Некоторым друзьям моим решилась я прочитать отрывки из воспоминаний о моей жизни, которые я наскоро набрасывала в 1836–37 гг. для единственной приятельницы моей Марьи Сергеевны Багговут, рожденной княжны Хованской.
По несчастию записки эти остались у меня неоконченными, не успела я довести моих воспоминаний до конца, как получила неожиданное и горестное известие о внезапной кончине моего друга.
С помощию этих записок и моего журнала, который я вела, хотя и не очень аккуратно, в течение десяти лет, мне довольно легко будет исполнить теперешнее требование снисходительных моих друзой.
Я сознаюсь, что записки мои не довольно занимательны, чтобы возбудить общий интерес, но мне всегда казалось, что чтение о прежнем воспитании, о развитии ума, о постепенном расширении понятий — для многих читающих имеет более привлекательности, чем всевозможные вымыслы в романах и повестях; как бы то ни было, но в рассказах о действительной жизни часто встречаются мысли, чувства, которые представлялись уже многим и были многими испытаны; впечатления, даже происшествия, которые имели сильное влияние на жизнь, затруднения, чрез которые многие перешли, но не потрудились они изложить их на бумагу, а я по себе знаю, как приятно встретить сочувственное или обстоятельное выражение того, что мы пережили.
Итак, я решилась издать мои воспоминания; мне простят незатейливый мой рассказ за то уж только, что многие страницы его относятся к юношеской и светской жизни Михаила Юрьевича Лермонтова.
Многие убедятся, что Печорин и он так схожи, так слиты, что иногда не различишь одного от другого. Я не хотела бы ничем помрачить памяти любимого моего поэта, а главное, человека некогда особенно дорогого мне, и потому одна правда выльется из под пера моего. Сердце у Лермонтова было доброе, первые порывы всегда благородны, но непонятная страсть казаться хуже чем он был, старание изо всякого слова, изо всякого движения извлечь сюжет для описания, а главное, необузданное стремление прослыть «героем, которого было бы трудно забыть», почти всегда заставляли его пожертвовать эффекту лучшими сторонами своего сердца.
Екатерина Хвостова.
1860 г.
С.-Петербург.
Мое рождение. — Кормилица. — Бабушка. — Фамильная генеалогия. — Рожденье сестры. — Дуэль. — Жизнь в Пензенской деревне. — Прабабушка. — Переезд в Москву. — Жизнь отца и судьба матери. — Первая гувернантка. — Разлука с матерью.
Отец мой, служивший в ополчении, был еще вполне молодой мальчик, и очень хорошенький; мать моя Анастасия Павловна, из древнего рода князей Долгоруковых, была настоящая красавица и, по тогдашнему времени, редко образованная и развитая женщина[20]. Она основательно знала три иностранные языка, но любила более свой собственный; читала все, что попадалось ей под руку, и даже сама писала стихи; у меня до сих пор хранятся ее тетради о переводами в стихах из Томаса Мура, Юнга и даже Байрона.
Отец ее, екатерининский генерал, князь Павел Васильевич Долгорукий, женатый на княжне Монморанси[21] (отец ее был французским посланником в Вене, где Долгорукий был также посланником), долго не соглашался, чтоб его красавица дочь вышла замуж за бедного и незнатного ополченца, и очень желал выдать ее за сорокалетнего князя Голицына, но молодой и удалой ополченец больше нравился прекрасной княжне и она поставила на своем.
Через год после свадьбы явилась на свет. Я родилась в Симбирске, в 1812 году, 18-го марта, но ознакомилась с родиной своей только по географическим картам, да по семейным рассказам.
Трех месяцев была я разлучена с моими родителями; по службе своей отец мой был вынужден оставить Симбирск, мать моя поехала с ним, оба они препоручили меня попечениям дедушки моего Василия Михайловича С[ушкова], бывшего тогда губернатором в Симбирске, и ласкам его дочерей, моих теток — Прасковье (оставила я ее в девицах) и Марии (впоследствии замужем за Николаем Сергеевичем Б[еклешев]ым) Васильевнам С[ушковы]м.
Мою милую мать не утешила моя первая улыбка, не порадовал мой бессловесный лепет, — я была с ней разлучена до двух лет.
Кормилица моя, женщина хитрая, бросила меня семимесячную, больную, почти умирающую, и не имела ко мне жалости: она оклеветала перед дедушкой своего мужа и настроила старика, чтобы он отдал его в солдаты, уверяя и клянясь, что век будет служить ему усердно, лишь бы избавил ее от такого буяна и пьяницы; когда же все сделали по ее просьбе и наушничанью, она пришла к дедушке и бросила меня к нему на колени, сказав: «муж мой солдат — стало быть я вольная и больше не слуга вам».
С этими словами она выбежала из комнаты и о ней больше ничего не слыхали и никогда более не видали ее.
Согласись же, Маша, не было ли все это предзнаменованием моей будущности и одиночества? Ты знаешь, как рано оторвали меня от матери и принудили скитаться по чужим углам; ты знаешь, как вполне безотрадна, тяжела и горька моя жизнь; ты также коротко знаешь и тех, с которыми обстоятельства заставляют меня жить; ты знаешь их образ мыслей, их понятия, или лучше сказать, совершенное отсутствие мыслей и понятий. Ты не раз видала, что все мои лучшие чувства, все благородные порывы души, все пылкие мечты молодости, всякое проявление ума и сердца, всякое горячее слово — я должна таить от них, должна ежеминутно противоречить сердцу, рассудку, убеждениям, чтобы не быть в совершенном разладе с ними и, по большей части, ограничивать свой разговор односложными ответами. — «Держаться прямо, почти не улыбаться», — в этом то, твердят мне, состоят скромность, достоинство и хорошее воспитание. А как часто хотелось мне высказаться, сдать с сердца то, что грызет его, и то, что волнует ум. Но, Маша, милая моя Маша, все бы это было ничтожно: я уже свыклась с моей бесцветной жизнью, я уже примирилась с моей незавидной долей, как с неизбежным злом и кажется теперь все бы переносила безропотно, по привычке, если бы так недавно еще то чувство, в котором я полагала свое блаженство, которому предавалась всей душой, которое открыло мне значение и цену жизни, — не было бы обмануто, осмеяно тем, о котором я и теперь еще плачу! Прости мне это невольное отступление, — продолжаю.
От двух до шести лет я жила в Пензе с отцом и матерью; это были единственные розовые дни моего детства.
Нужно ли тебе рассказывать, как росла я, окруженная заботливостью, взлелеянная ласками? Все в доме делалось для моего удобства и для моего удовольствия: напроказничаю бывало и мать моя скажет мне с улыбкой: «не делай этого в другой раз», да еще потреплет по щеке, поцалует меня. Даже отец на все жалобы и доносы на меня няни моей говаривал: «оставьте мою вострушку, пусть порезвится» — и вострушка, ободренная безнаказанностию, мстила доброй своей няне, восьмидесятилетней Анне Мелентьевне[22], непослушанием, новыми подвигами резвости, а еще чаще поддразниванием и называнием ее «пересказчицей». Редко дети понимают жестокость своего обращения с нянями и поймут ее уж слишком поздно, когда нет возможности загладить прошедшее. Однакоже, несмотря на упреки моей совести против моей доброй няни, ничто не изгладит и не заменит мне отрадных воспоминаний детства и неограниченной любви и заботливости моей матери. Счастливое, беззаботное время! Скоро, слишком скоро оно миновалось, но на веки врезалось в душе; память о нем часто томит меня не только сожалением, но и отчаянием. Как незакатная звезда не померкнет оно на горизонте моих воспоминаний, где уже многое задернулось черной тучей опытности и несправедливости!
С каким сладостным упоением и как часто переношусь я в Пензу, в наш крошечный, хорошенький, деревянный домик на Большой Московской улице, окруженный запущенным садом. Дом отделялся от улицы густым палисадником, где разрослись на просторе черемуха, сирень и шиповник; ветви их затемняли окна и скрывали улицу, что мне также не нравилось, как и огород; я любила сидеть на окошке, смотреть на прохожих, следить за всеми происшествиями на улице, по которой в хорошую погоду тонули в песке, а в дурную вязли в грязи и пешеходы и экипажи, хотя экипажи, в особенности кареты, были тогда редкостью в Пензе, и ни один бывало не проедет, не возбудив общего любопытства и различных предположений: как и зачем едут такие то, почему не заехали туда то и не случилось ли чего там то?
Более всех экипажей производила фурор огромная желтая карета бабушки моей Екатерины Васильевны Кожиной (рожд. княж. Долгорукой), запряженная четвернею с двумя лакеями на запятках; один из них растворял с громом дверцы, с треском откидывал ступеньки, а другой раболепно расстилал коврик у подъезда мод ноги ее бывшему сиятельству. Бабушка воспитывалась в Смольном монастыре, и принадлежала, кажется, к числу воспитанниц первого выписка; она очень гордилась своим воспитанием и своим происхождением; одним словом, она была вычурна, холодна, почти неприступна и хотя, навещая мою мать, она привозила мне карамельки и красные яблоки, я не очень ее любила: она никогда не ласкала меня, — а детей только и привязывает мягкость сердца, которую они предугадывают по чутью. Меня тоже часто возили к бабушке. Как теперь смотрю я на нее: она поздно вставала, почти перед самым обедом, чесалась и мылась в постеле; вместо мыла употребляла мякиш черного хлеба; зато кожа у нее была удивительно нежна и тонка. В этой же постеле кушала она чай. Живо помню и ее огромный чайный ящик, в котором она тщательно хранила чай, сахар, кофе и даже сухари, — ко какие это были вкусные сухари! Что за праздник бывало, когда она расщедрится и поподчует меня сухариком; мне кажется, она никогда никому их не предлагала — даже матери моей[23].
Носила она почти всегда белый капот, кругленький батистовый чепчик, с такими же завязками, из которых сооружался огромный бант напереди; домашнюю турецкую шаль, с мелкими пальмами, в гостях желтую турецкую шаль с крупными пальмами. После обеда она усаживалась на канапе, подогнув под себя ноги, пододвигала старинный столик из разноцветного дерева, с медной решеткой кругом, округленный с боков и вырезанный полукругом напереди, и до самого чая раскладывала grand’patience. Иногда вечером угощала она нас доморощенными музыкантами и певцами: я очень помню одну из певиц — Аксюшу; как нравилась она мне, когда, жеманясь и поднимая глаза к потолку, беспрестанно поворачивала головой, точно фарфоровый мандарин; по моему понятию (конечно, тогдашнему), она с особенным чувством певала: «Среди долины ровные», так что я бывало расплачусь, просто разревусь, и этим скандалом оканчивался домашний концерт. По самым торжественным дням в семействе, в большом зале с колоннами и хорами, устраивались театры; актерами были те асе певцы и певицы, музыканты тоже зачастую перебегали из оркестра на сцену, переменяя, по обстоятельствам, смычек на шпагу или на палку.
Покойный муж бабушки ввел в ее дом все эти полубоярские затеи, а бабушка, несмотря на свою скупость, продолжала начатое им, в память ли о нем, или скорее для того, чтобы не совсем забыть его, — не знаю; а слыхала только, что бабушка с ним была очень несчастлива и была рада-радехонька, что избавилась от него[24]. Да уж так ведется в свете, — живому противоречат, а умри только, все выполнят по его желанию, и всякого умершего готовы внести в список святых.
В спальной у бабушки по стенам были развешаны портреты всех возможных князей Долгоруких и князей Ромодановских. Более всех памятны мне черты и одежды Кесаря Ромодановского и князя Якова Долгорукого в напудренных париках и бархатных кафтанах; да еще какой то князь Долгорукий, бледный и худой, в монашеской одежде, — вид его наводил на меня ужас и я всегда старалась усесться спиной к нему[25]. Бабушка любила толковать о своих предках, об их роскошном житье, об их славе, богатстве, о милостях к ним наших царей и императоров, так что эти рассказы мало-по-малу вселили во мне такую живую страсть к ним, или лучше сказать к их титулу и их знатности, что первое мое горе было то, зачем я не княжна; бабушку очень радовала моя благородная гордость, так величала она мою непростительную глупость.
Второе мое горе была та минута, в которую объявили мне, что мать моя дарит меня сестрой Елизаветой[26]. Мне не было еще четырех лет, а я как будто и теперь еще чувствую, как болезненно сжалось мое сердце тогда; я предугадала, что ласки и заботливость матери будут разделены между мной и нежданной мною сестрой; да, и тогда, когда я еще ничего не понимала, ничего не умела обдумывать, и тогда я хотела быть любимой без раздела. Я на цыпочках вошла в темную комнату моей матери, робко поцеловала ее и, зарыдав, стала уверять ее, что Лиза никогда не будет так любить ее, как я, и не будет так послушна, как я. Мать мол приласкала меня и успокоила, сказав, что она для меня же подарила меня сестрой, чтобы мне не скучно было все одной играть, что я должна ее любить и даже заботиться о ней, потому что она так еще мала, что не умеет ни говорить, ни ходить, ни кушать, как я, а что она сама и отец будут одинаково нас обеих любить и ласкать. Несмотря на это уверение, я все девять дней не отходила от постели матери, держала с ней строгую диэту, караулила, чтобы она маленькую соперницу не ласкала больше меня, но мало-по-малу ревность моя утихла и я сама стала няньчить, цаловать сестру, плакала, когда ее пеленали, и не только не огорчалась, когда ее ласкали, но сама просила, чтоб ею побольше занимались и поскорее выучили говорить и бегать.
Крестной матерью сестры была бабушка Екатерина Васильевна; и меня тоже поставили у купели с каким то мальчиком. Я так возгордилась положением своим крестной матери, что мне показалось будто в этот день я выросла по крайней мере на аршин.
Не прошло года после рождения Лизы, как один раз ночью я была пробуждена громким голосом отца и рыданиями моей матери; я вскочила с постели; хотела бежать к ним, но остановилась у дверей при этих словах отца: «и вот за что я умру». Я вскрикнула, они подбежали ко мне; я неутешно плакала, повторяя: «я не хочу, чтобы папа умер». Я старалась вырвать из рук его белую длинную перчатку. Они оба мной занялись, целовали, ласкали меня, надавали мне сластей и игрушек. Я скоро утешилась, не понимая угрожавшей опасности; меня опять уложили и я преспокойно уснула.
Завидный возраст! Одни забавы и удовольствия впечатлеваются в памяти; горе же скользит не уязвляя сердца, не оставляя, как впоследствии, неизгладимых следов.
На другой день отца моего не было за утренним чаем; мать моя была очень расстроена, при малейшем стуке вздрагивала, подбегала к окну и даже часто принималась плакать, но удерживалась для меня, потому что я, лишь только увижу бывало ее слезы, и сама примусь плакать, хотя и не знала причины горя.
Бедная, несчастная моя мать! Много она претерпела в своей жизни. Единственное ее утешение было просиживать целые ночи у моей кроватки, держать меня за рученку и тихо повторять молитвы. Не надолго оставили ей и эту отраду: под предлогом ее расстроенного здоровья обеих нас отняли у нее. О, как я любила, как я люблю мать мою! Как свято чту ее память, с каким благоговением припоминаю каждое ее слово!
Во время обеда нашего возвратился отец; платье его было разорвано, обрызгано кровью, рука подвязана, и сам он такой бледный, такой страшный, что я боялась подойти к нему и стояла, как окаменелая, посреди залы. Матушка при виде отца вскрикнула и упала на пол; он в изнеможении опустился на ближайший стул. Эта страшная сцена имела на меня большое влияние; даже и теперь не могу без трепета о ней вспомнить и одно слово дуэль наводит на меня ужас[27].
Дня через три после этого происшествия произошла большая перемена в нашем житье: отец куда то уехал, а матушка с обеими нами переехала в большой дом к бабушке Екатерине Васильевне. Это было весной. Как мне жаль было покинуть наш домик, хотя он был и маленький, но при нем был большой сад, а я с утра до ночи бегала и играла в нем; у бабушки сада совсем не было, а в большой зале с хорами мне что то было страшно: в ней так громко раздавались мои шаги и мой голос. Мать моя позволяла мне играть на дворе, но только тогда, когда почивала бабушка, потому что она не позволяла матери баловать меня, а по ее мнению дать девочке подышать чистым воздухом называлось неприличным баловством. По вечерам я ходила с матушкой гулять в губернаторский сад или по улицам. Как до сих пор я живо помню мою милую Пензу, и наш домик и бабушкин дом на горе на площади; собор против самых ее окон; по левую сторону каменный губернаторский дом, по правую, — гауптвахту, а подальше спуск к оврагу, где было устроено что то в роде городского гулянья; — и как мне все кажется милым и грациозным в этом далеком, милом прошедшем! На деле, вероятно, не то, а, может быть, прелестная Пенза моих детских воспоминаний едва ли лучше моего запустелого и почерневшего Пскова.
Когда отец оправился от своей раны и дело о дуэли совершенно кончилось, т. е. он вышел из-под ареста, мы поехали в деревню матери моей — Знаменское. Тут зажили мы тихо, приятно, даже весело. В это только время помню я мать мою спокойную и счастливую; она много читала, писала, работала, шутя стала учить меня читать и писать.
У нее была своя метода: даст, бывало, мне несколько вырезанных букв, сложит слова: папа, мама, Лиза; растолкует мне, как произносить, как складывать их, смешает буквы и я над ними и начинаю трудиться. Когда привыкну складывать, она мне покажет, как надо их писать на бумаге; таким образом очень скоро выучилась я и читать и писать. С каким, бывало, восторгом я отыщу в ее книге то слово, которое я умела составить; мне кажется, я не больше недели училась, как уж начала читать «Золотое Зеркало». Прежде, бывало, матушка прочитает мне вслух, с расстановкой, одну сказочку, потом я. Помню, как отец удивился моему чтению; он редко бывал с нами: с утра уходил илы на охоту или на рыбную ловлю, и не имел понятия о наших занятиях; ему было так приятно, что я без запинок читала, что он даже прослезился, и я убедилась, что я просто маленькое совершенство.
Странное было у меня чувство, когда мной были довольны и хвалили меня: мне казалось, что я так и приподнималась от земли; я будто чувствовала, что я росла и вытягивалась; бросалась к зеркалу, — но, увы! увидав себя все такою же крошкой, делалась грустна, сознаваясь, что никакой перемены не случилось со мной и что стало быть никто и не заметит, как мать моя и отец довольны мною.
Не раз слышала я, как в разговорах бедная мать моя уговаривала отца остаться на несколько лет в деревне, чтобы посвятить себя совершенно моему и Лизиному воспитанию и приведению в порядок запутанных дел по имению. Как жаль, что отец не согласился на это естественное желание жены; как бы участь всех нас была различна, если бы он согласился на ее убеждения и отказался бы от светского угара, а главное от своих светских приятелей.
Соседи очень любили мою мать и часто приезжали гостить к нам. Я всегда ожидала их с большим нетерпением: они привозили мне лакомств, игрушек, а сверх того, когда их много собиралось, то затевались разные игры, горелки, жмурки, а самым любимым удовольствием моим были прогулки на сенокосы и в лес за грибами и ягодами. Особенно меня приводили в восхищение огромные дроги, учрежденные для подобных parties de plaisir. На них рядом усаживалось человек двенадцать, и тут не обходилось без смеху и споров, как кому сидеть. Я всегда усаживалась первая и крепко держалась за кушак кучера. Впоследствии мне нигде не случалось ни видеть, ни кататься на таких дрогах. Экипаж этот, конечно, не слишком удобный, принадлежал ли исключительно пензенским обычаям, или вывелся из употребления по утонченности вкуса, или из пустого жеманства, — не знаю, а хотелось бы мне еще раз покататься на дрогах; — есть, правда, дроги, на которых и меня свезут, и чем скорее, тем лучше!
Мать моя часто гуляла по деревне и всегда брала меня с собою; она разговаривала с мужичками, шутила с бабами, навещала больных, составляла сама для них лекарства, посылала им чаю и сахару. Мне позволялось иногда бегать с их девочками и ходить с ними в лес: они набирали мне ягод, цветов, грибов, некоторые влезали на деревья и доставали птичьи яйца; за такие сокровища я наделяла их своими игрушками и старыми платьями.
Мы все жили в небольшом, но очень хорошеньком новом доме, а огромный старый, почти развалившийся дом занимала моя прабабушка, княгиня Анастасия Ивановна Долгорукая, рожд. княжна Ромодановская, и ни за что не соглашалась перейти в новый. Тогда я никак не понимала, почему ей так нравится этот обвалившийся дом, с уродливыми подпорками, с покривившимися стенами, с огромными печами и с такою тяжелою мебелью, что я не могла передвинуть ни одного стула; но потом и я поняла, как трудно расставаться с теми стенами, где мы были счастливы! Воспоминания и привычка заменяют счастье.
Прабабушке было более 100 лет[28]; она была маленькая, худенькая старушка, но еще очень бодрая, нисколько не взыскательная и большая охотница рассказывать про былое время. Личико ее было маленькое и все в морщинах, но очень белое, а большие и еще ясные голубые глаза так ласково, с такой добротой смотрели на меня; нечего и говорить, как баловала, как нежила она меня, — ее первую правнучку. Сама она воспитывала мою мать, за то и матушка совершенно посвятила себя ей и, чтоб жить с нею в деревне, много перенесла она несправедливых попреков и вспышек от моего отца. Бедная прабабушка в жизни своей, можно сказать, перешла через огонь и воду.
Из древнего и богатого рода князей Ромодановских-Стародубских-Ладыженских она перешла еще в знатнейший род князей Долгоруких. В молодости и судьба и люди — все ей улыбалось, а под старость все вдруг ей изменило. Она была расточительна, именье продала, деньги истратила и все вокруг нее переменилось. Светские друзья изредка еще навещали ее, а когда прабабушка с горя уехала в деревню, так они ее и совершенно забыли; одна добрал моя мать осталась ей единственным утешением, заботливым другом и ухаживала за нею, как самая нежная дочь. Бабушка Екатерина Васильевна, дочь ее, была ей почти как чужая; верно по скупости своей, она не могла ей простить растраченное богатство. Дедушка князь Павел Васильевич[29] и брат его князь Сергея часто навещали старушку и по целым неделям гостили у нас.
Кстати я расскажу анекдот о роскоши прабабушки. Во дни своей блестящей молодости она была не из последних красавиц при дворе Екатерины Первой[30]: экипаж ее был одним из самых богатых, карета вся вызолоченная, обитая парчей с жемчужными кистями. Однажды на гулянье лакей остановил карету, чтобы поднять одну из жемчужных кистей, за которую он держался. Княгиня так на него разгневалась, говоря, что «неуч срамит ее на весь город из-за такой дряни», — что, приехав домой, тотчас же сослала его в свою пензенскую деревню.
Я по целым дням дежурила у прабабушки: в хорошую погоду гуляла с ней по саду или, усаживаясь у ног ее на крылечке, ведущем в сад, слушала, как она мне читала своим дребезжащим и слабым голосом евангелие и жития свитых. Слова эти глубоко врезались в сердце мое и заронили в него зерна религии. Тогда же я слушала их как бы без внимания, играя в куклы или строя карточные домики; но потом, когда мне пришлось искать утешение в одной религии, я созналась, что внушениям и наставлениям прабабушки я обязана той отрадой, тем успокоением, которые во всех неудачах, во всех не-счастиях мы находим в одной молитве и в одной теплой вере, что все мирское не вечно, что блаженство — не удел земли и что лучшее ожидает нас за гробом.
В дурную погоду моя главная квартира переносилась к огромной лежанке, возле которой прабабушка всегда сидела, и тут удовольствия наши были очень разнообразны: мы играли в дурачки, расставляли солитер и снимали кольца с меледы. Как мне жаль что я тогда не умела оценить всей кротости, всей доброты моей столетней старушки. Я вполне была уверена, что не она меня, а я ее забавляла; а теперь с каким умилением я вспоминаю о всех этих мелочах, а главное о том, как все родные моей матери любили и лелеяли меня.
Один раз утром в доме прабабушки выкинуло из трубы; опасности никакой не было; матушка старалась растолковать мне это и послала меня к ней, приказывая развлечь ее разговорами, ласками, и строго запретила мне упоминать о пожаре.
Но суматоха на дворе, беготня людей, так меня встревожили, что я, совсем перепуганная, вбежала к прабабушке; она сидела за чайным столиком, хотела по обыкновению и меня напоить чаем, но я ничего не понимала и на все ее ласки, на все ее расспросы, со слезами твердила ей: «мы горим, мы сгорим, бабушка; все нас бросили, мы одни в доме, а дом наш горит». Прабабушка встревожилась, вскочила, и подхватила ее под руку, даже не подала ей обыкновенную ее опору — палку, и опрометью сбежали мы с ней с крыльца, тоже бегом пустились с ней по двору, но у обеих нас силы были небольшие и посреди двора мы упали от изнеможения, а между тем огонь уже потушили. Не помню, побранила ли меня матушка за мое непослушание.
Вскоре после этой тревоги, ночью, в нескольких шагах от дому, загорелась наша церковь; я проснулась от того, что в комнате от пламени было светло, как днем, и от необыкновенного шума на дворе. Вся дворня, все мужики были на ногах; кто бежал с ведром, кто с лестницей, били набат; матушка занималась только мной, боясь, чтобы меня не перепугали, а я и не думала об испуге; необычайный свет от пожара, толпящийся народ придавали праздничный вид всей деревне. Не понимая ни опасности, ни убытка, я весело смотрела на разрушавшуюся церковь. Пожар этот был умышленный: дрянной семинарист, сын нашего священника, рассердился на отца и выдумал этим святотатством отомстить ему, поджег церковь, но сперва запер все двери, забросил ключи с злым намерением, чтобы ничто не уцелело в храме божием. И он достиг своей цели, все было поглощено пламенем; несмотря на усердие крестьян, не успели спасти ни одной иконы. Вот как люди обдуманно делают зло; добрые же их дела почти всегда остаются недоконченными.
Зимой 1817 года, по желанию отца, мы поехали в Москву.
Тогда я не умела и не могла оценить всей религиозной прелести нашей древней столицы и никакого внимания не обратила на Кремль, но с восторгом рассматривала пестрые вывески магазинов, гостиниц, трактиров и кондитерских. Помню, что московская жизнь произвела на меня грустное впечатление; я бы сейчас и с радостью бы согласилась возвратиться в Знаменское: слушать рассказы бабушки и играть на дворе в снежки моей ровесницей — Машуткой. Долго тосковала я по ним обеим; но горе мое, как и все детские ощущения, скоро изгладилось, а когда родные наши навезли мне невиданных до тех пор игрушек и модных нарядов, так я и совсем утешилась; игрушки я все отдала Лизе, но за то все платья, платочки, хотела забрать себе. Ужасно любила я наряжаться: не отойду бывало от зеркала; если мне пришпилят лишний бантик, так бывало любуюсь к собой и им. Нехорошо, если рано втолкуют девочке, что она почти красавица; не понимая вполне, что значит быть красавицей, считаешь себя во всем лучше других и тем заготовляешь себе для будущего много разочарования и горя.
В вихре большого света мои родители скоро распростились с мирным семейным счастием.
Отец почти не жил дома; матушка сначала грустила, плакала, потом и сама стала искать развлечения, все чаще и чаще выезжала; родня у нее была богатая, знатная, и она незаметно тратила на свои платья и уборы больше денег, чем позволяли ее доходы. Меня тоже она одевала как куколку, брала почти всегда с собой на гулянья, обеды и в театры.
Такой образ жизни, а главное, беспрестанные бурные сцены между отцом и матерью много способствовали моему развитию, и я могу сказать со вздохом, что с шести лет я почти перестала быть ребенком.
С детской проницательностью я поняла, что матушка нелюбима, не оценена мужем и его семейством, но угнетена и преследуема ими. Тогда я еще больше привязалась к ней и ко всей ее родне; с ней и с ними я была ласкова, разговорчива, услужлива, послушна, а с отцом и. его родней — дика, боязлива, упряма и молчалива. Мной руководило мое сердце и я не понимала, что, обходясь таким образом с ними, я еще больше их вооружала против матери и навлекала ей неприятности.
Отец мой имел доброе сердце, но вспыльчивый и вместе с тем злопамятный нрав, необузданные страсти[31]. Его дурное воспитание отчасти извиняет это; с тринадцати лет он был отпущен отцом своим на все четыре стороны. В минуты гнева он доходил до бешенства и тогда метал и бросал в свои жертвы все, что попадалось под руку: стул, бутылка, шандал, нож, все без разбора и сознания. Не мудрено, что я его боялась и тряслась, лишь только заслышу его голос. Он часто сводил дружбу с самыми дурными и даже опозоренными людьми, и эти связи, как ни были они кратковременны, очень вредили ему в общем мнении. В 20-х годах не было ни одной скандалезной истории, в которую бы он не был замешан: бросил ли муж жену — он ему помогает, ускачет ли жена от мужа — он ее сопровождает. А сколько свадеб он устроил; расставляет лошадей для убегающей невесты, а потом мирит ее с родными; жаль, что он употреблял свою деятельность на одно удальство. Само собой разумеется, что мать моя, отлично образованная, воспитанная совсем в другом духе, не могла быть счастлива с ним. Достаточно было одних пирушек, которые он задавал своим приятелям, чтобы охладить ее к нему. Я живо помню эти пирушки. Бутылки, трубки, карты валялись на полу и возвышались грудами на столах и окнах. В этой неопрятной комнате, в этой удушливой атмосфере, где-нибудь в уголку, сидела печальная моя мать и часто принуждена была вынимать серьги из ушей или снимать кольцо с руки, потому что отцу ничего больше не оставалось проигрывать, В этой же комнате часто должна была и я присутствовать, чтобы приносить счастье отцу и отведывать из его бокала, покаместь бывало не усну стоя и пока матушка не уложит меня на диван. Иногда случалось, что матушка положит мне в башмак или под мой тюфяк последний рубль, чтобы было чем на другой день накормить меня и Лизу.
Как все игроки — отец беспрестанно переходил от нищеты к богатству, от отчаяния к восторгу, а матушка всегда была равно несчастна и грустна[32].
С шести лет я принуждена была скрывать и часто притворяться перед отцом; он готов был бы избить до смерти мою мать, если бы подозревал, что она сберегла рубль для нашего завтрака; по суеверию игроков, он возмечтал бы, что именно этот рубль и возвратил бы все проигранное. Сколько ночей проплакала я с бедной моей матерью во время нашей жизни в Москве.
Иногда же, в дни богатства, у нас задавались большие обеды. Я очень любила эти торжественные дни: все в доме принимало веселый, праздничный вид; везде расставлялись цветы, раздвигался стол длинный, предлинный, по середине ставилось зеркальное плато, а на нем пропасть фарфоровых куколок, и маленьких и больших; фрукты в хрустальных вазах так и улыбались мне, фигурное миндальное пирожное, всегда имевшее вид замка или башни, приводило меня в восторг; блан-манже тоже причудливо подавалось в виде утки, окруженной яйцами. Да, любила я эти обеды; тогда съезжались к нам все родные матери — Долгорукие, Горчаковы, Трубецкие и проч., все они были такие нарядные, раздушенные, ласковые, так тихо говорили, так мило смотрели, так приветливо кланялись, что с самого раннего возраста я привязалась к знати, по одному только имени судила о людях и воображала, что графиня или княгиня не может, не вправе даже вымолвить грубого слова, не только сделать что-нибудь предосудительное; к этому убеждению примешалось и сравнение знатных родных с приятелями и даже некоторыми родными отца.
Больше всех родных моей матери любила я княгиню Варвару Юрьевну Горчакову, рожден. Долгорукую, — не потому, чтоб она более других ласкала меня, но вообще она была покровительницей многих девочек моих лет. Большой дом ее на Никитской был приютом для вдов и для сирот без состояния. Огромное богатство ее отца, князя Юрия Владимировича Долгорукого, позволяло ей делать много добра. У ней в доме жили всегда от шести до десяти девочек, несколько гувернанток, пропасть нянюшек и горничных.
Я полюбила княгиню с каким-то благоговением и теперь еще вспоминаю о ней с признательностью; она очень любила матушку, так часто утешала ее, горевала с ней. Мне было семь лет, но я уже умела оценить, что княгиня добрее и выше многих женщин, — она не делала ни малейшего различия между своею дочерью и бедными сиротами.
Рано мать моя внушила мне дорожить своим собственным мнением и не менять его, несмотря ни на какие убеждения и преследования других.
Я свято храню эту привычку, так же как и всякий совет и малейшее слово моей матери; мне иногда думается, что под ее влиянием я была бы совсем другая; теперь же меня тяготит сознание, что я какое то невыработанное, недоконченное создание и мне становится грустно, почти стыдно самой себя, так хотелось бы мне все знать, все понимать, обо всем судить, — а перед теткой я не должна высказываться. Боже упаси, если бы она догадалась, что у меня есть о чем-нибудь собственное мнение, да еще совершенно противное ее взглядам на вещи и на людей.
