вырвавшемуся вперед, приходилось тормозить. Лица их казались застывшими, взгляды были устремлены в одну сторону, по усталость еще не была заметна. Командиры взводов и унтер-офицеры были пьяны, они ехали неровно, но быстро, петляя от одной стороны дороги к другой; ямы они все же умудрялись объезжать. Солдаты держали равномерную дистанцию между собой и пьяными, так что колонна нигде не обрывалась.

Как они мне осточертели, эти так называемые камрады. Меня просто тошнило от них. Самое отвратительное в них было то, что они всегда были рядом. Товарищество это означало, что ты никогда не мог остаться один. Товарищество означало, что ты никогда не мог закрыть за собой дверь и остаться один.

Большинство из них еще два дня назад верили в победу Гитлера, до того часа, когда мы выгрузились в Карраре и узнали, что дивизия за пять ночных ездок должна быть переброшена на фронт. Фронт тогда еще находился южнее Рима, и противник — их противник, не мой, — готовился к прорыву под Неттуно и Кассино. Но мы этого не знали. Мы знали только, что должны выгрузиться в Карраре, то есть еще к северу от Арно, потому что железнодорожная сеть оттуда до Рима уже была выведена из строя. Мы знали, что днем нам нельзя показываться на дороге, ни на одной дороге итальянского полуострова, потому что авиация противника — их противника, не моего — могла свободно действовать от Бозена до Сиракузы и ни один немецкий самолет не решался днем показаться в небе Италии.

Особенность стратегического положения 20-й и 21-й авиаполевых дивизий состояла в том, что эти части, полностью вооруженные, полумоторизованные, снабженные дивизионами самоходно-артиллерийских установок и тактической артиллерией, за год в Бельгии и Дании тщательно натренированные для маневренной войны и состоявшие из молодых солдат, убежденных в правильности поставленных перед ними задач, появились на театре военных действий, где войска западных держав только что победоносно осуществили прорыв. К моменту прибытия обеих дивизий командование южного фронта знало, что Рим и Центральная Италия потеряны. Я не знаю, какую тактическую задачу генерал-фельдмаршал Кессельринг первоначально намеревался поставить перед этими дивизиями; возможно, он даже хотел предпринять с их помощью наступление (что ему никогда бы не пришло в голову, если бы у него к тому времени оставалось хоть какое-либо подобие воздушной разведки), — в момент их прибытия, во всяком случае, ему не оставалось ничего другого, как использовать их для прикрытия отступления. По этой причине он оставил на Арно все чрезвычайно ценное для него тяжелое и среднетяжелое оружие и послал на юг, ночными форсированными бросками лишь пехотные части полков, числившиеся как «кавалерийские эскадроны», вооруженные карабинами и ручными пулеметами. Так он за три дня потерял две боеспособные дивизии, каких у Германии в ту пору уже почти не оставалось; они попали прямо в зону веерообразно разворачивающегося в направлении Витербо и Гроссето наступления американской танковой дивизии (родина — Техас, тактический знак — красная бычья голова на черном поле) и почти без единого выстрела с обеих сторон были ею просто «проглочены».

Из этого вовсе не следует, что генерал-фельдмаршал Кессельринг заслуживает упрека. Наоборот: его ошибочное решение спасло жизнь большинству солдат обеих дивизий.

Но упрека он заслуживает за то, что при таком положении на южном фронте он не отправился в штаб-квартиру генерала Марка Кларка, чтобы попытаться начать переговоры о прекращении борьбы. (Единственный немецкий офицер, который отказался принять маршальское звание из рук Гитлера, был генерал Людендорф. Но он был — я уже говорил об этом — художник поля битвы. Он-то знал, когда военная кампания проиграна.)

Конечно, за два дня, прошедшие после прибытия, что-то произошло с моими так называемыми камрадами. Я чувствовал это, пропуская их вперед, в ночи, при блеклом свете лупы, падавшем на них. Во время броска они были вялые, опустошенные усталостью, и все же думали о самоходных орудиях, оставшихся где-то под Пизой. Это были очень красивые, новые орудия, и солдаты понимали, что не будет блестящей, выдержанной в маневренном стиле атаки, когда пехота идет за танками, из которых торчат длинные стволы. Дело дошло до того, что днем они с каким-то деловитым и эстетическим восхищением провожали глазами из укрытия летящие к северу американские эскадрильи. Не знаю, верили ли они в те дни в победу. Но во всяком случае, они еще были готовы ей способствовать.

И из-за них я не должен был дезертировать? Из чувства «товарищества» обязан был оставаться «в строю»? Это было просто смешно. Они облегчили мне расставанье. Я расхаживал среди них с восхитительным анархистским чувством. Я знал, что они так или иначе движутся к гибели. Я знал, что этой гибели с ними не разделю: или я пробьюсь, или уготовлю себе какую-то другую, мне одному предназначенную гибель. Не было никакой возможности поговорить об этом хотя бы с одним из «камрадов» — я не мог быть уверен, что на меня не донесут. Я должен был осуществить все сам, на свой страх и риск. Если бы я мог довериться хоть одному из этих молодых людей, круг высокомерия, очерченный мною, был бы разорван. А так я сохранял это восхитительное, анархистское и дерзкое чувство. Я самоуверенно считал, что вправе судить как действия генерал-фельдмаршала, так и поведение простых солдат из моего окружения. Мне очень жаль, что я и сегодня не могу отказаться от этого чувства. Просто я мог лучше оценить положение.

У меня очень плохая память на имена, и потому я уже не могу вспомнить, как звали нескольких солдат, которых, собственно, я должен был бы сейчас назвать по имени, потому что они противоречат тому, что я сказал, и противоречие идет издалека. Кстати, я говорю о нем — они сами молчали бы, как тот ефрейтор, который никогда не произносил ни слова, не требовал благодарности, когда несколькими ловкими движениями рук придавал положенную форму моему походному снаряжению, с «наладкой» которого я непрерывно вел тихие ожесточенные битвы. Зато довольно длинные разговоры у меня были с солдатом по имени Вернер, который, как и я, был связным и хотел после войны учиться. С ним я беседовал о литературе и искусстве и давал ему вынужденно сжатые искусствоведческие обзоры тех местностей, через которые мы проезжали по ночам, выкладывая все, что знал сам. У него был вкус к некоторым отклонениям от дисциплины. Однажды утром, например, когда эскадрон изнемогал от усталости и солдаты ехали, рассыпавшись, группами и поодиночке, он показал на уже убранное поле, на котором хлеб стоял в скирдах.

— Собственно, мы могли бы здесь поспать пару часов, — сказал он, — а потом догнать остальных.

— А как же самолеты, — возразил я. — Мы же не можем среди бела дня двигаться но дороге.

— Да что там, — ответил он, — нас же всего двое. Обойдется.

Мы сразу уснули, растянувшись на снопах и ими же прикрывшись. Около десяти утра мы проснулись с легкой головной болью после беспокойного сна. Щурясь, мы смотрели на небо, заполненное гулом самолетов, доносившимся, однако, откуда-то издалека, потому что ни одной машины не было видно. Мы взяли свои велосипеды. Солнце палило нещадно, словно подталкивая нас в спину ударами прикладов. Дорога была совершенно пуста. Мы находились на болотистой равнине, в районе мареммы, прерывавшейся руслом реки, через которую вел временный мост. Как раз когда мы выехали на мост, мы услышали гул самолетов. Мы не видели, близко ли они, потому что высокие деревья закрывали обзор. «Убирайтесь отсюда, да побыстрей», — заорал сапер, оставленный здесь на посту. Мы крутили педали изо всех сил. Потом мы увидели звено «лайтнингов» и бросились в кювет, сорвали с ремня каски и надели на голову. Вдыхая сырой запах земли и травы, мы думали только об одном: хоть бы они не заметили наши велосипеды. Но самолеты — я имею в виду людей, сидевших в самолетах, — метили в мост и бросали бомбы ближе к тому берегу. Мы увидели, как взметнулись фонтаны земли и дыма, и облегченно вздохнули. Еще долго после того, как опасность миновала, мы оставались в кювете: доведенные пеклом до апатии, до полного изнеможения, мы наслаждались вынужденным покоем. «Встали! Двинулись!» — выдавил из себя через какое-то время Вернер, и мы с трудом поднялись.

Так что «камрады» все же были. С ними можно было говорить об искусстве и лежать в укрытии в придорожной канаве. Они помогали уложить походное снаряжение и починить велосипед, одалживали дульный чехол и организовывали дополнительное питание. С ними ты стоял на посту и с ними пил вино, которым удавалось разжиться. (Тогда это уже случалось редко, армия выпила всю Италию до дна, а разбитой армии не очень-то охотно подносят вино.)

Может быть — так размышляю я с тех пор, — мне следовало попытаться совершить нечто, казавшееся невозможным, привлечь одного из них на свою сторону, побудить уйти со мной, испытать на доверие, вселить хоть в одно сердце мысль о свободе. Может, в сердце Вернера? На следующий день после той езды по маремме началось мое бегство, и получилось так, что Вернер это видел. Он смотрел на меня и, наверное, догадывался, что я задумал, и молчал. Следовало ли мне нарушить его молчание и заговорить? Он наблюдал за мной, и лицо его становилось замкнутым. Ах, я только побудил бы его к поступку, который не был бы его поступком. Это был бы поступок, взятый взаймы.

Надеюсь, я всегда буду отказываться от попыток убедить людей. Можно лишь пытаться показать им возможности, из которых они могут выбирать. Уже это достаточно самонадеянно, ибо кто знает возможности, которые есть у других? Другой это не только человек, но и совсем другой, которого никогда не дано познать. Разве что ты любишь его. Я же не любил своих камрадов. Поэтому никогда не пытался их убедить.