Княгине очень захотелось иметь меня под своим крылышком, тем более, что Лидия и Пера (дочери ее) предпочитали меня другим малюткам; но несмотря на то отличное воспитание, которое я могла бы получить в ее доме, ни на все ее выгодные предложения (она тотчас же хотела положить 100 000 руб. ассиг. в ломбард и по смерти отказать 200 душ, как близкой родственнице), отец мой, подстрекаемый сестрами, остался непреклонен; матушка колебалась, ее пленяло богатство, но еще более пугала разлука со мной; однако же, если бы зависело от нее одной, она бы вверила меня попечениям княгини, лишь бы этим упрочить мою будущность.
Ах! когда бы она могла предвидеть, что скоро, и без пользы для меня, решено было нас разлучить, она бы вероятно употребила все старания, чтоб уговорить отца согласиться на просьбу княгини. Дом ее казался мне тогда каким то очаровательным замком, так он был огромен и богат, правда, позолота везде почернела, мраморные стены везде потрескались, штоф на мебели весь вылинял, обложенные галунами ливреи все были в пятнах, но все это я припомнила и обсудила впоследствии; даже сальные свечи в лакейской и в детских не удивляли меня, тем менее ливрейные лакеи, вяжущие чулки; у прабабушки в деревне старик Епифаныч также всегда сидел за чулком и продавал их на масло к своему образу.
Помню я очень детский маскарад у княгини, накануне нового года, помню по двум причинам: первое — на мне был чудесный жидовский костюм и я выиграла в лоттерею пропасть вещиц; вторая причина — на другой день умер от удара дедушка Василий Михайлович и на меня надели черное платье. Этот год замечателен для меня еще одним воспоминанием: осенью тетка Мария Васильевна С[ушко]ва[33] вышла замуж за кавалергарда Николая Сергеевича Б[еклешо]ва[34].
Пышная свадьба, наряд невесты, а главное, конфектный стол так и мелькают перед глазами.
Матушка устроила эту свадьбу; так как кавалергард был до невероятности застенчив и неразговорчив, так она за него и при нем объяснилась с невестой и распорядилась их свадьбой.
Неприятные обстоятельства принудили нас оставить Москву; родители мои были еще молоды, жили нерасчетливо, отец любил разгульную жизнь, матушка любила наряжаться; именье заложили, просрочили, надо было ехать в деревню уладить дело и жить поэкономнее. Задумали серьезно о моем воспитании, взяли гувернантку, женщину хитрую, злую, и что всего хуже, старую девку с сентиментальной головой и развращенным сердцем. Она вкралась в доверенность моей матери и она, бедная, не подозревая ее гнусных замыслов, вполне предалась ей. В этом только случае я не заступаюсь за мать свою: излишнее было рассуждать ей с постороннею о недостатках мужа. Первая обязанность, возложенная на женщин — стараться возвышать мужа в общем мнении и притворяться счастливой, сколько достанет сил и терпения.
Гувернантка передавала все слово от слова отцу, вероятно даже с прибавлениями: в этом был ее расчет, она посеяла недоверчивость, раздоры и все пошло в доме вверх дном. Необузданный характер отца довел несчастную мать мою до того, что она скиталась со мною трое суток в лесу; ночью мы украдкой приходили в село, чтобы переночевать в крестьянской избе, в отвратительной, удушливой нечистоте, вместе с крестьянскими детьми: хозяева со слезами умиления уступали нам бедный приют свой, а сами уходили спать в клеть, — между тем, как отвратительная гувернантка торжествовала и наслаждалась своими гнусными успехами, заняв в доме и в сердце отца место моей бедной матери. Прабабушка наконец усовестила отца и он послал дворню искать нас в лесу и просить возвратиться, в дом обещая быть воздержаннее. Но не надолго водворилось спокойствие; помню я одну страшную ночь, когда огромный, охотничий нож сверкал над головой моей несчастной страдалицы; страшно еще раздаются ее вопли в душе моей, и как будто теперь смотрю с отвращением на растрепанную гувернантку, неистово кричавшую, и с умилением благодарю слуг, боготворивших матушку, что исхитили ее невредимую из рук ослепленного и разъяренного мужа.
Огласка была на всю губернию. Суд вмешался в это дело, выпроводили гувернантку; деньги, ее кумир, удовлетворили ее жадность, с тех пор я о ней ничего не слыхала. Дедушка и прабабушка явились ангелами-мирителями между супругами; мать моя — добрая, кроткая, благочестивая — все простила; но не надолго водворилось спокойствие.
Мы опять переехали в Пензу. Редкий день проходил без ссоры и слез. Я любила мать мою, а отца только боялась и дичилась, что также много навлекало ей упреков и горя; а кто же виноват?.. Как многие ошибаются, думая, что дети не рассуждают и не умеют отличить жертвы от притеснителя.
Теперь я приступаю к самой горестной, самой ужасной минуте моей жизни. В одну ночь отец прибежал в детскую, вытащил меня и Лизу из кроваток, обернул нас одеялами и убежал с нами из комнаты; мать моя с воплями бросилась за нами; он ее оттолкнул, она взвизгнула и упала на лестнице; я тоже кричала и плакала, отец ударил меня, зажал мне рот, посадил нас в карету и отвез в трактир. Как я плакала всю ночь, как сокрушалась! Но как далека была от мысли, что меня навсегда разлучили с матерью. На другой день приехала к нам бабушка Екатерина Васильевна; она с отцом много кричала, бранилась, ссорилась. До моего слуха долетали только слова: «навсегда, Москва, сестра Прасковья, сестра Марья» наконец все утихло и меня позвали к бабушке; я уже сказала, что я не любила ее, но тут я с восторгом и слезами бросилась к ней на шею. — «Хочешь ехать ко мне? — спросила она. — «Да, да», — кричала я с исступлением, думая, что она отвезет меня к матери.
Бабушка перевезла нас к себе, отец поместился у нее во флигеле; она успокаивала меня ласками, запретила мне говорить с отцом о матери, обещая, что она со временем все уладит, и что скоро мы будем видеться с нею; я обещала во всем ее слушаться, любить ее, лишь бы она соединила меня с нею. Мне было восемь лет, но тут совершенно кончилось мое детство и я вступила в жизнь страдания и горя.
Тайные свидания с матерью. — Письма и портрет ее. — Жизнь в Москве. — Слепая бабушка. — В Петербурге. — В Островской и Псковской деревнях. — Воспитание. — Смерть матери.
Непредвиденная разлука с матерью, которую отец не позволил мне даже поцаловать на прощанье, нравственно убила и состарила меня. Игрушки, куклы, игры, книжки с картинками уже не существовали для меня; я проводила целые дни в задумчивости, а большую часть ночи в слезах; я, бывало, так углублюсь в свои воспоминания о ней, что при малейшем шуме, при нервом громком слове, я как будто неприятно просыпалась, вздрагивала, а слезы так и брызгали из глаз. Отец, угадывая их причину, бесился, убегал из комнаты, сильно хлопнув дверью, а я опять с упоением вдавалась в грезы. Он запретил девушкам и людям говорить мне о матери, запретил мне расспрашивать о ней, кажется запретил даже и думать о ней; но несмотря на все эти запрещения, няня моя, Анна Мелентьевна всякую ночь передавала мне ее записки, поручения и гостинцы.
До тех пор я никогда еще не читала ничего писанного и теперь не понимаю, как удалось мне прочесть нечеткий почерк матери без малейшего затруднения и самой писать к ней.
Кажется, со временя нашей разлуки прошел уже целый месяц; я до того тосковала, плакала и исхудала, что добрая моя няня сжалилась надо мной и один раз утром, одевая меня, крепко меня поцаловала, погладила по голове и проговорила: «не тоскуй, голубушка моя, будь только умна, молчи и скрывай свое нетерпение, а я, если и есть грех ослушаться барина, беру его на свою душу и доставлю тебе радость поговорить с маменькой». Я обещала няне все на свете, лишь бы взглянуть мне на матушку. Кажется, я дала бы скорее себя растерзать на куски, чем высказать свою первую, святую тайну! И точно, зоркий глаз отца ничего не подметил. В тот же самый день вечером Анна Мелентьевна, укладывая меня спать, шепнула мне: «не спи, моя душечка, а притворись только, что спишь; — как все улягутся, мамаша придет».
Можно представить мое волнение, мою радость; я вся дрожала, ложась в постель. Не знаю, долго ли я притворялась спящею, но мне веком показалось ожидание той минуты, когда бабушка с отцом приходили взглянуть, заснули ли мы. и отдать приказание запереть все двери; наконец они пришли, перекрестили нас; я изнемогла от беспокойства, чтобы они оба не заметили мое пылкое, частое дыхание и громкое биение моего сердца.
Няня поспешно заперла за ними двери, вынула меня из кроватки, на скорую руку одела и отворила окно, под которым уже стояла несчастная моя мать, в простом крестьянском сарафане. Мы протянули друг к другу руки, двое людей помогали ей взлезть на окно; часа два пробыла она со мной; мне кажется, что ни она, ни я не проговорили ни одного слова, а только плакали и целовались.
Ночные наши свидания повторялись часто. Екатерина Васильевна сдержала данное мне слово, уговорила отца позволить матери навещать нас; то-то было счастье! Легко понять всю жестокость слов: позволение матери видеть детей своих! Но не долго и это счастье продолжалось; отец решился все разом покончить и увезти нас в Москву к сестре своей Прасковье Васильевне. Бабушка и тут оказалась доброй покровительницей матушки; она вызвалась ехать с нами, надеясь со временем убедить отца возвратиться в Пензу; он ее во многом слушался: — она обещала оставить нам наследство.
Приготовления к дороге делались тайком ли, или я, сосредоточивая все мои мысли на матушке, не замечала их, но один раз, утром, я сидела с нею, как вдруг вошел отец и велел нам прощаться, говоря, что мы сейчас же едем в Москву. Эта неожиданная весть так поразила меня, что я стала плакать, кричать, что не хочу ехать; я повисла на шее матери, вцепилась в ее платье; отец прибил меня, и вероятно очень больно; я впала в бесчувственность и ничего уже не помню, как простилась с ней, с Анной Мелентьевной, как выехали мы из Пензы. Одно впечатление осталось мне после этого путешествия: мы чуть-чуть не утонули в Оке, ямщик и одна из лошадей пошли ко дну, но как это было, бог знает!
В Москве на каждом шагу было для меня новое горе, новые слезы; мне все напоминало ее! Это выводило из терпения отца и навлекало на меня его угрозы и наказания. Родные его беспрестанно твердили мне: «надо любить папашу, надо забыть мамашу». И этим еще более отчуждали меня от самих себя и от него, вселяли к себе недоверчивость, даже отвращение, и я все больше и больше думала о матери и боготворила ее.
Я оживала, бывало, когда меня отвозили на допек или на два к княгине Варваре Юрьевне Горчаковой; там я знала, я чувствовала, что побили мать мою, там я говорила о ней, там я делалась сама собой и плакала, и смеялась, и бегала, и болтала, писала к ней страстные письма; мне тоже передавали ее записки, потому что у отца цензура была строгая над перепиской матери с восьмилетней дочерью. Иногда письма ее рвались на клочки, и он даже не говорил мне, что в них заключалось; мои письма подвергались той же участи, если в них я высказывала свою любовь, свою грусть; кончилось тем, что, выключая писем, писанных у княгини, проходили месяцы и она, бедная, получала от меня только циркуляры о моем здоровье, весельи и баловстве отца и его родни. Никто верно не позавидовал бы этому веселью и этому баловству! Но эти циркуляры, писанные, так сказать, из-под палки, не изменили моему правдивому характеру: ни разу не сказала я, что люблю кого-нибудь из них; моя единственная, мол беспредельная любовь была она одна, отрадой моей грустной жизни были минуты, проведенные с ее родственницами. Я любила очень кузину нашу, княжну Елену Николаевну Трубецкую, она всегда говорила мне с чувством и слезами об отсутствующей и при всяком свидании повторяла мне: «люби ее, молись за нее». С радостью также я встречала другую кузину нашу, прекрасную и блистательную графиню Потемкину[35], хотя она менее показывала мне участия, но мне достаточно было воспоминания об ее родственном расположении к матери, чтобы любить и ее. У меня осталось в памяти каким то волшебным видением детства богатое и роскошное убранство ее дома на Пречистенке, как будто теперь еще вижу серебряные статуи на лестнице, ее мраморную ванну, окруженную прелестными цветами и редкими растениями, и ее самую, прелестную, стройную, нарядную, показывающую нам свои чудные бриллианты.
Через княгиню Горчакову я умоляла матушку прислать мне свой портрет; как ни была она всегда у меня на уме и в сердце, бывали минуты, что образ ее ускользал из моей памяти, и чем больше старалась я его припомнить, тем сомнительней выходило сходство: то припомню улыбку, то взгляд, я всего вместе выражения уловить не могу.
Это со мной и до сих пор бывает: чем больше люблю кого-нибудь и думаю о нем, тем труднее припоминаю его образ. О его образе и говорить нечего! Помню только выражение глаз и всегда чувствую пожатие руки, когда в первый раз сказал он мне: «Я люблю вас».
Но этот милый взгляд, но эта добрая улыбка сливается в памяти моей с той холодной, жестокой, едкой улыбкой, с которой он сказал мне, низко кланяясь: «Вы преувеличивали любовь мою, — да я этого и хотел; не я же вас обманывал, а вы сами преувеличивали мои чувства к себе»[36].
Мать прислала мне свой портрет. Кто знает, может быть месяц, два отказывала она себе во многом необходимом, чтобы доставить мне счастье поцеловать ее образ, дивно переданный на кости.
Отец увидел этот портрет, но верно мой восторг его обидел, он с запальчивостью вырвал его у меня из рук и разломал его на мелкие куски. Я не могу выразить всего, что произошло в моем сердце при этой жестокой несправедливости отца, и никогда не могла я забыть, как глубоко он уязвил мое сердце. Я скрыла этот поступок от матери, чувствуя по себе, как было бы ей оскорбительно знать, какое низкое средство придумал он, чтобы принудить меня забыть ее. Чего не дала бы я, чтобы собрать обломки дорогого мне портрета, склеить их и сохранять в киоте вместе с ее благословением, но он и кусочки все подобрал и бросил в печку. Я уже не пыталась достать другого портрета; я была обречена на все утраты.
С полгода прожила я в Москве с бабушкой, ничего особенного не произошло в это время; не понимаю, как пришла мне тогда мысль скрывать, что я почти все понимала по-французски, что говорили при мне на этом языке. Быть может, сначала эта скрытность происходила из упрямства, а после из рассчета, чтобы знать их распоряжения и толки о матушке. Я решительно ни к чему не имела охоты, на меня напала какая то апатия, я едва передвигала ноги; сижу, бывало, битые часы в уголке, когда другие дети играли и бегали, не замечая ни шума, ни веселья, угрюмая, печальная, да думаю о бедной моей матери.
За уроками тоже, бывало, уткну нос в книгу, а мысли разбредутся далеко; все решили, что и тупая, ленивая девочка, но удивлялись, как я так хорошо читала и писала по-русски, «Мамаша сама меня учила, — отвечала я упорно, — а чему теперь учат я не понимаю».
А меня учили только вокабулам, которые я знала лучше самой mademoiselle Nadine, взятой мне в гувернантки бабушкой.
В эту зиму я познакомилась с дядей Николаем Васильевичем С[ушков]ым[37] братом отца моего, и полюбила его. Он не ласкал меня, но в нем проявлялось участие, доброта, которых я не замечала в других родных отца. Он один из них говорил со мной о матери; раз он усадил меня на колени и начал расспрашивать о ней; при виде моих слез, он потрепал меня по щеке и сказал. «Не плачь, ведь ты не на всегда розно с матерью, опять будешь жить у нее». Он первый, в эту пору уныния и отчаяния направил мысли мои на лучшее будущее, дал надежду на свидание с ней и открыл мне новый волшебный мир грез и мечтаний, в который я с жадностью погрузилась; но ни с кем я не делилась своими мыслями, я умела грустить и радоваться, плакать и надеяться одна, совершенно одна…
Я создала в воображении своем какое то волшебное царство; первое место в нем занимала матушка, а я второе. Я не могла думать о ней, не ставя себя подле нее, другие не существовали для меня и не имели никакой цены, если не относились хотя косвенно к ней.
Дядю Николая Васильевича я еще больше полюбила; я слышала, как одни раз говорил он сестре своей и моему отцу: «вы не умеете с нею обращаться: ее надо брать лаской, говорить с нею о матери, — а вы запугали ее».
Я далеко не высокого мнения о себе, но мне иногда приходит в голову, что если бы меня воспитали иначе, не разлучили бы с матушкой, она бы развила и сердце мое, и ум, и силу души и энергию характера; задатки всего этого таились во мне, но заглохли! Никто из родных не разгадал моего настойчивого характера и пылкого сердца!
У бабушки с отцом произошла ссора; и это время бабушка отказала m-lle Nadine, а отцу объявила, что не хочет жить в одном доме с ним. Тут они решили, что бабушка будет жить полгода в Москве, где и дом купила в 30 000 руб. асс., на Пречистенке, а другие полгода в Пензе.
Как восхищалась я мысленно этой поездкой и временным отсутствием отца; мать моя не будет больше от него плакать, думала я, и будет жить вместе с нами у бабушки. Я как будто переродилась и весело замечталась о свидании с ней, с прабабушкой и Анной Мелентьевной. Но, к несчастью, приехала в Москву тетка Марья Васильевна и стала советовать отцу не отпускать меня, а оставить у Прасковьи Васильевны[38].
«Чем же мы хуже этих сиятельных, — говорила она, — разве у нас ума не хватит воспитать девочку? Ну, пускай Лиза останется у родни матери, а старшая — у твоей родни».
Все это я слушала с убитым сердцем, потому, что они, не стесняясь моим присутствием, говорили при мне по французски, а я не изменила себе, привыкнув уже скрывать терзавшие меня чувства. Отец опять пошумел с бабушкой, но, подстрекаемый сестрами, не пустил меня в Пензу, а перевез к Прасковье Васильевне.
Это внезапное крушение всех моих надежд еще больше остолбенило меня; к тоске о матери примешалось сожаление о сестре и о бабушке, к которой я горячо привязалась, и я осталась в кругу ненавистных мне людей, отъявленных врагов моей обожаемой матери.
Но сверх чаяния, отъезд бабушки, так сказать, улучшил мою судьбу, тем, по крайней мере, что через нее я чаще имела известия о матушке и могла свободно ей писать, и она, судя по письмам, стала повеселее от присутствия Лизы; все они поддерживали во мне надежду на соединение с ними.
Первое письмо бабушки к Прасковье Васильевне уведомляло ее, что бедная моя мать очень изменилась, и что доктора решили, что у нее аневризм в сердце. Я, конечно, встревожилась этим известием, но не очень, я думала, что аневризм что то вроде лихорадки; я стала рыться во всех лексиконах и находила только объяснение, которого я не понимала: dilatation d'une artère. Я прибегла к княгине Варваре Юрьевне Горчаковой и княжне Елене Трубецкой, они знали всю опасность, всю неумолимость этой ужасной болезни, но не хотели растолковать мне ее, а напротив, старались разогнать мои черные мысли и совершенно меня успокоили; в письмах же своих матушка никогда не упоминала о своих страданиях.
Прасковья Васильевна была добра ко мне потому, что была добра вообще ко всем, ко, не любя моей матери, она и меня не любила.
Отца я видела редко, урывками; он веселился…
Слабый характер тетки дал мне совершенную свободу, и я вполне умела ею воспользоваться; я так умудрилась, что по неделе, по две прожинала и Петровском, у княгини Горчаковой. Как мне всегда бывало тяжело уезжать из Петровского, и чем более я приближалась к Арбату, тем сильнее сжималось мое сердце и неприятная дрожь пробирала меня, когда я подъезжала к нашему дому; входя в его холодные комнаты, я как будто расставалась с жизнью, с дневным светом, и опускалась во мрак могилы.
Прасковья Васильевна гостила тогда у Марьи Васильевны, приехавшей родить в Москву. Болезнь ее была продолжительная и опасная, и тогда уже мной решительно никто не занимался, Я на свободе выдумывала и успевала под разными предлогами отпрашиваться в Петровское и к княжне Елене Трубецкой. Один раз я прогостила у княгини три недели; то-то повеселилась! Мы всякий день катались и в экипажах и на лодке, удили рыбу, ходили на скотный двор, сами снимали сливки и так вкусно завтракали в саду!
Марья Васильевна, оправившись после родов, уехала в Петербург, а мы перебрались в дом бабушки Прасковьи Михайловны, с которой жила Прасковья Васильевна со смерти своего отца. Тетка, как и прежде, мало занималась мной; я жила без горя, но и без радости; она не угнетала меня, но и нисколько не заботилась обо мне: хожу, бывало, оборванная, пока мать моя не пришлет мне белья и платьев.
Прасковья Васильевна была страстная охотница играть в карты; каждый день в первом часу уезжала она в гости, возвращалась часа в два ночи, спала до одиннадцати часов, перед отъездом зайдет к бабушке поздороваться и рассказать, что видела, с кем играла, а мне задаст урок (с ней я дошла до французских фраз, которые она сама писала мне в тетрадку), затем распрощается, с нами, да и была такова до другого дня. В молодости своей она очень много читала, у нее были два огромные шкафа с книгами; от нечего делать, я принялась читать без выбора, без сознания.
Вольтер, Руссо, Шатобриан, Мольер прошли через мои руки. Верно я очень любила процесс чтения, потому что не понимая философских умствований, я с жадностью читала от доски до доски всякую попавшуюся мне книгу. Мольера я больше всех понимала, но не умела оценить его; когда же я отыскала «Paul et Virginie», да «Mariage de Figaro»[39] я чуть с ума не сошла от радости; я плакала навзрыд над смертью Виргинии, а во всех знакомых мальчиках искала сходства с Cherubin[40]. Чтение этих двух книг объяснило мне, что есть и веселые книги, и я перевернула библиотеку вверх дном и дорылась до романов г-жи Жанлис и г-жи Радклифф. С каким замиранием сердца я изучала теорию о привидениях, — иногда мне казалось, что я их вижу, — они наводили на меня страх, но какой то приятный страх.
Из романов г-жи Жанлис более всех я пристрастилась к Адольфине; и я находила сходство между ею и мной: у нее была такая же добрая мать, как у меня, и такой же отец; очень нравились мне расспросы Адольфины: зачем бог сотворил то и то? Один раз она спросила: «зачем бог дал нам глаза?» (Она родилась в подземелья) и, спохватись, продолжала: «знаю, чтобы плакать!» В первом письмо своем к матери я вклеила эту фразу: «У меня глаза для того только, чтобы плакать о тебе!» Но мне стало совестно и я больше не заимствовала фраз из романов.
Бабушка Прасковья Михайловна была редкая старушка, просто святая женщина: и я с ней сдружилась как с ровесницей, от нее я ничего не скрывала, кроме моего чтения. В 1812 г. она ослепла; лишение зрения развило в ней до невероятия способность узнавать по голосу, какое чувство волновало говорящего с нею; ее невозможно было обмануть ни в чем. Я проводила с ней целые дни; она учила меня разным молитвам, рассказывала мне священную историю, лакомила меня, много расспрашивала о Знаменском, о прабабушке, о матери моей; с ней я пускалась в откровенности, и ее выстрадавшее восьмидесятилетнее сердце горячо сочувствовало моему грустному прошедшему. Она научила меня прощать и молиться за обидевших нас, допускала, что я могу побить матушку больше, но должна тоже любить и отца. У нее была готова молитва на всякий случай; разговор наш, сначала грустный для меня, прерываемый рыданиями, кончался всегда тем, что она успевала укротить меня, успокоить и ободрить. Словом, она одна поняла меня, и сколько раз случалось мне слышать, как она заступалась за меня! Трудно составить себе понятие о ее кротости, доброте, смирении и покорности к промыслу божию. Она утратила все: родных, богатство, здоровье, зрение, а ни у кого я не видала такой ясной и успокаивающей улыбки, как у нее. И говорила то она, кажется, только для того, чтобы утешить, наставить, заступиться и успокоить.
Когда она полагала, что осталась одна в комнате, то всегда принималась молиться, и как она молилась! Если бы мне удалось хоть раз в жизни помолиться с таким рвением и с такой чистотой, я была бы, кажется, счастлива на всю жизнь.
Бабушку, Прасковью. Михайловну, несмотря на ее слепоту, невозможно было обмануть. Вот один пример правдивости моих слов: как то удалось в течение нескольких месяцев скрывать от нее смерть брата ее, и тем легче было это сделать, что он жил в Петербурге, а она в Москве: ее уверяли, что от него получаются письма, рассказывали, что он будто пишет то и то, и радовались, что отстранили от нее лишнее горе. У бабушки было обыкновение, во дни именин или рождения близких ее, заказывать молебны и вынимать части за здравие. Накануне именин покойника, она, как и всегда бывало, приказала девушке своей сходить к рапной обедне, отслужить молебен и принести ей просфору к тому времени, как она проснется. В этот самый день бабушка необыкновенно рано позвонила; когда к ней вошла горничная, бедная старушка была вся в слезах и сказала: «Не грех ли вам было так долго меня обманывать? Я брата видела во сне и он сказал мне: «Полно тебе молиться о моем здоровье, помолись об упокоении моей души; я умер в такой то день, в таком то часу».
Вот уже два года, как скончалась моя незаменимая бабушка; грустно мне, что я не была при ее последних минутах, не получила ее предсмертного благословения. Ее кончина была кончиной праведницы. Дня два, три, она чувствовала большую слабость, послала за духовником своим, умоляла его исповедать к приобщить ее, хотя это было и не во время поста; священник, конечно, согласился, она была всегда готова приобщаться святых тайн нашего спасителя.
Когда священник поехал за запасными дарами, она собрала в это время всех родных, просила у них прощения, благословила их и простилась с ними. Все были удивлены, но не встревожены, потому что не находили видимой перемены в ее здоровье. Приехал духовник, бабушка причастилась, попросила чаю и приказала, чтобы все вышли из комнаты, пока чай не подадут. Когда чай был готов — вошли, но бабушка уже скончалась! Правая рука ее была занесена ко лбу, она не кончила знамения креста на земле, как душа ее, чистая и прекрасная, отлетела на небеса. Завидная смерть! И кто из нас не согласится перенести все житейские испытания, лишь. бы удостоиться такой смерти!
Я душевно о ней горюю, молюсь не за нее, а ее молю: как здесь она была моей заступницей, так, надеюсь, будет и там и вымолит мне лучшие дни.
С каким чувством повторяю я теперь стихи, которые мы с Машенькой так часто твердили:
Quoique, jeune sur la terre
Je suis dèja solitaire
Parmi ceax de ma saison.
Et quand je dis en moi-même:
Où sont ceux que ton coeur aime?
Je regarde le gazon!
Я забыла рассказать какое развлечение я находила себе в то время как бабушка дремала.
Я сидела не шевелясь и вытверживала почти наизусть имена иностранных принцев в календаре, отмечала крестиками тех, которые более подходили ко мне по летам; начитавшись без разбору романов и комедий, я возмечтала, что когда-нибудь вдруг предстанет передо мной принц — и я тоже сделаюсь принцессой; стыдно признаться, что подобная фантазия занимала меня с десятилетнего возраста до вступления в свет, и когда только я не думала о матери моей, то всей душой предавалась созерцанию моего принца: то представляла его беленьким, хорошеньким, то вдруг являлся он мне грозным, страшным, убивал всех, щадил меня одну и увозил в свое государство.
В половине 1822 года произошла опять перемена в моей жизни, и не радостная перемена. Тетка Марья Васильевна, лишившись единственного сына, выпросила меня у отца взамен этого ребенка, обещаясь заменить и мне мать мою! Бессмысленное, пошлое выражение! Нет! Никакая любовь не может заменить нам эту привязанность, эту нежность, эту предусмотрительность, которыми окружает нас наша мать. Не понимая всей силы этой святой привязанности, мы чувствуем ее благодать, и чем более узнаем людей, чем глубже входим в жизнь, тем незаменимее находим любовь матери; она эта любовь свята, беспредельна и без примеси самолюбивого «я».
Много я плакала, прощаясь с бабушкой, даже и со всеми теми, которых оставляла в Москве; я уже свыклась с этой монотонной, почти уединенной жизнью, всякая перемена была бы мне неприятна, эта же просто пугала меня, еще более удаляя от матери и от всех ее родных; детское самолюбие мое тоже страдало; как кочующий цыган, я не находила постоянного крова и меня перебрасывали, точно мячик, с одного конца России на другой, а ужаснее всего то, что мной распоряжались без согласия и даже без ведома матери.
Против Марьи Васильевны я давно была предубеждена; я знала, что она не любила мою мать и помнила их бывалые частые ссоры за шляпку, за цветок, за всякий вздор; матушка была жертвой зависти ее; вина ли ее, что она была и красивее, и умнее, и любезнее, и знатнее Марьи Васильевны.
Один из братьев отца, только что женившийся на очень милой и умной девушке, взялся довезти меня до Петербурга. Мы ехали на почтовых, но дорога была такая ужасная, экипаж вероятно был еще хуже дороги, и мы, выехав из Москвы 1 сентября, дотащились до Петербурга 20-го, к именинам отца моей новой тетки.
Петербург! Магическое слово! Волшебный город, моя обетованная земля, мой потерянный рай! Петербург, — где я в первый раз полюбила, где хотела бы жить и умереть, как мало подействовал ты на мое тогдашнее воображение! Я испугалась ширины и длины улиц, огромности домов, необъятности площадей, я искренно жалела о Москве, а еще больше о Пензе.
Новая тетка моя была добрая, образованная женщина и принадлежала к высшему обществу; она мне очень понравилась; она была такая тихая, кроткая, вежливая; большой рост ее напоминал мне матушку. Я везде отыскивала сходство с вей; тут оно ограничивалось ростом, белыми руками и воспитанием.
Она очень ласково обращалась со мной и старалась доставить мне всевозможные удовольствия, сообразные с моими летами: сзывала моих ровесниц к себе, возила меня гулять, один раз взяла для меня ложу в балете и так привязалась ко мне, что не хотела отпускать к Марье Васильевне и написала к ней об этом, но та осталась непреклонна и вместо ответа прислала мужа своего за мной. Тетка Софья Дмитриевна меня очень ему расхвалила и при мне же прибавила по-французски: «особенно трогает меня ее привязанность к матери; она не наговорится о ней и всегда готова плакать при ее имени».
Дядя Николай Сергеевич очень заботился обо мне в дороге, он был неразговорчив и после обычных вопросов: «Не голодна ли ты? Не хочется ли спать?» примется за трубку, промолчит до следующей станции и потом возобновит те нее вопросы.
Вообще разговор, да и самая жизнь дяди была однообразна до приторности. Дядя привез меня в свою псковскую деревню, в четырех верстах от Острова. Там был дом каменный, старинный, прекрасной архитектуры, в роде замка с галереями и пристройками по бокам, на покатой, но высокой горе; глубокие овраги по обеим сторонам горы вели к самой Великой, за оврагами прелестные рощи; сад был маленький и только что разводился.
Марья Васильевна принялась сама учить меня, без вокабулов и французских разговоров дело не обошлось, а немного спустя она засадила меня переводить статьи из Leçons de littérature et de morale par Noêl et Chapsal, что было нелегкое дело; возвышенный язык Боссюрта и Массильона меня доводил частенько до слез.
Она собственноручно написала программу моих уроков; в ней заключались французский и русский языки, история, географии, мифология и музыка.
С французским языком. Марья Васильевна умудрилась, как я уже объяснила; русский язык, решила, она и без того придет, нечего за ним время терять. Историю лучше всего изучать по трагедиям, это занимательнее; для географии я оказалась слишком молода, и вот, все старание было приложено к изучению мифологии, которую она особенно любила и из которой я всякий день выучивала по две страницы наизусть. Трагедии Расина, Корнеля и Вольтера не очень интересовали меня, и немудрено, lie зная, кто были действующие лица, и не понимая, за что они ссорятся, воюют, я иногда просила истолкования у тетка, но сама она получила очень поверхностное воспитание и вопросы мои приводили ее в смущение, она заминалась и отделывалась этой обычной фразой: «когда ты будешь побольше, то сама все поймешь, не надо беспокоить вопросами старших, неучтиво; а главное, ты этим показываешь, какая ты непонятливая; напротив, делай вид, что ты все знаешь».
Когда же, думала я, пойму я совершенно, кто были Эсфирь, Эдип, Андромаха, Заира; когда они родились, где жили, далеко ли от России? И я возненавидела трагедии, где люди являлись всегда вооруженными, злыми, убивали друг друга, да и женщины были не лучше их. Для меня сделалось сущим наказанием чтение вслух трагедий — и можно себе представить, какое я извлекла понятие из них об истории.
С музыкой поступлено было тоже по единственной в своем роде методе собственного изобретения Марьи Васильевны. Сначала она выучила меня, как называются клавиши, потом кое-как растолковала ноты, не говоря, что есть четверти, восьмые, целые, не объясняя, что такое пауза, дискант, бас, тон, и все показывала с рук и кое-как толковала, что ре на средней октане пишется так, на нижней так, — кончалось всегда любимой фразой: «все это само собою придет, разбирай только побольше, так и привыкнешь читать ноты, как книгу». Не имея ни малейшего понятия о теории музыки, никогда я не видала и не трудилась над гаммами, а прямо засадили меня за пьесы Штейбельта и Фильда; мало кто поверит истине моих слов, а оно было по несчастию так. На беду мою я пристрастилась к музыке, по четыре часа в день занималась ею, но должна признаться, что никогда и никто не узнавал, что я барабаню, слышалось что-то такое знакомое, но из рук вон безобразное.
Когда же мне минуло пятнадцать лет, отец взял мне известного Рейнгардта, для усовершенствования меня в музыке. Он, бедный, бился со мной месяцев пять, ему не пришло на ум спросить меня о теории, потому что по навыку я бегло разбирала, бойко играла, прилежно твердила заданный урок, а выходило все не то, и Рейнгардт очень добросовестно поступил — отказался. Марья Васильевна меня же разбранила, а я, несчастная, по шести часов в день просиживала за фортепьяно; это меня совершенно обескуражило, музыка мне опротивела, а отец и тетка все еще принуждали меня играть по целым часам.
Мне уже было лет двадцать, когда один музыкант, поляк, растолковал мне, что в музыке моей не достает самого начала; я плакала, тужила о своем безалаберном воспитании, о потерянном времени, а духу не достало приняться серьезно за дело, и я навсегда бросила музыку. — О! Если у меня когда-нибудь будут дети, как я буду ими заниматься, сама буду учиться, лишь бы им быть полезной. Я где то читала, что, по большей части, должно поступать с детьми иначе, чем с нами поступали, и нахожу, что эта неоспоримая истина. И вот обращик воспитания, данного мне Марьей Васильевной; а как она им гордилась, ежедневно колола мне им глаза, приговаривал: «ну, что бы из тебя вышло без меня, всем ты мне обязана, без меня ты бы пропала, как былинка в поле».
Я с этим никогда не соглашалась и была уверена, что без ее вмешательства я была бы гораздо лучше.
Месяца через три по приезде моем к тетке, дядя должен был ехать на выборы в Псков. Меня отвезли в псковскую деревню к его дяде.
Марья Васильевна постаралась представить мне этого старика каким то пугалом, а сестру мужа своего, жившую у дяди, самой злой и капризной девушкой. С замиранием сердца приехала я к ним и так была напугана теткой, что даже плакала об ее отъезде. Ей верно этого и хотелось. Что же вышло? Старик ласкал меня и баловал, как родную внучку, а добрая Юлия[41] только и думала, как бы меня занять и полакомить.
Несмотря на доброе расположение ко мне этого дяди, Алексея Андреевича Б[еклешо]ва, я его очень боялась; он такой был сердитый с людьми, за малейшую вещь колотил их своей палкой и тут же, в своей комнате приказывал сечь виноватого; если товарищ наказанного не сильные давал удары, так и его секли, чтобы слепо исполнял барское приказание.
Ему услуживал более всех его старый камердинер; не знаю почему, все его величали бароном, и первой забавой Алексея Андреевича было придираться к барону и находить его виноватым в одно время с его сыном, с десятилетним мальчиком, и, смотря по объему вины, ставил их обоих в угол, или на колени посреди комнаты, или привязывал веревкой к стулу; наказанный мальчишка смеялся, а отец горько плакал, ворча про себя: «Вот до чего дожил!.. С сынишкой наказывают одинаково… уж лучше бы прибили бы меня!»
Алексей Андреевич был тогда неизлечимо болен; у него был рак на брови. Обвязанное и покрытое пластырями лицо его приводило меня в трепет, а он так привязался ко мне, что почти не отпускал от себя и все ворчал на бедную тетку мою, Ульяну Сергеевну Б[еклешо]ву, за меня.
Обе мы не могли долго высиживать в его комнате, запах от раны, пластырей и мазей был нестерпим, к тому же он имел странную привычку собирать все сальные огарки в селе и жадно следил, как они, догорая, то тухли, то вспыхивали; чад так и душил нас, и мы с Ульяной Сергеевной под разными предлогами спасались в нашу комнату.
Юлия выучила меня вышивать по канве, выметывать городки, дарила мне разные безделицы, а главное, расспрашивала меня о моих милых пензенских друзьях.
Марья Васильевна, возвратившись, удивилась и, кажется, неприятно удивилась, найдя меня с старым дядей и с Юлией, как с самыми близкими и дорогими родными; никак не хотела верить, что мне с ними было весело и бранила меня, что я всякую дрянь готова любить, когда первая моя обязанность — любить ее одну. Юлия подарила мне при расставании «Les Veillées du Château» и «Robinson Crusoé» — единственные книги, бывшие в моем распоряжении до шестнадцати лет.
Мы прожили четыре года в деревне, и мне ни разу не случалось видеть девочки моих лет; соседки наши были или взрослые девушки, или крошки пяти или шести лет; с ними мне было скучно, а с первыми не позволялось долго беседовать.
В 1823 году, весной, получила я известке о кончине прабабушки; вскоре после нее скончался и дедушка, князь Сергей Васильевич Долгорукий; я еще больше грустила об одиночестве матери моей. В конце года умер и Алексей Андреевич Б[еклешо]в.
Юлия переехала жить к нам, но много натерпелась она от своей невестки. Года полтора прожила она с нами и, наконец, рассталась навсегда и с ней и с братом.
Как мне доставалось за привязанность мою к ней! Марья Васильевна, сознавая, что я не могла любить ее самую, не терпела, чтоб я и других любила; она до самого вступления моего в свет никогда не доставляла мне случая не только сближаться, но даже и видеться с ровесницами, говоря, что «этим сохраняет чистоту моей души».
После ее разрыва с Юлией, мне всего раз привелось ее встретить; как я ей обрадовалась; я ее еще больше прежнею полюбила; я смотрела на нее, как ни товарища гонения, несправедливости и ежедневных придирок, которыми Марья Васильевна щедро осыпала всех зависящих от нее.
В 1826 году дядя мой Николай Сергеевич Б[екле]шов, как Островской предводитель дворянства, должен был по случаю коронации давать обеды и балы; тетка хотела блеснуть своим и моим туалетами, и нарядила меня бедную, четырнадцатилетнюю девочку, в тюлевое платье, вышитое голубой синелью, бусами и шелком с букетами незабудок кругом; я была в восхищении, не понимая какой смешной могли найти меня все здравомыслящие люди, но таковых не оказалось!.. Другое мое платье было белое дымковое, вышитое серебром и пунцовой синелью; словом, я донашивала залежалые платья из ее приданого.
Дорожный мой туалет был тоже очень оригинален: у меня никогда до совершеннолетия не было манто, а место его исправлял тулупчик дядин на белых мерлушках, ноги укутывались шалью и мериносовая шапочка на вате довершала мой костюм.
В этот самый год поселился в семи верстах от нас один молодой сосед, только что вышедший в отставку из гвардии[42]
Как ни был он уродлив собой и высокопарен в разговоре, он обратил на себя мое внимание тем, что занимался мною исключительно; на балах для коронации просто ухаживал за мной и один раз, вместо конфетного билетика, подал мне мелко исписанное четверостишие; я так перепугалась, что, не прочтя его, разорвала на мелкие куски при нем же. Это ухаживание льстило моему самолюбию, верно потому только, что оно было самое первое; он танцовал со мной одной, чего прежде не делал ни один из порядочных кавалеров, потому что я танцован, не умела, да и с тактом была в совершенном разладе. Вследствие всего этого, я начала призадумываться о молодом соседе; когда же мы собрались ехать в Петербург и он провожал нас до первой станции, и, с бокалом шампанского в руке и слезами на глазах, сделал мне формальное предложение, я отвечала, что «я еще молода, но… никогда не забуду его… и… со временем»…
В скором времени мы переселились в Петербург; по неотступным просьбам жены своей, дядя вступил в гражданскую службу.
Марья Васильевна урывками продолжала заниматься со мной, и я не знаю, чтобы из меня вышло, если бы кто то из наших знакомых или родных не надоумил ее взять мне гувернантку. К счастию моему напали на добрую, образованную и добросовестную воспитательницу, мою милую Авдотью Ивановну Фомину (умерла около 1863 года в Петербурге)[43].
Она серьезно испугалась моему невежеству, растолковала мне, как необходимо иметь понятие о многом, и с утра до ночи занималась мной. Ее метода, а еще более ее ласковое, учтивое и дружеское обращение со мною, ее искреннее участие ко мне, много способствовали моим успехам и моему развитию. Она неусыпно старалась выказывать меня со всех лучших сторон; поворчит, бывало, когда мы с ней наедине, но при третьем лице всегда меня выхваляла и поощряла. Ее игривое воображение, и вместе с тем, глубокий ум, начитанность, пылкое и ребячески-доброе сердце имели благодетельное влияние на меня, и, заглядывая в прошедшее, я с благодарностью и умилением сознаюсь, что ей одной я обязана тем, что поняла, что недоставало мне, и принялась заниматься серьезным чтением, выписками из прочитываемых книг, переводами, экстрактами. Да, слишком много сделала она для меня в два с половиной года, которые прожила у нас. Она посоветовала мне писать мой журнал, сначала поправляла его, а потом я уже и не показывала его ей, и дала полную волю своей фантазии. Сколько в нем было излияний к матушке и бреду к принцу-невидимке!
Отец мой тоже переселился в Петербург; из Москвы он съездил в Пензу, взял Лизу от матери и бабушки, хотел ее навязать Марье Васильевне, но та, по счастью, отозвалась, что устарела воспитывать детей, и Лизу отдали в Смольный монастырь, и потому ее воспитание по крайней мере имело более толку, чем мое.
Дядя и тетка жили открыто, но скучно: проживали много денег, но без удовольствия для себя и для других. У них было человек пятнадцать родных и habitués [завсегдатаев], которые ежедневно могли являться к обеду, но в числе их не было ни одного замечательного лица, ни по уму, ни по образованию, ни по имени, ни даже по значению в свете.
Карты были их ежедневное занятие: с самого обеда до поздней ночи только и раздавались в гостиной слова: «черви, козыри, пять леве, вам сдавать», и т. д.
Без моего милого дяди Николая Васильевича С[ушко]ва, который своей живостью, своим умом и неутомимой болтовней оживлял наш дом, была бы нестерпимая скука мне.
Дядя Николай Сергеевич был также очень добр ко мне, и вот уже четырнадцать лет как я живу в его доме и не слыхала от него грубого слова, но также и не слыхала задушевного. Я уверена, что если бы он не совершенно поддался под власть жены, то жизнь моя в его доме была бы не так невыносима. Он не смел ей противоречить ни в одном слове; она распоряжалась всем — начиная с него самого; чтобы оставить ему призрак власти, ему позволялось хранить деньги у себя, но давать ей полный отчет в них. Между собой они жили согласно, да иначе и быть не могло, он во всем уступал ей; иногда же, когда она совершенно выведет его из терпения, он частенькими шагами выбежит из комнаты, захлопнет дверь за собою, уйдет в кабинет и начнет раскладывать grand patience.
Ни у кого я не видывала такой страсти к этому занятию. И деревне это было его единственное препровождение времени. И Петербурге, все время, свободное от службы, он посвящал раскладыванию карт; при гостях даже, под предлогом занятий, уединится в кабинет, выпет из бюро заветную колоду и углубится в симметрическое раскладывание кругов, четвероугольников, пирамид из этих расписных картинок, изобретенных для развлечения помешанного Карла VI, а как подумаешь, сколько умных людей пристрастились к этим картинкам, так стыдно станет за них.
Да, редко встретишь человека, которого жизнь была бы скучнее и монотоннее жизни Николая Сергеевича. Говорят, по делам службы он был смышленый и способный человек, но мне ни разу не случилось, в течение стольких годов, заметить в нем ни проблеска ума, ни твердости характера. Добротою своею он иногда меня трогал, но к чему ведет одна доброта без действий, без волн, без смысла! Видит, бывало, как несправедлива ко мне Марья Васильевна, хотел бы заступиться, да духу не хватает, украдкой поцелует меня, пожмет руку, вытрет слезу себе да мне, скажет, что «бог милостив, все пройдет», да и только. Один из моих двоюродных братьев написал на него следующее четверостишие:
«Я не люблю тебя, мой добрый человек,
Хоть не за что тебя за то возненавидеть:
Что без добра и зла течет твой скучный век
И мухи с умыслом не можешь ты обидеть».
В начале января 1828 года, дядю послали по службе в Курскую губернию; тетке вздумалось ехать с ним до Москвы и прожить там несколько месяцев; разумеется, так все и сладилось. Матушка, узнав, что я так близко от нее, написала Марье Васильевне самое трогательное письмо и просила позволения приехать повидаться со мною. Ей дали это позволение и она, несмотря на тяжкую свою болезнь, собралась с последними силами и в начале февраля приехала ко мне.
Никакое перо не может выразить того счастия, которое преисполнило мое сердце, когда я бросилась в ее объятия, после семилетней разлуки!
Я не сумею говорить складно об этих двух месяцах, проведенных с нею; слезы душат меня, невольно падают из глаз и смывают то, что я пишу.
Я перешла жить в ее комнату, мы ни на минуту не разлучались, мало спали по ночам — все говорили и не могли наговориться. Матушка очень изменилась; я ее оставила молодую, цветущую, прекрасную и свиделась с ней больной, изнуренной, состарившейся; горе взяло свое! От аневризма у нее было такое биение сердца и всех жил в груди, что последние четыре года своей-жизни она уже и не пробовала ложиться в постель, а спала в креслах сидя, а иногда даже стоя дремала в уголку, опираясь на спинку стула. Чего не перенесла бедная моя мать, физически и морально, страшно подумать!
Тут я должна отдать справедливость теткам: они неожиданно хорошо обходились с ней; верно, видя ее такой слабою, больною, почти на краю гроба, они не могли не упрекнуть себя тем, что очень способствовали к разрушению счастья и здоровья этой несчастнейшей из женщин. Марья Васильевна взяла даже с нее слово летом приехать к ней в ее псковскую деревню и поселиться там навсегда.
Матушка была истинной христианкой, простила врагам своим, смирилась пред ними, и для меня приняла это предложение; как ни тяжело, вероятно, было оно для нее, но для материнской любви нет довольно жертв на земле.
Было решено, что она по последнему пути возвратится в Пензу, устроит все дела свои, продаст лишнее и в июне приедет прямо в деревню. О, как радовалась я этой блаженное будущности, сколько планов составляли мы вместе; «наконец то судьба сжалилась над нами и улыбается нам», — говорили мы.
Матушка часто возила меня к своим родным; на одном обеде у кузины, графини А, я очень понравилась какому то старому генералу; мне еще не было шестнадцати лет, а ему было около шестидесяти. Он поручил кузине поговорить о нем с матушкой и просить моей руки. Она посмеялась и отказала наотрез, как ни умоляла я ее согласиться поскорей, как на вернейший способ не разлучаться с ней и не быть больше ничем обязанной тетке; я не рассказывала ей однакоже, как дорого приходилось всем расплачиваться за ее благодеяния.
— Да ведь ты его не любишь и не можешь любить.
— Я люблю тебя одну, — отвечала я, — и никого не буду так любить; я буду счастлива с ним, лишь бы он не разлучал меня с тобою.
— Мне не долго остается жить, — проговорила она сквозь слезы, — зачем губить твою жизнь, твою молодость для нескольких месяцев, а может быть и недель. Я решительно ему откажу и прошу тебя, если и меня не станет, хорошенько обдумать, прежде чем решиться на такой трудный шаг в жизни. Замуж выйти легко, но и ошибиться в выборе еще легче и тогда ты будешь несчастна до последнего дня жизни.
Матери моей не трудно было меня убедить; я ей во всем слепо верила; мы даже сговорились и не упоминать теткам о сватовстве генерала, чтобы они не нашли партию выгодной и не закабалили бы меня.
Снег стал сходить, а матушка сбираться в дорогу. Горько, очень горько было мне, но надежда на скорое свиданье светила мне ярким заревом, а июнь месяц, казалось, был так недалек!
Мы провели вместе день моего рождения, а на другой день она уехала… В тот же вечер я слегла в постель; у меня сделалась горячка с сильным бредом; в жару я вскакивала с постели и рвалась, чтобы бежать в ее комнату. Болезнь придавала мне необыкновенную физическую силу — две девушки едва могли меня удержать; когда бред проходил, я впадала в такое бессилие, что не могла пошевелить рукой; в глазах у меня мелькали то великаны, то карлики, одни дразнили меня, другие душили и мне становилось страшно, страшно; однако же, по несчастию, я скоро оправилась.
Княгиня Варвара Юрьевна [Горчакова] в это же время опасно заболела; я умоляла, чтоб меня пустили к ней, — мне отказали. Наконец она скончалась; я опять просилась на похороны и — опять меня не пустили; я все настаивала на своем и наконец добилась позволения. Я приехала к князю Юрию Владимировичу именно в тот день, как он раздавал всей родне вещи покойницы и даже многим родственникам записал имения. Он разбранил меня, что я не была отдать ей последний долг, «а теперь, прибавил он, вот и явилась, как бы не так!!!»
Мне больно было слышать эти незаслуженные упреки. Когда же я, возвратясь домой, рассказала все теткам, они тоже стали надо мной подсмеиваться, говоря, что: «очень ряды, что сиятельная родня так со мною обошлась и что я всегда и всем буду обязана только им».
Наконец настал май месяц; мы стали сбираться в деревню; я не помнила себя от радости, спешила отъездом, написала матушке радостное, восторженное письмо, и, вместо ее ответа, получила известие о ее кончине от дальней родственницы ее, но очень близкой ей по сердцу, Прасковьи Юрьевны Кологривовой.
Бывают такие минуты в жизни, что удивляешься, как могла их пережить и как не разорвалось сердце от горя и отчаянья!
В 1828 году матушка скончалась 11-го мая, в самый духов день, в деревне Варвары Юрьевны Горчаковой[44]. Я же в этот самый день была на гулянье на Пресненских Прудах, разряженная и веселая, а говорят, что есть предчувствие!
Жизнь матери моей пресеклась в одну минуту: она собралась итти к обедне, но почувствовала головокружение, попросила Прасковью Юрьевну не дожидаться ее и мимоходом приказать подать ей стакан воды; когда же принесли воду, душа ее уже отлетела в лучший мир.
Странно родилась бедная моя мать[45]. Бабушка моя так страдала перед тем, чтоб разрешиться, что впала в летаргию; три или четыре дня ее и младенца ее считали мертвыми; день, назначенный для похорон, наступил, она лежала уже в гробу, ждали духовенство, псаломщик читал псалтырь, как вдруг стол подломился и гроб упал; от сотрясения бабушка очнулась[46] и тут же в гробу родила бедную мою мать; и точно, жизнь, начавшаяся таким ужасным образом, тяготила ее до последней минуты. Жизнь эту можно рассказать в немногих словах: родилась в гробу, прострадала весь свой век и скончалась в чужом доме, не имея никого из ближних подле себя, даже горничной своей, которая приняла бы ее последний вздох, передала бы мне ее последнее слово!
Первый выезд на бал. — Выезды и успехи в петербургском большом свете. — Поклонники. — Поездка в Москву и пребывание у другой тетки.
J’ai longtemps aimé notre monde
Mon âme en tendresse profonde
Débordait sur tout l’univers.
Mais la froideur et l’ironie,
L’ont refoulé et l'ont ternie.
По возвращении из Москвы в Петербург, дядя Николай Васильевич позаботился оживить наш дом. Мне уже минуло шестнадцать лет, решено было зимой вывозить меня в свет, и дядя стал изредка приглашать к нам своих приятелей и сослуживцев, которые все принадлежали к высшему кругу общества, но мне не было весело с ними: а черезчур была дика и молчалива; сверх того, в первой молодости нами овладевает какое то непонятное чувство: это уверенность, что все глаза обращены на нас, — а в сущности никто и не замечает нас. Эта глупая, ни на чем не основанная уверенность так и охватывает вас робостью и неловкостью, и чем больше хочешь поправиться, казаться смелым, тем более запутываешься в словах, и даже не знаешь, куда руки деть; — так по крайней мере бывало со мной, — но свет слишком скоро научит и ловкости и находчивости.
Первый мой выезд был на бал к Хвостовым. И теперь еще не могу без трепета вспомнить, как замирало мое бедное сердце во весь этот памятный для меня день, 1-го января 1829 года. Я провела его, глядясь в зеркало и любуясь первым своим бальным нарядом; платье мое было белое кисейное, обложенное сверх рубца à la grecque из узеньких атласных руло, и с огромным бантом на груди; мне казалось, что никто не мог быть наряднее меня.
Войдя в ярко освещенную залу, у меня потемнело в глазах, зазвенело в ушах; я вся дрожала. Хозяйка и дочь ее старались ободрить меня своим ласковым приемом и вниманием. Когда же я уселась и окинула взором залу, я готова была хоть сейчас уехать домой и даже с радостью, я не знала ни одной из дам и из девушек, а из знакомых мужчин был только один. «Протанцую, думала я, один только танец, не промолвлю ни словечка, вот и останется мне лестное воспоминание о моем первом бале». Но боязнь эта скоро исчезла, дамы и девушки заговорили со мной первые (тогда еще не существовала в свете претензия говорить и танцовать только с представленным лицом), а кавалеры беспрестанно подбегали, расшаркивались и говорили: «la première, la seconde, la troisième contredanse». Добрый мой дядя, Николай, как нянька ухаживал за мной и радовался моим успехам. Первое мое явление в свет было блистательно, меня заметили и не забыли. Всегда буду и я помнить, как единственный мой знакомый В. на этом бале, танцуя со мною кадриль, спросил меня: «танцуете вы мазурку?» «Конечно», — отвечала я отрывисто, обидясь, что он осведомляется, умею ли я танцовать… Что же вышло? Заиграли мазурку, все уселись попарно, а у меня нет кавалера; знакомый мой взбесился, подлетел ко мне, говоря: «Как же вы мне сказали, что танцуете мазурку?»
— Да, — отвечала я.
— Где же ваш кавалер?
— Меня никто не позвал.
— Я звал вас, а вы сказали, что танцуете.
— Ах, боже мой, я сказала вам правду. Я умею танцовать мазурку!
Тут все окружающие нас расхохотались. Восхищениям моей наивности не было конца, и все это было верхом моего триумфа на этот вечер. У В. была уже дама и он подвел ко мне сына хозяйки дома, который с этой же минуты сделался одним из пламенных и вернейших моих обожателей[47].
2-ое января тоже памятно для меня. Один из лучших наших habitués Н.К. уезжал на турецкую войну[48], пришел к нам проститься и принес мне прощальные стихи, первые в моей жизни, написанные для меня. Я взяла их с трепетом, который можно было бы ощутить только при первом изъяснении в любви. Вот они, в сущности, очень слабые, плохие, но не менее того заставившие так самодовольно биться мое сердце при чтении их:
Прости, цветочек молодой,
Прости, цветочек нежный, милый,
Хранимый небом и судьбой,
Цвети под сению родной.
Прости! Мое шумит ветрило.
И мчится бесприютный челн,
Надежд коварное светило
Едва мне светит, — грусти полн,
Я оставляю град чужбины,
Где молодость мою сгубил,
Где сердце с счастьем схоронил!
Мне в путь ни сердца вздох единый
Не полетит: — слеза любви
Не канет в горести унылой;
Хоть ты, цветочек, нежно-милый,
Хоть ты мой путь благослови!
Конечно, единственное достоинство этих стихов заключалось только в том, что они были посвящены мне, мысль и даже рифмы выкрадены из Пушкина — но, несмотря ни на что это, они меня так внезапно расположили к К., что я не на шутку грустила о нем; сколько раз со слезами молилась я за него, с какой жадностью читала донесения из Турции, и, может быть, успела бы увериться в любви моей к нему, если бы не проповеди и не насмешки надо мною дяди Николая, от которого ничто не скрывалось, а еще более, ежедневные балы, ухаживанье за мною лучших кавалеров, не были противоядием этой романической грусти.
В конце января дядю Николая Сергеевича откомандировали в Витебскую губернию производить следствие об убиении жидами христианского ребенка[49]: тетка до масленицы осталась в Петербурге, а на первой неделе великого поста отвезла меня с Авдотьей Ивановной Фоминой в деревню, сама же отправилась к мужу.
Трудно представить себе резкий переход от самой рассеянной жизни к беседе глаз на глаз с Авдотьей Ивановной. Нам строго было запрещено ездить к соседям и принимать их у себя. Немец-управитель с женой, да капельмейстер-поляк по воскресеньям приходили обедать к нам. Такое общество удваивало мою скуку, а не разгоняло ее; к тому же у меня так болели глаза, что я не могла ни читать, ни писать.
Изредка получаемые письма из Петербурга перечитывались мною беспрестанно до получения нового письма, и тогда рой воспоминаний о раззолоченных залах, чудных кавалергардах, блестящих нарядах, восставал передо мной и томил меня сожалениями.
В июле Марья Васильевна возвратилась из Велижа для празднования своих именин. Этот день был эпохой во всей нашей губернии. За три и даже за четыре дня до праздника съезжались гости из Пскова, из других уездов, и дальние соседи, иногда их набиралось до сорока человек; всем отводились квартиры: кого поместят во флигеле, кого — в оранжерее, бане; самых важных — в доме, молодых девушек — в моей комнате на диванах, на кроватях и даже на полу; молодых людей в повалку в танцевальном зале. Во все время пребывания гостей, я должна была вставать рано, часов в шесть, обойти всех дам по разным их спальням, уверяться, хорош ли им подали чай и кофе, а с девяти часов председательствовать за чайным столом в гостиной. Распивание чая и кофе продолжалось часов до двенадцати; потом все гурьбой переходили в столовую и принимались плотно завтракать. Никогда я не видела таких аппетитов, как у псковичей — у них будто были запасные желудки для чужой еды.
Муж Марьи Васильевны, где бы он ни был, всегда отпрашивался в отпуск ко дню ее именин, и в этот год прискакал из Велижа только на трое суток. Торжественный этот день начинался поздравлением хора музыкантов и, несмотря на несогласные звуки, растроганная помещица плакала от умиления и удивления к таланту своих подданных.
С двенадцати часов наезжали ближайшие соседи. В четыре часа садились за обед в садовой галлерее, уставленной цветами, увешанной гирляндами, а на главной стене красовался, сплетенный тоже из цветов, вензель виновницы торжества; обеденный стол, для пущей важности, был накрыт покоем, уставлен фруктами в вазах и ананасами в горшках; фигурное пирожное красовалось по средине стола, а цветы и листочки роз были разбросаны по всей скатерти. Музыка гремела, вилки и ножи бряцали, мужчины кричали, барыни помалчивали, а барышни шептались; в критическую же минуту, когда пробки шампанского ударяли в потолок, музыканты играли туш, управляющий выскакивал из-за стола к дверям, махал носовым клетчатым платком и раздавался залп четырех пушек, соседки, в ожидании этой минуты, затыкали себе уши заранее приготовленной хлопчатой бумагой, две же менее храбрые прятались под стол.
Всякий год повторялось одно и то же, но восторги соседок не истощались и многие из них, бедненькие, жили только воспоминанием и ожиданием этого дня. Дядя, приезжая в деревню перед этим праздником, обыкновенно запирался в кабинет, для совещания с управителем, дворецким и поварами, какой изготовить обед. Несмотря на долгие совещания, несколько лет с ряду все была одна программа удовольствий и яств; он мог бы поступить, как одна из моих родственниц: аккуратно всякий день утром призывала она повара, толковала с ним битый час и решала тем, что на бумажке напишет: «сегодня готовить то же, что вчера». И это продолжалось целые месяцы, но совещания не сокращались.
В сентябре я с теткой поехала в Велиж. Семейный совет присудил, что Авдотьи Ивановна не нужна более для взрослой, совершенно образованной и светской девушки, и ее отправили в Петербург. Много я плакала, прощаясь с нею; письма ее, исполненные искренности, дружбы, добрых советов и наставлений о чтении, были мне большим утешением. Тетка, взяв меня с собою в Велиж, имела в виду жениха, флигель-адъютанта Ш[курина][50]. Он вместе с дядей производил следствие над жидами. Как на зло Ш[курин] влюбился в меня, а мне он очень, очень не понравился, но в Велиже он был единственный порядочный кавалер, и я очень благосклонно с ним разговаривала, и на вечерах предпочитала танцовать с ним, чем с заседателем, да почтенным Федором Федоровичем, немцем-аптекарем, который один раз. галопируя со мной, споткнулся о неровную половицу, топнул, плюнул, закричал на всю комнату: «verflucht», и продолжал галопировать, как ни в чем не бывало.
По первому пути, я с теткой должна была возвратиться в Петербург, а как наперекор мне, до половины декабря не устанавливалась зима. Я изнывала по обществу, по балам, по самому Петербургу; стыдно даже и теперь признаться, каким образом достигла я до цели своих желаний и ускорила наш отъезд.
У нас часто бывал велижский предводитель дворянства, князь Д[руцкой-Соколинский][51]. Он был очень молчалив и робок; как я ни была неопытна, я не сомневалась в его любви и преданности ко мне; он вспыхивал при встрече со мной, рука его дрожала, когда я подавала ему чашку чая, со всеми другими он все-таки разговаривал, со мною же с первого слова замнется, растеряется и побледнеет с досады. Он предупреждал все мои желания: ноты, цветы, конфекты беспрестанно присылались мне от неизвестного, но посланный неизвестного был известен нашим людям.
Робость князя и его покорность к моим прихотям до того меня трогали, что я ни разу не имела духа посмеяться над ним. Будучи уверена, что он все сделает мне в угодность, я стала совещаться с верной наперсницей своей, моей горничной Танюшей, а Танюше не менее моего хотелось вырваться из Велижа; вот мы вдвоем и придумали уговорить князя уверить тетку, что за две станции от города много снегу и отличная санная дорога. План этот показался обеим нам удивительным, но как привести его в исполнение? Тут мы призадумались, потому что князь, хотя и часто навещает нас, но не говорит со мной, а только вздыхает, бледнеет и теряется; чего доброго и не поймет моих слов, заслушаясь голоса. Как быть, что делать? «Да напишите ему, барышня», сказала Танюша. Я с восторгом одобрила ее мысль, вырвала листок из тетради и наскоро написала невероятно глупую записку, которую как будто еще вижу перед собой. Вот она слово в слово:
«Любезный князь!
Я знаю, что вы меня любите, и потому хотите, чтоб я вас всегда помнила. Обещаю вам никогда не забыть вас, если вы только прикажете в почтовой конторе сказать завтра Марье Васильевне, когда придут от нее осведомиться, хороша ли дорога, чтоб отвечали, что за две станции много снегу. Сделайте это, любезный князь, для меня; уверяю вас, всегда буду вспоминать с благодарностью о вас и об оказанной мне услуге. Мне так нужно и так хочется быть к праздникам в Петербурге.
Остаюсь навсегда преданная и благодарная
Екатерина С[ушкова].»
17 декабря 1829 г.
И теперь еще я всегда раскраснеюсь со стыда, когда припомню эту проделку; хорошо, что князь был такой бессловесный, а другой бы насмеялся надо мною; а как бы мне досталось от тетки, — страшно и подумать. Но удаль моя осталась навсегда тайной между мной, князем и Танюшей, которая передала записку мою князю.
На другой день князь бледный и растроганный приехал сам известить тетку, что дорога санная отличная, и тяжелая почта пришла на полозьях, и так одушевился, что убедил Марью Васильевну назначить день отъезда своего 20-го числа, чтобы приехать к праздникам в Петербург.
Милый князь! Я готова была с радости прыгнуть ему на шею, поблагодарить и расцаловать За такое примерное послушание, превышавшее мою просьбу. И так, мы оставили Велиж; князь провожал нас до третьей станции, дорога была адская; тетка пищала, визжала, призывала на помощь всех святых, но всех окружающих бранила, а я просто ликовала, для меня нет дурных дорог на свете, а эта вела меня к цели моих желаний, всех моих помышлений; никогда я так не стремилась в Петербург.
Мы приехали, наконец, туда в самый сочельник. Через два дня сделали визиты и к нам посыпались приглашения; балы были в самом разгаре. Почти у всех знакомых были положенные танцовальные вечера. Решительно все дни были разобраны, кроме субботы, в которую мы все почили от дел своих и отдыхали; тогда мне и этот один день без танцев был тяжел и скучен.