Я не делаю этого и сегодня, не делаю и этой книгой. У моей книги лишь одна задача — показать, что я, следуя невидимым курсом, в определенный момент выбрал поступок, который придал моей жизни смысл и стал той осью, вокруг которой с тех пор вращается колесо моего бытия. Эта книга хочет лишь сказав правду, сугубо личную и субъективную правду. Но я убежден, что всякая личная и субъективная правда, если только она действительно правда, служит познанию объективной истины.

Не следует думать, что тогда, когда я пропускал мимо себя колонну и останавливал грузовик с походной кухней, чтобы мне отдали мой велосипед и походное снаряжение, что тогда я представлял себе все именно так, как записываю теперь. Один из поваров спустил вниз мое имущество, и после этого какое-то мгновенье я стоял на дороге один, закрепляя вещевой мешок на багажнике и проверяя шины. Нет, так я себе все это никогда не представлял, но ко мне вернулось тогда мое анархическое чувство, то чувство, что посетило меня на пустоши в Ютландии и осенью в Тюрингии, и лунной ночью в Италии; я беспрерывно думал о диких, глухих местах, об облаках, голосах, доносящихся издалека, об укрытии, где можно затаиться и прислушаться, о сне под открытым небом на склоне поросшего дроком холма, о немом взгляде зверя и секунде свободы между пленом и пленом.

И кроме того, я вполне сознавал политическую ситуацию, в которой оказался.

Они задушили мою революционную юность. Они бросили меня в концлагерь, и хотя я вышел, отделавшись легким испугом, но оттуда не вышли товарищи моей юности и революции, а по своей сути и своим намерениям то была чистая юность и чистая революция. Они убили Гебхарда Йиру и Йозефа Гетца, Вилли Франца и Йозефа Хубера в Дахау и Ганса Баймлера в Испании, а эти имена представляют собой элиту немецкой коммунистической партии, которую они убили, в то время как их собственная элита, элита национал-социалистической партии, все еще жива. От коммунистической партии остались лишь очень не многие из элиты и «аппаратчики». Некоторые погибли в Испании и — возжалуемся Господу, ибо больше нет никого, кому можно было бы пожаловаться, — в России. Так они погубили коммунистическую партию и превратили ее из партии свободы и революции в партию аппаратчиков, веры в вождя и фашистских методов борьбы. Это было возможно только потому, что еще до того партия приняла учение, отрицавшее свободу человека выбирать. Но именно они своим террором придали этому ложному учению кажущуюся истинность, так что живым силам партии пришлось склониться перед террором догмы.

Я не мог любить своих камрадов, потому что любил товарищей, убитых теми, ради которых сражались мои камрады. (Это была форма сохранения верности моим товарищам.) Погубив партию, они лишили смысла борьбу моей юности и загнали меня внутрь самого себя. Я жил на затерянном островке своей души, словно годами сидел в клозете. У меня оставались лишь эстетика и моя частная жизнь, но и это они разрушили приказом явиться на призывной пункт. Сражаться с оружием в руках ради них? Стрелять ради них в солдат других армий, которые, быть может — слабая надежда оживала во мне при этой мысли, — были в состоянии изменить мою жизнь? Уже само предположение было абсурдным.

Итак, я сделал выводы из своей политической ситуации. Я не мог предполагать, что через шесть недель рядом с Гитлером разорвется бомба. Мое маленькое приватное 20 июля состоялось уже 6 июня. Я дерзнул совершить шаг к свободе, в которой мне отказывает даже умный генерал Шпейдель, освятитель немецких дивизий новейшего исторического момента, уже овеянных, словно легендой, свободолюбивыми речами и попирающими свободу делами, — да, говорю, отказывает даже вполне превосходный в остальном генерал Шпейдель, когда в своей книге о вторжении пишет: «Ему, — имеется в виду маршал Роммель, — было ясно, что на такое действие, — подразумевается предложение западным державам о перемирии, то есть дезертирство, — и на метафизическую ответственность мог быть способен, имел право и обязан был пойти только высший военный вождь, а не отдельный солдат и офицер, который не мог обладать столь высокой проницательностью».

Я, хотя и был всего лишь «отдельным солдатом», обладал «столь высокой проницательностью», сколь и соответствующей метафизической, а также рациональной ответственностью. А кроме того, меня всегда тянуло к диким, глухим местам. Подобно тому как из головы Зевса родилась Афина Паллада — чтобы воспользоваться столь же популярной в военных кругах, сколь и затертой метафорой, — так в моей голове возникла мысль о дезертирстве. Или, другими словами: я решил сбежать. Тут все было ясно.

Но удастся ли?

Итак, я проверил велосипедные шины. Они были в порядке. Я сел на велосипед и с удовольствием почувствовал, как крутятся подо мной колеса. Эскадрон ехал довольно быстро, и мне нужно было изрядно жать на педали, чтобы его догнать. Когда колонна свернула на дорогу, ведущую вдоль берега, я настиг Вернера, ехавшего впереди с отделением связи.

Вдоль по древней Аврелиевой дороге навстречу нам вскипали волны ночного отступления. Лигурийское море при полнолунии казалось сверкающим серебряным щитом. Только ночью бывает такой призрачно белый, отливающий костяной бледностью свет. И в этой костяной бледности, под лунным светом, резко выделяются гигантские тени, а под темной синевой листвы деревьев словно обнажаются бездны, заполненные ароматом акаций.

Под полной луной, в благоухании акаций бешено мчалась по шоссе отступающая армия, мчалась под лупой и в облаках пыли по древней Аврелиевой дороге, в оглушающем грохоте колонн, в пронзительном скрежете танковых гусениц; развевались на ветру волосы танкистов, стоящих в открытых люках; в их разлетающихся на ветру, омытых лунным светом волосах, в их лицах, сумрачно обращенных к северу, в сдавленных от ныли выкриках команд задохнулся, истаял в пыли, растворился в лунной белизне и исчез в облаках пыли триумф потерпевшей поражение южной армии.

— «Тигры», — сквозь шелест шин призрачно скользящего эскадрона услышал я голос Вернера. Он кивнул, поднял голову, и я увидел его бледное, залитое лунным светом и пылью лицо, черную тень под носом и подбородком.

— «Тигры», — повторил он, а я сказал:

— Самоходки.

— Мотопехота, — ответил он, а я добавил:

— Противотанковые пушки.

— Саперы, — сказал он, а я отозвался:

— Артиллерия.

Каски, висевшие на рулях велосипедов, тихо позвякивали на фоне мягкого скольжения колес, равномерного призрачного движения вдоль светящегося моря, навстречу невнятному грохоту отступающих колонн, овеваемых ароматом акаций.

— Все поголовно уходят, — сказал Вернер.

— Эта война, в здешних местах, отличная штука, — сказал я. И подумал: «Жаль!» Это была великолепная война. Много бы я дал, чтобы хоть однажды в жизни участвовать в такой отличной, такой великолепной войне.

Но при сложившихся обстоятельствах ничего из этого не вышло.


Страх

Когда почти через двое суток, утром, я брился у мраморного фонтанчика расположенной на холме виллы в Пьомбино, в парке которой мы провели день, появился обер-лейтенант со своими туалетными принадлежностями. Я хотел изобразить что-то вроде приветствия, но командир махнул рукой и стал умываться. Фонтанчик представлял собой выступавшее из стены дома скульптурное изображение головы грифа, из клюва которого вода лилась в большой бассейн из мрамора, напоминавшего желтую камчатную ткань. Во внутреннем дворике маленького дворца мы были одни.

— Откуда у вас, собственно, познания в итальянском? — спросил командир. Он был маленький, темноволосый, красивый, мускулистый, опасный. Свое обращение к нам перед отбытием из Дании он заключил словами: «Для тех, кто в бою вздумает не подчиниться, у меня в пистолете шесть патронов». Таков был господин обер-лейтенант Меске.

— Я бывал здесь несколько раз, еще в мирное время, — ответил я. И в ту же секунду подумал: ни слова больше, не показывать этому типу, что в чем-то разбираешься лучше, чем он.

— Вы уже слышали, — спросил он, — что англичане вырезали у итальянских перебежчиков в Африке зад на штанах и так погнали обратно? — Не дожидаясь ответа, он добавил: — Но они все равно никогда не научатся воевать.

Шум тоненькой струйки воды прерывался, когда командир подставлял под нее голову и, отфыркиваясь, умывался. Я бдительно и напряженно следил за ним уголками глаз, тщательно выбривая при этом собственный подбородок. Через какое-то время он сказал:

— Как только будет передышка, я позабочусь, чтобы вам присвоили чин ефрейтора.

Значит, сработало, подумал я. Моя маскировка в порядке.

— Благодарю вас, господин обер-лейтенант, — сказал я громко. Командир кивнул.

Убрав бритвенные принадлежности, я пошел побродить по парку, в котором росли кипарисы, такие гигантские, какие мне доводилось видеть лишь на Вилле д’Эсте, могучие черно-зеленые колонны, в которых бесшумно тонул солнечный свет. Вдоль дорожек росли кусты лавра, а у стен тянулись вверх тонкие черные ветви давно отцветших глициний. Под деревьями спали солдаты. Это был легкий, овеянный тихим ветерком сон, южный сон в саду на склоне холма. Когда я остановился и, опершись на ограду, оглядел местность, то увидел сначала серебряную листву оливковых деревьев, покрывавших холмы, а потом пыльно-белую ленту молчащего, как смерть, шоссе.

Между холмами слева виднелось морс, застывшее в своей голубизне, одинокое море, выглядевшее так, словно никогда еще его поверхность не взрезал киль корабля, похожее по цвету на шифер, коварное море, будто возвещавшее конец света. Со стороны моря с похожим на поющие голоса гулом моторов прочерчивала небо к востоку эскадра отсвечивающих серебром самолетов, пересекшаяся с эскадрильей других, двухвостых машин, взявших курс к северу. Не сближаясь, они прошли на средних высотах друг мимо друга, над заброшенными волнами пшеничных полей, над отрешенно-задумчивыми, охваченными вселенским страхом пиниями, прерывающими бесконечность хлебных морей, прошли вдаль над демонической замкнутостью оливковых холмов, вновь вернувшихся в этрусскую глушь своего прошлого. Эти места навевали чувство страха.

Дезертировал я и потому, конечно, что не любил, как тогда говорили в армии, «вытягиваться в струнку». Похоже, что именно это происходит с человеком, когда он умирает. Кстати, я предпочитаю говорить «армия», или «войска», или «военные», или что угодно, но только не «вермахт». «Вермахт» — типичное лексическое изобретение тылового «героя». Да и с исторической точки зрения это нонсенс, если вспомнить, что то, что называлось «вермахт»[36], с момента, когда началась война, то есть когда дело приняло серьезный оборот, постоянно осуществляло то «отход», то «выпрямление линии фронта», в лучшем случае оказывало «упорное сопротивление», — иначе говоря, если воспользоваться нормальными глаголами: терпело поражение и бежало. К нему в высшей степени подходит то, что говорит Хемингуэй об английском генерале Монтгомери: «Monty was a character who needed fifteen to one to move, and then moved tardily»[37]. Итак, ни «силы», ни «обороны», а миллионы довольно храбрых мужчин, которые нутром чуяли, что воевать — это в основе своей глупость. И если они это делали — и часто делали хорошо, — то по принуждению или чтобы хоть как-то сохранить лицо, ибо сохранять лицо было необходимо, когда полные идиоты с противной стороны одержали победу и явились с формулой «безоговорочной капитуляции» (unconditional surrender). Немецкие солдаты сохраняли лицо, но «сил обороны» в последней войне не было, были только и исключительно миллионы вооруженных мужчин, большая часть которых не имела ни малейшего желания воевать. Такая команда, как та, в которую входил я, была абсолютным исключением. И иронический каприз всемирно-исторического инстинкта заключается в том, что именно такой клуб был почти целиком проглочен противником.

Но именно почти целиком. Меня, во всяком случае, при взятии в плен не будет. Я не намерен был сдаваться безоговорочно, что входило в акт пленения. Я собирался явиться добровольно и тем сохранить за собой право поставить свои условия. (Я имею в виду, разумеется, не условие более хорошего обращения в плену, а политические условия на послевоенное время.) Это, конечно, была чепуха, когда Меске говорил, что они перебежчикам вырезают зад у штанов. Я читал их листовки. Они гарантировали хорошее обращение и быстрое освобождение после окончания войны. Ясно, что это была пропаганда. Доверять ей было нельзя. А насчет вырезанного зада у штанов — это была контрпропаганда. Я решился перейти на ту сторону потому, что хотел осуществить акт свободы, совершить его на ничейной земле, между тем пленом, из которого я выходил, и тем, в который я шел. Я хотел перейти на ту сторону, ибо так вновь завоевывал право ставить условия, возможность претендовать на которые я завоевал в прошлом; я хотел обновить это право, уже почти потерявшее силу за давностью лет. Я хотел перейти, иначе было бы абсурдно, если бы я хоть раз выстрелил в противника, который никогда не мог быть моим противником. Для меня не было окопа, из которого я мог бы начать пальбу.

И кроме того, конечно, я хотел перейти, ибо боялся попасть под обстрел и бессмысленно или не бессмысленно погибнуть. Я мог бы теперь зачеркнуть предыдущий абзац и рассказать, что я, собственно, был очень смелый, потому что опасность погибнуть в бою променял на, вероятно, гораздо большую опасность быть схваченным во время своего дезертирства полевой жандармерией и быть казненным на месте. Таким образом, я мог бы превратить свою книгу в маленькую героическую историю.

У нее был бы только один пустяковый недостаток: она не соответствовала бы действительности. Конечно, обдумывая план побега, я взвешивал опасность быть схваченным. Но мысль о полевой жандармерии ни на секунду в процессе подготовки к этому шагу не принимала форму страха. Перед лицом той задачи, которую я перед собой поставил, меня наполняла смелость, ни разу не соприкоснувшаяся с фазой страха. Наиболее честен я тогда, когда говорю, что лицом к лицу с тем риском, на который я шел, меня охватывало настроение грандиозной беззаботности.

Я ни разу не задался вопросом, а не буду ли я потом чувствовать себя как человек, преодолевающий опасность, о которой не подозревает.

Зато, как я уже говорил, сама возможность вступить в абсурдную кровавую зону войны вызывала у меня тот род инстинктивного отвращения, которое обозначается словом страх. Но этим я хочу сказать, что я не был охвачен паническим ужасом. Большинство дезертирств, особенно запланированные массовые дезертирства, например, итальянских солдат в Африке, происходили не из страха смерти, а из воли к жизни. Так же, как большинство самоубийств совершается не из страха перед жизнью, а из желания умереть. Я имею в виду, что покончить с собой человек может лишь в том случае, если охвачен непреодолимой любовью к смерти. Тот, кто идет в бой не на жизнь, а на смерть, тот должен быть готов погибнуть, ибо он не может рассчитывать на жизнь; он потенциальный самоубийца. (Я не говорю о том звероподобном сорте борцов, которые борются из желания победить, то есть убить противника; это потенциальные убийцы.) Готовность смотреть в лицо смерти составляет честь воина, как очень правильно заметил еще Шиллер.

Так же, как честь дезертира состоит в том, чтобы отвернуться от лика смерти, от головы Горгоны, которая не освобождает для действий, а превращает в камень того, кто на нее посмотрит.

Сильнейший испуг я испытал лишь однажды в жизни, осенью 1933 года, в камере мюнхенской гестаповской тюрьмы, когда меня арестовали во второй раз. Испуг и его высшее проявление — ужас находит на человека извне, в то время как страх заключен в нем с самого начала. Как и мужество, он составляет часть человеческой натуры. Между страхом и мужеством заключены оба других естественных человеческих свойства — разум и страсть. Они подводят человека к решению, когда он должен выбрать между мужеством и страхом. В ту крошечную долю секунды, которая предшествует секунде решения, осуществляется возможность абсолютной свободы, которой обладает человек. Человек свободен не в сам момент действия, ибо, осуществляя его, он восстанавливает старое напряжение, в токе которого кружит его натура. Снимается оно лишь в неуловимый миг между мыслью и делом. Мы свободны лишь в отдельные мгновенья. В мгновенья, которые драгоценны.

У моей книги лишь одна задача: описать один-единственный миг свободы. Но в ее задачу не входит утверждать, что величие человека осуществляется лишь в такие мгновенья. Мыслима жизнь, в которой свобода так и остается непознанной и которая тем не менее полностью подтверждает свою ценность. Ценность человека состоит в том, что мужество и страх, разум и страсть он понимает не как враждебные противоположности, которые ему надлежит разрушить, а как полюсы одного поля напряжения, которое есть он сам. Ибо как же может существовать смертельная вражда между свойствами, которые столь очевидно принадлежат к человеческой природе, что, пожелай кто-то ампутировать одно из них, умрет сама душа? Сколько есть живых трупов, которые — какой бы цветущей ни выглядела их плоть — умерли потому, что искоренили в себе страх или мужество, разум или страсть? Свобода — лишь возможность, и если удастся ее осуществить, значит, очень посчастливилось; но важнее всего — сохранить в себе способность к свободе.

(И потому я полагаю, что образ мыслей, при котором есть место только страху или тревоге, а нет — беззаботности, жажде приключений и храбрости, ведет к несвободе. В этом случае человек смотрит в лицо смерти, в лицо Горгоны, и потому превратится в камень.)

Предрасположенные к свободе, наши свойства обитают в эфире настроений. Без предгрозовой духоты или свежести пассатов, без дизельного топлива или аромата старинного парка, которые доносит до нас наше настроение, мужество и страх, разум и страсть тут же погибли бы. То, что окружает нас, — это воздух настроения, и, будучи эфирным элементом, оно в то же время является элементом эстетическим. Шлейсхеймский парк. Лишь благодаря своей подверженности настроениям мы создаем искусство.

Искусство — это отнюдь не дело муз, умеющих сочинять стихи, рисовать или играть на кифаре, а ощущение, возникающее у нас при виде куска проржавевшей железной ограды, к которой мы прикасаемся, стоя на балконе, выходящем на задний двор, и оглядывая ряды окон жилого дома напротив, прислушиваясь, как фрау Кирхнер с нижнего этажа гремит посудой.

Искусство не имеет ничего общего с умением, иначе было бы немыслимо, чтобы текстильный фабрикант Рейнхард из Крефельда формулировал прозрачные как стекло, холодные как лед, драгоценные мысли, слушая, как Вильгельм Фуртвэнглер с невыносимой напыщенностью и без всякого темперамента дирижирует увертюрой к «Вольному стрелку».