Я имею особенный дар пристращаться ко всему; ничего не могу любить благоразумно, — даже танцы. Во время оно, у меня была целая толпа поклонников, но я не отличала ни одного; правда, более чем с другими, я любила танцовать с дипломатом Хвостовым и кавалергардом Пестелем[52]; оба они были одинаково умны, любезны и влюблены в меня.
Не знаю, отчего многие считали меня кокеткой, — это клевета, чистейшая клевета. Кокетка хочет нравиться всем без исключения — и старому, и молодому, и умному, и глупому, и женатому, и холостому, и к тому же старается удержать в своих оковах всех пленных, а я, напротив, и танца бывало не дам тому, кто мне ничем не нравился. До сих пор я удивляюсь, до какой степени я была ветрена и необдуманна и как много себе позволяла; бывало, дома распоряжусь с кем танцевать, запишу себе в книжечку, и приехав на бал, не дожидаюсь приглашения, а лишь только окружат меня мои верные кавалеры, ждавшие меня всегда у дверей, я как награды раздаю им поочередно танцы; они так к этому привыкли, что встречали меня принятой между ними фразой: «какой танец вы мне сегодня назначили?» — Как не пришло в голову, хоть одному из них, проучить меня, — а нечего сказать, хорошо бы сделали.
В эту зиму я очень сдружилась с моим cousin, князем Ростиславом Долгоруким. Он ухаживал за миленькой и хорошенькой Ольгой Б.[53] и в то самое время, как надеялся на взаимность и уже объяснился с нею, она, неожиданно для всех и для себя, кажется, дала слово шестидесятилетнему генерал-адъютанту. Бедный Ростислав очень грустил, поверял мне свои мысли, чувства, жажду мщения и раз зашел так далеко, что предложил мне жениться на мне, лишь бы доказать Ольге, что он и не думает больше о ней. Я расхохоталась, поблагодарила его за завидную роль, которую в своей запальчивости он возлагал на меня; он тоже расхохотался, поцаловал у меня руку, и мы навсегда остались друзьями.
Когда я рассказала Марье Васильевне эту шутку, иначе я никогда не смотрела на нее, она назвала меня дурой, изъясняя, что вот именно так и ловят женихов, а я, напротив, выпускаю их из рук. Вообще она очень была расположена к Ростиславу и ухаживала за ним (отец его, министр юстиции, был начал), ником дяди), но один раз она не на шутку рассердилась на него: он обедал у нас и не сел играть с нею в карты, отговорясь тем, что едет во французский театр и уселся подле меня у рабочего столика. Несколько раз тетка напоминала ему, что пора ехать в театр. Я не хочу видеть первую пьесу, — отвечал он, — я ее давно знаю.
— Что дают? — спросила я.
— «Ма tante Aurore et la fausse Agnès», certes si jevjens, ce n'est par pour la tante, ma's bien pour la nièce».[54]
Тетка вспылила и очень грозно возразила: «однако-ж, можно быть поучтивее к хозяйке дома.» Но как же взбесилась она, когда маленький С.[55] в своем глупом собрании анекдотов, поместил и этот, а за ум одного и глупость другого мне же досталось и я порядочно поплатилась за нескромность издателя-грабителя.
В эту зиму были блистательные балы у генерал-адъютанта Депрерадовича, иногда даже удостаивался он посещением в. к. Михаила Павловича. Его высочество изволило меня заметить и отличить от других, сказав: «elle est charmante, elle a des manières si dislinguées»[56].
Никогда тетка не была так нежна ко мне, как в этот вечер, беспрестанно подбегала поправлять волосы, цветы, словом суетилась много, вероятно, для того, чтоб и ее заметил великий князь.
Когда же мы возвратились домой, она стала хвалить, превозносить меня, по обыкновению приговаривая: «а всем, решительно всем ты мне обязана, я одна тебя воспитала, тебя образовала, вот и пошла в люди; если бы не я, ты бы пропала, как былиночка» (любимое сравнение Марьи Васильевны).
Когда же она сердилась, то сравнивала меня с червяком, которого всякий имеет право раздавить. Она придиралась ко всякому удобному и неудобному случаю похвастаться перед людьми своими благодеяниями, а меня попрекать ими; я бы терпеливо сносила и попреки, и вычисления ее милостей, если бы она довольствовалась возвышать себя одну, но нет, она унижала передо мной и перед другими мать мою, и тут я выходила из себя.
Такие сцены, почти ежедневно разыгрываемые, все более отчуждали нас одну от другой, и жизнь моя со дня на день становилась невыносимее. Даже в минуты доброго расположения, тетка была черезчур неделикатна: она приставала, чтоб я с ней согласилась, что во всем завишу от нее. «Не велю тебе дать есть, ну скажи, пожалуйста, где ты возьмешь кусок хлеба? Не велю людям и девушкам служить тебе, ну кто же тебя оденет? Я не попрекаю тебя, я хочу только растолковать тебе, как я добра и как ты должна мне быть благодарна».
Может быть, с моей стороны было малодушно тяготиться этими благодеяниями, но, признаюсь, они мне были тяжелы. Один раз я вздумала сказать: «ведь вы же отняли меня у матери, ни она, ни я не просили вас об этом». И тут пошла целая история и меня обвинили в закоренелой неблагодарности, бесчувствии, злости и проч. и проч. А у меня был такой характер, что даже и Марья Васильевна с уменьем и снисхождением могла бы привязать меня к себе, а она довольствовалась внушением страха и смешивала его с уважением.
В мае месяце тетка опять собралась в Велиж, а меня отправила в Москву к Прасковье Васильевне[57].
Я рада была отдохнуть от постоянного невидимого, но рассчитанного гонения моей благодетельницы, и запастись терпением в ожидании неминуемых осенних бурь при соединении с нею.
Однако же, мне грустно было ехать из Петербурга, не простясь с моей единственной тогдашней приятельницей Катенькой К., хотя она к нам и не ездила. Я уже сказала, что Марья Васильевна не допускала возможности дружбы между мною и моими сверстницами. Один раз она хотела прочесть записку Катеньки, принесенную мне ее отцом; в записке был намек на чувства Катеньки к одному бедному адъютанту. Я всегда свято хранила секреты, поверяемые мне, не хотела выдать тетке и этот, а она настаивала и стала отнимать у меня записку; я, не поморщись, проглотила ее и этим навлекла ее подозрения и на Катеньку и на себя, и нас разлучили навсегда.
Прасковья Васильевна приняла меня ласково. Зная необузданный характер сестры своей, она имела хотя поверхностное понятие о моей мученической жизни, старалась меня ободрить и утешить, даже обещала письменно заступиться за меня, дать мне что то в роде аттестата и растолковать сестре, что уж я не ребенок.
Быть может, ее доброе расположение ко мне и продлилось бы вечно, без одного маловажного приключения, но которое не менее того укоренило дремавшее в ней убеждение о скрытности и завистливости моего характера. Это ложное и обидное для меня убеждение и до сих пор не совершенно изгладилось.
Прасковья Васильевна воспитывала и лелеяла дочь брата своего, восьмилетнюю Вариньку; я очень ее полюбила, тем более, что сочувствовала ее сиротству. Варинька была милый, умный ребенок и очень ко мне привязалась. Ее, бедняжку, баловали напропалую, все ей спускали; тетка, смотревшая на все сквозь пальцы, да к тому же близорукими глазами, не замечала, до какой степени была любопытна ее питомица. Стоит, бывало, нам, молодым, сойтись вдвоем или втроем, как Варинька уж и пробралась к двери, и ну нас подслушивать. Я заметила первая эту дурную привычку и, любя ее искренно, решилась отбить у нее охоту нас подслушивать и сговорилась предварительно с кузиной и ее братом, что [бы] в первый раз, лишь только почуем ее на часах у скважинки замка, порядком проучить любопытную. Разумеется, удобный случай не замедлил представиться: я с одним из своих cousins сидела в кабинете, рассказывала ему о волшебном моем Петербурге, с увлечением описывала блестящие балы, где я так часто первенствовала, вспоминала верных своих кавалеров, как вдруг послышались частенькие шажки и шорох у дверей; мы перемигнулись и стали как будто продолжать уже начатый разговор.
— Да, — говорила я, — с этой наклонностью к любопытству, из Вариньки ничего не выйдет путного.
— Правда твоя, — отвечал cousin, — заметила ли ты, Catherine, ведь она нас почти всегда подслушивает?
— Как не заметить! Постараемся ее подкараулить и прищемим ей нос или палец; это самое малое наказание для такой гадкой привычки; теперь она любит подслушивать, потом полюбит пересказывать, сплетничать и кончит тем, что ее станут избегать и никто не будет любить ее. Признаться, я и сама любила ее больше, пока не заметила в ней этой дурной наклонности.
Тут мы опять переменили разговор и начали болтать о разных разностях. Не прошло и пяти минут, как нагрянула на нас разгневанная Прасковья Васильевна.
— Неблагодарная! — кричала она мне, — за что ненавидишь ты ангела — Вариньку, этого чудного, кроткого ребенка? Зачем доводишь до слез это невинное создание? Смотри, радуйся, как плачет бедная крошка!
— Успокойтесь, милая тетушка; я понимаю, в чем дело и вы, выслушав меня хладнокровнее, тоже поймете и не будете на меня гневаться понапрасну. Мы несколько раз замечали, что Варинька нас подслушивает и сговорились ее проучить; вот и сейчас, едва успела она пробраться к дверям, мы с умыслом переменили разговор, спросите брата.
— Неужели правда, мой милый? — спросила уже смягченным голосом Прасковья Васильевна.
А мой милый братец, как на беду, замялся, пробормотал невнятно: «да, нет, да» и тут то разразилась над бедной моей головой неожиданная гроза.
— Змея подколодная, гад мерзкий, — кричала вне себя тетка, — сама виляет и языком и поступками, да еще и младших тому же учит. Да знаешь ли, я прокляну тебя, я имею это право, как крестная мать твоя, как старшая в роде, и не быть тебе счастливой ни на этом, ни на том свете!
И вот по какой не значащей причине я утратила навеки дружбу и этой тетки; да и Варинька, как ни была она мала, навсегда сохранила ко мне неприязнь и недоверчивость.
Такова моя судьба; все обращается мне во вред, каким бы добрым намерением я ни была увлечена. Прасковья Васильевна, по своей дальновидности, вообразила, что я завидую ее Вариньке; есть ли тут капля здравого смысла? Ей было восемь, а мне восемнадцать лет, и будь она гений по уму и богиня по красоте, никогда не могло быть у меня соперничества с ней ни в чем.
Многие упрекают меня в сильной привязанности к свету; да, я люблю его, я жажду балов, выездов, шума, толпы, но я люблю их, как угар, как опьянение, как свободу. В толпе мне дышится свободнее. Вы, все вы, взлелеянные родительской, нежностью, вы не поймете меня! Вы возвращаетесь домой весело, спокойно, есть кому порадоваться вашими успехами, есть вам с кем посоветоваться, есть кому вас приголубить, когда вы обманетесь в надежде, — а я дома более одинока. чем в свете: зато, с каким стесненным сердцем я всегда возвращаюсь домой. Нет, поверьте мне, не завидуйте, а главное не осуждайте тех, которые кажутся слишком привязанными к свету, — это верная примета, что нет им отрады дома! Конечно, есть исключения во всем. Но я, признаться, и сама иногда удивлялась тому благотворному влиянию, которое имело на меня многолюдное общество; бывало, дома грущу, плачу, терзаюсь, — а войду в танцевальную залу и многое уже забыто; все угрюмое, все холодное осталось за порогом дома, и я становилась веселой, беззаботной, почти счастливой, хотя и была уверена, что за всякий миг удовольствия, за каждый приятный танец я расплачусь слезами, наслушаюсь горьких упреков и обидных выражений, и, несмотря на это, я не пропускала ни одного бала, обеда, вечера, гулянья, театра; с восторгом принимала все приглашения, даже и на скучные карточные вечера, лишь бы не просидеть дома в семейном кругу.
В это самое время вошло в моду заведение московских искусственных вод. Прасковье Васильевне предписал доктор пить какую то воду; само собой разумеется, что я всегда была готова сопровождать ее, как бы поздно ни легла накануне, только бы не пропустить случая поглазеть на толпу и себя показать. Несмотря на мое почти неучтивое равнодушие к московским франтам, архивным юношам[58] и студентам, рой их увивался около меня. Ни одного имени, ни одной физиономии тогдашних моих поклонников не осталось в моей памяти, один только Николай А[лексеев][59] зажился в ней и то потому, что раз за него мне жутко пришлось от Прасковьи Васильевны. Как то раз за ужином у тетки моей Хитрово[60] он мне декламировал памфлет на водяное общество и умолял меня не выдавать его. «Я буду нема, как рыба», отвечала я.
Возвратясь домой, Прасковья Васильевна ужасно разбранила меня за это сравнение. «Нема, как рыба», повторяла она, расхаживая по комнате, с поникшею головой и опущенными руками: «Да как ты могла так выразиться? Что он о тебе подумает! Откуда ты набралась таких сравнений? Она сравнивает себя с рыбой!.. Как это мило, как благопристойно!»
Как ни ломала я свою боярскую голову, чтоб попять, что есть предосудительного в выражении моем быть бессловесной, как рыба, — решительно не добилась.
С этого вечера тетка запретила мне пускаться в длинные рассуждения с А[лексеевым] и даже танцовать с ним; как ни представляла я ей, что не он, а сама я сравнила себя с рыбой, все было напрасно и запрещение не снято. Что же придумала я? Я очень близорука, но Прасковья Васильевна в сравнении со мною просто слепа, и как ни сильны стекла ее лорнета, он ей также полезен, как пятое колесо карете, и вот на ее глазах, нисколько не стесняясь, я по три, по четыре танца в вечер танцевала с А[лексеевым] и когда, бывало, она подзовет меня к себе и сделает узаконенный вопрос: «с кем ты танцуешь, душенька» я не запинаясь, аккуратно всякий раз давала своему неизменному кавалеру другую фамилию; то величала его Ивановым, то производила его в Александровы, Платоновы, Федоровы, одним словом весь календарь перешел в его имя и она, вперя в него свой тусклый взор и бесполезный лорнет, говорила с добродушной улыбкой: «он кажется очень порядочным, какая разница с этой дрянью А[лексеевым]!» А я, возвратясь к нему и помирая со смеха, поздравляла его с лестной переменой мнения о нем тетки и с новой его фамилией.
Да, нечего сказать, была я ветрена и неосторожна, но меня так несправедливо угнетали и притесняли дома, что, вырываясь на божий свет, я веселилась, как сумасшедшая и подсмеивалась над своими аргусами. Я воображала, что этим нашла верное средство изобличать их фальшивое обращение со мною, не размышляя, повредит ли мне самой или нет моя необдуманность. А ведь мне все равно доставалось дома: была ли я весела — я кокетничала; задумчива — я прикидывалась несчастной, загнанной; пусть же повеселюсь, говорила я себе, да к тому же посмеюсь над ними!
Первое знакомство с М. Ю. Лермонтовым. — Наружность его. — Его характер. — Шутки и забавы над ним. — Первые стихотворения Лермонтова, посвященные мне. — Путешествие на богомолье в Троицкую Сергиеву лавру. — Слепой нищий и стихи Лермонтова. — Разговор о будущности поэта. — Экспромты и эпиграммы Лермонтова. — Любовь и ревность. — Разлука.
В Москве я свела знакомство, а вскоре и дружбу с Сашенькой Верещагиной[61]. Мы жили рядом на Молчановке и почти с первой встречи сделались неразлучны; на водах, на гулянье, в театре, на вечерах, везде и всегда вместе. Александр Алексеев[62] ухаживал за нею, а брат его Николай за мною, и мы шутя называли друг друга «belle soeur».
Меня охотно к ней отпускали, но не для моего удовольствия, а по расчету: ее хотели выдать замуж за одного из моих дядей — вдовца, с тремя почти взрослыми детьми, я всякий раз, отпуская меня к ней, приказывали и просили расхваливать дядю и намекать ей о его любви[63].
Он для своих лет был еще хорош собою, любезен по-своему, то-есть шутник (чего я никогда не терпела ни в ком) и всячески старался пленить Сашеньку, слывшую богатой невестой; но обе мы трунили над стариком, как говорится, водили его за нос, обе мы давали ему несбыточные надежды на успех, она из кокетства, а я из опасения, чтоб меня не разлучили с ней, и мы сообща все проволочки, все сомнения, все замедления сваливали на бессловесную старушку, мать ее.
У Сашеньки встречала я в это время ее двоюродного брата, неуклюжего, косолапого мальчика лет шестнадцати или семнадцати, с красными, но умными, выразительными глазами, со вздернутым носом и язвительно-насмешливой улыбкой[64]. Он учился в Университетском пансионе, но ученые его занятия не мешали ему быть почти каждый вечер нашим кавалером на гулянье, и на вечерах; все его называли просто Мишель и я так же, как и все, не заботясь ни мало о его фамилии. Я прозвала его своим чиновником по особым поручениям и отдавала ему на сбережение мою шляпу, мой зонтик, мои перчатки, но перчатки он часто затеривал и я грозила отрешить его от вверенной ему должности.
Один раз мы сидели вдвоем с Сашенькой в ее кабинете, как вдруг она сказала мне: «Как Лермонтов влюблен в тебя!»
— Лермонтов! да я не знаю его и, что всего лучше, в первый раз слышу его фамилию.
— Перестань притворяться, перестань скрытничать, ты не знаешь Лермонтова? Ты не догадалась, что он любит тебя?
— Право, Сашенька, ничего не знаю и в глаза никогда не видала его, ни наяву, ни во сне.
— Мишель, — закричала она, — поди сюда, покажись. Catherine утверждает, что она тебя еще не рассмотрела, иди же скорее к нам.
— Вас я знаю, Мишель, и знаю довольно, чтоб долго помнить вас, — сказала я вспыхнувшему от досады Лермонтову, — но мне ни разу не случилось слышать вашу фамилию, вот моя единственная вина, я считала вас, по бабушке, Арсеньевым.
— А его вина, — подхватила немилосердно Сашенька, — это красть перчатки петербургских модниц, вздыхать по них, а они даже и не позаботятся осведомиться об его имени.
Мишель рассердился и на нее и на меня и опрометью побежал домой (он жил почти против Сашеньки); как мы его ни звали, как ни кричали ему в окно:
Revenez done tantôt
Vous aurez du bonbon[65].
но он не возвращался. Прошло несколько дней, а о Мишеле ни слуху, ни духу; я о нем не спрашивала, мне о нем ничего не говорила Сашенька, да и я не любопытствовала разузнавать, дуется ли он на меня или пег.
День ото дня Москва пустела, все разъезжались по деревням, и мы, следуя за общим полетом, тоже собирались в подмосковную, куда я стремилась с нетерпением, — так прискучили мне однообразные веселости Белокаменной. Сашенька уехала уже в деревню, которая находилась в полутора верстах от нашего Большакова, а тетка ее Столыпина[66] жила от нас в трех верстах, в прекрасном своем Средникове; у нее гостила Елизавета Алексеевна Арсеньева с внуком своим Лермонтовым. Такое приятное соседство сулило мне много удовольствия, и на этот раз я не ошиблась. В деревне я наслаждалась полной свободой. Сашенька и я по нескольку раз в день ездили и ходили друг к другу, каждый день выдумывали разные parties de plaisir: катанья, кавалькады, богомолья; то-то было мне раздолье!
В Это памятное для меня лето я ознакомилась с чудными окрестностями Москвы, побывала в Сергиевской Лавре, в Новом Иерусалиме, в Звенигородском Монастыре. Я всегда была набожна, и любимым моим воспоминанием в прошедшем остались эти религиозные поездки, но впоследствии примешалось к ним, осветило их и увековечило их в памяти сердца другое милое воспоминание, но об этом после…
По воскресеньям мы езжали к обедне в Средниково и оставались на целый день у Столыпиной. Вчуже отрадно было видеть, как старушка Арсеньева боготворила внука своего Лермонтова; бедная, она пережила всех своих и один Мишель остался ей утешением и подпорою на старость; она жила им одним и для исполнения его прихотей; не нахвалится, бывало, им, не налюбуется на него; бабушка (мы все ее так звали) любила очень меня, я предсказывала ей великого человека в косолапом и умном мальчике.
Сашенька и я, точно, мы обращались с Лермонтовым, как с мальчиком, хотя и отдавали полную справедливость его уму. Такое обращение бесило его до крайности, он домогался попасть в юноши в наших глазах, декламировал нам Пушкина, Ламартина и был неразлучен с огромным Байроном. Бродит, бывало, по тенистым аллеям и притворяется углубленным в размышления, хотя ни малейшее наше движение не ускользало от ого зоркого взгляда. Как любил он под вечерок пускаться с нами в самые сантиментальные суждения, а мы, чтоб подразнить его, в ответ подадим ему волан или веревочку, уверяя, что по его летам ему свойственнее прыгать и скакать, чем прикидываться не понятым и не оцененным снимком с первейших поэтов.
Еще очень подсмеивались мы над ним в том, что он не только был неразборчив в пище, но никогда не знал, что ел, телятину или свинину, дичь или барашка; мы говорили, что пожалуй он современен, как Сатурн, будет глотать булыжник. Наши насмешки выводили его из терпения, он споривал с нами почти до слез, стараясь убедить нас в утонченности своего гастрономического вкуса; мы побились об заклад, что уличим его в противном на деле. И в тот же самый день, после долгой прогулки верхом, велели мы напечь к чаю булочек с опилками! И что же? Мы вернулись домой утомленные, разгоряченные, голодные, с жадностию принялись за чай, а наш то гастроном Мишель не поморщась проглотил одну булочку, принялся за другую и уже придвинул к себе и третью, но Сашенька и я мы остановили его за руку, показывая в тоже время на неудобосваримую для желудка начинку. Тут не на шутку взбесился он, убежал от нас и не только не говорил с нами ни слова, но даже и не показывался несколько дней, притворившись больным.
Между тем, его каникулы приходили к концу, и Елизавета Алексеевна собиралась уехать в Москву, не решаясь расставаться со своим Веньямином. Вся молодежь, и я в том же числе, отправились провожать бабушку с тем, чтоб из Москвы отправиться пешком в Сергиевскую Лавру.
Накануне отъезда я сидела с Сашенькой в саду; к нам подошел Мишель, Хотя он все еще продолжал дуться на нас, но предстоящая разлука смягчила гнев его; обменявшись несколькими словами, он вдруг опрометью убежал от нас. Сашенька пустилась за ним, я тоже встала и тут увидела у ног своих не очень щегольскую бумажку, подняла ее, развернула, движимая наследственным любопытством прародительницы. Это были первые стихи Лермонтова, поднесенные мне таким оригинальным образом.
Твои пленительные очи
Яснее дня, чернее ночи.
Вблизи тебя до этих пор
Я не слыхал в груди огня;
Встречал ли твой волшебный взор
Не билось сердце у меня.
И пламень звездочных очей,
Который вечно может быть
Останется в груди моей,
Не мог меня воспламенить.
К чему ж разлуки первый звук
Меня заставил трепетать?
Он де предвестник долгих мук,
Я не люблю! Зачем страдать?
Однакоже хоть день, хоть час
Желал бы дольше здесь пробыть,
Чтоб блеском ваших чудных глаз
Тревогу мыслей усмирить.[67]
Я показала стихи возвратившейся Сашеньке и умоляла ее не трунить над отроком — поэтом.
Автограф послания М. Ю. Лермонтова Е. A. Сушковой.
(Воспроизводится впервые с подлинника, хранящегося в Пушкинском Доме)
На другой день мы все вместе поехали в Москву. Лермонтов ни разу не взглянул на меня, не говорил со мною, как будто меня не было между ними, но не успела я войти в Сашенькину комнату, как мне подали другое стихотворение от него. Насмешкам Сашеньки не было конца, за то, что мне дано свыше вдохновлять и образовывать поэтов.
Благодарю!.. вчера мое признанье
И стих мой ты без смеха приняла;
Хоть ты страстей моих не поняла,
Но за твое притворное вниманье
Благодарю!
В другом краю ты некогда пленяла,
Твой чудный взор и острота речей
Останутся на век в душе моей,
Но не хочу, чтобы ты мне сказала:
Благодарю!
Я б не желал умножить в цвете жизни
Печальную толпу твоих рабов
И от тебя услышать, вместо слов
Язвительной, жестокой укоризны:
Благодарю!
О, пусть холодность мне твой взор укажет
Пусть он убьет надежды и мечты
И все, что в сердце возродила ты;
Душа моя тебе тогда лишь скажет:
Благодарю![68]
На следующий день, до восхождении солнца, мы встали и бодро отправились пешком на богомолье; путевых приключений не было, все мы были веселы, много болтали, еще более смеялись, а чему? Бог знает! Бабушка ехала впереди шагом, верст за пять до ночлега или до обеденной станции отправляли передового приготовлять заранее обед, чай или постели, смотря по времени. Чудная эта прогулка останется навсегда золотым для меня воспоминанием.
На четвертый день мы пришли в Лавру изнуренные и голодные. В трактире мы переменили запыленные платья, умылись и поспешили в монастырь отслужить молебен. На паперти встретили мы слепого нищего. Он дряхлою дрожащею рукою поднес нам свою деревянную чашечку, все мы надавали ему мелких денег; услыша звук монет, бедняк крестился, стал нас благодарить, приговаривая: «пошли вам бог счастие, добрые господа; а вот намедни приходили сюда тоже господа, тоже молодые, да шалуны, насмеялись надо мною: наложили полную чашечку камушков. Бог с ними!»
Помолясь святым угодникам, мы поспешно возвратились домой, чтоб пообедать и отдохнуть. Все мы суетились около стола, в нетерпеливом ожидании обеда, один Лермонтов не принимал участия в наших хлопотах; он стоял на коленях перед стулом, карандаш его быстро бегал по клочку серой бумаги и он как будто не замечал нас, не слышал, как мы шумели, усаживаясь за обед и принимаясь за ботвинью. Окончив писать, он вскочил, тряхнул головой, сел на оставшийся стул против меня и передал мне нововышедшие из-под его карандаша стихи:
У врат обители святой
Стоял просящий подаянья,
Бессильный, бледный и худой,
От глада, жажды и страданья.
Куска лишь хлеба он просил
И взор являл живую муку,
И кто то камень положил
В его протянутую руку.
Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою.
Так чувства лучшие мои
Навек обмануты тобою![69]
«Благодарю вас, Monsieur Michel, за ваше посвящение и поздравляю вас, с какой скоростью из самых ничтожных слов вы извлекаете милые экспромты, но не рассердитесь за совет: обдумывайте и обрабатывайте ваши стихи и со временем те, которых вы воспоете, будут гордиться вами».
— И сами собой, — подхватила Сашенька, — особливо первые, которые внушили тебе такие поэтические сравнения. Браво, Мишель!
Лермонтов как будто не слышал ее и обратился ко мне:
— А вы будете ли гордиться тем, что вам первой я посвятил свои вдохновения?
— Может быть более других, но только со временем, когда из вас выйдет настоящий поэт, и тогда я с наслаждением буду вспоминать, что ваши первые вдохновения были посвящены мне, а теперь. Monsieur Michel, пишите, но пока для себя одного; я знаю, как вы самолюбивы и потому даю вам этот совет, за него вы со временем будете меня благодарить.
— А теперь еще вы не гордитесь моими стихами?
— Конечно нет, — сказала я смеясь, — а то я была бы похожа на тех матерей, которые в первом лепете своих птенцов находят и ум, и сметливость, и характер, а согласитесь, что и вы и стихи ваши еще в совершенном младенчестве.
— Какое странное удовольствие вы находите так часто напоминать мне, что я для вас более ничего, как ребенок.
— Да ведь это правда; мне восемнадцать лет, я уже две зимы выезжаю в свет, а вы еще стоите на пороге этого спета и не так то скоро его перешагнете.
— Но когда перешагну, подадите ли вы мне руку помощи?
— Помощь моя будет вам лишняя, и мне сдается, что ваш ум и талант проложат вам широкую дорогу и тогда вы, может быть, отречетесь не только от теперешних слов ваших, но даже и от мысли, чтоб я могла протянуть вам руку помощи.
— Отрекусь! Как может это быть! Ведь я знаю, я чувствую, я горжусь тем, что вы внушили мне, любовью вашей к поэзии, желание писать стихи, желание их вам посвящать и этим обратить на себя ваше внимание; позвольте, мне доверить вам все, что выльется из-под пера моего?
— Пожалуй, но и вы разрешите мне говорить вам неприятное для вас слово: благодарю?
— Вот вы и опять надо мной смеетесь; по вашему тону я вижу, что стихи мои глупы, нелепы, — их надо переделать, особливо в последнем куплете, я должен бы был молить вас совсем о другом, переделайте же его сами не на словах, а на деле, и тогда я пойму всю прелесть благодарности.
Он так на меня посмотрел, что я вспыхнула и, не находя, что отвечать ему, обратилась к бабушке с вопросом: какую карьеру изберет она для Михаила Юрьевича?
— А какую он хочет, матушка, лишь бы не был военным.
После этого разговора я переменила тон с Лермонтовым, часто называла его Михаилом Юрьевичем, чему он очень радовался, слушала его рассказы, просила его читать мне вслух и лишь тогда только подсмеивалась над ним, когда он, бывало, увлекшись разговором, с жаром говорил, как сладостно любить в первый раз, и что ничто в мире не может изгнать из сердца образ первой страсти, первых вдохновений. Тогда я очень серьезно спрашивала у Лермонтова, есть ли этому предмету лет десять и умеет ли предмет его вздохов читать хотя по складам его стихи?
После возвращения нашего в деревню из Москвы, прогулки, катанья, посещения в Средниково снова возобновились, все пошло по старому, но нельзя было не сознаться, что Мишель оживлял все эти удовольствия и что без него не жилось так весело, как при нем.
Он писал Сашеньке длинные письма, обращался часто ко мне с вопросами и суждениями и забавлял нас анекдотами о двух братьях Фее, и для отличия называл одного Fe-nez-long, Fe-nez-court; бедный Фенелон был чем то в университетском пансионе и служил целью эпиграмм, сарказмов и каррикатур Мишеля[70].
В одном из своих писем он переслал мне следующие стихи, достойные даже и теперь его имени:
По небу полуночи ангел летел
И тихую песню он пел,
И месяц и звезды и тучи толпой
Внимали той песни святой.
Он пел о блаженстве безгрешных духов
Под кущами райских садов,
О боге великом он цел, и хвала
Его непритворна была.
Он душу младую в объятиях нес
Для мира печали и слез
И звук его песни в душе молодой
Остался — без слов, но живой.
И долго на свете томилась она
Желанием чудным полна,
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.[71]
О, как я обрадовалась этим стихам, какая разница с тремя первыми его произведениями, в этом уж просвечивал гений.
Сашенька и я, мы первые преклонились перед его талантом и пророчили ему, что он станет выше всех его современников; с этих пор я стала много думать о нем и об его грядущей славе.
В Москве тогда в первый раз появилась холера, все перепугались, принимая ее за что-то вроде чумы. Страх заразителен, вот и мы и соседи наши побоялись оставаться долее в деревне и всем караваном перебрались в город, следуя, вероятно, пословице: на людях смерть красна.
Бабушку Арсеньеву нашли в горе — ей только-что объявили о смерти брата ее, Столыпина, который служил в персидском посольстве и был убит вместе с Грибоедовым[72].
Прасковья Васильевна была сострадательна и охотно навещала больных и тех, которые горевали и плакали. Я всегда была готова ее сопровождать к бедной Елизавете Алексеевне, поговорить с Лермонтовым и повидаться с Сашенькой и Дашенькой С.[73], только что вышедшей замуж. Я давно знала Дашеньку; она была двумя годами старше меня; я любила ее за ее доброту и наивность. Много ей бывало доставалось от нас; она уже раз была помолвлена за какого то соседа по деревне и была с ним в переписке, а когда Катенька К., Додо[74] и я просили ее показать нам ее письма к жениху и научить нас, как пишутся такие письма, она очень откровенно призналась, что мать ее их сочиняет, а ока только старается их без ошибок переписывать.
Свадьба эта расстроилась, и теперь Дашенька была замужем за человеком почти втрое старше ее и очень гордилась многочисленными взрослыми племянниками и племянницами, дарованными ей этим неравным браком. Она требовала от них предупредительности, почтения, лобызания ручек, а они, и я с ними, без милосердия над нею подсмеивались. Один раз, при ней, Лермонтов читал вслух «Кавказского Пленника»; Дашенька слушала его с напряженным вниманием, когда же он произнес:
К ее постели одинокой
Черкес младой и черноокой
Не крался в тишине ночной.
она вскричала со слезами на глазах: «чудесно, превосходно! ах, зачем я не могу более этого сказать!» Мы все расхохотались и как ни были мы невинны, мы понимали чутьем, что Даша клеветала на себя, бедная. Всякий вечер после чтения затевались игры, но не шумные, чтобы не обеспокоить бабушку. Тут то отличался Лермонтов. Один раз он предложил нам сказать всякому из присутствующих, в стихах или в прозе, что нибудь такое, что бы приходилось кстати. У Лермонтова был всегда злой ум и резкий язык и мы, хотя с трепетом, но согласились выслушать его приговоры.
Он начал с Сашеньки:
«Что можем наскоро стихами молвить ей?
Мне истина всего дороже,
Подумать не успев, скажу: ты всех милей;
Подумав, я скажу все то же»[75].
Мы все одобрили à propos и были одного мнения с Мишелем.
Потом дошла очередь до меня. У меня чудные волосы и я до сих пор люблю их выказывать; тогда я их носила просто заплетенные в одну огромную косу, которая два раза обвивала голову.
Мишель, почтительно поклонясь Дашеньке, сказал:
Уж ты, чего не говори,
Моя почтенная Darie,
К твоей постели одинокой
Черкес младой и черноокой
Не крался в тишине ночной.
К обыкновенному нашему обществу присоединился в этот вечер необыкновенный родственник Лермонтова. Его звали Иваном Яковлевичем; он был и глуп, и рыж, и на свою же голову обиделся тем, что Лермонтов ничего ему не сказал. Не ходя в карман за острым словцом, Мишель скороговоркой проговорил ему:
«Vous êtes Jean, vous êtes Jacques, vous êtes roux, vous êtes sot et cependant vous n‘êtes point Jean Jacques Rousseau»[77].
Еще была тут одна барышня, соседка Лермонтова по Чембарской деревне, и упрашивала его не терять слов для нее и для воспоминания написать ей хоть строчку правды для ее альбома. Он ненавидел попрошаек и, чтоб отделаться от ее настойчивости, сказал: «ну хорошо, дайте лист бумаги, я вам выскажу правду». Соседка поспешно принесла бумагу и перо, он начал:
«Три грации…»
Барышня смотрела через плечо на рождающиеся слова и воскликнула: «Михаил Юрьевич, без комплиментов, я правды хочу».
— Не тревожьтесь, будет правда, — отвечал он и продолжал:
«Три грации считались в древнем мире,
Родились вы… все три, а не четыре»[78].
За такую сцену можно было бы платить деньги; злое торжество Мишеля, душивший нас смех, слезы воспетой и утешения Jean Jacques, все представляло комическую картину…
Я до сих пор не дозналась, Лермонтова ли эта эпиграмма или нет.
Я упрекнула его, что для такого случая он не потрудился выдумать ничего для меня, а заимствовался у Пушкина.
— И вы напрашиваетесь на правду? — спросил он.
— И я, потому что люблю правду.
— Подождите до завтрашнего дня.
Рано утром мне подали обыкновенную серенькую бумажку, сложенную запиской, запечатанную и с надписью: «Ей, правда».
Когда весной разбитый лед
Рекой взволнованной идет,
Когда среди полей местами
Чернеет голая земля
И мгла ложится облаками
На полу-юные поля,
Мечтанье злое грусть лелеет
В душе неопытной моей.
Гляжу: природа молодеет,
Не молодеть лишь только ей.
Ланит спокойных пламень алым
С годами время унесет,
И тот, кто так страдал бывало,
Любви к ней в сердце не найдет![79].
Внизу очень мелко было написано карандашем, как будто противуядие этой едкой, по его мнению, правде:
Зови надежду — сновиденьем,
Неправду — истиной зови.
Не верь хвалам и увереньям,
Лишь верь одной моей любви!
Такой любви нельзя не верить,
Мой взор не скроет ничего,
С тобою грех мне лицемерить,
Ты слишком ангел для того![80].
Он непременно добивался моего сознания, что правда его была мне неприятна.
— Отчего же, — сказала я, — это неоспоримая правда, в ней нет ничего ни неприятного, ни обидного, ни непредвиденного; и вы, и я, все мы состареемся, сморщимся, — это неминуемо, если еще доживем; да, право, я и не буду жалеть о прекрасных ланитах, но, вероятно, пожалею о вальсе, мазурке, да еще как пожалею!
— А о стихах?
— У меня старые останутся, как воспоминание о лучших днях. Но мазурка — как жаль, что ее не танцуют старушки!
— Кстати о мазурке, будете ли вы ее танцевать завтра со мной у тетушки Хитровой?
— С вами? Боже меня сохрани, я слишком стара для вас, да к тому же, на все длинные танцы у меня есть петербургский кавалер.
— Он должен быть умен и мил.
— Ну, точно смертный грех.
— Разговорчив?
— Да, имеет большой навык извиняться, в каждом туре оборвет мне платье шпорами или наступит на ноги.
— Не умеет ни говорить, ни танцовать; стало быть, он тронул вас своими вздохами, страстными взглядами?
— Он так кос, что не знаешь, куда он глядит, и пыхтит на всю залу.
— За что же ваше предпочтение? Он богат?
— Я об этом не справлялась, я его давно знаю, но в Петербурге я с ним ни разу не танцевала, здесь другое дело, он конногвардеец, а не студент и не архивец.
И в самом деле я имела неимоверную глупость прозевать с этим конногвардейцем десять мазурок сряду, для того только, что бы мне позавидовали московские барышни. Известно, как они дорожат нашими гвардейцами; но на бале, данном в собрании по случаю приезда в. к. Михаила Павловича, он чуть меня не уронил и я так на него рассердилась, что отказала наотрез мазурку и заменила его возвратившимся из деревни А[лексеевым], которого для этого торжественного случая представили оффициально Прасковье Михайловне под фирмою петербургского жителя и камер-юнкера.
Его высочество меня узнал, танцовал со мною, в мазурке тоже выбирал два раза и смеясь спросил: не забыла ли я Пестеля?
Когда Лермонтову Сашенька сообщила о моих триумфах в собрании, о шутках великого князя на счет Пестеля, я принуждена была рассказать им дли пояснения о прежнем моем знакомстве с Пестелем и его ухаживаниях. Мишель то бледнел, то багровел от ревности, и вот как он выразился:
Взгляни, как мой спокоен взор,
Хотя звезда судьбы моей
Померкнула с давнишних пор,
А с ней и думы лучших дней.
Слеза, которая не раз
Рвалась блеснуть перед тобой,
Уж не придет — как прошлый час.
На смех, подосланный судьбой.
Над мною посмеялась ты
И я презреньем отвечал;
С тех пор сердечной пустоты
Я уж ничем не заменял.
Ничто не сблизит больше нас,
Ничто мне не отдаст покой,
И сердце шепчет мне под-час:
«Я не могу любить другой!»
[Я жертвовал другим страстям,]
Но если первые мечты
Служить не могут больше нам,
То чем же их заменишь ты?
Чем ты украсишь жизнь мою,
Когда у я; обратила в прах
Мои надежды в сем краю —
А может быть и в небесах![81]
Я не видала Лермонтова с неделю, он накопил множество причин дуться на меня, он дулся за Пестеля, дулся, кажется, даже и за великого князя, дулся за отказ мазурки, а более всего за то, что я без малейшей совести хвасталась своими волосами. За ужином у тетки Хитровой, я побилась об заклад с добрым старичком, князем Лобановым- Ростовским, о пуде конфект, за то, что у меня нет ни одного фальшивого волоска на голове, и вот после ужина все барышни, в надежде уличить меня, принялись трепать мои волосы, дергать, мучить, колоть; я со спартанской твердостью вынесла всю эту пытку и предстала обществу покрытая с головы до ног моей чудной косой. Вес ахали, все удивлялись, один Мишель пробормотал сквозь зубы: «какое кокетство!»
— Скажите лучше: какая жадность! Ведь дело идет о пуде конфект; утешьтесь, я поделюсь с вами.
Насущные стихи, на другой день, грозно предвещали мне будущее:
Когда к тебе молвы рассказ
Мое названье принесет
И моего рожденья час
Перед полмиром проклянет,
Когда мне пищей станет кровь
И буду жить среди людей,
Ничью не радуя любовь
И злобы не боясь ничьей:
Тогда раскаянья кинжал
Пронзит тебя; и вспомнишь ты,
Что при прощанья я сказал.
Увы! то было не мечты!
И если только наконец
Моя лишь грудь поражена,
То верно прежде знал творец,
Что ты страдать не рождена.[82]
Вечером я получила записку от Сашеньки: она приглашала меня к себе и умоляла меня простить раскаивающегося грешника и, в доказательство истинного раскаяния, присылала новые стихи.
У ног других не забывал
Я взор твоих очей;
Любя других, я лишь страдал
Любовью прежних дней.
Так грусть — мой мрачный властелин
Все будит старину,
И я твержу везде один:
«Люблю тебя, люблю!»
И не узнает шумный свет,
Кто нежно так любим,
Как я страдал и сколько лет
Минувшим я гоним.
И где б ни вздумал я искать
Под небом тишину,
Все сердце будет мне шептать:
«Люблю ее одну».[83]
Я отвечала Сашеньке, что записка ее для меня загадочна, что передо мной никто не виноват, ни в чем не провинился и следовательно мне некого прощать.
На другой день я сидела у окошка, как вдруг к ногам моим упал букет из желтого шиповника, а в середине торчала знакомая серая бумажка, даже и шиповник то был нарван у нас в саду.
Передо мной лежит листок
Совсем ничтожный для других,
Но в нем сковал случайно рок
Толпу надежд и дум моих.
Исписан он твоей рукой,
И я вчера его украл,
И для добычи дорогой
Готов страдать — как уж страдал![84]
Изо всех поступков Лермонтова видно, как солона его была набита романическими идеями и как рано было развито в нем желание попасть в герои и губители сердец. Да и я, нечего лукавить, стала его бояться, стала скрывать от Сашеньки его стихи и блаженствовала, когда мне удавалось ее обмануть.
И то время был публичный экзамен в университетском пансионе. Мишель за сочинения и успехи в истории получил первый приз[85]: весело было смотреть, как он был счастлив, как торжествовал. Зная его чрезмерное самолюбие, я ликовала за него. С молоду его грызла мысль, что он дурен, не складен, не знатного происхождения, и в минуты увлечения он признавался мне не раз, как бы хотелось ему попасть в люди, а главное, никому в этом не быть обязану, кроме самого себя. Мечты его уже начали сбываться, долго, очень долго будет его имя жить в русской литературе — и до гроба в сердцах многих из его поклонниц.
В конце сентября холера еще более свирепствовала в Москве; тут окончательно ее приняли за чуму или общее отравление; страх овладел всеми; балы, увеселения прекратились, половина города была в трауре, липа вытянулись, все были в ожидании горя или смерти, Лермонтов от этой тревоги вовсе не похорошел.
Отец мой прискакал за мною, чтоб увезти меня из зачумленного города в Петербург. Более всего мне было грустно расставаться с Сашенькой, а главное, я привыкла к золотой волюшке, привыкла располагать своим временем — и вот опять должна возвратиться под тяжелое ярмо Марьи Васильевны!
С неимоверною тоскою простилась я с бабушкой Прасковьей Петровной (это было мое последнее прощание с ней), с Сашенькой, с Мишелем; грустно, тяжело было мне! Не успела я зайти к Елизавете Алексеевне Арсеньевой, что было поводом к следующим стихам:
Свершилось! Полно ожидать
Последней встречи и прощанья!
Разлуки час и час страданья
Придут — зачем их отклонять!
Ах, я не знал, когда глядел
На чудные глаза прекрасной,
Что час прощанья, час ужасный
Ко мне внезапно подлетел.
Свершилось! Голосом бесценным
Мне больше сердца не питать,
Запрусь в углу уединенном
И буду плакать… вспоминать![86]
Когда я уже уселась в карету и дверцы захлопнулись, Сашенька бросила мне в окно вместе с цветами и конфектами исписанный клочок бумаги, — не помню я стихов вполне:
Итак, прощай! Впервые этот звук
Тревожит так жестоко грудь мою.
Прощай! Шесть букв приносят столько мук.
Уносят все, что я теперь люблю!
Я встречу взор ее прекрасных глаз,
И может быть… как знать… в последний раз![87]
В Петербурге. — Старый обожатель. — Смерть отца. — Альбом с стихами Лермонтова. — Гаданье на новый год. — Сон в руку. — На свадьбе в Москве. — Новый поклонник. — Опять Лермонтов и его стихи.
Приехав в Петербург, я очень холодно встретилась с Марьей Васильевной; дядя Николай Сергеевич окончил следствие в Велиже, таким образом мы все съехались и жизнь наша пошла прежним порядком, однообразная, скучная: утром — слезы, вечером — бал.
Флигель-адъютант Ш[курин], произведенный в генералы, тоже возвратился с дядей и еще настойчивее стал за мною ухаживать, но я с ним была гораздо суровее чем в Велиже; там он был один, или почти один, бедный князь стоял вдалеке, всегда бессловесный и расстроенный. На балах Ш[курин] казался мне смешным вздыхателем с своей лысиной, лоснящимся лицом, беспрестанным дерганьем плеч, украшенных огромными эполетами, а главное, с своими pas de pigeon в мазурке.
Мы смеялись над ним и мне удалось, по крайней мере на несколько времени, отделаться от его преследований, когда он начал свое объяснение этой неуместной фразой: «знаете ли, все говорят, что я на вас женюсь?»
— Какой вздор, — отвечала я, — разве не видят, что я обращаюсь с вами, как с дедушкой? А мне право кажется, что вы одних лет с дедушкой, оттого то я и люблю с вами говорить, даже и танцовать, потому что никому не придет в голову выдавать меня за вас, мой почтенный дедушка.
Я так ошеломила этим ответом седовласого поклонника, что с этого же вечера он перестал танцовать, а мне этого только и надобно было. Он продолжал к нам ездить, говорил мне о любви своей и, по стечению разных грустных для меня обстоятельств, я почти дала ему слово, но в это время мой отец умер скоропостижно[88]. Его неожиданная, одинокая, несчастная кончина вероятно искупит перед милосердным господом много того, в чем он был виноват перед моей матерью; по крайней мере я этого надеюсь и об этом молюсь.
Перескакиваю прямо в деревню; и тут я попала из огня в пламя. Только что избавилась от ухаживанья Ш[курина], как начались опять подобные преследования соседа нашего — Ладыженского[89], того самого, который танцовал со мною на балах и праздниках, данных Островским дворянством по случаю коронации.
Но времена переменились… Когда я с ним познакомилась, мне было четырнадцать лет и его внимание льстило моему самолюбию; но теперь я привыкла к угождениям и вниманию лучших кавалеров, и бедный сосед казался мне смешным с своими высокопарными фразами и нижегородско-французскими отборными изречениями. Он по уши погрузился в хозяйство, с одушевлением говорил об удобрении земли, с восторгом об уборке хлеба, почти с слезами об идиллиях M-me Deshouillieres[90]. Я выходила из себя всякий раз, как он сватался за меня и изустно и письменно, в стихах и в прозе, через соседей и через своих родных, и всю губернию вмешал в свое сватовство. Никогда не случалось мне видеть человека хуже его лицом и с большими претензиями на туалет. Чего, бывало, не наденет он на себя: пестрый галстух, радужный жилет и все это прикроет горохового цвета шинелью с бесчисленным множеством воротников, отороченных фиолетовым бархатом. Не могу задержаться, чтоб не припомнить здесь несколько строчек из его стихов:
В деревне жить,
Цветы садить,
В полях ходить —
Вот счастие земное!
Любимым стать,
Своей назвать
Руку снискать
Вот это небылое!
В это время Сашенька прислала мне в подарок альбом, в который все мои московские подруги написали уверения в дружбе и любви. Конечно, дело не обошлось без Лермонтова. Вот эти три стихотворения:
В верху одна
Горит звезда,
Мой взор она
Манит всегда.
Мои мечты
Она влечет
И с высоты
Меня зовет.
Таков же был
Тот нежный взор,
Что я любил
Судьбе в укор,
Мук никогда
Он зреть не мог,
Как та звезда
Он был высок.
Усталых вежд
Я не смыкал
И без надежд
К нему взывал.[91]
Я тогда имела привычку все смотреть в верх, и Лермонтов смеялся надо мной и часто повторял, что стоит быть у моих ног, чтоб никогда не быть мной замечену.
Вот вторая его пьеса:
Я не люблю тебя! Страстей
И мук умчался прежний сон,
Но образ твой в душе моей
Живет, хотя бессилен он.
Другим предавшися мечтам,
Я все забыть тебя не мог,
Так храм оставленный — все храм.
Кумир поверженный — все бог![92]
На самом последнем листке альбома было написано подражание Байрону:
Нет, я не требую вниманья
На грустный бред души моей.
Таить от всех мои желанья
Привык уж я с давнишних дней.
Пишу, пишу рукой небрежной,
Чтоб здесь чрез много скучных лет
От жизни краткой, но мятежной,
Какой нибудь остался след.
Быть может — некогда случится,
Что все страницы пробежав,
На эту взор ваш устремится
И вы промолвите: «он прав!»
Быть может, долго, стих унылый
Ваш взгляд удержит над собой,
Как близ дороги столбовой
Пришельца памятник могильный[93].
Теперь я расскажу о моем гаданье на новый 1832 год. Меня научили прочесть сорок раз «Отче наш» и положить сорок земных поклонов, потом, ложась спать, сказать: «Суженый-ряженый приснися мне». Я все это исполнила и вот, что я видела во сне: я была на большом бале, танцовала, приехали щегольские маски, окружили меня; одна из них, переодетая в разносчика с большим лотком, меня ни на минуту не оставляла, все говорила о своей любви и перед отъездом, взяв с лотка хрустальную собачку, державшую во рту письмо с моим вензелем, подала мне ее, сказав: «ne faites pas attention à ce petit cadeau, mais bien à son embleme»[94].
Я рассказала многим этот сон, в том числе и тетке, кончила разумеется тем, что забыла про него. Осенью того же года, стал за мною неотступно ухаживать конногвардеец Г[олови]н[95]. Он был не дурен, не глуп, славно танцовал, прекрасно говорил по-французски, был принят в лучшем обществе, словом, был, как говорится, в свете, для всякой девушки выгодный жених, и все маменьки ухаживали за ним и за его братьями. Марья Васильевна, напротив, была с ним неучтива до дерзости, потому что он на первых порох бального знакомства не обратил на нее никакого внимания и не убоялся ее суровых взглядов, продолжая следить за мною шаг за шагом, не скрывая ни от кого своей страсти ко мне. Я даже уверена, что им были подкуплены наши люди; он до малейшей подробности знал, что делалось у нас, что говорилось, кто чаше посещал нас, куда мы ездили, поэтому я его встречала по нескольку раз в день и без суровости к нему Марьи Васильевны; такой настойчивости довольно было, чтоб заинтересовать меня и расположить в его пользу. Но я не любила его, даже он мне нравился менее, чем Пестель и Хвостов, который в то время служил в персидском посольстве, но моя метода продолжалась: итти во всем наперекор тетке.
Г[олови]н через всех наших общих знакомых пытался попасть к нам в дом, но Марья Васильевна была злопамятна к его невниманию и не соглашалась принять его; он не переставал настаивать. Таким образом, наступил 1833 год. Мы встретили его на бале Б., я обещала еще прежде танцовать мазурку с Г[олови]ным. Один из его братьев предупредил меня, лишь только я приехала, что может быть брат его немного опоздает, в чем просит у меня извинения и умоляет начать мазурку с ним; я согласилась, но подставной мой кавалер надоедал мне, расхваливая слишком отсутствующего, рассказывая мне, как он любит меня, как был бы счастлив, если бы я согласилась выйти за него замуж. Я догадалась, что он мне говорит вытверженный урок и отшучивалась, как могла. Вдруг вошли маски; разносчик с лотком подбежал ко мне и подал мне точно такую хрустальную собачку, какую я видела во сне, и повторил те же самые слова: «ne faites pas attention à ce petit cadeau, mais bien à son embleme». Маска не переменила голоса, я с первого слова узнала Г[олови]на, в одну минуту припомнила свой сон до малейшей подробности, вообразила себе, что передо мной стоит мой суженый и дрожащею рукою взяла собачку, назвав разносчика по имени. Он видел мое смущение, и, как все эти господа, перетолковал его в свою пользу, схватил мою руку, уверяя меня в любви, преданности, верности и просил позволения объясниться с родными. А я, потеряв совершенно голову, просила его подождать, стараться поправиться Марье Васильевне, попытаться еще ездить к нам и после, если он не изменит чувств своих ко мне, просить моей руки. Все это так внезапно устроилось, что я была как в чаду, говорила без сознания, в полной уверенности, что Г[олови]н предназначен мне судьбою. А всему виной было гаданье и святочный мой сон.
Я рассказала его Г[олови]ну и он разделял мое убеждение.
Возвратясь домой, я углубилась в размышления, анализировала свои чувства и не нашла в сердце своем и тени любви к Г[олови]ну. Мне страшно было выходить замуж без малейшего призрака чувства, но я не имела никакой причины отвергнуть его предложение и, махнув рукой, успокоила себя странным изречением: суженого конем не объедешь.
Между тем, он начал увиваться около Марьи Васильевны и даже на балах, заменив себя в мазурке одним из братьев своих, поигрывал в вист с него; я ему подсказала, что это одна из ее слабейших струн; но она все-таки не смягчилась и увенчала свое мщение тем, что, задав бал, пригласила всех моих приверженцев, даже братьев Г[олови]ных, а его нет как нет. Этим она в одно время нанесла удар его самолюбию, а мне окончательно доказала свое недоброжелательство и выиграла только то, что я не на шутку убедилась, что я — героиня романа, окруженная жестокими стражами, а Г[олови]н — мученик любви; я преувеличивала себе его неловкое положение в свете, жалела о нем, почти готова была полюбить его, лишь бы итти против Марьи Васильевны в бой. Одно меня охлаждало: Г[олови]н был рабом моим, а я искала в мужчине, которого желала бы полюбить, которому хотела бы принадлежать, идеала, властелина, а не невольника, я хотела бы удивляться ему, унижаться перед ним, смотреть его глазами, жить его умом, слепо верить ему во всем, — но с Г[олови]ным мы были равны. На нашем бале я все танцовала с его братьями, оба говорили мне об его отчаянии от грубого поступка Марьи Васильевны, представляли мне, что в сущности я не завишу от нее, что я должна решиться бежать с ним и тайно от тетки обвенчаться, что он все приготовит, лишь бы я только согласилась, и тотчас после свадьбы уедет в Москву на житье.
Первый раз после этого вечера, как я встретилась с Г[олови]ным, он сам старался убедить меня не подчиняться несправедливости родных, когда дело шло о счастии всей моей жизни, что с ним я буду счастлива, что он мне посвятит жизнь свою, что в его семействе я найду истинных родных и друзей, а если со своими родными я рассорилась бы и навсегда, то, судя по многому, потеря была бы не велика. Я не знала, что мне делать, он так страстно уговаривал меня, даже плакал, братья его умоляли меня о счастии его, общие друзья наши Р. и В. тоже мне проповедывали, я просила его дать мне две недели на размышление, но ничего еще не обещала решительного.
Боже мой! Что я перечувствовала, что я выстрадала в это время, я не могу описать! Все почти ночи напролет я ходила по комнате; наконец, я посоветовалась с одним из моих cousins, Ростиславом Д[олгоруки]м. Он тоже самое мне советовал, то-есть: бежать с Г[олови]ным и скорее освободиться от моих гонителей. Я продолжала выезжать всюду и всех пугала своей бледностью и изнуренным видом, но Г[олови]н находил меня еще милее и был еще влюбленнее. Наконец, я дала ему слово; назначено было съехаться у общей нашей поверенной, куда бы приехали и его свидетели и мой cousin; все было улажено, я все приготовила к побегу, написала прощальное письмо Марье Васильевне. Настал этот день, и тут немного поздно, сознаюсь, я размыслила, сколько будет невыгодных толков обо мне, как неумолимый свет рад будет припомнить все прежние истории нашего семейства, потревожить память усопших; я думала обо всем этом, как настала решительная минута. Я судорожно взяла клочок бумаги и написала Г[олови]ну:
«Забудьте меня, разлюбите меня, но только не презирайте и не считайте меня кокеткой. У меня не достает духу бежать и сделать огласку. Может быть со временем вы бы меня упрекнули этим поступком и тогда мы оба были бы несчастны, и навсегда несчастны. Будьте, будьте счастливы, а для себя я надеюсь, что мне не долго остается жить».
Все наши поверенные восстали на меня. Г[олови]н переменил службу и должен был оставить Петербург. Перед его отъездом я встретилась с ним; он сказал мне, что все по прежнему меня любит и не возвратит мне данного ему слова прежде истечения года и будет стараться отклонить все преграды. Он был так искренно несчастлив, что я обещала ему ни на что не решаться до истечения назначенного им срока. Он уехал.
Тут я стала душевно жалеть о нем, так что здоровье мое совершенно расстроилось, биение сердца мучило и истощало меня. Тетка не заботилась о моем здоровье, а очень мило подсмеивалась, что «внезапный отъезд неверного причиною моей вымышленной болезни и вымышленной только для того, чтоб до него дошли слухи, как я чахну по нем». Я отвечала одним презрительным молчаньем на все ее выходки. Однако, я видимо худела и бледнела, меня увезли и деревню, но не для подкрепления здоровья, а по принятому обычаю оставлять весной Петербург.
К нам в деревню приехал мой Велижский обожатель, князь Д[руцкой-Соколинский] и посватался за меня. Я, конечно, ему отказала, за что Марья Васильевна очень разгневалась; робкий князь был ей по душе. Она непременно желала, чтоб я выбрала такого мужа, которым она могла бы командовать, как и мной, но заботясь, нравится ли он мне и буду ли я с ним счастлива. Князя нельзя было сравнить с Г[оловины]м: это был необразованный помещик, хотя и добрый, честный человек. Отказ мой совершенно его уничтожил; он плакал, как дитя, и чтоб смягчить мой отказ, я ему вверила мои отношения к Г[олови]ну, хотя и не скрыла, что не люблю его, а только предпочитала многим. Бедный князь уехал и, полгода спустя, умер в сильнейшей чахотке.
Долго упрекала я себя в его смерти, но когда настал и мой час любить и любить безнадежно, совесть моя успокоилась и я по опыту узнала, что от любви и от отчаянья не умирают.
Mais on ne meurt ni d’amour, ni de larmes,
Car je l’ai tant aimè, car je l’ai taul pleurè[96].
Теперь уже прошло более трех лет после разрыва с Г[оловины]м и я часто удивляюсь, зачем я не вышла за него. Мне бы должно было на одном из балов просто напросто дать ему слово, да тут же и представить его тетке, как жениха, но я так поддалась ее власти, так отупела, что мне и на ум не приходило итти явно против нее. Теперь же день ото дня жизнь моя с нею становится невыносимее и я предчувствую, что она доведет меня до отчаяния и я выйду за первого встречного.
Я с некоторого времени принялась курить трубку и сигары, но не по вкусу, а оттого, что от них мне делается дурно, я докуриваюсь до бесчувствия и тогда забываю свои душевные страданья; а лишь только мне сделается легче, я опять принимаюсь за трубку и опять курю до дурноты. Однако, я боюсь, чтоб мне не привыкнуть курить; беда, если это противное зелье потеряет надо мною свою силу; где мне тогда искать забвенья всего, что было, что есть и чему, по несчастию, я не предвижу исхода?..
В мае месяце 1833 года мы поехали в Москву; одна из моих кузин, выходила замуж за очень богатого и знатного человека[97].
Свадьба эта сладилась совершенно неожиданно для всех нас и грустно удивила меня. Кузина, за неделю до решения своей судьбы, писала мне и с отчаянием говорила о своей пламенной и неизменной любви к другому, даже умоляла Марью Васильевну употребить свое влияние на брата, чтоб упрочить ее счастие браком, на который он не соглашался, потому что жених был беден[98]. И вдруг, вслед за этим письмом, мы получаем другое письмо, с извещением об ее помолвке с богачом!
Грустно мне было ехать в Москву[99], где незадолго перед этим скончалась бабушка Прасковья Михайловна. Первый мой выезд был на ее могилу в Девичьем монастыре; — как горько я плакала, как усердно молилась, чтоб Господь пресек и мою грустную жизнь; мне некого было оставлять, некого жалеть, одна лишь дружба Сашеньки бледно светилась мне в будущем. О родных нее я не думала… В одних только молитвах я находила успокоение.
Я не боялась смерти для себя; мне всегда казалось, что жизнь человека ограничена или по испытанию его, или по мере пользы, которую он может принести на земле; и если мое существование по предвидению бога не нужно для других, то он пресечет его. Я часто в этом смысле думаю о смерти и повторяю себе: «здесь кто-нибудь погрустит обо мне, а там уже многие ждут меня».
С волнением, с беспокойством ждала я первой встречи с кузиной; я не радовалась за нее, но оплакивала судьбу ее: я не понимала возможности выдти замуж любя другого, и такая свадьба мне казалась мрачнее бала без кавалергардов, — сильнее этого сравнения и тогда не могла подобрать.
Но как выразить мое изумление, я не верила глазам и ушам своим, когда меня встретила кузина, не бледная, не исхудалая, не грустная, но веселая, цветущая, счастливая. Первое ее восклицание было: «представь себе, Catherine, вся Москва завидует моей участи, моим бриллиантам, а какой у меня будет кабинет! просто игрушечка; жених мой во всем советуется со мной»[100].
И, смотря на нее бессмысленными глазами, мне в первый раз запала в сердце безотрадная мысль: стало быть, богатство и знатность могут заменить любовь? — Мне сделалось невыносимо грустно: неужели, думала я, и мне суждено выдти замуж по расчету?
Свадьба была блистательная, молодые казались счастливыми, обеды и балы обыкновенной чередой сменялись один за другим. На прекрасном бале молодых мне пришлось протанцовать раза три с каким-то очень молодым человеком; мне его представили, я не расслышала его фамилии, да и не осведомилась о ней и после продолжительной мазурки, хотя разговор моего кавалера нравился мне проблесками чувства и наивного удивления, внушенного ему мною.
Мне грустно было не найти Сашеньки в Москве; частая переписка с ней упрочила нашу дружбу; я знала, однако же, что она скоро приедет и будет жить опять рядом со мной, у двоюродного брата своего Леонида Ло–на[101]; я знала его только по похвалам, которые она расточала ему в своих письмах. Я ждала Сашеньку с нетерпением, заранее радуясь беседам нашим втроем, предполагая, что Леонид заменит нам Лермонтова, оканчивавшего тогда свое воспитание в Петербурге в школе подпрапорщиков и юнкеров; вопреки опасениям своей бабушки, он вступил и военную службу.
Дня через три после свадьбы молодых, мне доложили о приезде Леонида и что он дожидается меня в гостинной с письмом от Сашеньки. Я поспешила к нему, и что же? Это был мой мазурист, мой знакомый-незнакомец. Мы оба ахнули и вскрикнули вместо: «Вы — брат Сашеньки?» — «Вы — друг Сашеньки?» и оба замолчали и растерялись.
— Я буду верить в предчувствие, — сказал он, наконец.
Оправившись от глупого замешательства, я как будто не расслышала его восклицания и сказала ему:
— Вижу, что рекомендации Сашеньки я обязана тем, что имела кавалера в незнакомом мне обществе; согласитесь, вы по заказу танцевали со мной?
— Божусь, я не знал вашего имени; неужели бы я не поговорил с вами о Сашеньке? Верьте, всегда и везде я бы отличил вас без чужого вмешательства; теперь я не могу скрыть мою радость, узнав, что вы друг ее и что я могу надеяться вас часто видеть.
Торжественный вход теток прервал наш разговор; они сурово взглянули на меня и при них я, как улитка, вошла в свою скорлупу, замолчала и уселась в уголок. Леонид пробыл у нас целый день; он сумел дать мне почувствовать, что понял мою незавидную долю.
После этого первого и продолжительного посещения, Леонид находил случай бывать у нас почти ежедневно; то принесет книжку, то обещает ноты, то забудет свой хлыстик или тросточку. Часто мы имели случаи говорить наедине и тогда разговоры наши становились задушевными и сближали нас почти без ведом нашего. Он как будто сговорился со мной: при тетках не обращал на меня никакого внимания, разговаривал только с ними, угождал им одним и этим равнодушием отвлекал от меня выговоры, которых иногда был свидетелем. И так, без лишних слов мы поняли и оценили друг друга и верили взаимному нашему сочувствию. Какая то непонятная симпатия связала нас; после первых двух свиданий мы были как давнишние, короткие знакомые.
Верь же после этого симпатии; она, как и многое другое в свете, ни чем не объясняется, ни к чему не ведет!
Я считала Л[опухи]на другом, и мысль, что он может полюбить меня иначе, ни разу не пришла мне в голову.