И пока некий художник и некий теоретик в унылом от голода и необычайно трогательном, заполненном сумерками ателье в Швабинге спорят о предметном и абстрактном искусстве, в нескольких кварталах от них человек по имени Рихард Отт с помощью бумаги, красок и кисти создает живые фигурки играющих детей, делающие наглядным то настроение, которое вызвало их к жизни.

Отдавшись настроению, воздуху нашей души, все мы гениальны. Существуют лишь гении или живые трупы. Я предлагаю, чтобы институт демографии провел перепись населения для учета гениев и живых трупов.

А музы — это символы, то есть эрзац реальности. Музы — pin-up-girls[38] символистов-лакировщиков, создающих красивую литературу, красивую живопись и красивые ноты. Они висят в виде копии в их эстетизированных гостиных, а тем временем абсолютно далекий от муз конструктор Дик Барнет — никого не интересует, как действительно зовут великого художника, — в одном из кабинетов корпорации «Локхид Эйркрафт», Бербэнк, Калифорния, набрасывает контуры реактивного истребителя F-94.

Он делает это в первую очередь на основе тщательнейших расчетов, то есть опираясь на разум, но только страсть может создать такую чистую форму, в которой еще не угас отзвук тайной борьбы между мужеством и страхом в груди Дика Барнета; ощущается, что, создавая эту форму, он двигался по острию ножа. Одно малейшее движение, и он бы сорвался. Один-единственный ложный поворот ума — и реактивный истребитель F-94 не стал бы тем совершенным произведением искусства, каким он является. А ведь есть еще и атмосфера Бербэнка, Калифорния, настроение, воздействующее совершенно неосознанно для Барнета, определенный красный цвет бензоколонок на заправочной станции, по утрам, на пути к заводам «Локхид», или линия шеи его жены, в свете уличного фонаря, когда вчера вечером, возвращаясь из кинотеатра, они вышли из автомобиля.

Миллионы настроений, воздух нашей души, эфирный, то есть быстро испаряющийся элемент, в котором обитают наши свойства, — возникают из Ничто или от Бога.

Я набросал эскиз моего образа человека. Возможны варианты. Я не философ. Задача писателя — описание. Я не интерпретировал человека, как это делают философы, а описывал его. Описывал человека, потому что должен описать свой страх. Запрятанный в нас страх, который мы не имеем права разрушать, если хотим остаться живыми.

Например, страх, испытанный четыре года назад у подножья горы Лимбург, в нескольких километрах севернее Брейзаха, на берегу Верхнего Рейна, в зарослях пойменного леса, когда началась война. Французская артиллерия ежедневно обрушивала на наблюдательный пункт у Лимбурга определенное количество снарядов. Под грохот этих снарядов, пролетающих над головой, я сидел с группой солдат строительной роты, в которую меня зачислили. Все мы испытывали страх, особенно в первый раз. Никогда еще мы такого не слышали. А было это вполне безобидное дело, просто детские игрушки по сравнению с тем, что началось потом, вместе с ночными бомбежками на так называемой родине. Но именно потому, что дело было такое безобидное, страх проявлялся особенно явственно.

Он начинался вместе с ожиданием напоминавшего звук вылетающей пробки залпа французских орудий, стоявших по ту сторону, на краю рейнских джунглей. С пением приближающегося снаряда он возрастал и, наконец, всаживал свое кинжальное жало в желудочек сердца, как раз тогда, когда снаряд словно замирал на какой-то миг над нашими головами. Это был тот миг, когда даже испытанный фронтовик унтер-офицер наконец-то переставал объяснять нам, что снаряд, приближение которого мы слышим, не опасен; секунда, когда я, прервав свое судорожно-лирическое созерцание одного из протоков древнего Рейна, лежавшего передо мной, отводил взгляд от зарослей ивняка с их серебряной листвой, от покрытого глинистой коркой остова корабля в желтой стоячей воде, от зноя и молчания — мой натренированный взгляд, который я научился задерживать на чем-то в секунду страха, — и вместо этого проводил прямую линию между своими глазами и грязными носками сапог, которые, явно отделившись от меня, хотя из них торчали мои ноги, стояли на земле, опираясь на металл моей саперной лопатки.

Позднее, мы привыкли к этому, как и к настроению, в которое нас ввергали тучи комаров и несусветный зной. Но тогда свобода была невозможна, невозможен тот длящийся долю секунды перерыв тока, напряжения между страхом и мужеством, из-за чего и следовало сохранять страх, чтобы остаться в живых.

Нет, тогда, весной 1940 года, на Верхнем Рейне, свобода покинула мир и меня. Дезертирство было невозможно, да я и не хотел его; нельзя было пересечь бурный поток Рейна, а если бы это и удалось, пришлось бы натолкнуться на армию, которой предстояло поражение. Но плохо было то, что я даже не желал дезертирства. Я был тогда в таком упадке, что считал победу немцев возможной. Я считал тогда, что у канализационной крысы есть шанс. Всякий раз, думая об этом, я мысленно плююсь. Но у меня, по крайней мере, еще хватало чутья сохранить свой страх. Если бы я его преодолел и разрушил, дал бы мужеству одержать верх, я стал бы равнодушным. «Тупым» — вот правильное выражение. Я стал бы тем, во что намерена была превратить меня крыса, вылезшая из канализационного люка.

В годы войны, которые затем последовали, я пас не только мужество, но и страх, вплоть до тех дней, когда решился на побег. Никогда у меня не хватило бы мужества бежать, если бы в той же мере, в какой я был смел, я не был бы труслив.

Таким я был под Пьомбино, на холме, когда глядел на опустошенный, проникнутый вселенским страхом, изуродованный военной техникой пейзаж, и таким я был в тот день — на следующий день после гонки по холмам, — когда вместе с Вернером осторожно продвигался по шоссе, ведущему через долину мареммы.

В полдень мы увидели Тарквинию, лежащую на горе. Высоко, словно циклопы, вздымались гигантские этрусские стены из тесаного камня, на которых был построен замок маркграфини Тосканской. Шоссе бесконечным серпантином вилось вверх. Небо, под которым тянулась лишенная тени дорога, было свинцово-белым от зноя. Стояла такая жара, что мы могли только догадываться о близости моря, которое с этой высоты должно было казаться и осязаемо достижимым, и безгранично далеким. Но в солнечном чаду все вокруг курилось, было нераспознаваемо, и лишь то, что на западе к резкой, смертельной белизне раскованного света примешивались шиферно-темные краски, напоминавшие грозовую стену, возвещало о его близости. Нам понадобилось два часа, чтобы пройти три километра, от подножья горы до лежащего на вершине города. Когда мы взобрались наверх и расположились отдохнуть на маленькой, окруженной платанами полянке, снова появились самолеты. Они возникли откуда-то из-за моря, были видны уже издалека, сотни машин, и их уверенный, медленный полет сразу же напомнил нам о нашем страхе. Вокруг не было места, где мы могли бы укрыться, и нам надо было выдержать этот налет, бессмысленно и трусливо пригнувшись под деревьями. Над нашими головами открывались бомбовые люки, и мы видели маленькие бомбы, сыпавшиеся словно плотными пригоршнями и тут же разлетавшиеся, видели, как они вращались в белых спиралях пылающего солнечного света, как они с пронзительным, душераздирающим воем просверливали звенящее пекло неба. Но мы находились вне зоны падения бомб, которые разрывались где-то в тылу Тарквинии.

Если бы я состоял тогда только из мужества, то не заметил бы матово-зеленых и шелковисто-серых акварельно расплывающихся пятен, составлявших кору платанов, под которыми я прятался, вместо того чтобы спокойно оставаться на месте. И потому я могу извлечь их из подсознания, эти доказательства моей воли к жизни, эти настроения из акварельных красок, к коим я обратил душу, ибо честь дезертира в том, чтобы не желать бессмысленной смерти. В один прекрасный день мне все равно придется узнать, когда я должен умереть или когда смерть обретет для меня смысл. Тогда я знал, что для меня еще не настало время смотреть в лицо смерти, и я отвел взгляд от бомб и спрятал его в деревьях.

От одного из связных батальона, расквартированного в городе, мы узнали, что эскадрон собирается в Монте-Романо, в двадцати километрах юго-восточнее Тарквинии. Шоссе вело теперь от моря в глубь страны, и мы проехали этот последний отрезок молча и быстро; мы уже привыкли к жаре. Земля была пустынной, у извивов дороги стояли хутора, вдоль стен которых, вплоть до плоских крыш из желобчатой черепицы, цвели розы; то и дело попадались заброшенные, невозделанные поля, заросшие дикими маками, алый цвет которых оглушительно взывал к раскаленной белизне небосвода.

Перед самым Монте-Романо навстречу нам появился командир на мотоцикле. Он остановился и закричал:

— Англичане в Риме! Давайте быстрей, к своим! У нас времени всего до полуночи, завтра утром встретимся с противником!

Ах ты, дерьмо, подумал я, сам торопись встретиться со своим противником! Надеюсь, тебе всыплют как следует, будешь знать, с твоими шестью патронами в пистолете! Торопись, поторапливайся, малыш. А куда поведет мой путь, сказал я про себя, ты уже не увидишь.

И я подумал: значит, завтра.


Присяга

Все прошло невероятно гладко. С десяти до двенадцати ночи я стоял на посту, и мне не пришлось с проклятьями вырываться из первого сна, когда ровно в полночь разбудили эскадрон. Конечно, все не выспались, и после короткого возбуждения мы вернулись в свое хроническое сонливое состояние. Сначала мы ехали по петляющим обсаженным кустарником полевым тронам, где колеса нередко застревали в дециметровом слое пыли.