Мне с ним было весело; живое его участие мне было приятно; его ежеминутные угождения льстили моему самолюбию, но все эти чувства были так тихи, так безмятежны, даже как то успокоительны для меня, что отдаляли всякую мысль о любви, которую я всегда представляла себе огнем разрушительным, но которой, однакоже, алкала моя пылкая душа.
— О, как бы я любила! — говорила я себе, — но кого же любить? Любовь и самоотвержение вышли из моды, точно так же, как и древние монеты и древние дорогие вещи; никому почти их не нужно; где же и я для моего сокровища найду знатока-антиквария, — подожду.
Кроме ежедневных и продолжительных посещений Л[опухи]на, он следил за нами, как тень; куда бы мы ни поехали; в церковь, на гулянье, в театр, на вечер, — он тут, как тут. Наконец, тетки заметили его ухаживанье, их насмешкам и пересудам не было конца; особливо Марья Васильевна упрекала меня в кокетстве, в желании вскружить голову мальчишке, у которого, по ее словам, и молоко на губах не обсохло. Она, кажется, забыла, что кузина, недавно вышедшая замуж, старее своего мужа тремя годами, а между мною и Леонидом не было и двух лет разницы; впрочем, не в первый раз Марья Васильевна старалась расстроить выгодную для меня партию.
Тут она переменила обращение с Л[опухи]ным, и он попал под одинаковую опалу с Г[оловины]м.
Между тем, время шло своим чередом; каждый день начинался свиданием с Л[опухины]м: всякое утро он ходил пешком на должность мимо наших окоп и когда никого не бывало в комнате, то поговорит со мною, а при других молча раскланяется. Наконец, Алина возвратилась, мне опять позволили проводить у нее целые дни; родные мои были настойчивы и все еще надеялись сосватать ее за дядю, как бы то ни было; я поддалась им, поддерживала эту несбыточную надежду. Дни, проведенные с Сашенькой, были для меня днями счастия, потому что я искренно ее любила и слепо верила ее дружбе; но скоро, слишком скоро последствия доказали, как много я в ней ошиблась и сколько горя, слез и разочарования принесла мне ее лицемерная дружба, а может быть и совсем сокрушила мою судьбу.
Мы вес дни проводили втроем, в кабинете Л[опу]хина; читали, болтали, гуляли, катались, всегда вместе. Изредка, бывало, заглянет к нам старушка — мать Сашеньки, но избалованная дочка, без дальних околичностей, спроваживала ее словами: «Maman, какие вы недогадливые, сколько раз повторяла я вам, что вы нас женируете; пошли бы к себе наверх, вам там спокойнее».
И бедная старушка, «лицо без речей», беспрекословно повиновалась требованиям капризной и взыскательной своей дочки.
В этот год я заметила большую перемену в Сашеньке, неровность в характере, несвойственную ой задумчивость; то черезчур разболтается, то вдруг замолкнет и слова не добьешься от нее. Я догадывалась, что она влюблена, но в кого?
Много ломала я над этим вопросом свою голову, зорко смотрела на всех молодых людей, но ни одного не находила достойным внушить ей любовь.
Сашенька в этот раз удивляла меня своей настойчивостью дразнить меня страстью, которую я, по словам ее, внушала Лермонтову; всякий раз, бывало, когда Л[опу]хин оживится слишком в разговоре со мной, или призадумается, глядя на меня, Сашенька, совсем не кстати заговорит о влюбленном отроке — поэте, пустится рассказывать Л[опу]хину, как любил он меня, как ревновал, как воспевал, как бесился на мое равнодушие и к довершению продекламирует его стихи, посвященные мне. Л[опу]хин, по-видимому, как бы не вслушивался в эти рассказы, посвистывает себе французские водевильные куплеты, насупится и промолчит все остальное время нашей беседы, а иногда прежде окончания ее рассказа совсем скроется.
Один раз, после подобной выходки, Сашенька, внимательно посмотрев на меня, сказала: «как тебя любит Л[опу]хин».
— Полно, Сашенька; ты во всех подозреваешь любовь ко мне; Л[опу]хин так холоден, так рассудителен, что верно никого и никогда не полюбит.
— Он холоден? Он не любит тебя? Пожалуй, ты тоже не заметила, как он ревнует тебя к памяти Лермонтова. Одно имя нашего поэта выводит его из себя; с каким волнением тогда он смотрит на тебя, с какими пожирающими взорами следит за каждым твоим движением; да, он любит тебя страстно и ты это давно знаешь.
— Перестань, Сашенька; для меня главное достоинство Л[опу]хина и Лермонтова то, что они твои братья и дружба моя к тебе отражается в непринужденном, дружеском моем обращении с ними; особливо на Л[опу]хина я смотрю, как на хорошего приятеля и не имею притязаний на более неясное чувство с его стороны. Успокойся, ни тот, ни другой не могут полюбить меня, я старее их почти двумя годами.
— А кузина твоя разве не старее своего мужа? а ты гораздо ее моложавее; да это все пустые отговорки, я стою на своем: Л[опу]хин тебя любит, да и ты его любишь, может быть, ты еще не созналась и себе в этом чувстве.
— Да, кажется, я никогда не сознаюсь.
— Хорошо, только верь моему предчувствию; вы полюбите друг друга или, правильнее сказать, вы уже оба влюблены.
— Сашенька, по моему, любить и влюбиться две разные вещи; влюбляешься на время в хорошенькое лицо, отлюбуешься им, а потом и забудешь — а любить, любить можно только раз в жизни, но любить беспредельно, бесконечно, с самозабвением, не рассчитывая на взаимность, не давая себе отчета, почему и зачем любишь. Вот как я понимаю любовь, вот как я хочу любить.
Я не успела кончить последних слов, как вошел Л[опу]хин. Я вспыхнула при мысли, не слыхал ли он моих объяснений о любви и о влюбленности; мне было неловко, я имела вид виноватой.
Сашенька коварно улыбалась и, к довершению моего замешательства, ушла одеваться, препоручив мне продолжать с Л[опухи]ным мои прения о чувствах. Он смотрел на меня во все глаза и решительно не понимал, отчего я так сконфузилась.
— Что с вами? — спросил он с беспокойным участием.
— Мне грустно, — отвечала я едва внятно, и в самом деле слезы приступили мне к горлу и душили меня.
— Кабы вы знали, как мне то грустно; говорят, молодость — счастье, нет! Если бы мне было лет двадцать пять, я был бы счастливее; отец не противился бы моим желаньям, Сашенька не подшучивала бы надо мною, а теперь все меня попрекают моими девятнадцатью годами. А ведь мне скоро будет двадцать лет. Скажите, я еще очень молод?
— Как, разве вы в этом сомневаетесь?
— Нет, по несчастию, я знаю, что я молод, но слишком ли я молод, чтоб жениться?
— Конечно.
— Но ведь многие женятся в мои лета, вот, например, молодой, у которого мы познакомились на бале.
— Он был так влюблен!
— А я разве не влюблен? Разве я еще не могу любить? Неужели вы ничего не заметили.
Возвращение Сашеньки помешало Л[опу]хину продолжать разговор.
Между тем, Сашенька прямо заговорила о Лермонтове и дала мне две его пьесы, которые с 1830 года хранились у нее.
Я видал иногда, как ночная звезда
В зеркальном заливе блестит.
Как трепещет в струях — и серебряный прах
От нее рассыпаясь бежит.
Но поймать ты не льстись и ловить берегись —
Обманчивы луч и волна,
Мрак тени твоей только ляжет на ней.
Отойдет и заблещет она!
Светлой радости так бесконечной призрак
Нас манит под холодною мглой,
Ты к нему — он шутя убежит от тебя,
Ты обманут, — он вновь пред тобой[102].
Л[опу]хин читал стихи, Сашенька несколько раз повторила: «обманчивы луч и волна». Потом продекламировала сама следующую пьесу с большой напыщенностию, подчеркивая, если можно так сказать, некоторые выражения:
Хоть бегут по струнам моим звуки веселья,
Они не от сердца бегут;
Но в сердце разбитом есть тайная келья,
Где черные мысли живут.
Слеза по щеке огневая катится —
Она не из сердца идет;
Что в сердце обманутом жизнью хранится,
То в нем и умрет.
Но смейте искать в той груди сожаленья,
Питомцы надежд золотых;
Когда я свои презираю мученья,
Что мне до страданий чужих?
Умершей девицы очей охладевших
Не должен мой взор увидать;
Я б много припомнил минут пролетевших,
А я не люблю вспоминать!
Нам память являет ужасные тени,
Кровавый былого призрак,
Он вновь призывает к оставленной сени
Как в бурю над морем маяк.
Когда ураган по волнам веселится,
Смеется над бедным челном,
И с криком пловец без надежд воротиться,
Жалеет о крае родном.[103]
Сашенька обратилась ко мне с этими словами:
— Согласитесь, Catherine, что Лермонтов не только поэт, но даже пророк.
— Я не понимаю тебя.
— Видишь, он говорит об умершей девице, а ведь ты для него точно умерла, никогда не говоришь о нем, я это ему напишу.
— Напиши и поклонись ему от меня; ты пошлешь ему в одно время и клевету и опровержение[104].
Нам пришли сказать, что экипажи готовы, и мы все вместе поехали в Нескучное.
Погода была чудесная; театр, устроенный в саду под открытым небом, восхитил меня; декорациями служили вековые деревья, журчащий ручеек, дерновые скамьи и кусты махровых роз.
Во время антрактов дамы перебегали из ложи в ложу, в креслах тоже пестрели нарядные дамские шляпки, кавалеры подносили своим избранным и их безмолвным и неулыбающимся телохранительницам букеты, фрукты и мороженое. Л[опу]хин, конечно, не забыл меня; он дал мне букет из белых роз и незабудок, а Марье Васильевне изо всех возможных цветов и трав, и обе мы были довольны его выбором.
Нескучное очаровало меня, и если бы не Сашенька, которая своими насмешками о любви Л[опу]хина привила мне какую то неловкость, принужденность и робость в отношении моем с ним, я бы всегда вспоминала об этом вечере, как об одном из лучших в моей жизни.
Л[опу]хин, видя, как мне понравилось Нескучное, тут же предложил устроить пикник; даже и Марья Васильевна не восстала против этого намерения, кажется, потому, что он ей первой сообщил о нем. День пикника был назначен и все присутствующие приглашены. Я, царица торжества, чуть-чуть было не просидела дома, и вот по какой причине: накануне пикника был танцевальный вечер у тетки моей, Хитровой. Какой то глупенький Ваничка Т. удостоил меня своим вниманием; это еще не беда и — скромность в сторону — не новость; а вот в чем беда: Ваничка, танцуя со мной мазурку и усаживаясь на стул, клал ногу на ногу и болтал ею. Конечно, мне досталось, зачем я позволила своему кавалеру брать такие вольности, допустить до такого дерзкого обращения, и что если бы я с ним так охотно не разговаривала, он не посмел бы так явно мне манкировать. Я очень почтительно выслушала все последующие нравоучения, думая, что этим дело и кончится. Не тут то было!
На другой день, за утренним чаем, обычный семейный конгресс решил, что если вчерашний неуч будет на пикнике, меня под каким-нибудь благовидным предлогом оставят дома. На счастье мое, к вечеру Марья Васильевна устала, легла отдохнуть, а меня отправила к Сашеньке с Прасковьей Васильевной, наказывая ей, что если Ваничка будет в числе приглашенных, извиниться ее нездоровьем и увезти меня домой, чтоб читать ей вслух какой то новый роман, — но если Ванички не будет на пикнике, то, до приезда Марьи Васильевны прямо в Нескучное, препоручить меня покровительству Сашенькиной матери.
Легко угадать мое волнение, но трудно представить себе то, что со мною было, когда первая особа, стремглав бросившаяся снимать мое манто, был этот противный Ваничка; но и тут близорукость Прасковьи Васильевны оказала мне большую услугу: она не узнала его по обыкновению и тотчас осведомилась об имени этого бледного незнакомца.
— Это наш петербургский знакомый, — отвечала я, — но забыла его фамилию.
Так дело и обошлось. Вверяя меня Сашенькиной матери, тетка добродушно поздравила меня с отсутствием дерзкого мальчишки.
Нее мы весело отправились в Нескучное. Я рассказала Сашеньке и Лопухину, под каким глупым предлогом меня не хотели пустить на их пикник и, смеясь, мы все вместе благословляла близоруких. Когда же приехала Марья Васильевна, Лопухин поспешил сказать ей: «не вы одни пожаловали к нам прямо из дома, вот и Ваничка Т. тоже самое сделал».
Мы пили чай, ели фрукты, мороженое, бегали в горелки, долго гуляли все вместе, но кончилось как обыкновенно — все разбрелись в разные стороны. Я шла под руку с Лопухиным, дядя-жених вел Сашеньку. Мы заговорились, отстали и очутились в темной, неосвещенной аллее; я заметила это первая и вздрогнула при мысли о насмешках Сашеньки, о ворчаньи теток и силой повлекла назад Лопухина, говоря ему: «вернемтесь скорее, ради бога, скорее, где же наши?».
— Не тревожьтесь; видите, вблизи мелькают плошки, там виднеется главная аллея, мы догоним наших, лишь только захотим этого.
— Да я сейчас хочу соединиться с ними; вы знаете строгость теток, а Сашенька то? Как она будет подсмеиваться? Что она скажет?
— Она, как и другие, не заметит нашего отсутствия; я-же знаю, где стоят кареты; этой тропинкой мы дойдем до экипажей скорее всех, да еще будем подсмеиваться над запоздалыми.
— Ах, мне не до смеха, пойдемте скорее!
— Еще, еще минуту; если бы вы знали, как я счастлив, что вы теперь как будто под моим покровительством! Вы опираетесь на мою руку! Неужели вы так скупы, что захотите отнять у меня и это невинное счастье?
— Мы с вами часто были и будем вместе.
— Но будем ли еще раз так совершенно одни, как теперь? У меня толпятся столько мыслей, но я не нахожу слов вам их высказать, а здесь было бы так хорошо! Никто, кроме бога и вас, не услыхал бы их и Сашенька не смеялась бы надо мною.
— Разве она и над вами смеется? — спросила я необдуманно.
— Так вы понимаете, о чем я хотел говорить.
— Нет, я не знаю, но Сашенька все смеется над Лермонтовым и я думала…
— Думайте, что хотите, но не забудьте этот разговор; если бы я мог, если бы я смел, — продолжал он, оживляясь и сжав мою руку.
Я вздрогнула, Л[опу]хин встревожился.
— Вам холодно? спросил он.
— Очень, очень холодно, — отвечала я обрадовавшись, что разговор принял неожиданный оборот. Мы были уж у калитки; Л[опу]хин побежал за моим манто и неловкими, трепещущими руками укутывал меня в него.
— Этот вечер — первый счастливый в моей жизни, — сказал он.
— Да, кроме тех, которые ему предшествовали и за ним последуют.
— Вы вправе мне не верить, вы еще меня мало знаете, но со временем я надеюсь вас убедить, вам доказать, что вы для меня. — Ни слова Сашеньке, — продолжал он почти шепотом, — вот и она и все наше общество.
Я сказала тетке, что мне сделалось очень холодно, несмотря на июльскую ночь; все подумали, что я нездорова, стали ухаживать за мною.
Л[опу]хин совершенно растерялся, усадил меня в карету и обернул мои ноги своим плащем. Я точно была похожа на больную; лицо и руки были как в огне, но вся внутренность дрожала, как в лихорадке; от такого волнения и голос мой почти пропал.
Возвратясь домой, меня уложили в постель. Когда, наконец, меня оставили одну, я села на кровать, облокотилась на столик и долго, долго плакала, не знаю о чем, потому ли, что я чувствовала себя счастливой?
Я беспрестанно задавала себе вопрос: любит ли он точно меня? Люблю ли я его? Или даже буду ли когда любить его? И я утвердительнее отвечала за него, чем за себя. Зачем же сказал он, без вас Нескучное будет Прескучное?
С отъездом Сашеньки наши долгие беседы прекратились; мы только видались дома да на танцевальных вечерах у тетки Хитровой.
Сашенька звала меня к себе в деревню. Дядя Николай Васильевич очень желал, чтоб я вышла за Л[опу]хина и уговаривал тетку, чтоб отпустила меня с ним к Сашеньке в следующее воскресенье. Тетка отказала, говоря, что в этот день ни за что не пустит, потому что этот противный молокосос Л[опу]хин все праздники проводит у нее.
Ах, милая. Марья Васильевна, вы всегда давали мне сами против себя оружие; вы хотели, чтоб я проскучала сутки в деревне; вы не знали, что каждое утро я имею случай говорить с Леонидом, и в субботу он уже знал, что вторник будет наш день и что мы на свободе наговоримся!
Во вторник, по приказанию Марьи Васильевны, мы секретно с дядей отправились к Сашеньке, но дядя мне сказал, что он предупредил Л[опу]хина вчера же о нашем намерении.
Верст за пять от города, Л[опу]хин нас обогнал и потом то отставал, то обгонял и всякий раз раскланивался и бросал нам отрывистые фразы. Мы провели день приятно: гуляли, ездили в Средниково; мне было грустно на душе; воспоминание Лермонтова так и дышало, так и веяло вокруг меня, а о нем никто не говорил. После шуток Сашеньки на его счет, я не могла о нем заговорить первая; зачем также огорчать Л[опу]хина; он так был счастлив этим нежданным днем свободы и беспринужденности.
Перед отъездом, покуда Сашенька наливала чай на балконе, я сошла с Л[опу]хиным в цветник, нарвать букет для Марьи Васильевны.
— Мне надобно вам что то сообщить, — сказал он; — Я рад случаю, что мы одни. Знаете ли, я писал отцу о вас и он очень желает вас видеть.
— Ваш отец очень добр, но я боюсь, что оригинал не будет верен с описанием; я уверена, что я ему не понравлюсь, я всегда была так несчастлива, да притом всегда принужденна в словах, в движениях…
— Да, при тетках ваших, но кто не поймет ваше положение?
— Зачем вы писали отцу обо мне?
— Правда, зачем?.. он тоже говорит, что я еще очень молод.
Нас позвали пить чай и он не имел случая больше высказаться.
12 июля мы поехали в деревню; Лиза с Прасковьей Васильевной вскоре должна была отправиться к дедушке, князю Павлу Васильевичу Долгорукову в Пензу, и потому осталась у нее.
Я грустно распрощалась с Л[опу]хиным. Он был жалок, такой бледный и унылый. Дорогой я негодовала на себя, что так мало грущу по нем и мало вспоминаю.
Это лето в деревне я провела скучнее обыкновенного; соседи и соседки почти все были люди необразованные; даже и не было скучного моего преследователя, неудавшегося поэта; он покатил заграницу.
Мать его с удивлением мне рассказала, что он теперь живет в такой удивительной и ученой Земле, что даже и мужики то там все умеют говорить по-немецки, а некоторые даже и читают; конечно, я разделяла вполне ее удивление и почти спорила, что этого не может быть.
Вот и обращик образованности наших соседей. Другой наш сосед выходил из себя оттого, что он подписался на Энциклопедический Лексикон, получил уже три тома, а все еще стоит на букве А; «а кажется наш язык то богат, есть слова и с Б и с В, а они все заладили свое А, да А; не лучше ли им было начать со слова бог; только морочат людей, да обирают денежки наши!»
Я мало занималась соседями, запиралась на ключ в своей комнатке и на просторе читала, переводило, писала и все более и более сознавалась, что ничего пс знаю и что никогда не поздно учиться.
Осенью, возвратясь в Петербург, я ужасно страдала биением сердца; были дни, что я не имела силы сделать десяти шагов. У тетки обо всем были свои понятия: она не допускала возможности болезни у девушки, не позволяла мне лежать, одеваться без корсета, а напротив, насильно вывозила меня на балы, разорялась на румяна, чтобы скрыть мою страшную бледность, но я в карете тщательно вытирала свои щеки и являлась на бале бледною, как смерть, даже губы мои были совершенно белые. Марья Васильевна верила, что моя бледность съедала румяна и не могла довольно надивиться такому чуду. Она приневоливала меня танцовать; я едва передвигала ноги; в мазурке обыкновенно пропускала свой тур, но чем более я просилась домой, тем долее оставалась она на бале, говоря, что не нужно дать заметить мое изнурение — никогда не найду себе жениха.
Эта зима была для меня совершенною пыткой, а главное, Марья Васильевна хотела меня уверить, что нее это делалось для моего развлечения. Наконец, я решительно отказалась выезжать; я дошла до такого изнеможения, что все время была как в забытьи, все видела сквозь туман, часто не понимала, что делалось и говорилось вокруг меня и ничего не ела, кроме чаю и то без хлеба. Я просила позволения посоветоваться с доктором, но не с нашим домашним, вечно-пьяным Ш; мне этого не позволили, а напротив позвали Ш; он мне предписал три приема рвотного (его единственное лечение), которое меня так взволновало, что право удивительно, как я еще осталась в живых.
Тут моя бывшая гувернантка, Авдотья Ивановна, явилась мне еще раз спасительницей; я открыла ей всю спою душу; я ничего не просила, лишь бы меня оставили одну, позволили не одеваться и лежать в ожидании вечного успокоения. Авдотья Ивановна так напугала тетку, такими живыми красками описала ей, как в свете ее будут упрекать, что она запустила мою болезнь, и отрекомендовала ей доктора, за которым тут же и послали.
Этот почтенный и добрый человек, по имени Миллер, долго расспрашивал меня со всевозможной подробностью, осматривал, раздумывал, взял меня за руку и при тетке уколол мне палец: из него пошла чистая вода. Он сказал Марье Васильевне, что если бы меня оставили еще неделю без помощи, то тогда уже нечего было бы и делать, а еще бы раз закатили рвотного, то я от усилий могла бы тут ate и умереть.
Он принялся лечить меня: ровно три месяца я ничего не ела, питалась каплями, микстурами, пилюлями и зельтерской водой. Мне позволили лежать, бросить корсет, и я вздохнула свободнее.
Тетка не на шутку ухаживала за мной, так боялась она приговора света.
Г[олови]н возвратился на зиму в Петербург; он все по-прежнему любил меня и был в отчаяньи от моей болезни. Этой зимой он, можно сказать, силой ворвался в наш дом, и вот как он умудрился. Он был сослуживец одному моему дяде, который гостил тогда у Марьи Васильевны. В один вечер задумали взять молодежь в театр; меня тогда еще принуждали выезжать и предложили ехать с детьми; я бы конечно не отказалась, если бы давали хорошую пьесу, но в этот день давали Русалку[105]. Ни Тарабар, ни сама Русалка меня не интересовали и я осталась дома с Марьей Васильевной и обоими дядями. Вдруг, часу и восьмом, кто то позвонил, раздался стук шпор и перед нами явился Г[олови]н. Я ахнула от удивления; он сослался на нужные дела, которые должен был сообщить дяде, и просидел у нас преспокойно весь вечер, заводил общий разговор и не взглянул на меня лишнего раза.
Я не ожидала от него такого удальства и, конечно, оно мне было приятно, и если б я сказала противное, мне бы не поверили.
Можно представить себе, какая произошла сцена, когда Г[олови]н уехал! Марья Васильевна не хотела верить, что мы не сговорились с ним, повторяла, что она понимает, отчего я отказалась от Русалки и взвела на меня какие то небывалые разговоры глазами. По несчастию, такой разговор никогда не существовал для меня, и так близорука. Если Г[олови]н показал свою настойчивость, то Марья Васильевна не уступила ему, и в тот же вечер дала приказание не принимать его более. Но я вскоре сделалась так больна, что ни о ком не думала, и Г[олови]н возвратился к своей должности не простясь со мною.
В марте месяце приехал из Персии самый первый мой обожатель — Хвостов; он тоже не переменился ко мне, часто навещал нас, читывал мне вслух, подавал лекарства, и в это время я сошлась с ним, как с другом. Я еще не совсем оправилась, как его послали в Америку; он клялся мне в вечной преданности; не знаю почему, но я ему верила больше, чем другим, и впоследствии, когда я разочаровывалась, или ошибалась, или подмечала хвастовство в своих поклонниках, я всегда говаривала: «Хвостов не поступил бы так».
Но меня все это курение фимиама уже не веселило, и в эту зиму, ко всеобщему заявлению, я отказала одному старому генерал — адъютанту; все видели в этой партии блеск и почет, а я ничего другого, кроме лысой и даже не совсем здравой головы. Я уж искала чего то серьезнее, прочнее в жизни. «Господи, — повторяла я себе с отчаянием, — неужели я никогда не буду любить?»
Ровно год прошел после знакомства моего с Леонидом; я вспоминала о нем с удовольствием, но без малейшего сердечного трепета.
С начала нашей разлуки, Сашенька часто передавала мне его поклоны, переслала мне списанную им любимую его пьесу Виктора Гюго «La prière pour tous». Потом она совсем перестала о нем говорить. Я узнала, что отец его умер, что он отправился в деревню и занимается приведением в порядок огромного состояния, но все это я узнавала случайно через других; в Сашенькиных письмах уже не упоминалось о нем ни слова. И я без горя, даже без сожаления, покорилась этому прозаическому окончанию романа, почти на первой странице своего существования.
Сватовство. — Встреча на бале с Лермонтовым. — Появление его на домашней вечеринке. — Новые его посещения. — Поцелуй. — Бал у адмирала А. С. Шишкова. — Опасение дуэли. — Приезд жениха. — Разочарование. — Новая любовь. — Бал у генерал-губернатора. — Вероломный друг. — Страсть и признание в ней Лермонтову.
L’élément de l’amour est la douleur, son atmosphère est l'orage.
Осенью 1834 г. мы ранее обыкновенного возвратились из деревни в Петербург в ожидании приезда вечно кочующего табора, т. е. дяди Андрея Васильевича[106], Прасковьи Васильевны и их ангела Вареньки.
Сестра Лиза приехала тоже с ними. Отрадны были первые дни моего соединении с нею. Она приехала из Пензы; я с жадностью слушала ее рассказы об этом городе, о дедушке, которому очень хотелось повидаться со мной, о благоговейном воспоминании, которое оставила мать моя всем и каждому. Наговорившись до сыта о прошедшем, помечтав об осуществлении нашего задушевного желания побывать вместе в Пензе, мы перешли к настоящему, и она мне рассказала, как проездом через Москву она часто видалась с Сашенькой, сдружилась с Верой[107], сестрой Л[опу]хина, как он всегда краснел, когда говорил обо мне, и как Вера спросила ее: помню ли я ее брата?
— Как и всех знакомых, — отвечала Лиза.
— Я надеюсь, — возразила Вера, — что брат мой не то, что все для нее.
Через несколько времени я получила письмо от Сашеньки; она мне писала, что имеет мне сообщить важную тайну, касающуюся собственно до меня, чтоб я поспешила выслать ей верный адрес, для избежания, чтоб письмо ее не попало в инквизиторские руки моих теток. Мы с Лизой смекнули, что дело идет о Л[опу]хине.
Мне бы следовало в таком важном случае посоветоваться с верным другом моим, вечным моим заступником, дядей Николаем Васильевичем, но я не знаю, что меня отуманило, и я ничего ему не сказала и послала не его адрес, а адрес моего двоюродного брата Дмитрия[108]; вот моя ошибка и неумышленная вина против дяди, но зато, как я за нее поплатилась! В оправдание мое перед дядей, скажу, однакоже, что Сашенька настаивала, чтобы решительно никто из них не был вмешан в это дело. Я не очень спешила дать ей требуемый адрес, но, наконец, я ого послала, ответ не замедлил придти, Сашенька мне писала:
«То, что я должна тебе открыть, не удивит тебя; ты привыкла побеждать сердца. Если бы я тебе сказала, что тот молодой человек, о котором я буду говорить тебе, остался равнодушным после короткого знакомства с тобою, вот что могло бы справедливо удивить тебя. Итак, скажу тебе, с его согласия, что он любит тебя, что от тебя одной зависит его счастие! Я не называю его; напиши мне, что сердце твое его узнало, его назвало, он примет такой ответ за согласие и в декабре приедет в Петербург, чтоб объясниться с твоими родными. Но, ради бога, прежде чем ты увидишься с ним, не говори ни слова родным твоим о нем, во-первых: ты от них не зависишь; во-вторых: вспомни, как они здесь с ним дурно обращались».
В ответе моем я имела неимоверную глупость дать почти формальное согласие, сказав, что сердце мое не ошибается, и трудно было бы ошибиться, когда я только с одним молодым человеком была коротка в Москве, и что я буду ждать его и молчать…
Трудно не подивиться моей сверхъестественной глупости; и тут еще я ничего не сказала дяде Николаю Васильевичу, когда до той поры ни в чем не скрывалась от него; верно не суждено было состояться этому браку, и теперь, раздумав хладнокровно о прошедшем, я с уверенностью говорю, хотя и без сожаления, что с Л[опу]хиным я была бы счастливее и отвечала бы за любовь его — преданностью.
Сашенька отвечала, что он счастлив, благодарен, подтверждала хранить тайну, потому что и он никому из своих родных ничего не откроет, до объяснения со мной. Я стала считать себя его невестой, успокоилась на счет своей будущности, старалась убедить себя, что я его люблю, принуждала себя беспрестанно думать о нем — но любовь не зарождалась, а я все ждала ее, Лиза величала меня Madame de L[opoukhi]ne. Мы устраивали будущую жизнь, я брала ее к себе, в воображении нашем мы уже посетили Пензу, свиделись с дедушкой, поплакали на могиле матери нашей. Таким образом наступило 4-е декабря.
Живо я помню этот, вместе и роковой и счастливый вечер; мы одевались на бал к госпоже К. Я была в белом платье, вышитом пунцовыми звездочками, и с пунцовыми гвоздиками в волосах. Я была очень равнодушна к моему туалету.
— Л[опу]хин не увидит меня, — думала я, — а для прочих я уже не существую.
В швейцарской снимали шубы и прямо входили в танцевальную залу по прекрасной лестнице, убранной цветами, увешанной зеркалами. Зеркала были так размещены в зале и на лестнице, что отражали в одно время всех приехавших и приезжающих; в одну минуту можно было разглядеть всех знакомых. По близорукости своей и по равнодушию, я шла, опустив голову, как вдруг Лиза вскричала: «Ах, Мишель Лермонтов здесь!»
— Как я рада, — отвечала я, — он нам скажет, когда приедет Л[опу]хин.
Пока мы говорили, Мишель уже подбежал ко мне, восхищенный, обрадованный этой встречей, и сказал мне:
— Я знал, что вы будете здесь, караулил вас у дверей, чтоб первому ангажировать вас.
Я обещала ему две кадрили и мазурку, обрадовалась ему, как умному человеку, а еще более, как другу Л[опу]хина. Л[опу]хин был моей первенствующей мыслью. Я не видала Лермонтова с [18]30-го года; он почти не переменился в эти четыре года, возмужал немного, но не вырос и не похорошел и почти все такой же был неловкий и неуклюжий, но глаза его смотрели с большею уверенностию, нельзя было не смутиться, когда он устремлял их с какой то неподвижностью.
— Меня только на днях произвели в офицеры[109], — сказал он, — я поспешил похвастаться перед нами моим гусарским мундиром и моими эполетами; они дают мне право танцовать с вами мазурку; видите ли, как я злопамятен, я не забыл косого конногвардейца, оттого в юнкерском мундире в избегал случая встречать вас; помню, как жестоко вы обращались со мной, когда я носил студенческую курточку.
— А ваша злопамятность и теперь доказывает, что вы сущий ребенок; но вы ошиблись, теперь и без ваших эполет я бы пошла танцовать с вами.
— По зрелости моего ума?
— Нет, это в сторону, во-первых, а в Петербурге не могу выбирать кавалеров, а во-вторых, я переменилась во многом.
— И этому причина любовь?
— Да я и сама не знаю; скорее, мне кажется, непростительное равнодушие ко всему и ко всем.
— К окружающим — я думаю; к отсутствующим — позвольте не верить вам.
— Браво, monsieur Michel, вы кажется заочно меня изучали; смотрите, легко ошибиться.
— Тем лучше; посмотрите, изучил ли я вас или нет, но вы, точно, переменились; вы как будто находитесь под влиянием чьей то власти, как будто на вас тяготеет какая то обязанность, ответственность, не правда ли?
— Нет, пустяки, — оставимте настоящее и будущее, давайте вспоминать.
Тут мы стали болтать о Сашеньке, о Средникове, о Троицкой Лавре — много смеялись, но я не могла решиться замолвить первая о Л[опу]хине.
Раздалась мазурка; едва мы уселись, как Лермонтов сказал мне, смотря прямо мне и глаза:
— Знаете ли, на днях сюда приедет Л[опу]хин.
Для избежания утвердительного ответа я спросила:
— Так вы скоро его ждете?
Я чувствовала, как краснела от этого имени, от своего непонятного притворства, а главное, от испытующих взоров Мишеля.
— Как хорошо, как звучно называться. Madame do L[opoukhi]ne — продолжал Мишель, — не правда ли? Согласились бы вы принять его имя?
— Я соглашусь в том, что есть много имен лучше этого, — отвечала я отрывисто, раздосадованная на Л[опу]хина, которого я упрекала в измене; от меня требовал молчания, а сам, без моего согласия, поверял нашу тайну своим друзьям, а может быть и хвастается влиянием своим на меня. Не помню теперь слово в слово разговор мой с Лермонтовым, но помню только, что убедилась в том, что ему все было известно и что он в беспрерывной переписке с Л[опу]хиным; он распространялся о доброте его сердца, о ничтожности его ума, а более всего напирал, с колкостью, о его богатстве.
Лиза и я, мы сказали Лермонтову, что у нас 6-го будут танцевать, и он нам решительно объявил, что приедет к нам.
— Возможно ли, — вскричали мы в один голос, — вы не знаете ни дядей, ни теток?
— Что за дело? Я приеду к вам.
— Да мы не можем принять вас, мы не принимаем никого.
— Приеду пораньше, велю доложить вам, вы меня и представите.
Мы были и испуганы и удивлены его удальством, но зная его коротко, ожидали от него такого необдуманного поступка.
Мы начали ему представлять строгость теток и сколько он нам навлечет неприятных хлопот.
— Во что бы то ни стало, — повторил он, — я непременно буду у вас послезавтра.
Возвратясь домой, мы много рассуждали с сестрой о Лермонтове, о Л[опу]хине и очень беспокоились, как сойдет нам с рук безрассудное посещение Лермонтова.
Наконец, наступил страшный день 6-го декабри.
С утра у нас была толпа поздравителей; к обеду собралось человек сорок, все родные, вся канцелярия и некоторые из несносных наших обожателей; по какому то предчувствию, я отказала всем первую кадриль и мазурку, не говоря да и не зная наверное, с кем придется их танцевать; впрочем, лучшие кавалеры должны были приехать позднее и я могла всегда выбрать одного из них.
Не позже семи пасов, лакей пришел доложить сестре и мне, что какой то маленький офицер просит нас обеих выйти к нему в лакейскую.
— Что за вздор, — вскричали мы в один голос, — как это может быть?
— Право, сударыни, какой то маленький гусар спрашивает, здесь ли живут Екатерина Александровна и Елизавета Александровна Сушковы.
— Поди, спроси его имя.
Лакей возвратился и объявил, что Михаил Юрьевич Лермонтов приехал к девицам Сушковым.
— А, теперь я понимаю, — сказала я, — он у меня спрашивал адрес брата Дмитрия и, вероятно, отыскивает его.
Брат Дмитрий пригодился нам и мог доставить истинное удовольствие, представив в наш дом умного танцора, острого рассказчика и сверх всего, моего милого поэта. Мы с сестрой уверили его, что бывший его товарищ по университетскому пансиону к нему приехал и дали ему мысль представить его Марье Васильевне. Он так и сделал; все обошлось как нельзя лучше.
Я от души смеялось с Лермонтовым…
Лермонтов сам удивился, как все складно устроилось, а я просто не приходила в себя от удивления к своей находчивости.
— Видите ли, — сказал он мне, — как легко достигнуть того, чего пламенно желаешь?
— Я бы не тратила свои пламенные желания для одного танцовального вечера больше или меньше в зиму.
— Тут не о лишнем вечере идет дело; я сделал первый шаг в ваше общество и этого много для меня. Помните, я еще в Москве вам говорил об этой мечте, теперь только осуществившейся.
Он позвал меня на два сбереженные для него танца и был очень весел и мил со всеми, даже ни над кем не посмеялся. Но время мазурки он начал мне говорить о скором своем отъезде в Москву.
— И скоро вы едете?
— К праздникам или тотчас после праздников.
— Я вам завидую, вы увидите Сашеньку!
— Я бы вам охотно уступил это счастие, особенно вам, а не другому. Я еду не для удовольствия: меня тоже зависть гонит отсюда; я не хочу, я не могу быть свидетелем счастия другого, видеть, что богатство доставляет все своим избранным, — богатому лишнее иметь ум, душу, сердце, его и без этих прилагательных полюбят, оценят; для него не заметят искренней любви бедняка, а если и заметят, то прикинутся недогадливыми; не правда ли, это часто случается?
— Я не знаю, я никогда не была в таком положении; по моему мнению, одно богатство без личных достоинств ничего не значит.
— Поэтому, позвольте вас спросить, что же вы нашли в Л[опу]хине?
— Я говорю вообще и не допускаю личностей.
— А я прямо говорю о нем.
— О, если так, — сказала я, стараясь выказать как можно больше одушевления, — так мне кажется, что Л[опу]хин имеет все, чтоб быть истинно любимым и без его богатства; он так добр, так внимателен, так чистосердечен, так бескорыстен, что в любви и в дружбе можно положиться на него.
— А я уверен, что если бы отняли у него принадлежащие ему пять тысяч душ, то вы бы первая и не взглянули на него.
— Могу вас уверить, я не знала богат или беден он, когда познакомилась с ним в Москве, и долго спустя узнала, как отец его поступил благородно с сестрой своей и, по неотступной просьбе Л[опу]хина, уступил ей половину имения, — а такие примеры редки. Теперь я знаю, что он богат, но это не увеличило ни на волос моего хорошего мнения о нем; для меня, богатство для человека все равно, что роскошный переплет для книги: глупой не придаст занимательности, хорошей — не придаст цены и своей мишурной позолотой.
— И вы всегда так думали?
— Всегда, и несколько раз доказывала это на деле.
— Так ваше мнение о Л[опу]хине?
— Самое лестное и непоколебимое.
— Да я знал и прежде, что вы в Москве очень благоволили к нему, а он то совсем растаял; я знаю все, помните ли вы Нескучное, превратившееся без вас в Скучное, букет из незабудок, страстные стихи в альбоме? Да, я все тогда же знал и теперь знаю, с какими надеждами он сюда едет.
— Вы в самом деле чернокнижник, но истощаете свое дарование на пустяки.
— О, если бы я был точно чернокнижник! Но я просто друг Л[опу]хина и у него нет от меня ни одной скрытой мысли, ни одного задушевного желания.
Мне еще досаднее стало на Л[опу]хина, зачем поставил он меня в фальшивое положение перед. Мишелем, разболтав ему все эти пустяки и наши планы на будущее.
Между тем мазурка кончилась; в ожидании ужина Яковлев[110] пел разные романсы и восхищал всех своим приятным голосом и чудной методой.
Когда он запел;
Я вас любил, любовь еще, быть может,
В душе моей погасла не совсем[111]…
Мишель шепнул мне, что эти слова выражают ясно его чувства в настоящую минуту.
Но пусть она вас больше не тревожит,
Я не хочу печалить вас ничем.
— О, нет, — продолжал Лермонтов в полголоса, — пускай тревожит, это — вернейшее средство не быть забыту.
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим,
— Я не понимаю робости и безмолвия, — шептал он, — а безнадежность предоставляю женщинам.
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам бог любимой быть другим!
— Это совсем надо переменить; естественно ли желать счастия любимой женщине, да еще с другим? Нет, пусть она будет несчастлива; я — так понимаю любовь, что предпочел бы ее любовь — ее счастию; несчастлива через меня, это бы связало ее на век со мною! А ведь такие мелкие, сладкие натуры, как Л[опу]хин, чего доброго, и пожелали бы счастия своим предметам! А все таки жаль, что я не написал эти стихи, только я бы их немного изменил. Впрочем, у Баратынского есть пьеса, которая мне еще больше нравится, она еще вернее обрисовывает мое прошедшее и настоящее — и он начал декламировать:
Нет, обманула вас молва,
По прежнему я занят вами
И надо мной свои права
Вы не утратили с годами.
Другим курил я фимиам,
Но вас носил в святыне сердца,
Другим молился божествам,
Но с беспокойством староверца!
— Вам, Михаил Юрьевич, нечего завидовать этим стихам, вы еще лучше выразились:
Так храм оставленный — все храм
Кумир поверженный — все бог!
— Вы помните мои стихи, вы сохранили их? Ради бога, отдайте мне их, я некоторые забыл, и переделаю их получше и вам же посвящу.
— Нет, ни за что не отдам, я их предпочитаю какими они есть, с их ошибками, но с свежестью чувства; они, точно, не полны, но если вы их переделаете, они утратят свою неподдельность, оттого то я и дорожу вашими первыми опытами.
Он настаивал, я защищала свое добро — и отстояла.
На другой день вечером мы сидели с Лизой и маленькой гостиной, и как обыкновенно случается после двух балов сряду, в неглиже, усталые, полусонные, и лениво читали вновь вышедший роман г-жи Деборд-Вальмор «L’atelier d’un peintre». Марья Васильевна по обыкновению играла в карты в большой приемной, как вдруг раздался шум сабли и шпор.
— Верно Лермонтов, — проговорила Лиза.
— Что за вздор, — отвечала я, — с какой стати?
Тут раздались слова тетки: «мои племянницы в той комнате», и перед нами вдруг явился Лермонтов. Я оцепенела от удивления.
— Как это можно! — вскрикнула я, — два дня сряду! и прежде никогда не бывали у нас, как это вам не отказали! Сегодня у нас принимают только самых коротких.
— Да мне и отказывали, но я настойчив.
— Как же вас приняла тетка?
— Как видите, очень хорошо, нельзя лучше, потому что допустила до вас.
— Это просто сумасбродство, monsieur Michel, c’est absurde, вы еще не имеете ни малейшего понятия о светских приличиях.
Не долго я сердилась; он меня заговорил, развеселил, рассмешил разными рассказами. Потом мы пустились рассуждать о новом романе и, по просьбе его, я ему дала его прочитать с уговором, чтоб он написал свои замечания на те места, которые мне больше нравились и которые, по Онегинской дурной привычке, я отмечала карандашом или ногтем; он обещал исполнить уговор и взял книги.
Он предложил нам гадать в карты и, по праву чернокнижника, предсказать нам будущность.
Не мудрено было ему наговорить мне много правды о настоящем; до будущего он не касался, говоря, что для этого нужны разные приготовления.
— Но по руке я еще лучше гадаю, — сказал он, — дайте мне вашу руку и увидите.
Я протянула ее, и он серьезно и внимательно стал рассматривать все черты на ладони, но молчал.
— Ну что же? — спросила я.
— Эта рука обещает много счастия тому, кто будет ею обладать и цаловать ее, и потому я первый воспользуюсь. — Тут он с жаром поцаловал и пожал ее.
Я выдернула руку, сконфузилась, раскраснелась и убежала в другую комнату. Что это был за поцалуй! Если я проживу и сто лет, то и тогда я не позабуду его; лишь только я теперь подумаю о нем, то кажется, так и чувствую прикосновение его жарких губ; это воспоминание и теперь еще волнует меня, но в ту самую минуту со мной сделался мгновенный, непостижимый переворот; сердце забилось, кровь так и переливалась с быстрой, я чувствовала трепетание всякой жилки, душа ликовала. Но вместе с тем, мне досадно было на Мишеля; я так была проникнута моими обязанностями к Л[опу]хину, что считала и этот невинный поцалуй изменой с моей стороны и вероломством с его.
Я была серьезна, задумчива, расселина в продолжение всего вечера, но непомерно счастлива! Мне все представлялось в радужном сиянии.
Всю ночь я не спала, думала о Л[опу]хине, но еще более о Мишеле; признаться ли, я цаловала свою руку, сжимала, ее и на другой день чуть не со следами умыла ее: я боялась сгладить поцалуй. Нет! Он остался в памяти и в сердце, надолго, навсегда! Как хорошо, что воспоминание никто не может похитить у нас; оно одно остается нам верным, и всемогуществом своим воскрешает прошедшее с теми же чувствами, с теми же ощущениями, с тем же пылом, как и в молодости. Да я думаю, что и в старости воспоминание остается молодым.
Во время бессонницы своей, я стала сравнивать Л[опу]хина с Лермонтовым; к чему говорить, на чьей стороне был перевес? Все нападки Мишеля на ум Л[опу]хина, на его ничтожество в обществе, все, выключая его богатства, было уже для меня доступно и даже казалось довольно основательным; его же доверие к нему непростительно глупым и смешным. Поэтому я уже не далеко была от измены, но еще совершенно не понимала состояние моего сердца.
В среду мы поехали на бал к известному адмиралу Шишкову[112]; у него были положенные дни. Грустно было смотреть на бедного старика, доживающего свой век! Он был очень добр и ему доставляло удовольствие окружать себя веселящеюся молодежью; он, бывало, со многими из нас поговорит и часто спрашивал: на месте ли еще ретивое? У него были часто онемения головы, и тогда он тут же в зале ложился на диван и какая то женщина растирала ему виски и темя; все ее звали чесалкой, — она, как тень, следила за Александром Семеновичем, который едва передвигал ноги. Я любила ездить к Шишкову и говорить с ним; меня трогали его доброта и гостеприимство. Он иногда шутил со мною и говорил, что чувствует, как молодеет, глядя на меня.
Мишель взял у меня список всех наших знакомых, чтобы со временем постараться познакомиться с ними. Я не воображала, чтоб он умел так скоро распорядиться, и очень удивилась, найдя его разговаривающим с былой знаменитостью. Я чувствовала, что Мишель приехал для меня; эта уверенность заставила меня улыбнуться и покраснеть.
По я еще больше раскраснелась, когда Александр Семенович Шишков сказал мне: «Что, птичка, ретивое еще на месте? Смотри, держи обеими руками; посмотри, какие у меня сегодня славные новички». И он стал меня знакомить с Лермонтовым; я так растерялась, что очень низко присела ему — тут мы оба расхохотались и полетели вальсировать.
Надобно ли говорить, что мы почти нее танцы вместе танцовали.
— Вы грустны сегодня, — сказала я ему, — видя что он беспрестанно задумывается.
— Не грустен, но зол, — отвечал он; — зол на судьбу, зол на людей, а главное зол на вас.
— На меня? Чем я провинилась?
— Тем, что вы губите себя; тем, что вы не цените себя; вы олицетворенная мечта поэта, с пылкой душой, с возвышенным умом, — и вы заразились светом! И вам необходимы поклонники, блеск, шум, суета, богатство и для этой мишуры вы затаиваете, заглушаете ваши лучшие чувства, приносите их в жертву человеку, неспособному вас понять, вам сочувствовать, человеку, которого вы не любите и никогда не можете полюбить.
— Я вас не понимаю, Михаил Юрьевич; какое право имеете вы мне все это говорить. Знайте раз навсегда, я не люблю ни проповедей, ни проповедников.
— Нет, вы меня понимаете и очень хорошо. Но извольте, я выражусь просто: послезавтра приезжает Л[опу]хин; принадлежащие ему пять тысяч душ делают его самоуверенным, да в чем же ему и сомневаться? Первый его намек поняли, он едет не побежденным, а победителем; увижу, придаст ли ему хоть эта уверенность ума, а я так думаю и, признаюсь, желаю, чтоб он потерял и то, чего никогда не имел; — то-то я поторжествую!
— Я думаю тоже, что ему нечего терять.
— Как? Что вы сказали?
— Не вы же одни имеете право говорить загадками.
— Нет, я не говорю загадками, но просто спрошу вас: зачем вы идете за него замуж; ведь вы его не любите?
— Я иду за него? — вскричала я почти с ужасом. — О, это еще не решено! Я вижу, что вы все знаете, но не знаю, как вам передали это обстоятельство. Так и быть, я сама вам все расскажу. Признаюсь, я сердита на Л[опу]хина: чем он хвастается, в чем так уверен? Сашенька мне писала по его просьбе, что если сердце мое узнает и назовет того, кто беспрестанно думает обо мне, краснеет при одном имени моем; что если я напишу ей, что угадала его имя, то он приедет в Петербург и будет просить моей руки, — вот и весь роман; кто знает, какая еще будет развязка? Да, я решаюсь выдти за него без сильной любви, но с уверенностью, что буду с ним счастлива, он так добр, благороден, не глуп, любит меня, а дома я так несчастлива. Я так хочу быть любимой!
— Боже мой! Если бы вы только хотели догадаться, как вас любят! Если бы вы хотели только понять, с какой пылкостью, с какой покорностью, с каким неистовством вас любит один молодой человек моих лет.
— Я знаю, что вы опять говорите о Л[опухи]не; я именно и вверяю ему свою судьбу, потому что уверена в его любви, потому что я первая его страсть.
— Вот прекрасно, вы думаете, что я хлопочу за Л[опу]хина?
— Если не о нем, так о ком же вы говорите?
— Положим, что и о нем. Но отвечайте мне прежде на одни мой вопрос: скажите, если бы вас в одно время любили два молодые человека, один — пускай его будет Л[опу]хин, он богат, счастлив, все ему улыбается, все пред ним преклоняется, все ему доступно, единственно потому только, что он богат! Другой же молодой человек далеко не богат, не знатен, не хорош собой, но умен, но пылок, восприимчив и глубоко несчастлив; он стоит на краю пропасти, потому что никому и ни во что не верит, не знает, что такое взаимность, что такое ласка матери, дружба сестры, и если бы этот бедняк решился обратиться к вам и сказать вам: спаси меня, я тебя боготворю, ты сделаешь из меня великого человека, полюби меня и я буду верить в бога, ты одна можешь спасти мою душу. Скажите, что бы вы сделали?
— Я надеюсь не быть никогда в таком затруднительном положении; судьба моя уже почти решена, я любима и сама буду любить.
— Будете любить! Пошлое выражение, впрочем, доступное женщинам; любовь по приказанию, по долгу! Желаю вам полного успеха, но мне что то не верится, чтоб вы полюбили Л[опу]хина; да этого и не будет!
Возвратясь домой, я еще больше негодовала на Л[опу]хина; ведь это его необдуманная откровенность навлекла мне такие неловкие разговоры с Лермонтовым, сблизила меня с ним.
Проучу же я его, помучаю, раздумывала я. Понятно, что я, хотя бессознательно, но уже действовала, думала и руководствовалась внушениями Мишеля. А между тем, все мои помышления были для Лермонтова. Я вспоминала малейшее его слово, везде видела его жгучие глаза, поцалуй его все еще звучал в ушах и раздавался в сердце, но я не признавалась себе, что люблю его. Приедет Л[опу]хин, рассуждала я сама с собой, и все пойдет иначе; он любит меня, хотя и без волнения, но глубоко; участие его успокоит меня, разгонит мои сомнения, я ему расскажу подробно все, что мне говорил Лермонтов; я не должна ничего от него скрывать.
Так думала я, так хотела поступить, но вышло иначе.
Вечером приехал к нам Мишель, расстроенный, бледный; улучил минуту уведомить меня, что Л[опу]хин приехал[113], что он ревнует, что встреча их была как встреча двух врагов и что Л[опу]хин намекнул ему, что он знает его ухаживанье за мной и что он не прочь и от дуэли, даже и с родным братом, если бы тот задумал быть его соперником.
— Видите ли, — продолжал Лермонтов, — если любовь его к вам не придала ему ума, то по крайней мере придала ему догадливости; он еще не видал мена с вами, а уже знает, что я вас люблю; да, я вас люблю, — повторил он с каким то диким выражением, — и нам с Л[опу]хиным тесно вдвоем на земле!
— Мишель, — вскричала я вне себя, — что же мне делать?
— Любить меня.
— Но Л[опу]хин, но письмо мое, оно равняется согласию.
— Если не вы решите, так предоставьте судьбе или правильнее сказать: пистолету.
— Неужели нет исхода? Помогите мне, я все сделаю, но только откажитесь от дуэли, только живите оба, я уеду в Пензу к дедушке и вы оба меня скоро забудете.
— Послушайте: завтра приедет к вам Л[опу]хин, лучше не говорите ему ни слова обо мне, если он сам не начнет этого разговора; примите его непринужденно, ничего не говорите родным о его предложении; увидя вас, он сам догадается, что вы переменились к нему.
— Я не переменилась, я все та же, и все люблю и уважаю его.
— Уважаете! Это не любовь; я люблю вас, да и вы меня любите, или это будет непременно; бойтесь меня, я на все способен и никому вас не уступлю, я хочу вашей любви. Будьте осторожны, две жизни в ваших руках!
Он уехал, я осталась одна с самыми грустными мыслями, с самыми черными предчувствиями. Мне все казалось, что Мишель лежит передо мной в крови, раненый, умирающий; я старалась в воображении моем заменить его труп трупом Л[опу]хина; это мне не удавалось и, несмотря на мои старания, Л[опу]хин являлся передо мной беленьким, розовым, с светлым взором, с самодовольной улыбкой, я жмурила глаза, но обе эти картины не изменялись, не исчезали. Совесть уже мучила меня за Л[опу]хина; сердце билось, замирало, жило одним только Лермонтовым.
На другой день, часов в двенадцать, приехал к нам Л[опу]хин; это первое свидание было принужденно, тетка не отходила от нас; она очень холодно и свысока приняла Л[опу]хина; но по просьбе дяди Николая Васильевича пригласила его в тот же день к себе обедать. Дядя желал от души, чтоб я вышла замуж за Л[опу]хина, и лишь только он уехал, он начал мне толковать о всех выгодах такой партии, но и тут я ни в чем не призналась ему: как ни добивался он откровенности, но на этот раз я действовала уже по расчету. С первых моих слов, он бы выгнал Лермонтова, все бы высказал Л[опу]хину и устроил бы нашу свадьбу. А мне уже казалось невозможным отказаться от счастия видеть Мишеля, говорить с ним, танцовать с ним.
За обедом Л[опу]хин сидел подле меня; он был веселее, чем утром, говорил только со мною, вспоминал наше московское житье до малейшей подробности, осведомлялся о моих выездах, о моих занятиях, о моих подругах.
Мне было неловко с ним. Я все боялась, что он вот сейчас заговорит о Мишеле; я сознавалась, что очень виновата пред ним, рассудок говорил мне: «с ним ты будешь счастлива», — а сердце вступалось за Лермонтова и шептало мне: «тот больше тебя любит». Мы ушли в мой кабинет, Л[опу]хин тотчас же спросил меня:
— Помните ли, что вы писали Сашеньке в ответ на ее письмо?
— Конечно, — отвечала я, — это было так недавно.
— А если бы давно, то вы бы забыли или переменились?
— Не знаю и не понимаю, к чему ведет этот допрос.
Могу ли я объясниться с вашими родными?
— Ради бога, подождите, — сказала я с живостью.
— Зачем же ждать, если вы согласны?
— Все лучше; постарайтесь понравиться Марье Васильевне, играйте с ней в вист и потом…
— Неужели она может иметь на вас влияние? Я стараюсь нравиться только вам, я вас люблю более жизни и клянусь все сделать для вашего счастья, лишь бы вы меня немного любили.
Я заплакала и готова была тут же высказать все Л[опу]хину, упрекнуть его в неограниченно-неуместном доверии к Лермонтову, сообщить ему все наши разговоры, все его уверения, просить его совета, его помощи. Едва я вымолвила первые слова, как дядя Николай Сергеевич пришел, предложил ему сигару и увел его в свой кабинет. Четверть часа прошло, а с ним и мое благое намерение, мне опять представился. Лермонтов с своими угрозами и вооруженным пистолетом.
Л[опу]хин был очень весел, уселся за вист с Марьей Васильевной, я взяла работу, подсела к карточному столу; он часов до девяти пробыл у нас, уехал, выпросив позволение приехать на другой день посмотреть на мой туалет, — мы собирались на бал к генерал-губернатору.
Лишь только Л[опу]хин от нас уехал, как влетел Лермонтов. Для избежания задушевного разговора, я осталась у карточного стола; он надулся, гремел саблей, острил без пощады, говорил вообще дурно о светских девушках, и в самых язвительных выражениях рассказывал громогласно, относя к давно прошедшему, мои отношения к Л[опу]хину, любовь свою ко мне и мое кокетство с обоими братьями.
Наконец, эта пытка кончилась; взбешенный моим равнодушием и невмешательством моим в разговор, он уехал, но, однако же, при всех пригласил меня на завтрашнюю мазурку.
Я задумала остаться дома, упрашивала об этом, мне не позволяли, называя меня капризной. Итак, все было против меня и против моего желания остаться верной Л[опу]хину.
Собираясь на бал, я очень обдумывала свой туалет; никогда я не желала казаться такой хорошенькой, как в этот вечер; на мне было белое платье и ветки репейника на голове, такая же ветка у лифа. Л[опу]хин приехал, я вышла к нему с дядей Николаем Васильевичем, который очень любил выказывать меня. Л[опу]хин пришел в восторг от моего сиянья, как он выразился, и поцеловал мою руку; — какая разница с поцалуем Лермонтова! Тот решил судьбу мою, в нем была вся моя жизнь, и я бы отдала все предстоящие мне годы за другой такой же поцелуй!
Мы уселись; он спросил меня, как я окончила вчерашний вечер.
— Скучно!
— Кто был у вас?
— Никого, кроме Лермонтова.
— Лермонтов был! Невозможно!
— Что же тут невозможного? Он и третьего дня был!
— Как! В день моего приезда?
— Да.
— Нет, тысячу раз нет.
— Да, и тысячу раз да, — отвечала я, обидевшись, что он мне не верит.
Мы оба надулись и прохаживались по комнате.
Тут я уже ничего не понимала, отчего так убежден Л[опу]хин в невозможности посещений Мишеля. Я предчувствовала какие то козни, но я не пыталась отгадывать и даже боялась отгадать, кто их устраивает; я чувствовала себя опутанной, связанной по рукам и по ногам, но кем?..
Вошла Марья Васильевна, и мы поехали на бал.
Лермонтов ждал меня у дверей; протанцовал со мной две первые кадрили и, под предлогом какого то скучного вечера, уехал, обещаясь возвратиться к мазурке. С его минутным отсутствием, как глубоко поняла я значение стиха графа Рессегье:
Le bal continuait — la fête n’était plus![114].
Он сдержал слово и возвратился на бал, когда усаживались к мазурке. Он был весел, шутлив, говорил с восторгом о своей неизменной любви и повершил тем, что объявил, что он очень счастлив.
— А вы? — спросил он меня.
— Я так себе, по прежнему.
— Вы продолжаете начатое?
— Лучше сказать, я останавливаю не начатое.
Он улыбнулся и с чувством пожал мне руку в туре.
— Что Л[опу]хин? — спросил он.
— Ждет! — отвечала я. — Но скажите же, monsieur Michel, что мне делать? Я в таком неловком, запутанном положении; ваши угрозы смутили меня, я не могу быть откровенна с Л[опу]хиным, все боюсь недосказать или высказаться, я беспрестанно противоречу себе, своим убеждениям. Признайтесь, его ревность, его намерение стреляться с вами, все это было в нашем только воображении?
— О, я вижу, — сказал он с живостью, — что уж успели мне повредить в вашем мнении; вы мне больше не верите. Я вам говорил, что у меня есть враги, и вот они и постарались внушить вам подозрения, и успели кажется; оттого то вы мне и не верите.
— Верю, божусь, верю, но бедный Л[опу]хин в таком миролюбивом расположении, так уверен во мне, а — я, я, мне кажется, его обманываю, поступаю с ним неблагородно, мучу его и сама терзаюсь. Надо же положить всему этому конец!
— Ну что же, выходите за него; он богат, он глуп, вы будете его водить за нос. Что вам до меня, что вам любовь моя?.. я беден! Пользуйтесь вашим положением, будьте счастливы, выходите за него, но на дороге к этому счастью, вы перешагнете через мой или его труп, тем лучше! Какая слава для вас: два брата, два друга за вас сделаются непримиримыми врагами, убийцами[115]. Весь Петербург, вся Москва будут с неделю говорить о вас! Довольно ли этого для вашего ненасытного самолюбия, для нашего кокетства?
— Вы меня, Михаил Юрьевич, или не знаете, или презираете. Скажите, что я сделала, чтобы заслужить такие колкие и дерзкие выражения? Я согласилась на предложение Л[опу]хина, прежде чем встретилась с вами, я не звала вас к нам, вы ворвались в наш дом почти силой, и с тех пор преследуете меня вашими уверениями, угрозам и и даже дерзостью. Я более не допущу этого, я довольно настрадалась в это время, и завтра же все покончу. Вот и теперь на бале, в кругу блеска, золота, веселья, меня преследует ваш образ окровавленный, обезображенный, я вижу вас умирающим, я страдаю за вас, готова сейчас заплакать, а вы упрекаете меня в кокетстве!
Мазурка кончилась, все танцующие сделали большой тур по всем комнатам, мы немного отстали, и, пробегая через большую биллиардную, Лермонтов нагнулся, поцаловал мою руку, сжал ее крепко в своей и шепнул мне: «я счастлив!»
Возвратясь в большую залу, мы прямо уселись за стол, Лермонтов, конечно, ужинал подле меня; никогда не был он так весел, так оживлен.
— Поздравьте меня, — сказал он, — я начал славное дело, оно представляло затруднения, но по началу, по завязке, я надеюсь на блестящее окончание.
— Вы пишите что-нибудь?
— Нет, но я на деле заготовляю материалы для многих сочинений: знаете ли, вы будете почти везде героиней[116].
— Ах, ради бога, избавьте меня от такой гласности.
— Невозможно! Первая любовь, первая мечта поэтов везде вкрадывается в их сочинениях; знаете ли, вы мне сегодня дали мысль для одного стихотворения?
— Мне кажется, что у меня в это время не было ни одной ясной мысли в голове и вы мне придаете свои.
— Нет, прекрасная мысль! Вы мне с таким увлечением сказали, что в кругу блеска, шума, танцев, вы только видите меня, раненого, умирающего и в эту минуту вы улыбались для толпы, но ваш голос дрожал от волнения; но на глазах блестели слезы, и со временем я опишу это. Узнаете ли вы себя в моих произведениях?
— Если они не будут раскрашены вашим воображением, то останутся бесцветными и бледными, как я, и не многих заинтересуют.
— А были ли вы сегодня бледны, когда Л[опу]хин, провожая вас на бал, поцаловал вашу руку?
— Вы шпион.
— Нет, я просто поверенный!
— Глуп же Л[опу]хин, что вам доверяется; ваше поведение с ним неблагородно.
— В войне все хитрости допускаются. Да и вы то, кажется, переходите на неприятельскую сторону; прежде выхваляли его ум, а теперь называете его глупцом.
— А вы забываете, что и умный человек может быть глупо-доверчив и самая эта доверчивость говорит в его пользу; он добр и неспособен к хитрости.
Я провела ужасные две недели между двумя этими страстями. Л[опу]хин трогал меня своею преданностью, покорностью, смирением, но иногда у него проявлялись проблески ревности. Лермонтов же поработил меня совершенно своей взыскательностью, своими капризами, он не молил, но требовал любви, он не преклонялся, как Л[опу]хин, перед моей волей, но налагал на меня свои тяжелые оковы, говорил, что не понимает ревности, но беспрестанно терзал меня сомнением и насмешками.
Меня приводило в большое недоумение то, что они никогда не встречались у нас, а лишь только один уедет, другой сейчас войдет. Когда же ни одного из них не было у меня на глазах, я просто не знала, куда деваться от мучительного беспокойства. Дуэль между ними была моей господствующей мыслью. Я высказала спои страдания Лермонтову и упросила его почаще проезжать мимо наших окон; он жил дома за три от нас. Я так привыкла к скрипу его саней, к крику его кучера, что, не глядя в окошко, знала его приближение и иногда, издали завидя развевающийся белый султан и махание батистовым платком, я успокаивалась на несколько времени. Мне казалось, что я так глубоко сохранила в душе моей предпочтение к нему под личиной равнодушия и насмешливости, что он не имел ни малейшего повода подозревать это предпочтение, а между тем я высказывала ему свою душу без собственного сознания и он узнал прежде меня самой, что все мои опасения были для него одного.
Мне было также непонятно ослепление всех родных на его счет, особливо же со стороны Марьи Васильевны. Она терпеть не могла Лермонтова, но считала его ничтожным и неопасным мальчишкой, принимала его немножко свысока, но, боясь его эпиграмм, свободно допускала его разговаривать со мною; при Л[опу]хине она сторожила меня, не давала почти случая сказать двух слов друг другу, а с Мишелем оставляла целые вечера вдвоем! Теперь, когда я более узнала жизнь и повяла людей, я еще благодарна Лермонтову, несмотря на то, что он убил во мне сердце, душу, разрушил все мечты, все надежды, но он мог и совершенно погубить меня и не сделал этого.
Впоследствии, одна из моих кузин, которой и рассказала всю эту эпоху с малейшими подробностями, спросила один раз Мишеля, зачем он не поступил со мною, как и с Любенькой Б. и с хорошенькой дурочкой Т.[117], он отвечал: «потому, что я ее любил искренно, хотя и не долго, она мне была жалка, и я уверен, что никто и никогда так не любил и не полюбит меня, как она.»