Лунный свет в эту ночь впервые был не таким ярким, как в предыдущие ночи. У Ветраллы мы достигли Кассиевой дороги; она была до отказа забита колоннами, возвращавшимися на Витербо, они продвигались черепашьими темпами и наконец вовсе застряли. Что произойдет с ними, когда наступит уже близкий рассвет и появятся самолеты? Эскадрон был единственной частью, двигавшейся в противоположном направлении; из колонн нам что-то кричали с издевкой.

— А куда это вы направились? — спрашивали нас с язвительным ударением на слове «вы». И когда кто-то с важностью в голосе ответил: «Вперед!», раздались раздраженные возгласы, насмешки или просто хохот. В противоположность полководцам, солдаты уже смирились с поражением.

Дорога становилась все хуже и местами была целиком покрыта грубым щебнем. Когда мы выехали на участок со склоном, я, не притормозив, намеренно резко наехал на камни. Я почувствовал, как заднее колесо начало медленно спускать, и одновременно ощутил удар обода о дорогу. Все, подумал я. И: вот это трюк.

— Авария, — крикнул я, свернул влево, выехав из колонны, и слез с велосипеда. Вернер, ехавший рядом, последовал за мной. В эскадроне существовало предписание, что тому, у кого поломка, должен помочь камрад, едущий следом. Фельдфебель, возглавлявший колонну, коротко обернулся и крикнул мне:

— Поторапливайтесь! Днем мы должны быть в Вейано.

Командир на своем мотоцикле был снова где-то далеко впереди.

Изображая быструю работу, я поставил велосипед на седло и руль, а эскадрон в это время проносился мимо.

Я посмотрел ему вслед, как он исчез за поворотом, как сверкнули дребезжащие последние колеса, как взметнувшееся облако пыли опустилось на затихшую дорогу.

Все действительно прошло вполне гладко. Теперь нужно было только быстро избавиться от Вернера.

Он наклонился над задним колесом и стал искать поврежденное место.

— Щебень, — сказал он, — наверное, много мелких дырочек. Нам бы ведро с водой, чтобы их найти. Нужно время, пока мы все залатаем.

— Поезжай со всеми, — сказал я ему. — Я сам справлюсь. А то погубишь полдня с моим велосипедом.

— Нет, — ответил он, — так не пойдет. Не могу же я тебя бросить.

Я догадался, что ему было неспокойно, что он хотел быть со всеми. Он думал, что эскадрон сразу прибудет на «фронт» — тогда мы еще действительно представляли себе нечто вроде фронта — и что его не окажется при этом. Хотел ли он действительно на «фронт», не знаю, но в любом случае он хотел оставаться среди своих, хотя иногда у него были приступы самостоятельности.

Вдруг я заметил, что он смотрит на меня с подозрением.

— Ты небось опять хочешь дрыхнуть, — спросил он. — Но сегодня нельзя. Сегодня нам надо оставаться со всеми.

— За кого ты меня принимаешь? — спросил я с упреком. Уж если лжешь, надо лгать достоверно. — Думаешь, я не хочу быть на месте, когда все начнется?

— Ну, особого восторга у тебя никогда не было, — сказал он. Значит, он что-то заметил. Но у него не хватало фантазии представить себе последствия своей догадки. Он был способен лишь вообразить, что я хочу поспать пару часов. Его я мог не бояться.

— Ты вправду думаешь, что один найдешь дорогу? — спросил он. Я снова ощутил его нетерпение.

— Ясное дело, — сказал я. — Раздобуду воды. Здесь же кругом крестьянские дворы.

Мы оба лгали друг другу; мы знали, что крестьяне, чьи дворы находились у дороги, давно сбежали и обитали теперь где-то в глубине территории, в самодельных соломенных хижинах. И колодцы на их подворьях высохли.

Взгляд Вернера был все еще недоверчиво устремлен на меня, но мыслями он был далеко.

— Тогда я поеду и доложу, что ты уже латаешь шины, — сказал он.

— Да, жми! — сказал я. — Я сразу же вас догоню. Через час или около того буду с вами.

Он вскочил на велосипед и поехал. Мы не попрощались за руку, и пока он не скрылся за поворотом, он все оборачивался назад и махал мне рукой. Я тоже помахал ему. В наших машущих руках было что-то вроде ликованья, какое-то отчаянное и окончательное ликованье. А потом осталось только шоссе, пустое, пустое и белое и безмолвное. Рука моя опустилась. Я был один.

Бледная фигура, этот Вернер, в моей книге и в жизни. Я слабо помню его. Он был, скорее, широкоплечий, невысокий, но и не маленький, с крупным симпатичным лицом и гладкими темно-русыми волосами. Через три года после войны мне написал его отец, спрашивая, не знаю ли я что-нибудь о нем, с лета 1944 года от сына не было никаких известий. Значит, он сгинул на войне, славный парень, но я не мог сообщить отцу, где, потому что больше никогда не видел ни Вернера, ни эскадрон. Погиб ли он сразу, распрощавшись со мной? Были это партизаны или гибель пришла с воздуха? Был ли я последним человеком, с которым он разговаривал? Можно предположить, что вряд ли, поскольку эскадрон был от нас не более чем в десяти минутах езды. А скорее всего, он отбился от своих и попал в какую-нибудь группу солдат, на собственный страх и риск пробивавшихся назад, где сосредоточились основные силы немцев. В таких группах всегда было несколько идиотов, которые начинали палить, когда противник — их противник, не мой — обнаруживал их, и тогда начинался сильный артиллерийский обстрел, и всем им была крышка, и крестьяне спешили зарыть их в землю, потому что ни американцы, ни французы, ни поляки, ни англичане, ни марокканцы на том этапе войны не тратили времени на мертвецов.

Не тогда, у дороги на юге Умбрии, а позднее, в плену и в послевоенные годы, после чтения писем, особенно письма отца Вернера, я стал размышлять о том, что, собственно, связывало Вернера и большинство солдат. Связывало так, что им даже не приходило в голову, что можно распорядиться собой как-то по-иному и не оставаться «в куче». Именно желание «быть в куче», стадный инстинкт, с помощью террора и пропаганды непрерывно вколачиваемый в них, сделало лицо Вернера бледным и расплывчатым. И уж если к тяге просто раствориться в массовой судьбе кто-то добавлял какие-то смутные представления о товариществе и защите отечества или просто от природы обладал воинственным духом, тот уж был почти самостоятельным человеком. Большинство немецких солдат на этой войне двигались не как лунатики или пьяные, а словно загипнотизированные; кто находится во власти злого глаза, уже не видит радужную оболочку и зрачок гипнотизера. Его сознание отключено, он под воздействием колдовства.

Им следовало спокойно это признать — это не позор — и отказаться от того последнего оправдания, которое они задним числом изобрели для себя — от обязательств присяги.

Признаю, что для многих офицеров присяга представляла собой некую проблему. Но я за всю войну не встретил в тех частях, в которых находился, ни одного человека из рядового состава, который проронил бы хоть слово о присяге. И не потому, что она воспринималась как нечто святое, о чем не говорят.

Сам я приносил присягу сияющим от солнца мартовским утром 1940 года во дворе казармы под Раштаттом. Стоя во второй шеренге построившейся роты, проходившей обучение, я вместе с другими, подняв под прямым углом руку, повторял по абзацам текст:

«Я приношу перед Богом эту святую присягу, что буду безоговорочно повиноваться фюреру германского рейха и народа, Адольфу Гитлеру, верховному главнокомандующему вермахта, и как храбрый солдат всегда готов отдать во имя этой присяги свою жизнь».

Я произнес эти слова не моргнув глазом, а сам, в душе, усмехнулся по поводу примитивной попытки канализационной крысы привязать меня к себе. Ведь и простейшее из всех возможных размышлений обнажает абсурдность этой присяги.

Кто в пору господства канализационной крысы отказывался явиться на призывной пункт, того убивали или, как минимум, на много лет отправляли в концлагерь. Та же участь постигла бы и того, кто, втянутый в мощное сопло массовой судьбы и став солдатом, в последнюю минуту отказался бы принести присягу.

Таким образом, присяга приносилась по принуждению. Отказ от нее был равносилен смерти. Тем самым она ничего не стоила.

Неверующий может произнести слова присяги так, что они не коснутся ничего, кроме губ и языка.

Верующий знает, что присяга в высшем смысле привязывает его к Богу. Клятва, данное под присягой свидетельское показание всегда добровольны. (Быть освобожденным от них можно лишь в том случае, если божьей правдой обнаружится, что присяга, преднамеренно или непреднамеренно, была ложной.)

Никогда диалектическое соотношение связанности и свободы не проявляется сильнее, чем в присяге. Предпосылкой клятвы должна быть свобода того, кто дает клятву.

Присяга — это религиозный акт, или она бессмысленна.

Но большинство немецких солдат не верили в Бога или были индифферентны к религии, в том смысле, что, кроме моментов полнейшего одиночества или близости смерти, не думали о том, верить им в Бога или нет.

По этой причине большинство немецких солдат вообще не имели права принимать присягу.

Не имел такого права и их фюрер, поскольку отрицал Бога и преследовал любые религиозные побуждения, ибо они способствовали тому, что в сознании людей его персона сокращалась до своего реального размера. На место того божественного, что возвышается над человеком, а значит, и над ним самим, он поставил пустое, хотя и отмеченное знаком ужаса понятие: провидение.

Правом принимать присягу обладал единственно верующий, который решался на этот шаг, полностью его осознавая. Были ли вообще такие верующие? Если они и были, то их поразила слепота. Они взяли на себя тяжкий грех.

Ибо они должны были, если в них жила еще хоть искра разума, сказать себе, что Бог не может быть заинтересован в том, чтобы люди повиновались канализационной крысе, да еще безоговорочно. И если они не могли постичь этого разумом, то должны были почувствовать, что люциферова крыса, беснующаяся против Бога, оскверняет святость присяги, претендуя на то, чтобы присягали в верности ей.

Но верующие или неверующие — все они были одурманены.

Их отцы и деды и мужчины всех предшествующих поколений приносили солдатскую присягу. Они клялись, и их поглощало могучее, древнее табу, и они были неспособны распознать за стеклянным колпаком святости, рожденной из слов и заклинаний, абсолютную пустоту. Ибо с определенного момента истории пространство за стеклянным колпаком присяги оказалось пустым.

Этот момент — Французская революция. Консерваторы всех стран земли с издевкой доказывают, что принцип всеобщей воинской повинности восходит к одному из самых революционных событий мировой истории. Это верно, но так же верно, что они украли у Великой революции только этот принцип, но не взяли основополагающие принципы свободы, равенства и братства и защиты прав человека.

Но как бы то ни было — с начала XIX века современные государства стали принуждать всех мужчин на своих территориях к солдатской службе. Принуждение, в определенных пределах, бывало и раньше. Но принципом оставалась все же добровольность, хотя понятие «солдат» постепенно менялось: от ландскнехта к гвардейцу Фридриха Великого. Ландскнехт приносил присягу по доброй воле, на завербованного же силой положиться было нельзя.

Всеобщий рекрутский набор не оставлял человеку никакого выбора. И тем не менее завербованного по принуждению заставляли приносить старую, свободную присягу ландскнехтов и гвардейцев.

Это имело еще хоть какую-то видимость смысла, пока большинство верило в Бога и глава государства, правитель, ощущал себя как правитель милостью Божьей. Пока идея отечества еще была всеобщей и право, во всяком случае, в своей основе, еще было автономным.

Но всеобщие идеи улетучивались, большинство уже не верило в Бога, а гигантское меньшинство даже начало отвергать идею отечества. Оставалась власть как таковая, которая, впрочем, для части людей обретала мифический блеск, в то время как для другой части становился очевидным империалистический характер эпохи.

В ходе этого процесса всеобщая воинская повинность стала прерогативой власти. Она утратила и тот смысл, которым обладала — правда, всего лишь одно историческое мгновенье. Рожденная идеалистическим взлетом, она столетие спустя разоблачила идеализм как иллюзию. В каждом рыке гаутп-фельдфебеля заново совершалось Восемнадцатое брюмера Наполеона Бонапарта.

А свободно осуществляемый религиозный акт присяги, клятва свободных борцов на Рютли превратилась в шаманство, празднество для заарканенных, в заклинания, произносимые в пустоту казарменных дворов и даже не отдающиеся эхом от стен умершей веры.

Такова была причина, по которой я за всю войну не встретил среди рядового состава, в котором находился, ни одного солдата, который когда-либо проронил хоть слово о присяге. В абсурдности войны, которую вела канализационная крыса, каждый смутно ощущал абсурдность всеобщей воинской повинности и солдатской присяги. В той одновременно империалистической и идеологической войне новейшего исторического момента, представшей благодаря Гитлеру в своем чистом виде, воинская повинность и присяга воспринимались уже не как обязательство, а как безоговорочное принуждение. Эпоха шла к своему концу.

Оказалось, что насильственное принуждение к солдатской службе и присяга нарушают основные права человека. Даже в тех случаях, когда современная система власти настолько гуманна, чтобы разрешить некоторым, немногим, руководствоваться собственной совестью, запрещающей службу в армии, хоть и «оборонительной».

Решение участвовать в борьбе не на жизнь, а на смерть может принять лишь свободный человек.

Присягу может принести лишь верующий верующему.

Войско будущего может быть лишь армией добровольцев. Судя по положению, в котором находится сегодня вера, присяга в такой армии немыслима.

Такая армия добровольцев будет гигантской, если она готовится к отражению несправедливого нападения. При начале войны в нее устремятся многие новые добровольцы, и ей окажет помощь то необходимое множество партизан, которое является непосредственным следствием злодеяний противника, поддавшегося блеску власти.

То общество, которое рождает такое войско, даже если оно проиграет многие сражения, даже если не одержит победы, тем не менее создаст фундамент будущего. Даже при поражении дух его как превосходящий превратит победителя в побежденного, утратившего исторический смысл.

Но по отношению к принудительной армии старого стиля человек, если только он этого хочет, может сослаться на свои основные права.

Против крайнего принуждения безоговорочной всеобщей воинской повинности и приказной присяги он может выбрать лишь крайнюю форму самозащиты: дезертирство.

Хотелось бы мне, чтобы я разбирался во всем этом уже тогда, когда стоял возле своего перевернутого велосипеда на шоссе в центральной Италии и озирался по сторонам, как загнанный зверь. Но возможно, что это было бы плохо — знать слишком много в момент действия, держать в голове все аргументы и контраргументы и тезисы; для того, кто действует, незнание может означать фору. Осматриваясь и проверяя местность, я думал — с буйным чувством торжества — лишь о свободе, которую добыл себе сам.

Там, где я стоял, дорога вилась по длинному холму. Я взял велосипед и с трудом потащил его вверх по склону, метров на сто, пока не оказался в рощице, состоявшей из молодых, густо растущих акаций. Когда меня нельзя было уже увидеть с шоссе, на котором время от времени появлялся то связной-самокатчик, то грузовик, то несколько отставших пехотинцев, спешивших догнать основную массу отступавших, я опустился на землю.

Устроившись поудобней, я быстро заснул. Иногда просыпался и, прищурив глаза, рассматривал сквозь крышу из листвы проносившиеся очень низко самолеты, которые пулеметными очередями накрывали какие-то цели на шоссе.

В пять часов пополудни я решил двинуться в путь. Я съел немного печенья — готовясь к операции, я запасся печеньем и шоколадом на три дня — и приготовился к походу. Я изуродовал заднюю шину велосипеда так основательно, что для каждого испытующего ока невозможность ремонта была очевидной; затем я вернулся на шоссе и, ведя велосипед, отправился в путь. Самолеты почти полностью исчезли с неба, и только один-единственный раз из-за пролетающей над шоссе машины мне пришлось искать укрытие. Дорога была совершенно пустынной, казалось, что у войны выходной. Время от времени я встречал бредущих в обратном направлении солдат, но не обменивался с ними приветствиями, кроме одного фельдфебеля, который, хотя я его об этом не просил, рассказал мне, что его передвижная радиостанция лежит разбитая «там, впереди», при этих словах он не очень отчетливо указал на юг. «Там, впереди, — добавил он, — американцы, множество американцев».

— Но впереди ведь, наверно, есть достаточно и немецких войск, — спросил я, желая прозондировать обстановку. — Не видели ли вы случайно мою часть?

— Самокатчики? — переспросил фельдфебель и недоверчиво посмотрел на мой велосипед. Да, пару бедолаг, сбившихся с пути, он там — снова неуверенный жест, указывающий направление, — видел. Но это почти и все, кроме них, никого вблизи от врага нет.

— Поторопись, приятель, — ухмыльнулся он, — смотри не опоздай, когда противник схапает твою команду.

— Да обойдется как-нибудь, — ответил я.

Он рассмеялся во весь рот каким-то невыразительным смехом и пошел дальше.

Некоторое время шоссе еще пролегало среди полей, потом пейзаж стал более изощренным, и дорога пошла то вверх, то вниз. Из холмов все больше выступали скалы, образованные из светлого пористого камня, в котором открывались входы в пещеры. Перед одной из таких пещер стоял на посту украинец, рассказавший мне на ломаном немецком, что внутри скалы расположены большие склады оружия.

Пейзаж становился все романтичнее, а день постепенно клонился к вечеру. Впервые за много суток небо заволокло облаками, и при этой мрачной погоде, под налетевшими ударами ветра хорошо было идти. За одним из поворотов прямо в долине вдруг открылись дома городка Вейано. Я остановился и внимательно поглядел вниз. «Надеюсь, там нет никого из нашего эскадрона», — подумал я.

В сумерках Вейано казался совершенно заброшенным. Ни из одной трубы над плоскими, серыми черепичными крышами не вился дымок. Я увидел, что несколько домов повреждено бомбами. В конце концов я решился и вошел в городок.

Дома были высокие, серые и заброшенные и, как дома всех маленьких итальянских городов, сложены из беспорядочно вырубленного тесаного камня. Я шел по узким улочкам, не слыша ничего, кроме звука собственных шагов и постукиванья велосипедных колес. Я остановился и подумал: в этих домах я мог бы остаться и ждать, пока придут американцы, в домах, в которых есть, наверное, постели, комнаты, уголки, чтобы спрятаться и ждать. Я нерешительно подошел к дверям одного из домов. Внутри было темно и затхло, пахло соломой, холодным камнем и нечистотами. И стояла пугающая тишина. Наверх вела лестница из холодных, серых каменных плит. У стены стояла лопата. Я повернулся и вышел на улицу. В темных, лишившихся стекол оконных проемах неподвижно висели веревки, на которых обычно развешивают рубахи или кукурузные початки.

Среди мрачных, принадлежавших крысам и мародерам домов Вейано, не суливших безопасности, я подумал о Боге и о Ничто.

Эти дома уже не сулят безопасности, потому что в них уже не живет свобода, разве что свобода для крыс и мародеров. Только в виде развалин дома возвращаются на свободу.

Свобода живет в глухих, диких местах.