Он всеми возможными, самыми ничтожными средствами тиранил меня; гладко зачесанные волосы не шли ко мне; он требовал, чтоб я всегда так чесалась; мне сшили пунцовое платье с золотой кордельеров и к ному прибавили зеленый венок с золотыми желудями; для одного раза в зиму этот наряд был хорош, но Лермонтов настаивал, чтобы я на все балы надевала его — и, несмотря на ворчанье Марьи Васильевны и пересуды моих приятельниц, я постоянно являлась в этом театральном костюме, движимая уверениями Мишеля, который повторял: «что вам до других, если вы мне так нравитесь?
Однако же, он так начал поступать после 26 декабря, день, в который я в первый раз призналась в любви и дала торжественное обещание отделаться от Л[опу]хина. Это было на бале у генерал-губернатора. Лермонтов приехал к самой мазурке; я не помню ничего из нашего несвязного объяснения, но знаю, что счастье мое началось с этого вечера. Он был так нежен, так откровенен, рассказывал мне о своем детстве, о бабушке, о Чембарской деревне, такими радужными красками описывал будущее житье наше в деревне, заграницей, всегда вдвоем, всегда любящими и бесконечно счастливыми, молил ответа и решения его участи, так, что я не выдержала, изменила той холодной роли, которая давила меня и, в свою очередь, сказала ему, что люблю его больше жизни, больше чем любила мать свою и поклялась ему в неизменной верности.
Он решил, что прежде всего надо выпроводить Л[опу]хина, потом понемногу уговаривать его бабушку согласиться на нашу свадьбу; о родных моих и помину не было, мне была опорой любовь Мишеля и с ней я никого не боялась, готова была открыто действовать, даже и — против Марьи Васильевны!
В этот вечер я всю свою душу открыла Мишелю, высказала ему спои задушевные мечты, помышления. Он уверился, что он давно был любим и любим свято, глубоко; он казался вполне счастливым, но как будто боялся чего то, — я обиделась, предполагая, что он сомневается во мне и лицо мое омрачилось.
— Я уверен в тебе, — сказал он мне, — но у меня так много врагов, они могут оклеветать меня, очернить, я так не привык к счастию, что и теперь, когда я уверился в твоей любви, я счастлив настоящим, но боюсь за будущее; да, я еще не знал, что и счастье заставляет грустно задумываться!
— Да, и так скоро раздумывать о завтрашнем дне, который уже может сокрушить это счастье!
— Но кто же мне поручится, что завтра кто-нибудь не постарается словесно или письменно перетолковать вам мои чувства и действия?
— Поверьте мне, никто и никогда не повредит в моем мнении о вас, вообще я не руководствуюсь чужими толками.
— И потому ты, вопреки всех и всегда, будешь моей заступницей?
— Конечно. К чему об этих предположениях так долго говорить; кому какое дело до нас, до нашей любви? Посмотрите кругом, никто не занимается нами и кто скажет, сколько радостей и горя скрывается под этими блестящими нарядами; дай бог, чтоб все они были так счастливы, как я!
— Как мы, — подтвердил Лермонтов; — надо вам привыкать, думая о своем счастии, помнить и обо мне.
Я возвратилась домой совершенно перерожденная.
Наконец то, я любила; мало того, я нашла идола, перед которым не стыдно было преклоняться перед целым светом. Я могла гордиться своей любовью, а еще более его любовью; мне казалось, что я достигла цели всей своей жизни; я бы с радостью умерла, унеся с собой на небо, как венец бессмертия, клятву его любви и веру мою в неизменность этой любви. О! как счастливы те, которые умирают не разочарованными! Измена хуже смерти; что за жизнь, когда никому не веришь и во всем сомневаешься!
На другой день Л[опу]хин был у нас; на обычный его вопрос, с кем я танцована мазурку, я отвечала, не запинаясь:
— С Лермонтовым.
— Опять! — вскричал он.
— Разве я могла ему отказать?
— Я не об этом говорю; мне бы хотелось наверное знать, с кем вы танцовали?
— Я вам сказала.
— Но если я знаю, что это неправда.
— Так, стадо быть, я лгу.
— Я этого не смею утверждать, но полагаю, что вам весело со мной кокетничать, меня помучить, развить мою ревность к бедному Мишелю; все это, может быть, очень мило, но не кстати, перестаньте шутить, мне право тяжело; ну скажите же мне, с кем вы забывали меня в мазурке?
— С Михаилом Юрьевичем Лермонтовым.
— Это уж чересчур, — вскричал Л[опу]хин; — как вы хотите, чтобы я вам поверил, когда я до двенадцати почти часов просидел у больного Лермонтова и оставил его в постели крепко заснувшего!
— Ну что же? Он после вашего отъезда проснулся, выздоровел и приехал на бал, прямо к мазурке.
— Пожалуйста, оставьте Лермонтова в покое; я прошу вас назвать мне вашего кавалера; заметьте, я прошу, я бы ведь мог требовать.
— Требовать! — вскричала я, вспыхнув, — какое же вы имеете право? Что я вам обещала, уверяла ли вас в чем-нибудь? Слава богу, вы ничего не можете требовать, а ваши беспрестанные вспышки, все эти сцены до того меня истерзали, измучили, истомили, что лучше нам теперь же положить всему конец и врозь искать счастия.
Я не смела взглянуть на Л[опу]хина и поспешила выдти из комнаты. Наедине я предалась отчаянию; я чувствовала себя кругом виноватой перед Л[опу]хиным; я сознавалась, что отталкивала верное счастие быть любимой, богатой, знатной, за неверный призрак, за ненадежную любовь!
Притворная болезнь Лермонтова, умолчание со мной об этой проделке, черным предчувствием опутали все мои мысли; мне стало страшно за себя, я как будто чувствовала бездну под своими ногами, но я так его любила, что успокоила себя его же парадоксом: «предпочитать страдание и горе От любимого человека — богатству и любви другого». «Будь, что должно быть, сказала я себе, я поступила так, как он хотел, и так неожиданно скоро! Ему это будет приятно, а мне только этого и надобно.»
Горькие предчувствия. — Предостережение друга. — Отъезд бывшего жениха. — Кольцо. — Анонимное письмо. — Семейная буря. — Обыск, допрос, арест. — Исповедь. — Решительное объяснение с Лермонтовым.
В первый раз, когда я увидела Мишеля после этого разрыва и когда он мне сказал: «tu es un ange», — я была вполне вознаграждена; мне казалось, что он преувеличивает то, что называл он моим жертвоприношением.
Я нашла почти жестоким с его стороны, выставлять и толковать мне, «как я необдуманно поступила, отказав Л[опу]хину, какая была бы это для меня, бедной сироты, блестящая партия, как бы я всегда была облита бриллиантами, окутана шалями, окружена роскошью». Он, как будто, поддразнивал меня.
— Я поступила по собственному убеждению, а главное, по вашему желанию, и потому ни о чем не жалею.
— Неужели одна моя любовь может все это заменить?
— Решительно все.
— Но у меня дурной характер; я вспыльчив, зол, ревнив; я должен служить, заниматься, вы всю жизнь проведете взаперти с моей бабушкой.
— Мы будем с ней говорить о вас, ожидать вашего возвращения, нам вместе будет даже весело; моя пылкая любовь понимает и ценит ее старческую привязанность.
Он пожал мне руку, сказав:
— С моей стороны это было маленькое испытание; я верю вашей любви и готовности сделать мое счастие, и сам я никогда не был так счастлив, потому что никогда не был так любим. Но, однако же, обдумайте все хорошо, не пожалеете ли вы когда о Л[опу]хине? Он добр — я зол, он богат — я беден; я не прощу вам ни сожаления, ни сравнения, а теперь еще время не ушло и я еще могу помирить вас с Л[опу]хиным и быть вашим шафером.
— Мишель, неужели вы не понимаете, что вам жестоко подсмеиваться теперь надо мной и уговаривать меня поступить против моего сердца и моей совести? Я вас люблю, и для меня все кончено с Л[опу]хиным. Зачем вы мучите меня и выказываетесь хуже, чем вы есть?
— Чтоб не поступить, как другие: все хотят казаться добряками и в них скоро разочаровываются, — я, может быть, преувеличиваю свои недостатки и для вас будет приятный сюрприз найти меня лучше, чем вы ожидаете.
Трудно представить, как любовь Лермонтова возвысила меня в моих собственных глазах; я благоговела перед ним, удивлялась ему; гляжу бывало на него и не нагляжусь, слушаю и не наслушаюсь. Я переходила через все фазы ревности, когда приезжали к нам молодые девушки (будь они уроды); я каждую из них ревновала, каждой из них завидовала, каждую ненавидела за один его взгляд, за самое его пошлое слово.
Но отрадно мне было при моих поклонниках, перед ними я гордилась его любовью, была с ними почти неучтива, едва отвечала на их фразы, мне так и хотелось сказать им: «оставьте меня, вам ли тягаться с ним? Вот мой алмаз-регент, он обогатил, он украсил жизнь мою, вот мой кумир, — он вдохнул бессмертную любовь в мою бессмертную душу».
В это время я жила полной, но тревожной жизнью сердца и воображения и была счастлива до бесконечности.
Помнишь ли ты, Маша, последний наш бал, на котором мы в последний раз так весело танцевали вместе, на котором, однако же, я так рассердилась на тебя? Я познакомила тебя с Лермонтовым и Л[опу]хиным и ты на мои пылкие и страстные рассказы отвечала, покачав головой:
— Ты променяла кукушку на ястреба.
О, ты должна верить, как искренно я тебя люблю, потому что я тебе простила это дерзкое сравнение. Да, твоя дружба предугадала его измену, ты все проникла своим светлым, спокойным взором и сказала мне: «с Л[опу]хиным ты будешь счастлива, а Лермонтов, кроме горя и слез, ничего не даст тебе». Да, ты была права; но я, безрассудная, была в чаду, в угаре от его рукопожатий, нежных слов и страстных взглядов.
В мазурке я села рядом с тобой, предупредив Мишеля, что ты все знаешь и присутствием твоим покровительствуешь нам и что мы можем говорить, не стесняясь твоим соседством. Ты слышала, как уверял он меня, что дела наши подходят к концу, что недели через две он объявит о нашей свадьбе, что бабушка согласна, — ты все это слышала и радовалась за меня. А я! О, как слепо я ему верила, когда он клялся, что стал другим человеком, будто перерожденным, верит в бога, в любовь, в дружбу, что все благородное, все высокое ему доступно и что это чудо совершила любовь моя; — как было не вскружиться моей бедной голове!
На этом бале Л[опу]хин совершенно распрощался со мной, перед отъездом своим в Москву. Я рада была этому отъезду, мне с ним было так неловко и отчасти совестно перед ним; к тому же я воображала, что присутствие его мешает Лермонтову просить моей руки.
На другой день этого бала Мишель принес мне кольцо, которое я храню, как святыню, хотя слова, вырезанные на этом кольце, теперь можно принять за одну только насмешку[118].
Мне становится невыносимо тяжело писать; я подхожу к перелому всей моей жизни, а до сих пор я с какой то ребячливостью отталкивала и заглушала все, что мне напоминало об этом ужасном времени.
Один раз, вечером, у нас были гости, играли в карты, я с Лизой и дядей Николаем Сергеевичем сидела в кабинете; она читала, я вышивала, он по обыкновению раскладывал grand’ patience. Лакей подал мне письмо, полученное по городской почте; я начала его читать и, вероятно, очень изменилась в лице, потому что дядя вырвал его у меня из рук и стал читать его вслух, не понимая ни слова, ли смысла, ни намеков о Л[опу]хине, о Лермонтове, и удивлялся, с какой стати злой аноним так заботится о моей судьбе. Но для меня каждое слово этого рокового письма было пропитано ядом, и сердце мое обливалось кровью. Но что я была принуждена вытерпеть брани, колкостей, унижения, когда гости разъехались и. Марья Васильевна прочла письмо, врученное ей покорным супругом! Я и теперь еще краснею от негодования, припоминая грубые выражения ее гнева.
Вот содержание письма, которое никогда мне не было возвращено, но которое огненными словами запечатлелось в моей памяти и в моем сердце:
«Милостивая государыня,
Екатерина Александровна!
«Позвольте человеку, глубоко вам сочувствующему, уважающему вас и умеющему ценить ваше сердце и благородство, предупредить вас, что вы стоите на краю пропасти, что любовь ваша к нему (известная всему Петербургу, кроме родных ваших) погубит вас. Вы и теперь уже много потеряли во мнении света, оттого, что не умеете и даже не хотите скрывать вашей страсти к нему.
Поверьте, он недостоин вас. Для него нет ничего святого, он никого не любит. Его господствующая страсть: господствовать над всеми и не щадить никого для удовлетворения своего самолюбия.
Я знал его прежде чем вы, он был тогда и моложе и неопытнее, что, однако же, не помешало ему погубить девушку, во всем равную вам и по уму и по красоте. Он увез ее от семейства и, натешившись ею, бросил.
Опомнитесь, придите в себя, уверьтесь, что и вас ожидает такая же участь. На вас вчуже жаль смотреть. О, зачем, зачем вы его так полюбили? Зачем принесли ему в жертву сердце, преданное вам и достойное вас.
Одно участие побудило меня писать к вам; авось, еще не поздно! Я ничего не имею против него, кроме презрения, которое он вполне заслуживает. Он не женится на вас, поверьте мне; покажите ему это письмо, он прикинется невинным, обиженным, забросает вас страстными уверениями, потом объявит вам, что бабушка не дает ему согласия на брак; в заключение прочтет вам длинную проповедь или просто признается, что он притворялся, да еще посмеется над вами и — это лучший исход, которого вы можете надеяться и которого от души желает вам:
Ваш неизвестный, но преданный вам друг NN».
Вообрази, какое волнение произвело это письмо на весь семейный конгресс и как оно убило меня![119] Но никто из родных и не подозревал, что дело шло о Лермонтове и о Л[опу]хине; они судили, рядили, но не догадываясь, стали допрашивать меня. Тут я ожила и стала утверждать, что не понимаю, о ком шла речь в письме, что, вероятно, его написал из мести какой-нибудь отверженный поклонник, чтоб навлечь мне неприятность[120]. Может быть, все это и сошло бы мне с рук; родным мысль моя показалась правдоподобной, если бы сестра моя, Лиза, не сочла нужным сказать им, что в письме намекалось на Лермонтова, которого я люблю, и на Л[опу]хина, за которого не пошла замуж по совету и по воле Мишеля.
Я не могу вспомнить, что я выстрадала от этого неожиданного заявления, тем более, что Лиза знала многие мои разговоры с Мишелем, и сама старалась воспламенить меня, отдавая предпочтение Мишелю над Л[опу]хиным.
…Открыли мой стол, перешарили все в моей шкатулке, перелистали все мои книги и тетради; конечно, ничего не нашли; мои действия, мои мысли, моя любовь были так чисты, что если я во время этого обыска и краснела, то только от негодования, от стыда за их поступки и их подозрения. Они поочередно допрашивали всех лакеев, всех девушек, не была ли я в переписке с Лермонтовым, не целовалась ли с ним, не имела ли я с ним тайного свидания?
Что за адское чувство страдать от напраслины, а главное, выслушивать, как обвиняют боготворимого человека! Удивительно, как в ту ночь я не выплакала все сердце и осталась в своем уме.
Я была отвержена всем семейством: со мной не говорили, на меня не смотрели (хотя и зорко караулили), мне даже не позволяли обедать за общим столом, как будто мое присутствие могло осквернить и замарать их! А бог видел, кто из нас был чище и правее.
Моей единственной отрадой была мысль о любви Мишеля, она поддерживала меня, — но как ему дать знать все, что я терплю и как страдаю из любви к нему? Я знала, что он два раза заезжал к нам, но ему отказывали.
Дня через три после анонимного письма и моей опалы, Мишель опять приехал, его не велели принимать: он настаивал, шумел в лакейской, говорил, что не уедет, не повидавшись со мной, и велел доложить об этом. Марья Васильевна, не отличавшаяся храбростью, побаивалась Лермонтова, не решалась выдти к нему и упросила свою невестку А. С. Су[шко]ву принять его. Она не соглашалась выдти к нему без меня, — за что я ей несказанно была благодарна, Марья Васильевна ухитрилась надеть на меня шубу, как несомненное доказательство тому, что мы едем в театр, и потому только отказывала ему, чем она ясно доказала Мишелю, что боится не принимать его и прибегает к пошлым обманам. Я в слезах, но с восторгом выскочила к Мишелю; добрая А. С. учтиво извинилась перед ним и дала нам свободу поговорить. На все его расспросы, я твердила ему бессвязно: «анонимное письмо, — меня мучат, — нас разлучают, — мы не едем в театр, — я все та же и никогда не изменюсь».
— Как нам видеться? — спросил он.
— На балах, когда выйду из домашнего ареста.
Тут он опять обратился к А. С. и просил передать родным, что приезжал объясниться с ними обо мне и не понимает, почему они не хотят его видеть, намерения его благородны и обдуманны. И он уехал — в последний раз был он в нашем доме.
Тут началась для меня самая грустная, самая пустая жизнь; мне некого было ждать, не приедет он больше к нам; — надежда на будущее становилась все бледнее и неяснее. Мне казалось невероятным и невозможным жить и не видеть его, и давно ли еще мы так часто бывали вместе, просиживали вдвоем длинные вечера; уедет, бывало, и, мне останется отрадой припоминать всякое движение его руки, значение улыбки, выражение глаз, повторять всякое его слово, обдумывать его. Провожу, бывало, его и с нетерпением возвращаюсь в комнату, сажусь на то место, на котором он сидел, с упоением допиваю неоконченную им чашку чая, перецалую все, что он держал в руках своих — и все это я делала с каким то благоговением.
Долго я не могла понять этой жестокой разлуки; самую смерть его, мне казалось, я перенесла бы с большей покорностью, тут было бы предопределение божие, но эта разлука, наложенная ненавистными людьми, была мне невыносима, и я роптала на них, даже проклинала их.
— Как выдержит он это испытание? — беспрестанно спрашивала я себя. — Устоит ли его постоянство? Преодолеет ли он все препятствия? Что будет со мной, если деспотическое тиранство моих гонителей согласуется с его тайным желанием отвязаться от моей пылкой и ревнивой страсти? Любит ли еще он меня? — вскрикивала я с отчаянием и не знала, что отвечать на все эти вопросы… Иногда я доходила до помешательства: я чувствовала, как мысли мои путались, сталкивались; я тогда много писала и не находила слов для выражения моих мыслей; по четверти часа я задумывалась, чтоб припомнить самые обыкновенные слова. Иногда мне приходило и голову, что жизнь моя может вдруг пресечься, и и обдумывала средство жить без самой жизни.
Да, страшное было то время для меня, но оно прошло, как и все проходит, не оставив следа ни на лице моем, ни на окружающих предметах; но бедное мое сердце! Однако же, и в самые эти дни испытания и пытки душевной я нашла истинное утешение, я приобрела верных и надежных друзей: А. С. показывала мне большое участие, хотя и не знала всей грустной драмы моей жизни, а только ободряла и утешала меня, видя недоброе расположенно ко мне Марьи Васильевны. Cousin мой, Долгорукий, с грустью тоже смотрел на меня и даже вызвался доставить письмо Мишелю, и я всегда ему буду благодарна за этот добрый порыв, но я не воспользовалась его предложением; моим первым желанием было жить и действовать так, чтобы не заслужить ни малейшего обвинения, а сердце никто не может упрекнуть к кому бы оно ни привязалось: любить свято, глубоко, не краснеть За свою любовь, хранить воспоминание этого чувства ясным, светлым, это еще хороший удел и дай не многим.
Горничная мол, Танюша, тоже в эти дни гонения очень привязалась ко мне, она считала себя кругом виноватою передо мной: во время обыска в моих вещах родные так напугали ее обещанием наказания, если она что-нибудь утаит, что она принесла им роман: «L’atelier d'un peintre», божась, что больше никогда ничего не видала от Михаила Юрьевича в моих руках, как Эти книжки, исписанные на полях его примечаниями, и прибавила, что я их беспрестанно перечитываю и целую. Как после она горько плакала со мной, раскаивалась, что выдала им книжки: «хоть бы их то вы теперь читали, — говорила она; — настращали меня, я испугалась, отдала их, думала, что и вас оставят в покое; так уж я им клялась, что больше ничего не было У вас от Михаила Юрьевича».
Мне кажется, что это одно показание Танюши могло бы их убедить, как невинна была моя любовь. Нет, подозрение и караул продолжались. Они стерли резинкой все его заметки в книжках, но некоторые я еще помню. Там, где говорилось о любви, он подписал:
«Aimer plus que l'on est aimé — Malheur!
Aimer moins que l'on est aimé — Dégoût!
Choisir!!!»[121]
Я подписала внизу: «Mon Dieu, comment done Vous aimer? Vous neserez content d’ aucun amour. On peut cependant aimer autant que l’on est aimé»[122]
Потом что-то говорилось о мертвой голове; он подчеркнул и написал: «une tête de mort — la seule qui ne ment pas»![123]
«Les yeux remplis d’étoiles», он опять подписал: «comme les vôtres — je profiterai de cette comparaison»[124].
В конце было: «On est si bien près de la bonté»[125] — он заметил: «это нравится Лизе и ее заметка не ваша».
По этим припискам тетка заключила, что «он меня не уважает, считает совершенно погибшей; что она давно знала, что во мне пути не будет»… и тому подобные вещи я должна была выслушивать с утра до ночи.
Еще один молодой человек, Ю-ч[126], в это тяжелое время доказал мне свою неограниченную преданность и на деле явил, что неразделенная, но истинная любовь может обратиться в искреннюю дружбу. Он уже несколько лет был одним из наших habitués и с первого времени знакомства влюбился в меня. Он снискал мою благосклонность тем, что никогда не промолвился мне о любви своей, однако же, поверял ее другим: он считал меня недосягаемой для него, но, кажется, видя меня равнодушною ко всем, надеялся на будущее. Он первый догадался о любви моей к Лермонтову, и с этой самой минуты он начал поступать так благородно, как редко приходится видеть тому примеры: он без ревности, без всякого выказывания самопожертвования покорился судьбе и всячески старался выставить меня перед Лермонтовым, возвышал каждое мое слово, выхвалял каждый мой поступок. В этом же ужасном переломе моей жизни он явился настоящим моим ангелом-утешителем.
Видя, как я грустила и изнывала не зная ничего о Мишеле, он, или собирал всюду о нем известия, или выдумывал их, но раза три или четыре в неделю, доносил мне подробно, что Мишель делал, где был, с кем танцовал. От наблюдательности его, обогащенной еще намеками Марьи Васильевны на мой счет, ничего не скрылось из этих недавних происшествий; мало-по-малу он мне высказался и уверил меня, что висе сделает в угодность мне и что мое счастие будет всегда его счастием».
— Я хочу только его видеть, — отвечала я, не ценя тогда его самоотвержения; так всякое глубокое чувство невольно заставляет нас быть жестокими к самым преданным нам людям.
На другой же день, за обедом (мне уже разрешили обедать вместе со всеми), Ю-ч сказал мне вполголоса, но так, чтобы все могли его расслышать, что «в городе удивляются, отчего я так давно не выезжаю, и что сестру видят одну с Марьей Васильевной, что даже упрекают ее в потворстве моим капризам, что находят странным мое отчуждение от света, делают разные предположения, что все это не хорошо, и надо, чтобы толки обо мне прекратились».
Слова эти были всеми услышаны, но пропущены как бы без внимания; однакоже, на той же неделе меня повезли на вечер к Л[онгиновым] и там я в первый раз встретилась с Мишелем, после отказа ему от нашего дома. Хотя я наперед знала, что непременно увижу его там, и заранее старалась приготовиться к этому счастию, но, войдя в комнату, так смутилась, увидя его после двухнедельной разлуки, что вся задрожала, у меня потемнело в глазах, я чуть не упала. Марья Васильевна ущипнула меня, сказав, что сейчас увезет меня, если я намерена разыгрывать комедию; эта угроза всего более подействовала на меня, обдав меня холодом действительной жизни, и я оправилась. Мазурку мне запрещено было танцовать с Лермонтовым, но мы уселись рядом и могли говорить, сколько душе было угодно. Он мне сказал, что все происшедшее не удивляет его, что он давно предугадывал, что ему повредят во мнении моих родных, но что теперь, ему все равно, потому что мое то мнение о нем осталось непоколебимым. Вероятно, любовь моя была так искренна, что не могла укрыться под личиной светского равнодушия и тем возбудила почти общее сочувствие; все знакомые, как бы сговорясь, охраняли ее и прикрывали от зорких глаз Марьи Васильевны. Она на вечерах всегда играла в карты; тогда мы танцевали вместе или уходили говорить в другую комнату, но когда она кончала свою партию, многие прибегали объявить мне об этом и толпой сопровождали меня в залу.
Таким образом я прозябала от вечера до вечера и считала жизнию только те минуты, в которые видала Мишеля. Он старался поддержать во мне надежду, обдумывал средство войти опять в наш дом, но больше уговаривал о побеге, о тайном браке. Я восставала против этой мысли, говоря, что у меня достанет твердости объявить родным, что и без их согласия я выйду за него; эти споры все более и более разрушали мою надежду в счастие и терзали мое сердце.
Потом я видела его реже. На страстной неделе я говела; всю душу свою излила я перед почтенным духовником своим, Петром Борисовичем Вигилянским. Он одобрил мой отказ бежать с Лермонтовым, старался доказать мне, что он меня не искренно любит и советовал выйти за кого другого, которого я бы могла уважать, и тогда, сказал он: «строгое исполнение ваших обязанностей, забота о счастии человека, вверившего вам свое имя, мало-по-малу заглушат вашу любовь, а душевное спокойствие и сознание, что вы свято исполнили обязанности жены и матери, заменят счастие».
В этот год Святая была довольно поздно. За заутреней, когда все ликовало и радовалось вокруг меня, я так горько плакала, так судорожно рыдала во время всей службы, что возбудила общее участие, даже и родные похристосовались со мною благосклонно и обещали возвратить прежнюю приязнь и хорошее мнение, с уговором, что я забуду Лермонтова!
В самый первый день Христова Воскресения была такая вьюга, такая мятель, что десятки людей погибли на улицах, занесенные снегом; я так была настроена, что во всем этом видела грустное предзнаменование для меня.
Я с особенной радостью и живейшим нетерпением собиралась в следующую среду на бал; так давно не видалась я с Мишелем, и, вопреки всех и вся, решила в уме своем танцовать с ним мазурку.
Приезжаем на бал, — его еще там не было…
Не знаю, достанет ли у меня сил рассказать все, что я выстрадала в этот вечер. Вообще я пишу вкратце, выпускаю многие разговоры, но у меня есть заветная тетрадка, в которую я вписывала, по нескольку раз в день, все его слова, все, что я слышала о нем; мне тяжело вторично воспоминанием перечувствовать былое и я спешу только довести до конца главные факты этого переворота в моей жизни[127].
Я танцовала, когда Мишель приехал; как стукнуло мне в сердце, когда он прошел мимо меня и… не заметил меня! Я не хотела верить своим глазам и подумала, что он действительно проглядел меня. Кончив танцовать, я села на самое видное место и стала пожирать его глазами, он и не смотрит в мою сторону; глаза наши встретились, я улыбнулась, — он отворотился. Что было со мной, я не знаю и не могу передать всей горечи моих ощущений; голова пошла кругом, сердце замерло, в ушах зашумело, я предчувствовала что то не доброе, я готова была заплакать, но толпа окружала меня, музыка гремела, зала блистала огнем, нарядами, все казались веселыми, счастливыми… Вот тут то в первый раз поняла я, как тяжело притворяться и стараться сохранить беспечно-равнодушный вид; однако же, это мне удалось, но, боже мой; чего мне стоило это притворство! Не всех я успела обмануть; я на несколько минут ушла в уборную, чтоб там свободно вздохнуть; за мной последовали мои милые бальные приятельницы, Лиза Б. и Сашенька Ж.
— Что с тобой? Что с вами обоими сделалось? — приставали они ко мне.
— Не знаю, — отвечала я и зарыдала перед ними.
— Я улажу все дело, — сказала Сашенька.
— И я буду о том же стараться, — подхватила Лиза.
И в самом деле, в мазурке они беспрестанно подводили ко мне Мишеля. Особливо ценила я эту жертву со стороны Лизы. Она сама страстно любила Лермонтова, однакоже, уступала мне свою очередь протанцовать с ним, не принимала передо мною торжествующего вида, но сочувствовала моему отчаянию и просила прощения за то, что в этот вечер он за ней ухаживал более, чем за другими, — она поневоле сделалась моей соперницей. Зато теперь, когда бедная Лиза сгубила себя для него, потеряна для родных и для света, как бы я была счастлива, если бы мне привелось случайно ее встретить, пожать ей руку, показать ей мое живейшее участие не в одном разочаровании, но в истинном бедствии. Бедная Лиза! Не было у нее довольно силы характера, чтобы противостоять ему — и она погибла.
Когда в фигуре названий Лермонтов подошел ко мне с двумя товарищами и, зло улыбаясь и холодно смотря на меня, сказал: haine, mépris et vengeance[128] я, конечно, выбрала vengeance, как благороднейшее из этих ужасных чувств.
— Вы несправедливы и жестоки, — сказала я ему.
— Я теперь такой же, как был всегда.
— Неужели вы всегда меня ненавидели, презирали? За что вам мстить мне?
— Вы ошибаетесь, я не переменился, да и к чему было меняться; напыщенные роли тяжелы и не под силу мне; я действовал откровенно, но вы так охраняемы родными, так недоступны, так изучили теорию любить с их дозволения, что мне нечего делать, когда меня не принимают.
— Неужели вы сомневаетесь в моей любви?
— Благодарю за такую любовь!
Он довел меня до места и, кланяясь, шепнул мне:
— Но лишний пленник вам дороже!
В мою очередь я подвела ему двух дам и сказала: pardon, dévonement, résignation[129].
On выбрал résignation, т. е. меня, и, язвительно улыбаясь, сказал:
— Как скоро вы покоряетесь судьбе, вы будете очень счастливы!
— Мишель, не мучьте меня, скажите прямо, за что вы сердитесь?
— Имею ли я право сердиться на вас? Я доволен всем и всеми и даже благодарен вам;— за все благодарен.
Он уж больше не говорил со мной в этот вечер. Я не могу дать и малейшего понятия о тогдашних моих страданиях; в один миг я утратила все и утратила так неожиданно, так незаслуженно! Он знал, как глубоко, как горячо я его любила; к чему же мучить меня недовернем, упрекать в кокетстве? Не по его ли советам я действовала, поссорясь с Л[опу]хиным? С той самой минуты, как сердце мое отдалось Мишелю, я жила им одним, или воспоминанием о нем, все вокруг меня сияло в его присутствии и меркло без него.
И эту грустную ночь я не могла ни на минуту сомкнуть глаз. Я истощила все средства, чтоб найти причины его перемены, его раздражительности — и не находила.
«Уж не испытание ли это?» — мелькнуло у меня в голове, и благодатная эта мысль несколько успокоила меня. — «Пускай испытывает меня, сколько хочет, — сказала я себе; — не боюсь; при первом же свидании я расскажу ему, как я страдала, как терзалась, но скоро отгадала его злое намерение испытания и что ни холодность его, ни даже дерзость его не могли ни на минуту изменить моих чувств к нему».
Как я переродилась; куда девалась моя гордость, моя самоуверенность, моя насмешливость! Я готова была стать перед ним на колени, лишь бы он ласково взглянул на меня!
Долго ждала я желаемой встречи и дождалась, но он все не глядел и не смотрел на меня, — не было возможности заговорить с ним. Так прошло несколько скучных вечеров, наконец, выпал удобный случай и я спросила его:
— Ради бога, разрешите мое сомнение, скажите, за что вы сердитесь? Я готова просить у вас прощения, но выносить эту пытку и не знать за что, — это невыносимо. Отвечайте, успокойте меня!
— Я ничего не имею против вас; что прошло, того не воротишь, да я ничего уж и не требую, словом, я вас больше не люблю, да, кажется, и никогда не любил[130].
— Вы жестоки, Михаил Юрьевич; отнимайте у меня настоящее и будущее, но прошедшее мое, оно одно мне осталось и никому не удастся отнять у меня воспоминание: оно моя собственность, — я дорого заплатила за него.
Мы холодно расстались… И вот я опять вступила в грустную, одинокую жизнь, более грустную и холодную, чем была она прежде;— тогда я еще надеялась, жаждала любви, а тут уж и надежды не было, и любовь моя, схороненная в глубине сердца, мучила и терзала меня. Все мне надоело, все, окружающие меня, сделались мне несносны, противны, я рада была скорому отъезду в деревню…
Село Федосьино, 1837 г.