Я люблю забираться в глухие, дикие места. Я имею в виду береговую линию мелководного моря у Кампена, вздымающиеся дюны, за которыми заявляет о себе грохотом октябрьский прибой, я имею в виду скалы мыса Финисгерре, долину реки Тет в ее верховье в Восточных Пиренеях, цапель Камарга, клены у подножья Лалидерских стен, овечьи стада на Мон-де-Люр, покореженные огнем леса на гряде Шнее-Эйфеля, солоноватую воду устья Миссисипи с застывшими стаями пеликанов по берегам, обширные леса Нью-Хэмпшира и Мэна. Я имею в виду и те кварталы очень больших городов, напоминающие джунгли, как, например, в Риме, в городских районах по обе стороны Корзо (барочные церкви и фонтаны цветут там, словно орхидеи), в Гамбургском порту, в Париже на левом берегу Сены и на Монмартре. Однажды в декабрьский предполуденный час я увидел Плас-дю-Тертр как серую упрятанную в лесу прогалину. Она спала и видела сон — сон в первобытных фиолетовых тонах.

Как тогда под вечер в Вейано, я люблю уходить прочь от домов в глухие и дикие места, потому что только там я могу быть наедине с Богом или с Ничто.

Свобода — это пребывание наедине с Богом или с Ничто.

Я не знаю точно, есть ли Бог. Но мне кажется весьма абсурдным предполагать, что его нет.

Если бы его не было, вместо него было бы Ничто. Представьте себе: Ничто. Оно было бы чем-то столь же святым, как Бог. Оно было бы таким же необычайным и столь же необычайно обязывающим, как Бог. Бог вошел бы в Ничто и сделал бы его божественным. Ничто стадо бы Богом.

Уже сегодня в мыслях людей, которые думают о Ничто, Бог и Ничто идентичны. Все мыслители, приверженные Ничто, — религиозные мыслители.

Как я уже говорил, тогда я не думал о присяге. Но смутно сознавал, что никакая присяга не может встать между Богом и мной.

(Признаю, что и в сообществе верующих можно говорить с Богом. Но такого сообщества больше не было. Церковь стала пустым домом, и чтобы встретить Бога, надо было уйти прочь от домов в дикие, глухие места. Разумеется, я не имею при этом в виду, что Богу надо молиться в лесу. Я не фанатик природы. Я подразумеваю совершаемые в одиночестве прогулки в джунгли Бога, от которых верующего не может освободить и живая церковь.)

Я был непосредственен с Богом. Как все люди, я обладал вечным правом человека: протестовать против всего, что норовило втиснуться между Богом и мной. Меня всегда наполнял дух старых революционеров-протестантов, бывших моими предками.

При этом я даже не знаю точно, есть ли Бог. Но я всегда молился ему.

Среди домов Вейано я молился: Дай мне спастись в Твоей глуши! Помоги мне! Дай мне побыть наедине с Тобой!

У выхода из городка, где дорога спускалась в ущелье, стояли большие полуразрушенные ворота. Темные, угрожающие и массивные, они преграждали мне путь. Я прошел через мрачное отверстие. В ущелье белые фосфоресцирующие скалы нависали над темно-зеленой поверхностью луга, откуда доносилось тихое, словно гортанное журчанье реки. Я перешел мост, и дорога снова медленно запетляла вверх, между скалами и склонами, поросшими кустами фисташек; желтые цветки матово светились в вечерних сумерках.

Взобравшись наверх, я оказался на плато, на котором расстилались созревающие хлебные поля. Света еще хватало, чтобы разглядеть, что всюду на полях стояли маленькие соломенные хижины, словно шалаши, росшие из земли, capannas, как их называли итальянцы.

Изучив при последних лучах дневного света карту, я подумал, что эскадрон двинулся к Ориоло. Оттуда им завтра придется уйти. Мне же надо здесь свернуть вправо от дороги и пойти в юго-юго-восточном направлении. На шоссе мне оставаться нельзя, ибо это единственная дорога, которая останется у эскадрона, если он ночью двинется в путь. Здесь я попаду им прямо в руки.

Я не подозревал, что эскадрон давно уже угодил в руки противника.


Глухие, дикие места

Справа склон горы вел глубоко вниз, в долину, которую сверху невозможно было разглядеть. Я спустился немного по склону, пока не нашел сараппа, невидимую со стороны шоссе. Спрятав в высоких хлебах свой велосипед, я уселся у входа в соломенную хижину. Почти совсем стемнело. Я поел печенья и шоколада и напился воды из фляжки. Окружавший меня пейзаж был пустынным и торжественным, над дикой горной местностью нависало гигантское, затянутое тучами темное небо. Долины и горы на многие километры тянулись до западного горизонта, где долго не угасало желтое свечение. Время от времени сверкали зарницы.

Сараппа была не чем иным, как поставленной прямо на землю соломенной крышей. Я лежал под скошенными стенами, как в палатке. Вход я завесил плащ-палаткой. Странным образом я сразу же уснул и проспал несколько часов.

Я проснулся, когда уже было довольно светло, от шаркающего звука, напоминавшего цокот копыт в сухой траве. Выглянув, я увидел штатского, спускающегося вниз по склону, молодого итальянского крестьянина, ведущего тощую лошадку. На нем были черные штаны и грязная рубаха, на голове мятая старая шляпа с широкими полями. Увидев меня, он сначала испугался, но потом глаза его на темном лице стали любопытными и холодными. Я подошел к нему и спросил, знает ли он, где сейчас фронт. Он не знал, где точно проходит линия; кстати, мой вопрос был глупым, потому что фронта уже не было. К тому же очень опытные солдаты уверяют меня, что на этой войне вообще нигде и никогда не было того, что можно обозначить словом «фронт», даже в России.

Я уговорил итальянца объяснить мне, что виднеется на южном горизонте, и он обратил мое внимание на расположенную очень далеко, на холме, группу зданий. Это, сказал он, монастырь Сан-Эльмо. Монастырь — это неплохо, подумал я, монастыри — это убежища, если монахи в них христиане. Может, они примут меня на несколько дней и спрячут, если американцы продвинутся сюда не так быстро. Но особой уверенности у меня не было; возможно, католическая церковь — это лишь огромное управление, наверное, у монахов есть точные инструкции, в которых укрытие дезертира не предусмотрено. Потому что тем самым они стали бы на сторону одной из воюющих держав. Возможно, правда, что они готовы были вступиться за беглеца, пытавшегося спастись между воюющими сторонами. Как бы то ни было, географически монастырь был расположен очень благоприятно, в юго-западном направлении, то есть немного западнее шоссе, на котором должна была развернуться маневренная война и на котором мне поэтому нельзя было появляться. Моя тактическая задача состояла в том, чтобы приблизиться к американцам не фронтально, а с фланга. Я решил весь день идти, ориентируясь на монастырь.

Я подарил итальянцу свой велосипед. Деловито, быстро и жадно он еще глубже упрятал его среди высоких колосьев хлеба. В этот момент разорвалась бомба. Она упала прямо на шоссе, проходившее в пятидесяти метрах от нас, с ясного неба, и мы не услышали, как она летит, не услышали гула самолета. У нас даже не было времени броситься на землю, когда нас настиг дождь из комьев земли, и мы продолжали стоять в онемении, а лошадь бешеным галопом носилась вокруг нас. После этого наступила полная тишина, не слышно было гудения самолетных моторов, нас окружало лишь абсолютно прозрачное, сверкающее росой молчание раннего утра. Пробормотав друг другу «Addio» и «Buon viaggio»[39], мы расстались; я спустился в долину, которая окончательно отгородила меня от дороги войны, а он пошел по тропинке, бегущей где-то посередине склона, на север, в Вейано, откуда я пришел.

В долине я снова увидел светлые, растрескавшиеся скалы. Местность была почти дикая, лишь изредка попадался обработанный участок, вся земля была покрыта густыми зарослями кустарника и трав, среди которых встречались отдельные деревья, чьи кроны, словно зонтики, нависали над холмами.

В то утро 6 июня 1944 года вся атмосфера была наполнена дрожью тайного волнения. Если бы я тогда знал то, что знаю сегодня, эта тишина не показалась бы мне такой необъяснимой; я угадал бы причины того колдовства, в плену которого оказалась война на всем пространстве между Тирренским и Лигурийским морями. В тот день итальянская война приложила ухо к земле, чтобы прислушаться к войне нормандской. Молча внимая, она уловила шум, с каким корабли вспарывали носами ночные воды, и биение сердец трехсот пятидесяти тысяч солдат, высаживавшихся на землю, гул двадцати пяти тысяч самолетов, летевших между островом и материком, и оглушительную смерть десяти тысяч тонн взрывчатых веществ, которые сбрасывали на землю пролетающие над ней машины. Слышно было и сердцебиение тех, кто обратился в бегство, и мелкий ночной атлантический дождь, под которым они спасались бегством. И не было больше луны, чтобы причесать им волосы, лишь ночь и сырость, и вспышки, несшие смерть, и даже триумфальных облачков пыли не осталось для них, даже этим триумфом, этими освещенными луной, мчащимися облачками пыли не суждено им было насладиться.

Пока я спал в сараппа, участь войны была решена. Судьба масс свершилась как раз тогда, когда я отделился от нее на один день.

Но высвободиться из массовой участи больше чем на один день невозможно. Сейчас я на мгновенье забегу в своем рассказе вперед и поведаю, как спустя несколько дней вновь разделил эту судьбу, когда, став частью длинной колонны пленных, взбирался на один из грузовиков, ожидающих нас у лагеря. Водители были негры. Откинув задний борт автомашины, они кричали нам: «Соте оп». Два негра-охранника влезли к нам, сели на вновь поднятый борт и положили карабины на колени. После этого грузовики тронулись.

Дороги, по которым они ехали, были ухабистые, вся местность была совершенно опустошенная. У входа на кладбище нас поджидало множество солдат-негров. Белый офицер следил за выдачей лопат, мотыг и кирок. Нас разделили на группы и расставили по местам. Над дорогой, ведущей к кладбищу, витал сладковатый трупный запах. Мы начали рыть могилы. Земля, содержащая известняки, была сухая и твердая. Она отскакивала комьями от поблескивавших серебром лопат. В чудовищном пекле все передавали друг другу канистры с водой, но вода пахла хлором, которым ее дезинфицировали, хлором, которым посыпали трупы, и потому, сделав несколько глотков, мы с отвращением отставляли кружку. Когда мы прерывали работу и оглядывались вокруг, то видели деревянные кресты на гигантских квадратных полях. После того как мы вырыли один ряд могил, нас повели наполнять мешки.

Чтобы мы не заразились, нам выдали резиновые перчатки и высокие резиновые сапоги. Мы брали из кучи длинные белые льняные мешки и перебрасывали их через плечо. Трупы лежали длинными рядами на площадке в центре кладбища. Издали это была просто бесформенная, комковатая, присыпанная хлором масса. На этом кладбище собирали мертвых, найденных на поле битвы под Неттуно. Многие из них пролежали уже по несколько недель. Они стали сине-черными и перешли в стадию разложения. Вонь стояла страшная. У некоторых, убитых не так давно, кожа еще была более светлой — на лице и под лохмотьями одежды. У некоторых не было рук или ног или голов, потому что они попали под огонь наземной или морской артиллерии. Мухи собирались на них черными гроздьями. Поднимающееся солнце все больше снимало трупное окоченение и делало тела мягкими и студенистыми. Мы набивали эту губкообразную массу в мешки. Потом относили на носилках к могилам и сбрасывали в ямы. С каким-то шлепающим звуком они падали вниз.

Вот, значит, как выглядела судьба, уготованная массам войной. Точно определяемая линия развития вела к этим гекатомбам трупов от Неттуно, Омаха-Бич и Сталинграда; можно было прочесть ее по руке истории. Она началась в то утро, когда долговязый Ганс Берч, обливаясь кровью и шатаясь, доплелся до стойки «Фолькартсхофа» и взгляд его, пройдя сквозь нас, оборвался у окна, за которым по улицам грядущих лет уже расползался сумрак.

Симфония бесчеловечности отметила его лицо аккордами своего начала. Нет смысла искать дату где-то раньше; все, что было до этого, было концом. Когда мой отец рухнул на дороге истории, когда он, умирая, пел лютеровский псалм о Страстях Христовых, кончилась эпоха. Те, кто пришел после старых немецких консерваторов, начали нечто совершенно новое: они уже не думали о лике Бога, когда венчали головы людей кровью и ранами. И я был бы похоронен на том кладбище под Неттуно, если бы в утро своего бегства стоял на несколько метров ближе к шоссе, на котором разорвалась бомба. И все же случаю остается лишь небольшое пространство действия; он, конечно, может решить, отправить человека в плен или на смерть — в массовой судьбе он должен его оставить. Ничего не может он изменить и в том, что человек всегда будет пытаться повернуть судьбу, особенно если она, как кажется, не оставляет ему иного выбора, кроме как между смертью и пленом. Но, борясь против судьбы, человек не свободен. Человек вообще никогда не бывает свободен, разве что в те мгновенья, когда позволяет себе выпасть из судьбы. Иногда он бывает захвачен такими мгновеньями врасплох. Когда итальянец и я в момент взрыва бомбы от неожиданности остались стоять, вместо того чтобы броситься на землю, к нам, в ожидании осколков, которые вонзятся в наши виски, пришла свобода. После этого мы были бы мертвы, лежали бы, зарывшись лицом в клочок земли. Но, опережая осколки, в нас проникла бы секунда, когда мы отдались бы Богу и Ничто.

Из мгновенья свободы — я повторяю: никогда свобода не может в нашей жизни длиться дольше нескольких секунд, но ради них мы живем, — лишь из него одного мы добываем ту твердость духа, которая восстает против судьбы и определяет новую судьбу. Когда европейское искусство прошло до конца путь воли против фатума истории, Пикассо и Аполлинер дали себе погрузиться в свободу. Еще окутанные ее дымкой, они всплыли вновь, держа сверкающие металлом скрижали: они спасли искусство и повернули судьбу.

Искусство и борьба человека против судьбы осуществляются в актах абсолютной, безответственной, отдающейся Богу и Ничто свободы. Я нашел подтверждение этой догадки, когда годы спустя увидел величайшее произведение искусства, какое только встретилось мне с конца войны, фильм «Похитители велосипедов» итальянского режиссера Витторио де Сика. Каждый знает сюжет: у бедного итальянского рабочего крадут велосипед, и погоня за ним кончается жалкой, неудавшейся попыткой обокраденного решить свою проблему тем, что он сам крадет велосипед. Между отдельными этапами действия на лице этого человека, найденного де Сика на улице, рождается чудо свободы, в которую он погружается, когда потерпевший крах исчезает в потоке массовой судьбы. Особенно заметно это тогда, когда он, забывая свою затравленность, с нежностью смотрит на маленького серьезного сына, который его сопровождает и ведет. Так в оточенной четкости итальянского городского ландшафта живет чудо мечты и игры, в фотографии, напомнившей мне фрески Синьорелли в Орвието, трубу Луи Армстронга, язык Эрнеста Хемингуэя, когда он изображает бой быков, или рынок в Венеции, припудренные розовой пылью развалины Гроссето после бомбежки.

Итак, «Buon viaggio» пожелал мне молодой итальянец, выглядевший — припоминаю я теперь — как герой де Сика в том фильме, и я начал свой поход через дикие, глухие места. Вниз, в речную долину, среди растрескавшихся скал, по холмам, поросшим деревьями. На моей карте эта местность была обозначена как «Campagna diserta». «Diserta», подумал я, тот же корень, что в слове «desert», пустыня, стало быть, как раз подходящее место для дезертиров. Дезертиры — это люди, которые самих себя отправляют в пустыню.

Моя пустыня была прекрасна. У моих ног расстилались ковры из желтых и фиолетовых цветов. Аромат тимьяна и лаванды летел вместе с ветром, который нес с собой и роскошных золотисто-красных бабочек, над холмами, легко касаясь голубых цветков розмарина и больших желтых, похожих на мотыльков цветов мастикового дерева. Вокруг светлой тени, что бросала пиния на заросшую тимьяном пустошь, стояло огромное и золотое солнце, и кругом играл ветер. Снова открылось дно долины со скалами и известково-белым высохшим ложем реки, на берегу которой в оцепенелом молчании застыл серебристо-зеленый кустарник. Я спустился в долину и с трудом стал пробивать себе дорогу через его заросли. Пот выступил у меня из всех пор. Часто мне приходилось пускать в ход штык, чтобы пробиться через густые, упорные заросли, в которых обитали отливающие зелеными, серебристыми и глинисто-коричневатыми тонами змеи и ящерицы. Но зато наверху, на возвышенностях тускской Кампаньи меня снова встретил освежающий ветер, и я лег на цветы, и поел, когда почувствовал голод, и сверился с компасом и с картой, и вгляделся в южный горизонт, где порой, а теперь явственнее, виднелся монастырь.

Но далеко на востоке стояли Апеннины, высокие и благородные в своем диком блеске, а перед ними, на значительном расстоянии, высился окруженный войском возвышенностей и холмов, весь сочащийся солнцем и овеянный, словно флагами, ветром Соракт, рыцарский и вулканический и мертвый, мертвенно величавый в меланхолии этой дикой, вымершей земли, лежащей, как любая пустыня, на краю света, на краю жизни, там, где наша звезда мертво висит под гигантским, пустым небосводом Ничто.

Ближе к вечеру я вышел на кромку пшеничного поля, плавно спускавшегося к долине. За деревьями на другом краю долины я увидел дома, и до меня донесся шум идущих танков, более звонкий и более равномерный, чем привычный мне шум немецких танков. Я услышал лязгающий грохот гусеничных цепей. Он доносился издалека, с запада, где уже возникал красноватый отсвет. И тогда я совершил нечто невероятно патетическое — но я сделал это, — взял свой карабин и швырнул его в высокие волны хлеба. Я отцепил от ремня патронную сумку, снял каску и бросил вслед за карабином. После этого я пошел дальше по полю. Внизу я снова попал в заросли. Я стал пробиваться сквозь них, густые колючки расцарапали мне лицо; это была трудная работа. Тяжело дыша, я поднимался вверх.

В лощине на противоположном склоне я нашел дикую вишню, на которой висели зрелые плоды, блестящие и светло-красные. Трава вокруг дерева была нежной и по-вечернему зеленой. Я пригнул ветку и стал собирать вишни. Лощина была как комната; грохот танков звучал здесь приглушенно. Пусть подождут, подумал я. У меня есть время. Пока я ем вишни, время принадлежит мне.

Я окрестил свои вишни «ciliege diserte», заброшенные вишни, вишни дезертира, дикие, пустынные вишни моей свободы. Я съел несколько горстей. Они были свежими и терпкими на вкус.

Керпен (Эйфель) — Кампен (Зилт)

Январь 1951-июнь 1952

Альфред Андерш




Загрузка...